Андрей Назаров
ПЕСОЧНЫЙ ДОМ
Андрея Назарова мало кто знает, хотя он считается одним из лучших современных русских стилистов. Не знал бы и я, если бы не был знаком с ним лично. Закончив в 1970 году Московский литературный институт, Назаров, как и многие в то время, встал перед выбором: писать чтобы печататься или писать чтобы писать. Андрей Назаров никогда не любил коммунизм, и поэтому выбор не был трудным. Его писательская судьба почти банальна: опубликовал рассказ, который дал ему статус диссидента, работал геофизиком, сторожем, грузчиком, лифтером, лесорубом, в 1981 году эмигрировал в Данию, начал работать репортером на Би-Би-Си, выступал на радио "Свобода". Как человек Андрей Назаров таков, каких уже мало, и становится все меньше и меньше - это классический русский писатель, и по натуре, и по голосу, и по внешности, это констатируют его модус вивенди, его вера, его любовь, и его проще представить в цилиндре с тростью прогуливающимся по саду с Буниным, чем проталкивающимся сквозь утреннюю толпу московского метро с похмельной головой. Андрей пишет сложно, сжато, его отношения с текстом тяжелы и запутаны, он один из тех писателей, что мучаясь месяц каким-то произведением, и наконец поставив последнюю точку, перечитает и уничтожит написанное. Являясь неисточимым кладезем житейских историй, он написал только один роман, построил этот самый "Песочный дом", что и предлагается тут читателю.
Сойдем же и смешаем
там язык их, так чтобы
один не понимал речи другого.
Бытие, XI, 7
В августе 1941 года во время вечерней бомбардировки Москвы в шестиэтажный дом за Белорусским вокзалом упала тяжелая фугасная бомба. Дом был коммунальный, с обширными кухнями и коридорами, утопленными внутри квартир. Возводили его в двадцатые годы, когда идеи коммуны доминировали в воображении строителей нового мира. Со временем привлекательность их померкла в копоти общественных примусов, и единообразие квартир оказалось грубо нарушенным. Возникли частные кухни и кладовки, сдвоенные жилые комнаты, комнаты узкие, в пол-окна или просто без окон, и, наконец, индивидуальные квартиры - от двенадцатиметровых до двенадцатикомнатных.
Но, исказив внутреннюю планировку дома, как и само человеческое бытие, время никак не повлияло на его внешний облик. Он располагался на возвышении массивной буквой "П", концами спускавшейся к шоссе и огражденной от тротуара чугунным частоколом. Внутри лежала прямоугольная насыпь, взятая в кирпичный парапет, - две горизонтальные площадки, имевшие полутораметровый перепад высоты. Верхняя, короткая часть насыпи служила детской площадкой с песочницами и каруселью, а на нижней были разбиты клумбы с анютиными глазками.
К тому времени, как бомба оторвалась от самолета, песочницы были выскоблены до грунта, клумбы вытоптаны, а карусельный круг намертво заклинен. Посреди двора бился под ветром брезентовый чехол, туго растянутый на кольях с какой-то неясной и пугающей целью.
Нарастающий свист бомбы первыми уловили мальчишки, дежурившие на крыше, и Алеша Исаев успел крикнуть: "Прямое", когда у основания левого крыла лопнул жестяной скат.
# # #
У ящика с песком обхватили друг друга две женщины в казенных красных косынках. "Ой нам!" - страстно вскрикнула Глаша из пятого подъезда в ухо своей соседке. Но Машенька, или мама-Машенька, как звали ее после рождения малыша, не услышала. В ее незрячих глазах полыхал нестерпимо белый сполох, по нему с медлительностью сновидения оседали стены и кренился пол, на котором Авдейка устанавливал пирамидку.
Хрупкие мгновения скользили по жести. Было тихо. Бомба не взрывалась. Исаев горячо выдохнул застоявшийся в груди воздух, отбросил щипцы для зажигалок и бросился к пролому. Мусорщик Ибрагим, безотчетно нашаривавший что-то на груди, очнулся и, невнятно выругавшись, с неожиданной ловкостью обхватил Алешу и покатился с ним по гулкому скату к шатким оградительным перильцам. "Не взорвалась! Не взорвалась!" - кричал Алеша.
Машенька вырвалась из Глашиных рук и побежала домой, где Авдейка строил крепость. Он любил бомбежку, радостно замирал, когда выла сирена, дрожало небо от самолетов, что-то ухало и весело сыпалось, а люди с узелками спешили в убежище или метро. Но с тех пор, как папа ушел на фронт, от бомбежки не убегали.
Авдейка сидел на полу, составляя дощечки, которые нашел в рюкзаке, брошенном у двери тетей Глашей. Это были сверкающие эмалированные пластинки, по которым - птицами по cнегy - пробегали черные буквы. Крепость из них получилась в рост Авдейки - четыре парных треугольника, две пары над ними и еще по одному, соединенные во всех уровнях и огражденные валом. Она стояла у двери - неприступная преграда с застывшими штыками бликов от керосиновой лампы. Авдейка прижимал к бокам руки, дрожавшие от восторга и напряжения. По коридору ходил сосед дядя Коля-электрик в халате, сшитом из полотенца, и мычал арию про тореадора, который закалывает быка.
Неожиданно что-то ударило Авдейку по ногам и свалило на пол. Стойкие блики штыков на крепостных стенах разбились в искрящийся прах. Крепость хлынула жестяным дождем и обожгла Авдейке щеку. Дядя-тореадор с быком затихли. Прозрачно зазвенели пузырьки с лекарствами на столике у бабусиной кровати. Колыхнулась глубина трехстворчатого зеркала, где застыло много-много Авдеек, и желтым по черному помчались тени по шуршащей драпировке окна.
Вошла мама-Машенька и прижала к животу Авдейкину голову. Пламя вернулось в стеклянный колпак. Победно замычал дядя-тореадор. Краем сознания Машенька уловила смысл надписи на развалинах Авдейкиной крепости и стала запихивать дощечки в рюкзак. На глазах ее блестели яростные слезы.
- Бежим, мама-Машенька! - крикнула Глаша, просовываясь в комнату.
Машенька сунула ей в руки рюкзак и сказала:
- Не давай ты ему эту гадость.
