— Самоха! — обрадовался Корягин. — Ты ли?
За Корягиным — Медведев. Вылез из-за парты и зашумел:
— Ге! Наше вам!
Самохина окружили, по очереди жали руку, расспрашивали:
— Отстал, небось?
— Соскучился дома?
Самохин не успевал отвечать на вопросы. Радостно хлопал каждого по ладошке, даже Колю Амосова пожал за локоть, спросил сердечно:
— Ну как, зубрилочка? Стараешься?
Коля осторожно освободил руку, из вежливости сказал: «Здравствуй, Самохин», — постоял немного и отошел к окну.
— А я, брат, без тебя один тут за партой, — вздохнул Коряга. — Па-ар-шиво одному.
— Без тебя он у нас совсем заскучал, — сказал Медведев. — Сидит за партою сыч сычом. В своей половине книжки держит, а в твоей — гадость всякую. Два дня у него там мышь жила, день — цыпленок, дня три котенок гостил. Принесет в ранце и выпустит, а как домой идти — опять их в ранец.
Самохин слушал и радовался.
«Эх, — думал он, — снова я в классе. Весело!»
— А то была у нас история, — спешил поделиться новостями Медведев. — Входит как-то батюшка и садится. Погладил бороду и спрашивает: «А где же Корягин?»
Смотрим — действительно, нет Корягина. Лобанов — дежурный — докладывает: «Не знаем, куда девался. На перемене был. Должно быть, заболел, домой отпросился».
— Ну-с, хорошо. Сидим это мы на уроке. Никто ничего не знает. Вот батюшка и говорит: «Эх вы, прости господи. Лентяев среди вас куча».
Мы спрашиваем: «Кто же лентяи?» Батюшка перечисляет: «Медведев, Корягин, Лобанов…» — «Ничего подобного, — вдруг кричит кто-то, — ничего подобного. Коряга — цаца».
Батюшка посмотрел на меня, погрозил пальцем и продолжает: «Вот Медведев у вас двоечник, Корягин — лентяй и лодырь». Не успел он сказать, как опять: «Ничего подобного! Коряга — цаца».
Мы все переглянулись, думаем: кто это? А это, оказывается, сам же Коряга гудит из-под парты. Залез он туда еще перед уроком. Батюшка рассердился, ну и, конечно, выгнал его из класса. А Коряге что? Ему того и надо. А вообще, — вздохнул Медведев, — у нас тут без тебя не очень-то весело. Как заболел ты, так и началась у нас скука. Сидим, не знаем, что бы это выдумать. А тут еще Швабра такой на нас страх нагнал: что ни день — то двойки, что ни день — то колы. Злится, придирается, режет, хоть караул кричи. Замучились.
В прошлую среду Лобанов Мишка и говорит: «Давайте, братие, монастырь устроим. Дела мирские — побоку, отдадимся на волю божию. Все равно жить на свете невозможно. Одни страдания».
Сначала мы засмеялись, а потом взяли да и пошли чуть не всем классом в монастырь постригаться. Мало кто из нас в светских остался. Меня игуменом назначили, а Коряга себя отшельником объявил. Знаешь, ходим постные, молчаливые, глаза у всех вниз опущены. Понатаскали из дому иконок, лампаду в классе засветили. Разговоры у нас исключительно божественные, и тишина в классе. В соседнем, в третьем, даже диву дались. Прибегают, спрашивают: «Что это у вас? Вымерли вы все, что ли?»
А мы их молча «благословили» и выпроводили за дверь. Ходим, знаешь, этак чинно, благонравно. Условились разговаривать шепотом. А по углам только и слышно: «Помилуй мя, боже… Прости, господи, мои прегрешения…»
Играем себе в монастырь… Некоторые так и в самом деле по-божественному настроились. А Мишка Лобанов, вот чудак, стал на колени, взял в руку свечу и ну долбить: «А, Б минус Ц. плюс А квадрат… Пресвятая богородица… Минус Б квадрат… царица небесная…»
А тут кто-то кусок ладана принес. Закурили. Вонь пошла — сил нет. А Коряга на другой день… Вот, брат, устроил! В веригах[1] явился. Снял это он шинель в раздевалке и идет по коридору. Идет и гремит чем-то. Мы к нему: «Благослови, старец!»
Подымает это он руку для благословения и опять чем-то звякает. Ну, прошло минут пять, смотрим — все вокруг Коряги, все возле него, а на нас ноль внимания.
Обозлились мы, подходим к «старцу» и спрашиваем: «Чем это ты, гадина, звенишь так ловко?»
Расстегнул Коряга пояс, поднял куртку, а на нем… Мы так и ахнули! Что бы ты думал? Цепь собачья! Понимаешь, Шарика с цепи спустил, а себя обмотал ею. Вот была потеха! А потом смотрим — пошел он в класс, идет и гремит цепью.
Мы всем монастырем за ним. Вдруг он как крикнет на нас: «Будя! Не отшельник я вам, а Соловей-разбойник».
И ну гоняться за нами. Парты мы опрокинули. Свист, гвалт подняли. И кончился наш монастырь. А Амосов и еще некоторые злились на нас, инспектору хотели пожаловаться.