Глаша забросила рюкзак в свою комнату и обиделась. Эмалированные дощечки были объявлениями полулегального венеролога; они прибивали их по ночам, получая десять рублей за каждую.
Машенька заглянула за ширму и, встретив слабый, но внятный жест, ринулась из комнаты, унося Авдейку. Глаша бежала следом, прижимая к груди шкатулку с письмами.
Тем временем дом и участок шоссе оцепила милиция. Высыпавших во двор жильцов, пережидавших бомбежку в доме по пренебрежению к смерти, а точнее, к жизни, выдворили за оцепление. Ибрагим, как добычу, волок упиравшегося Алешу Исаева.
Проломив чердачное перекрытие и два верхних этажа, тяжелый фугас ткнулся в пол просторной комнаты, выбив стекла и веером разлетевшиеся паркетины. Светя лампами от аккумуляторных батарей, саперы подступили к бомбе. Мутные блики текли по бокам чудовища, забившегося в недра человеческого жилья. Пахло известковой пылью, смазкой и нагретым металлом.
Скоро по городу дали отбой, и люди, поднятые бомбежкой, вернулись к дому с узелками и детьми. У линии оцепления они сбились в толпу и переговаривались шепотом, подавленные близостью затаившейся в доме смерти. По вспышкам в окне догадались, что бомба в комнате Данаурова. Квартиры, пробитые бомбой, к счастью, оказались пусты: жильцы или находились в эвакуации, или прятались в убежищах. Сам Данауров, глухой и дряхлый старик, был у своей сестры, чьим попечением и существовал.
Стоял конец августа, сквозил сухой ветер, обещавший скорые холода. Люди, выскочившие налегке, стали мерзнуть и роптать. Плакали дети. Громко тянули носами красноголовые братья Сопелкины, жавшиеся вокруг матери. Авдейка молча дышал в ухо маме-Машеньке, всматривавшейся в угрюмую глубину двора.
Вдруг неожиданное изумление волной прокатилось по толпе, спало и прокатилось снова, дробясь в разноголосом: "Песок, песок, песок..." Бомба, предназначенная уничтожить жизнь дома, оказалась начинена песком. Никак не складывалось: бомба и песок. Но уже кто-то вспомнил о бомбах с вывернутыми детонаторами, об антифашистах, выдирающих смертные жала и начиняющих снаряды песком. "Антифашисты... немецкие антифашисты", - пронеслось в ожившей толпе непривычное сочетание.
- Ура! - закричал Алеша Исаев. - Ура немецким антифашистам! Чего скисли, Сопелки? А ну, разом!
- Ура! - отозвались Сопелки.
- Ничего, родной мой, потерпи, - в счастливом возбуждении шептала мама-Машенька, тиская Авдейку онемевшими руками. - Война теперь быстро кончится, раз и там есть люди. Не долго ей нас мучить. Правда, Глаша?
Глаша, стоявшая рядом, прижимала к груди шкатулку и беззвучно шевелила губами.
- ...а лесгафтовские теперь от зависти лопнут, - верещал каверзный Сопелка. - У нас бомба, а у них - шиш!
- Ура! - кричал Алеша Исаев. - А ты чего, Сахан? Ура!
- Ты, чем орать, подумал бы, - угрюмо отозвался бледный, выросший из одежды подросток. - Как это за здорово живешь в бомбу песок сыпать?
- Так антифашисты же, Сахан! Антифашисты!
- Бабка надвое сказала, - пробормотал Сахан и медленно побрел вдоль линии оцепления, нашаривая в кармане тяжелую связку ключей. У ворот соседнего, лесгафтовского двора он рывком проскочил оцепление и исчез в темноте.
Вскоре милицию сняли, и люди бросились по квартирам к обновленному опасностью счастью тепла и жизни.
- Вы подумайте, - сказала Машенька, наткнувшись в коридоре на дядю Колю-электрика, невозмутимо шествующего тореадором. - В бомбе песок. Какие-то герои, антифашисты, его насыпали. Ведь что с ними могут сделать - подумать страшно.
- А я не думаю, - парировал дядя Коля.
- Да они же спасли нас! Она за стеной, в шестом подъезде лежит, эта бомба.
- А я вообще не думаю, - снова парировал дядя Коля и сделал выпад: - И вам, мама-Машенька, не советую. Думать только начни, а там и жить не захочешь. Уж я знаю.
- Тьфу тебя! - энергично ответила Глаша, выдувая дядю Колю из коридора. Пойдем, Машенька-мама, душу отведем. Ну и страху я натерпелась.
До глубокой ночи витали под разломанной крышей призраки неизвестных героев, а их баснословный подарок лежал тупой, темной тяжестью в комнате четвертого этажа. Мальчишкам увидеть бомбу не удалось - квартиру и крышу сторожили.
# # #
Подобрав ключи к пустующей квартире пятого этажа, Сахан подкрался к пролому и прислушался. Потом сунул в рваную дыру обрывок кабеля, свисавший из развороченной перегородки, и спустился по нему, оказавшись на груде извести. В стороне черным оустком выделялась выпотрошенная бомба. Сахан шагнул к ней, присел на корточки и по запястья запустил руки в сыпучую массу, растекавшуюся возле устья. Вытянув пригоршни песка, он просеял его сквозь пальцы, тщательно вслушиваясь в сухой шелест. И еще раз. И еще.
На рассвете на него наткнулся заспанный пожилой охранник.
- Ты как здесь? - спросил он. - Живешь, что ли?
Сахан поднял на него отсутствующий взгляд и не ответил.
- Дивишься, - решил охранник, пнув бомбу сапогом. - Ну дивись. Увезем скоро. Бывает. Песок, правда, редко, чаще детонаторы портят. Есть люди.
Сахан снова промолчал. Охранник вгляделся в бескровное лицо подростка с неестественно взрослыми чертами и, растерявшись, полез за папиросами.
- Теперь как-то реже, - продолжал он, примеряясь к мятой пачке, - а поначалу часто не взрывались.
- Шлепают их, поди, вот и реже, - произнес Сахан и хриплым смешком прочистил горло.
- Так за тебя же, дура, - уродуя пачку, ответил охранник. - За тебя и шлепают.
Сахан поднялся на затекшие ноги, стряхнул с ладоней песок и шагнул к выбитой двери. В проеме он обернулся и еще раз взглянул на бомбу, определившуюся на свету хищной обтекаемостью линий.
- Как же, за меня. Держи карман шире, - сказал Сахан. - Много для меня чего делали, чтобы теперь в бомбы фуфло сыпать.
Он спустился к дворницкой, достал связку ключей и вытряс из кармана песок. Отворив дверь, на ощупь отвернул кран и долго держал руки под холодной струёй, избавляясь от зуда в ладонях.
# # #
Тем же утром бомбу увезли на переплавку, а пролом в крыше заложили до времени обрывками ржавой жести. В очередях у ближайших распределителей дом окрестили Песочным, и скоро слух об удивительной бомбе забылся за тревогами подступающего фронта.
# # #
Единственным, кто не поверил в бомбу, был глухой старик Данауров, в чью комнату она упала. Он не был у сестры, как полагали, а мирно спал в глубоком кожаном кресле, задвинутом в конец коридора к теплой стене с дымоходом, благодаря чему остался не замеченным саперами. Рухнувшая бомба сильно встряхнула его. Данауров открыл глаза, потрогал деревянный предмет, попавший на колени, чихнул от поднявшейся пыли и с тем снова уснул.
Утром, когда взволнованная сестра написала на оберточной бумаге: "К тебе упала бомба!!!" - и широко раскрыла руки, демонстрируя ее размеры, он тонко улыбнулся и вручил сестре предмет, оказавшийся паркетиной. Потом проковылял в свою комнату и осмотрелся: никакой бомбы, конечно, не было. Песок на полу и дыра в потолке легко объяснялись качеством соседей и потолков. "Бомба, произнес Данауров, погружаясь во внутренний монолог, - огромная. У меня в комнате. А я жив и разговариваю с этой хитрой старухой. Они ломают мой потолок и кормят меня сухарем, чтобы доказать, что идет война с немцами, которая четверть века как кончилась. Все у них обман - и бомбы, и потолки, и сухари, и войны. И как им не скучно?"
О Данаурове ходила история, утверждавшая, что в прошлом веке он был молод и не только хорошо слышал, но, вопреки своей профессии, верил услышанному. Данауров был адвокатом. Доверяя чистоте рук и помыслов страждущих подопечных, он брался за самые безнадежные дела, всегда их проигрывал и считался адвокатом десятой руки.
Но однажды в его карьере произошел решительный сдвиг. От отца своего, выходца с Северного Кавказа, Данауров унаследовал несколько черкесских слов и непреодолимое восхищение газырями. Это обстоятельство оказалось решающим для богатого черкеса, подыскивающего московского адвоката своему брату, обвиненному в предумышленном убийстве соседа. Данауров, плененный газырями, усиками и невиновностью брата, взялся вести дело и уехал на родину предков. Там он уличил следствие в промахах и предвзятости, добился нового расследования и выиграл процесс. Оболганный черкесский брат сверкал честным глазом и хотел побрататься. Данауров от братанья с подзащитным решительно отказался, но уехал с ликующим сердцем. Процесс попал в газеты и создал Данаурову репутацию рыцаря справедливости. Практика его несколько выросла, что соответствовало либеральному идеализму времени. Данауров трудился.
Шло время.
Война 14-го года. Февральская революция. Отречение. Октябрьский переворот. Гражданская война. Безработица. Разруха. Голод. Инфляция. НЭП. 1923 год. Стук в дверь. Черкес. Брат. Газыри. Честный глаз. Баран.
- Совсем плохой человек новый сосед. Поверишь, по старому плачем. Скажи, дорогой, сколько ты теперь за убийство берешь?
Обморок.
Данауров очнулся из него совсем другим Данауровым, а именно тем, что зимой и летом сидел у шестого подъезда Песочного дома, постукивал палкой, о которую спотыкались прохожие, и сосредоточенно ничему не верил. А история его обмана ходкая монета Песочного дома - со временем потускнела, вышла из обихода и попала на свалку, в бесформенную груду довоенного хлама, где была найдена братьями-Сопелками, сточена до золотого блеска и спрятана в кладе у кирпичного забора.
# # #
Данауров, оказавшийся единственной жертвой фальшивой бомбы, мок, мерз и хирел под проломленной крышей. Сестра его ежедневно просила домоуправа Пиводелова переселить старика в другую комнату: по причине эвакуации жильцов свободных квартир в Песочном доме становилось все больше, но домоуправ Пиводелов имел на них свои виды и в комнате с потолком отказывал. Он мирно выслушивал разные слова, выражавшие сомнение в его нравственных качествах, которые сопровождались трясением темных кулачков в опасной близости от лица. Лицо это, под тщательно расчесанными седыми локонами, имело правильные, но несуразно мелкие черты, сформировавшие замкнутую, упорную в своем эгоизме натуру. Разглядывая старческие кулачки, Пиводелов прислушивался к сводке Информбюро, доносившейся из черной тарелки репродуктора, и размышлял.
Фронт приближался. Война приобретала опасный оборот, угрожая погрести ею же открытые возможности, и комбинация с песочной бомбой оставалась нереализованной. За суетой и бесконтрольностью военного времени Пиводелов сумел заактировать нанесенный ею урон как огромное разрушение, произведенное настоящим взрывом, но дотацию на восстановление выхлопотать не мог: самые тайные и могущественные связи были бессильны, пока враг угрожал городу.
Сводка окончилась, вызвав на лице Пиводелова, за которым неотрывно наблюдала сестра Данаурова, должное патриотическое чувство. Отчаявшись встретить взгляд домоуправа, сестра потянулась к лицу трепетным кулачком, и Пиводелов уловил конец сложного речевого периода:
- ...погибать от песочной бомбы, несчастного старика.
"Песочная бомба, - подумал Пиводелов. - Кому песочная, а кому - золотая. Впрочем, это миф - бомба как бомба, забыть пора. Некстати там этот старик".
- Миф, - произнес домоуправ.
- Что? - переспросила старуха.
- Мираж, - пояснил домоуправ. - Забудьте. Бомба как бомба. А комнату он получит. Теплую.