Самохин слушал и улыбался радостно. Еще бы, опять ведь в классе. Опять вместе. А дома так было скверно: мать ворчит, отец ворчит. Пузырьки, лекарство, скучища… Лежи и лежи в кровати. Два месяца просидел дома. Воспаление легких — не шутка.
— Только вот что, — сказал он друзьям. — Куролесить, баловаться будем, но…
Умолк, не знал, как признаться. Почесал затылок и продолжал:
— Сами знаете — не Амосов я, а только… Как бы вам сказать… Ведь второй год сижу в классе…
Вдруг набрался храбрости и выпалил:
— Учиться хорошо хочу. Во!
И посмотрел смущенно на каждого: как, мол, отнесутся к такому делу?
Сразу никто не ответил.
Молчали.
Вопрос не шуточный.
Первым заговорил Коряга.
Он, как и Самохин, второгодник. Знает, кому и как надо учиться, знает и то, что сидеть в классе три года подряд не дадут. Сказал:
— Что ж, учись. Ведь не первым же учеником ты будешь!
Мысль, что Самохин, такой хороший парень, и вдруг станет первым учеником, подлизой, даже обидной показалась товарищам.
Самоха вспыхнул. Ответил:
— Чего ради я буду первым? Ошалели вы? Буду учиться — и все. Ну… Хорошо буду учиться… А перед Шваброй, не бойтесь, раскланиваться не стану… Не такой я.
Поговорили по-дружески и порешили: что ж, пусть Самохин учится хоть на пятерки, большого преступления тут нет. Надо же в пятый класс как-нибудь переваливать.
— А у меня, — махнул рукой Корягин, — и на второй год не вытанцовывается. Вчера опять по латыни срезался.
Самоха здорово соскучился по урокам. С удовольствием сел за парту. С радостным волнением открывал и закрывал пенал, поминутно заглядывал в ранец, бодро точил ножичком карандаш, перелистывал книгу.
Вдруг кто-то крикнул:
— Цокает!
Самохин услышал знакомые шаги — четкие и звонкие. Догадался: «Швабра…»
И не ошибся. В класс вошел Афиноген Егорович, преподаватель двух языков: древнегреческого и русского. Ноги тонкие, глаза маленькие и колючие, волосы бесцветные, длинные, аккуратно зачесанные назад. Если бы Афиноген Егорович намочил свою шевелюру и хоть на минутку повис вверх ногами, получилась бы тонкая палка с пучком длинных хвостов на конце. Получилась бы швабра, только что вынутая из ведра.
Афиноген Егорович не поздоровался, ни на кого не глянул. Он быстро прошел к кафедре, поерзал на стуле и угрюмо уткнулся в журнал. Наконец поднял едкие глазки и процедил:
— С-садитесь!
Все вздохнули и сели. Сел и Самохин.
Начался урок.
Самохину было приятно напрягать внимание. За два месяца болезни ему надоело ничего не делать.
Афиноген Егорович был в ударе. Цаплей расхаживая перед партами, он быстро бросал вопросы то одному, то другому, в том числе и Самохину.
— Нифонтов? Так! Правильно! Сядь!
— Бух? Верно! Садись!
— Самохин? Ась? Почему не знаете? Что-с? Никуда не годится. С-сесть!
— Я, — попробовал оправдаться Самохин, — болел ведь… Два месяца…
— Учить! Учить! Знать назубок! Второгодничек-с…
Самохин поморщился. Подумал: «Пропустил я много…»
Однако духом не пал. Придя домой, с жаром схватился за книги.
— Не мешай! — выпроводил он из комнаты маленькую сестренку. Прикрыл дверь, сел за стол и углубился в работу.
Но бодрое настроение продержалось недолго. Вскоре снова пришла тревога: «Без помощи, самому, всего не понять. Особенно греческий… Да и математика тоже…»
«Досада, — подумал Самохин, — как все гладко пошло у меня в начале года. А теперь… Пропустил сколько! Если пройденное не догоню, то… Что с того, что второй год сижу? В прошлом году ничего не делал…»
Еще и еще раз впивался в страницу, тер виски, морщил лоб… Пробовал разобраться, пробовал просто долбить наизусть, но чем больше долбил, тем больше путаницы возникало в голове.
Вздохнул, встал и робко позвал отца:
— Папа, объясни, пожалуйста, не понимаю я тут многое.
— Ну, что еще? — недовольно спросил отец. — Чего ты там не понимаешь? Ведь второй год сидишь, балбес, в том же классе.
— Да вот — греческий. Не могу перевести ни одной фразы.
Отец надел очки, повертел в руках книгу, захлопнул ее и сказал:
— В классе ворон считаешь, оттого и не понимаешь. Другие же понимают.
— Но я два месяца не ходил.
— Не ходил — догоняй. Сиди и учи. Как это по латыни «учи»? Доце? Вот-вот. Доце, Ванька.
— Я и учу, да только не понимаю…
— Не понимаешь — спроси кого-нибудь.
— Но ведь ты же учил греческий.
— Мало ли что! При царе Горохе учил. Знаешь царя Гороха?