# # #
Утром шестнадцатого октября тысяча девятьсот сорок первого года, торопливо спустившись с лестницы, Машенька наткнулась на отогревшегося Данаурова, который застрял с табуреткой в дверях подъезда. Она попыталась протолкнуть негнущегося старика, но сама оказалась зажатой между ножек табуретки. В минуту рассчитанное время пути стремительно уходило, угрожая лагерной неизвестностью. Данауров галантно, но настойчиво пропускал ее вперед, чем только осложнял положение. Наконец Машенька отчаянным усилием вырвалась из дверей, отбросила вцепившуюся табуретку и побежала на завод. Лиловые срезы дома расступились, за чугунной решеткой забора открылись постройки, наспех поставленные вдоль аллеи для дезориентации немецких самолетов. Отодранные листы фанеры хлопали на ветру. Листья, до срока побитые морозами, свернувшиеся и черные, цеплялись за ветви, как мертвые зверьки.
Осень 41-го года была бесснежной зимой. Мерзнущие очереди у распределителей проклинали ранние холода, сковавшие пахоты и раскисшие осенние дороги, которыми, как асфальтом, катили теперь на Москву танки Гудериана. Машенька бежала, слыша свое дыхание. Ухо нашаривало привычные звуки отдаленной канонады и проваливалось в пустоту. Стыли противотанковые ежи, чугунной щетиной перекрывая шоссе. За "Яром", на пустыре, букетами торчали зенитные стволы и, как тропические звери, горбились под брезентом дальнобойные орудия. Свернув на Беговую, Машенька оказалась за дощатым заслоном, миновала его и выскочила к толпе, сбившейся у проходной под бумажным объявлением. "Товарищи! Завод эвакуирован. Добирайтесь до Горького", - прочла она надпись, пузырящуюся на ветру - над головами людей, в рост поднятых рук. Машенька огляделась. Прежде казалось, что она знает едва ли не всех на заводе, но лица, выхватываемые взглядом из толпы, были чужими, искаженными непониманием и страхом. "Это из цехов, - думала она. - А где же наши?"
- Вы не видели кого-нибудь из планового? - спрашивала Машенька, но непонимающие лица ускользали.
Толпа зашевелилась, подтащив ее к створу металлических ворот. За ними на территории завода мелькали люди в ватниках.
- Почему они там? - невольно вскрикнула Машенька.
- Почему нас не пускают? - отозвалось из толпы.
- Это не наши, это монтажники.
- Демонтаж оборудования, - спокойно объяснила женщина, обернув к Машеньке белое лицо.
Что-то холодное, окончательное стояло в ее глазах, и Машенька отшатнулась.
- Нет, - сказала она. - Нет, нет.
Кожаное плечо ткнулось в спину, и простуженный голос произнес над ухом:
- Минеры. Минируют на случай...
Раздалось оглушительное жестяное прокашливание.
- Механический, направо! - приказал в рупор жестяной голос. - Товарищи из механического, отойдите направо!
Общее замешательство всколыхнуло толпу, затянуло Машеньку в круговое движение.
- Направо! - надрывался рупор, но ни права ни лева у толпы уже не было.
- На завод! Пустите на завод! - кричал кто-то, срывая голос.
Гулко отозвались взятые на цепь металлические створы.
- Темкин! - закричал вынырнувший перед Машенькой человечек с прижатым к груди вздутым портфелем. - Темкин! - повторил он с детской настойчивостью, шаря взглядом по лицу Машеньки. - Где Темкин? У меня деньги сборочного. Возьмите, отдайте Темкину!
Машенька отшатнулась от протянутого портфеля, выбилась из беспредметного кружения толпы и побежала.
- Темкин! - визжало вслед.
- Механический, направо! - рокотало с жестяной безнадежностью.
- Пустите на завод!
- Ворота!
- Деньги сборочного! Темкин!
Разбежавшись, Машенька почувствовала, что не сможет завернуть за угол, что налетит на противотанковые ежи, перегораживающие шоссе, и, изменив направление, ударилась со всего хода в одинокий клен на углу. Она обхватила руками грубый, иссеченный осколками ствол, переводя дыхание, подняла голову вверх. Мертвыми зверьками висели листья - мертвыми на мертвых ветвях. Нога неловко шарила по срезу земли у ствола, никак не попадая на ровное. Позади, у заводских ворот, хрипел жестяной рупор, тщетно пытаясь успокоить взбудораженную толпу.
В поисках спасительной зацепки мысль Машеньки торопливо облетала опустевший город, ощеренный ежами и колючей проволокой. Вновь и вновь перебирала Машенька узы своей короткой жизни - школьные и студенческие знакомства, - но оборванные войной веревки вытягивались без сопротивления. Рванул ветер, просвистел в металлических нагромождениях и сухим, трупным шевелением отозвался в замерзшей кроне. Тогда Машенька оттолкнулась от дерева и побежала домой, обгоняя торопливых прохожих. У ворот она остановилась, спрятала лицо между чугунными прутьями, пытаясь сосредоточиться, но мыслей не было. Был пустой двор, песчаная насыпь земли с рельефным перепадом, похожая на опустевшую сцену, и сердце, стучавшее у горла.
Потом кто-то потряс ее за плечо. Высвобождаясь из чугунного оцепенения, Машенька потянулась на живую человеческую тревогу и услышала:
- Не стойте, не стойте здесь. Нельзя так стоять!
- У меня там сын, - ответила она мужской спине в ватнике, удалявшейся частыми шаркающими шагами. - И мать тоже там.
Человек не слышал.
- Подождите меня! - крикнула Машенька.
Человек уходил. Хлопала фанера бутафорских бараков.
- Где же люди? Где все люди? - спросила Машенька и не услышала себя.
Преодолевая немоту, она со стоном втянула воздух - и ожила, бросилась вслед шаркающему человеку и догнала его на гребне Белорусского моста. Отсюда Машенька увидела людей - неверные, распадающиеся группы, единые в своем пути к центру города, прочь от нее - и пошла следом. Человек в ватнике пересек мост и бился в двери метро, работавшего только на выход.
Машенька пересекла площадь и влилась в родственное тепло человеческого потока. Она чувствовала какое-то тревожное знание, растворенное в толпе, и старалась угадать его. Но тут из рук женщины, обремененной распадающимся скарбом, едва не выпал орущий ребенок, и Машенька подхватила его.
- Не отстаньте! - в упор прокричала женщина, метнув яростный взгляд из-под низко повязанного платка.
- Не отстану! - пообещала Машенька, подбирая размотавшуюся обмотку, стягивавшую воротник ребенка. - Скажите только, что случилось? Что?
Ребенок затих, сосредоточенно дыша, и Машенька заслоняла его раскрытый рот от морозного воздуха. Вслед женщине с тюками она свернула на Садовую, наполненную густым говором, скрежетом санок по асфальту, ревом крытых брезентом грузовиков и автобусов. Убаюканная теплом ребенка, жавшегося у груди, Машенька с любопытством смотрела на пустой троллейбус, который толпа волокла поперек Садовой. Визжали тормоза оседавших на нос машин, высовывался из окна водитель, ожесточенно артикулируя безгласым ртом. Беспомощный и синий, троллейбус медленно продвигался к тротуару, а через минуту брызнул сухими искрами и умчался во всеобщем потоке, набитый и облепленный человеческими телами. "Куда же это они?" - отстранение подумала Машенька и, пересадив ребенка с руки на руку, догнала женщину с тюками. В отрывистом говоре людей она улавливала названия подмосковных городов, еще не отданных и уже взятых немцами, которые скрывались под литерами в газетных сообщениях. Безжалостно угадываемые толпой, они вторили ее движению - волоку Волоколамска, поблескиванию Истры, звону Иерусалима, жужжанию Гжатска и Можайска - и угасали в спасительном выдохе - Рузаевка.
На Ульяновской поток людей уплотнился, вобрал в себя скрежет новых саней, оброс машинами, портфелями, рюкзаками, велосипедами, детскими колясками. От Абельмановской заставы бежали какие-то фантастические фигуры, увешанные гирляндами колбас.
- Мясокомбинат грабят, - раздавалось в толпе с почтительным удивлением.
У Заставы Ильича поток людей сталкивался с новым, надвигавшимся с Рогожского вала, и, подвластный законам течения, образовывал водоворот.
- Не отстаньте! - крикнула женщина, борясь с тюками и ловя неистовым взглядом Машеньку, обеими руками прижимавшую ее ребенка.
В это время старческая спина, согбенная узлами и сетками, разделила их. Машенька пыталась обойти ее, но тут что-то лопнуло, и брызнули по сторонам красные яблоки. Спина разогнулась, раздался отчаянный детский крик. Мальчишка в старушечьем платке старался поймать яблоки и окончательно развалил наспех связанные узлы. Послышался сочный морозный хруст. Машенька поскользнулась, ее развернуло и потащило дальше. У заводских ворот, по левую сторону, теснились люди, сопротивлявшиеся общему движению. Над ними белело полотнище, и, не разбирая скачущих букв, Машенька поняла их смысл. Там тоже хрипел жестяной раструб, выкрикивая неразборчивые и, очевидно, бесполезные слова.
- Судный день, - внятно прошамкала старуха, на миг выделившаяся из толпы и поглощенная вновь.
Машенька, потерявшая из виду женщину с тюками, стискивала ее ребенка, надсаживавшегося криком, и продвигалась вперед, растворенная во всеохватном стремлении толпы - укрыть, унести, спасти, - пока не вспомнила про Авдейку и не запнулась. Едва удержавшись на ногах от удара в спину, Машенька выбилась из толпы и взбежала на полукруглые ступени к высоким дверям, заколоченным косым крестом.
- Сейчас, маленький, потерпи, - уговаривала она обессилевшего от крика ребенка. - Мы выберемся отсюда, мы выберемся...
Детское тело расслабилось, растеклось в ее руках, а головка пугающе отвалилась набок. Машенька заметалась по каменному островку, и тут кто-то выхватил у нее ребенка. Машенька вскрикнула. В простоволосой женщине без тюков, обнимающей малыша, она признала наконец его мать и облегченно всплеснула руками.
- Бегите! - крикнула ей женщина. - Бегите за мной. Неужели вы не видите?
Машенька посмотрела вниз и прижалась к стене, потрясенная, как ударом, силой открытого отчаяния толпы, запрудившей шоссе.
Москва бежала, и отсюда, с высоты каменных ступеней полукруглого крыльца, Машеньке открылось это бегство по единственно свободной от немцев артерии старому пути на Восток, каторжной Владимирке, дороге русских энтузиастов, утоптанной кандальными ногами. Этот открытый путь страдания нес на себе уже утратившую порядок, сбившуюся, зловеще вспененную толпу, сквозь которую прокладывали путь автомобили, велосипеды и неожиданным татарским обилием хлынувшие обозы.
Машенька глядела вниз, непонятным усилием выхватывая из неразлитного течения безымянной плоти детские башлыки, платки, кроличьи береты, ушанки, шляпы и задранные лошадиные морды в инее и храпе.
- Всеобщая эвакуация, - крикнула женщина и потянула Машеньку за рукав. Москву отдают!
Машенька поняла, что это и было знанием, поднявшим город в его поспешный исход, но что-то восставало в ней, мучительно сламывалось в груди, и, подавляя внезапную боль, она крикнула:
- Не отдадут! - и повторяла надсадно, уже стыдясь себя: - Не отдадут! Не отдадут!
Но женщина соскользнула в человеческую реку, несущуюся под улюлюканье автомобильных гудков, ржанье лошадей, скрежет полозьев по асфальту и вопли сорванных голосов, старавшихся отыскать друг друга и обещавших встречу в Рузаевке.
Освобожденная от страха за ребенка, Машенька с отстраненным интересом приглядывалась к людскому потоку. Он то растягивался, ускоряя течение, то теснился, омывая внезапной преградой застопоривший грузовик, а затем гулко устремлялся вдаль. Вековая привычка к бедствию очнулась в народе и бросила в бегство.