Жил-был царь Горох,
Но конец его был плох:
Он войной пошел на блох
И на поле битвы сдох…
Самохин заметил, что от отца опять пахнет водкой. Нахмурился, сказал сердито:
— А по геометрии?
— Что — по геометрии?
— По геометрии, спрашиваю, тоже не помните?
Отцу стыдно признаться, что и по геометрии он уже ничего не помнит.
— Некогда мне, — заворчал он. — Видишь — занят. Сам учи…
— Да, вам хорошо говорить «сам учи». Водки напьетесь, а потом ничего показать не можете…
— Балбес! — вспылил отец. — Когда я учился, мне никто не показывал. А если ты еще раз дерзость скажешь — я тебе уши оборву, свинья!
Надувшись, отец пошел в столовую. Там сердито сказал жене:
— Ванька-то наш отстал, а теперь бьется, как рыба об лед. По-гречески — ни в зуб.
— А ты бы поменьше пил, — тихо и осторожно сказала жена. — Лучше бы за эти деньги репетитора взял.
— «Репетитора»! — передразнил отец. — А два месяца за квартиру не плачено — это как? Ничего? А Верка без ботинок, а Ольга без чулок — это тоже тебе ничего? Эх, вы!
Он походил еще по комнате, потом исчез в прихожей и оттуда крикнул:
— К ужину меня не ждите. Я пошел…
— Опять в клуб?
— Какой там клуб. На службу. На вечерние занятия… Разве на одно жалованье проживешь?
Надел порыжевшее пальто, сбитые калоши и ушел.
А Самоха все еще сидел над книгой.
— Нет, — печально вздохнул он, — придется завтра содрать у кого-нибудь и задачу, и перевод…
На другой день Афиноген Егорович снова вызвал его и сказал сухо:
— Читайте-с и переводите-с.
Самохин стал отвечать урок, но сейчас же запутался, остановился.
— Что же это вы, сударь мой, государь мой милостивый, ничего не знаете? Нехорошо-с. Стыдно-с. С-садитесь.
— Да я болел ведь, — снова с досадой напомнил Самохин, — ну и пропустил много.
— Болел? Это мне хорошо известно. Но что поделаешь? Конечно, не знать по причине болезни весьма и весьма уважительно, но не менее уважительно и по достоинству оценить ваши знания. Сожалею, но принужден поставить вам неудовлетворительную отметку. Двоечку-с. Второй год сидите. Никаких болезней не признаю-с.
Самохин с обидой посмотрел на Афиногена Егоровича. Захотелось ему сказать что-нибудь злое, грубое. Однако сдержался. Пошел и сел на место и сунул с досадой учебник в парту. Сломал пополам переплет. Но и это не облегчило. Обида росла. Надо было сделать еще что-то такое, отчего непременно стало бы легче.
Сложил губы трубочкой, чуть дунул и…
Все ученики и Афиноген Егорович остолбенели. Остолбенел и Самохин. Он испуганно зажал рот рукой и вытаращил глаза.
— Пре-лестно… — развел руками Афиноген Егорович. — Бес-подобно… И после этого вы, Самохин, будете утверждать…
Афиноген Егорович, запнулся, покраснел и вдруг взвизгнул:
— Марш из класса! Под часы! Без обеда!
Самохин поднялся, прикусил губу и стоял, готовый заплакать.
— Что же вы ждете? Хотите, чтобы вас под руки вывели? — не унимался Швабра.
Самохин пошел. У двери на секунду остановился, растерянно осмотрел на товарищей, вздохнул и оставил класс.
В коридоре, куда он вышел, было тихо, сумрачно и пустынно. На паркетном полу вырисовывались отпечатки множества ног. Кое-где валялись клочки бумажек…
Под часы Самохин не встал. Посмотрел направо, налево и медленно поплелся к уборной. Там, в суровом раздумье, он и дождался звонка.
— Злоподобная Швабра! — с горечью говорил Самохин товарищам. — Чтоб ему на том свете древние греки бока намяли. Вот назло не буду теперь учиться.
Отсидев два часа без обеда, он явился домой.
— Где пропадал? — крикнул из другой комнаты отец.
— Спевка была…
— Садись ешь… «Спевка», — вздохнула мать. — Бледный опять ты какой. Не болит ничего?
— Ничего…
Самоха поел наскоро и пошел в свою комнату. Было обидно. Едкое зло накипало на сердце.
Сел за уроки. Пропала к ученью охота, такими противными показались книги. Отодвинул брезгливо их от себя и долго бесцельно смотрел на стол. Тихо раскрыл тетрадь, вздохнул, обмакнул перо и стал сочинять стихи. Написал:
Хоть учись, хоть не учись —
Даст отец головомойку,
Потому что Швабра мне
Все равно поставит двойку.
Если труд идет мой зря.
Так зачем же мне трудиться?
Я с сегодняшнего дня
Не хочу совсем учиться.
Не брани меня, отец,
Не печалься, мама,
Светлым дням пришел конец,
В моей жизни — драма.
В классе буду я теперь
Жить отчайно храбро.
Стал я самый лютый зверь.
Берегися, Швабра!