Машенька поняла, что, бросая Москву, люди спасают Россию, которая заключена не в ее попранных святынях, а в них самих, в их уязвимых и преходящих жизнях, слагающих неистребимый народ, - но, понимая, никак не соотносила это с собой. "Тех, что нужнее, уже вывезли прежде - на самолетах, поездах и машинах. Теперь уходят пешие. Но и тут те, что сильнее, определяют стрежень движения и теснят на обочины слабых. Неужели у них нет матерей, больных и старых, которым не по силам этот путь? Есть, - решила Машенька. - И они могли их оставить? Могли, потому что спасают детей. Природа жертвует прошлым ради будущего - это отец говорил, его слог. Только о чем говорил?.." Но Машенька не вспомнила. Как вода через воду, текли под крыльцом люди, как вода через воду... Она смаргивала рябь и прикидывала, как миновать столпотворение, когда вибрирующий визг застиг ее, заставив присесть. Люди лезли в грузовик с высокими бортами и выбрасывали из кузова свиней. Визжащие мешки, набитые жиром и жизнью, свиньи с хлюпаньем шлепались о мостовую, бились в смертном ужасе, сшибая с ног людей и образуя единую ползущую массу.
Не помня себя, Машенька сорвалась с крыльца, слепо проламывая путь, и уже за Тулинской, в виду маковок монастыря, была отброшена на груду солдатских ушанок, сваленных на мостовую. Неуверенно поднявшись, разгребая ногами шапки, Машенька прошла в пустоту переулка, придерживая руками оторванную полу и слизывая кровь с разбитых губ.
Безответные гудки разносились от свисавшей из выбитого окна телефонной трубки. Не в силах собраться, выйти окончательно из пережитого кошмара, Машенька брела в пустоту, стараясь держаться дальше от людных магистралей. Звук бегства таял, теряя свою причастность свиньям, машинам и людям. Так она вышла к Курскому вокзалу и пересекла Садовую, по которой все в ту же сторону двигались люди и грузовики. Регулировщики, желтые милицейские мотоциклы, славные девушки в формах, ходившие по шесть в ряд по сторонам тупых колбас аэростатов, и сами аэростаты внезапно исчезли. Об окно брошенной конторы бились изнутри порхающие бумаги. Форточка была раскрыта, помещение продувало, и сорванные ветром карточки и бланки из раскрытых гнезд в стенах поднимались смятенной снежной круговертью. Люди, изредка встречавшиеся в переулках, передвигались торопливо и скрытно. Они держались стен, и уклончивая повадка роднила их. Чувствовалось, что все для них решилось и незримая грань уже отделила их от уходящих. Серые домотканые платки, валенки и овчинные полушубки сменили береты, ботинки, барсучьи шубы, воротники из чернобурых лис и "сталинских бычков" - кроликов, отчего город принял вневременной, деревенский облик. На Кировской Машенька почувствовала гарь, сгущавшуюся к центру города, и поняла, что жгут архивы. ЗАГСы и заготконторы, жилотделы и родильные дома, тресты и наркоматы жгли заведомо бесполезные для врага бумаги, жгли из маниакального страха гласности, которым, как банду преступников, повязало своих граждан это огромное государство. Переулок возле Лубянки был оцеплен, у подъездов НКВД стояли крытые машины, в которые загружали одинаковые дерматиновые мешки с бирками. Машенька остановилась, безотчетно пересчитывая мешки, но ее тут же подтолкнул в спину простуженный охранник.
- Гуляй, девка, гуляй...
- Гуляю, - ответила Машенька и обошла здание площадью.
Широкий проезд продувало ветром, навстречу текли все густеющие струи дыма, и колонны Большого уже едва проглядывали сквозь гарь.
Вытирая слезящиеся глаза, Машенька чуть не провалилась в узкий шурф, пробитый в тротуаре у стены Дома Союзов. В метрах от него она заметила следующее отверстие, окруженное валиком земли, и поняла, что бывшее Благородное собрание, пережившее французов и пожар 1812 года, уже подготовлено к взрыву. "Дом Благородных Союзов", - вспомнила Машенька шутку покойного отца и подумала, что эти благородные союзы уничтожат все и вся, спасая свою власть, набитую в дерматиновые мешки с бирками.
Из пепельной мглы, как из веков, выступили боярские хоромы, кремлевские стены, по зубцы залитые красным, и башни со звездами, убранными в защитные чехлы. Машенька остановилась, опустила руки, и освобожденная пола легла на землю.
"Нет, - подумала Машенька, потому что не могла представить иное, - не будет здесь немцев".
Каждый человек, казалось ей, подумал бы так в миг страха и темноты. Каждый, кто пятился к этим стенам от наступающих танков и кто, выбросив свиней, удалялся от них, подумал бы так, стой он сейчас здесь, но стояла она одна. Машенька ощутила это безвременным знанием - и мгновение запнулось в пространстве бытия, и убегающие не спасались в будущем, а отступающие не гасли в прошлом. Машенька напрягла все силы и почувствовала, что это ей удалось: настоящее, прошлое и будущее были одним мигом, и он держался ее дыханием сейчас, у этих стен, у грани пустоты по обе их стороны. Шумно выдохнув, она подобрала полу и побрела Александровским садом через суматошную игру листьев под ногами, и дальше, за библиотеку, - прямая и бесчувственная к ветру, направлявшему путь. Внимание ее привлекли звуки, похожие на аплодисменты в полупустом зале. Она пошла на них и остановилась перед светло-серой глыбой Наркомата обороны, в окнах которой хлопали на ветру форточки.
Она узнала окошко в первом этаже трехэтажного домика напротив высоких наркоматских дверей и поняла, что привело ее сюда: здесь жила ее свекровь, мать Дмитрия, - легкая и молчаливая женщина в черном, какой она была последние годы. Ее переселили сюда из огромной квартиры после ареста мужа бритоголового человека, похожего на борца Поддубного, занимавшего высокий партийный пост. Между стекол еще стоял синий хрустальный бокал на высокой ножке, куда зимой она насыпала соль, чтобы не замерзали окна. Машенька обтерла стекло рукой в рваной перчатке и припала к глянцевой прохладе лицом в горящих ссадинах. За синим бокалом лежали трещины некрашеных половиц и тени разорения по углам - все, что осталось от непонятной ей жизни, пахшей мятой, древесной пыльцой и легким холодом увядания. Машенька вспомнила глаза этой женщины синюю преграду, - и легкий очерк головы, и рот, сомкнутый в невысказанной боли. Он все мучил Машеньку настороженным ожиданием, но раскрылся ей лишь одной странной фразой: "Василий Савельич, когда уходил, наказал Дмитрия женить, а сына назвать Авдеем. И беречь". Обидной и страшноватой показалась тогда Машеньке забота этого бритоголового деда о не зачатом еще внуке. Она смутилась и промолчала, уткнулась в плечо Дмитрия порозовевшим лицом.
Эта женщина погибла в конце июля, в третью бомбежку Москвы, когда с опозданием дали сирену и люди бросились в спасительный шатер Арбатского метро, подхлестываемые близкими разрывами и ужасом дрожащего неба. Там, внизу, в спасительной глубине подземелья, обезумевшая толпа валилась со ступеней и слепо затаптывала в камень самое себя.
Дмитрий попал туда через час после отбоя и, переворачивая десятки тел, отыскал то, что было его матерью. Он принес ее в эту комнату и ушел в ванную. Когда Машенька зашла за ним, он держал руки под краном и тупо смотрел на струю воды, стекавшую в пеструю от крови раковину. Дмитрия сильно изменил тот день. Он разом утратил мальчишескую неясность движений, самозабвенно трогавшую Машенькино сердце, и стал ощутимо похож на мать. Ночами он молча ласкал и мучил Машеньку, и она не узнавала его тело, затвердевшее в неразделенной боли. Через три дня он собрал вещи, сказал, что отказался от брони и записан в ополчение. И ушел, оставив пиджак на стуле, заломленный в странном, незавершенном усилии. Машенька вспомнила, как, сжатая кошачьим предчувствием горя, не могла ответить ему в те три невозвратные ночи, и застонала в стекло, болезненно щекочущее губы. Потом подняла голову и прислушалась.
Отдаленное уханье разрывов осело на город влажной, едва уловимой волной. Машенька вздохнула и двинулась в обход метро, перебирая далекие воспоминания, как Авдейка свои кубики. Переулками, полными мира и листьев, она вышла к зданию Моссовета, где еще теплилась жизнь. Несколько машин стояло у подъездов, но улица Горького была пуста. Окна в темных громадах зданий были аккуратно заклеены крест-накрест. Машенька вспоминала, как они с Дмитрием присмотрели в огромной квартире Василия Савельича две комнатки окнами на улицу Горького для себя и маленького - и как ее мать, тогда еще молодая и легкая, категорически возражала против их брака.
Тут Машеньке почудилось чье-то присутствие, она вздрогнула и обернулась. Позади, на серой стене, поднятая в рост безумием и ненавистью, звала за собой Родина-мать. Машенька пересекла улицу и присела на мраморный борт фонтана, не отводя глаз от белых полос на окнах, перечеркивающих чужую, неизвестную жизнь. Так мама и не приняла этого Василия Савельича - до конца, до ареста его, - а тогда сострадание, которым она, бедная, все меряет в жизни, примирило ее с Дмитрием. "А я скорее обрадовалась, - устыдившись, думала Машенька, - хотя комнатки и исчезли, как облюбованное платье с прилавка. Обрадовалась тому, что пропал этот деспот и освободил Дмитрия для меня. Я не связывала его ни с родителями, ни с квартирой. Только с собой. И он знал это и любил меня открыто, по-детски любил, а в три дня вырос - и ушел. Они все уходят, когда вырастают. И Авдейка? Боже мой, Авдейка..."
Машенька замерла, отдавшись памяти об увлекательной игре ощущений радостей и страхов беременности - и том счастливом труде, которым Авдейка вошел в ее жизнь. Он как-то не рос в ее сознании, оставаясь теплым, чмокающим комком, каким ютился сегодня у ее груди чужой мальчик. "Что бы я с ним делала? - подумала Машенька. - Да что-нибудь - не бросишь же. Ну, да он с матерью теперь. А со мной - Авдейка".
Большой черный дог мягко ткнулся ей в колени и выжидающе посмотрел янтарными глазами. Машенька поднялась, заметила других собак вокруг фонтана породистых одиноких собак, еще не сбившихся в стаю, еще замкнутых в запахи дома и ожидания. В хламе и пепле, устилавших дно фонтана, теплым пятном мелькнула монета.
- Держись, собака, - сказала Машенька.
Дог шел за ней следом. На его исхудалой шее тонко позванивал металлический браслет... На углу Пушкинской площади дог забежал вперед и сел на пути Машеньки. Она заглянула в янтарную граненую тоску его глаз и, не выдержав, побежала. Дог остался на месте и завыл, вытянув вверх морду. С другой стороны пустынной, продуваемой пеплом и листьями площади она увидела его темный силуэт - неподвижную веху крушения.
Аэростат, с первой недели войны висевший над памятником Пушкину, исчез. Стекла коммерческого магазина за кинотеатром оказались завалены изнутри мешками с песком; между ними были кое-как втиснуты банки икры и крабов "Чатка". За прилавком мерзла продавщица в ватнике, очевидно ожидая покупателей икры и крабов. Минуя остановки, пронесся пустой троллейбус - из прежней жизни, враждебным напоминанием о ней. Улица Горького была пуста, шелестели плакаты на стенах, вздувались в немом призыве, и отозваться им было некому. Машенька шла понурившись, разглядывая попадавшие под ноги трещины тротуара - тонкие, извилистые, переплетенные, - неясно напоминавшие детство, лето в тихом переулке и слона на асфальте, а потом подняла голову, вскрикнула и отшатнулась к стене, для чего-то защищая грудь. Перед ней на тротуаре стоял огромный автомобиль, сверкая никелем и оловянными пятнами, медленно плывшими по черному лаку.
"Немцы! - мелькнуло в сознании. - Немцы уже здесь. Немцы". Дверца автомобиля щелкнула, лениво откинулась, и на заднем сиденье Машенька увидела женщину - кукольную головку, сильно очерченный рот на бесцветном лице и распахнутую шубку легкого меха. Оцепенев от ужаса, Машенька смотрела на эту невероятную женщину и была готова к самому страшному, когда та наконец заметила Машеньку, пошире откинула дверцу и опустила ногу на приступку автомобиля. Нога ее заголилась, обнажив тонкий чулок. Машенька ждала. Женщина рассматривала ее без всякого выражения, а потом внезапно и безудержно расхохоталась. Она пьяно покачивалась, и белокурые волосы ее сыпались на серебристый мех, делая похожей на киноактрису. Подзадоривая себя, она указывала на Машеньку пальцем и высовывала язык, а платье ее задиралось все выше и непристойнее. Машенька начала понимать свою унизительную ошибку, когда мимо нее прошагал рослый мужчина в кожанке и галифе с малиновым кантом. Он молча забросил вглубь свисавшую из автомобиля ногу, захлопнул дверцу и, мельком взглянув на Машеньку, сел за руль. Автомобиль мягко сполз с тротуара и помчался к центру.
Машенька плакала от стыда, разводя перчатками слезы, а потом вышла на пустынную улицу, плюнула вслед автомобилю и неожиданно выругалась. Холодно удивившись тому, что знает такие слова, она повторила площадное ругательство и пошла своим путем. У "Белорусской" ей открылась пустая привокзальная площадь. Машенька впервые видела ее целиком, не заштрихованную движением, и поразилась совершенству и пустынной красоте ансамбля вогнутых бледно-зеленых башен. Упавшие стрелки часов свисали к цифре "б". Она не сразу заметила, что часы безнадежно стоят, и старалась понять это невозможное время, а потом, поднимаясь на мост, решила, что время и вправду кончилось, а начнется ли вновь - не знала, не хотела знать. Над мостом свирепо и освобождение дул ветер. Поднятые влет цветные лоскутья, обломки ветвей, клочья бумаг, пакля, листья и пепельная мгла - все, что оставляет по себе остывшая жизнь огня, людей и деревьев, - опускались под мост. Почувствовав внезапную, ошеломляющую усталость, Машенька оперлась о перила, склонила голову вниз, в слабый прощальный запах, поднимавшийся от вокзальных строений, башенок и перронов, разделенных тусклым свечением рельсов. Впервые за эти месяцы она всем телом ощутила несоразмерную тяжесть, которую взвалил на нее Дмитрий, уйдя и оставив одну.
На минуту Машенька забылась и перестала понимать, где находится. В завесе мглы и тумана город казался нагромождением валунов на дне гигантского водоема, из которого ушла вода. Голова кружилась, ей мучительно хотелось сесть, но мысль об Авдейке, мелькнувшая медной монеткой, встряхнула ее. Неуловимые признаки убеждали, что жизнь еще теплится, еще цепляется за валуны домов с сиротской неистребимостью лишайника. Машенька подумала, сколько же ее впереди, этой сиротливой поденной жизни, и решила - много - и, оттолкнувшись от перил, шагнула в нее.
# # #
У подъезда она увидела Данаурова, замотанного поверх шубы в клетчатый женский шарф, и остановилась. Сознание ее сфокусировалось, все стало на свои места, и она рассмеялась.
- Сидит, это надо подумать - сидит! - произнесла Машенька.
- Обещали стену теплую, а она как лед, - пожаловался Данауров, постукивая резиновым набалдашником палки о мерзлый асфальт и дрожа желтым глазом.
- Холодно вам? - участливо спросила Машенька.
- Да, да, обманули! - восторженно подтвердил Данауров, дергаясь и ерзая на табуретке. - Обманули, обманули!
Машенька вошла в подъезд, в темноте под лестницей нашла холодную батарею и задумалась. Было пусто, пахло холодом и запустением, а прежде здесь всеща слышались возня и приглушенный шепот девчушек, часами прощавшихся с парнями. Она тоже отстояла здесь свое и помнила торопливые поцелуи и руки, шарящие по телу - дрожащие, замирающие от шорохов, легкие и отчаянные, от которых щебетало сердце, и властные, помрачающие сознание, из которых лишь в крайний миг она вырывалась со стоном, а однажды не вырвалась, и тогда - спасением от позора и страха случившегося, - не узнанный еще, возник в ее жизни Дмитрий.
Теперь казались неправдоподобными эти смешные страхи, оставшиеся со всеми страхами и надеждами юности за бездной сегодняшнего дня. Машенька слабо улыбнулась, заправила выбившиеся волосы и поднялась по каменным ступеням.
В коридоре ее остановила Глаша и, тесня крутыми овалами, как поднимающимся тестом, сообщила:
- Эх, мама-Машенька, припозднилась ты! В ДК "Правды" муку давали по талонам. Так поверишь ли, пудами тащили!
Машенька промолчала.
- Да ты не журись, я отоварилась - во! На всех хватит. Ой, да что это? Рваная ты... и лицо...
- Заживет, - коротко ответила Машенька.
- Чегой-то бегут сегодня шибко? - зашептала Глаша, придвинувшись. - На улице - шаром покати. Видела?
- Видела. - Машенька отстранилась. - Как по дну шла.
- И что это они бегут - в ум не возьму! - воскликнула Глаша, хлопнув себя по щеке и скрывшись в мучном облаке. - Я вот и не подумаю. Немцы... еще чего! Я, может, всю жизнь тут прожила. Чего захотели - бросай да беги. Немцы... Да тьфу мне на них!
- У тебя, Глаша, мука на щеке, - проговорила Машенька. - Как пощечина у Пьеро.
- Как? Ты о чем, Машенька?
- Не знаю. Ничего. Ты права, Глаша, мы здесь живем, - ответила Машенька и взялась за разболтанную ручку двери.
Авдейка в белой рубашке с шелковым самолетиком, вышитым на кармашке, сидел рядом с плиткой и рассматривал картинки в потрепанном букваре, по которому предстояло учиться жизни.
Вначале там шел великий вождь Сталин с усами, потом кошечки, собачки, травка, птички, девочки с цветочками, мальчики, шагающие в ряд под красным знаменем, самолеты, пароходы, дома и каналы - все многообразие и великолепие мира, в котором он родился. В букваре можно было не бояться встретить ужасную голову, которая дула в дядю на лошади, или Бабу-Ягу в ступе с метлой - Авдейка их не любил, хотя стихи про них помнил наизусть.
Стихи были его первым, внепамятным впечатлением, их мерное звучание открывало изначальный, почти доступный пониманию строй окружающего мира со сменой света и тьмы, чередой паркетин и граней синего стекла, бесконечно множимых зеркалом. Ритмичное звучание переполняло его, было почти больно слушать бабусю, читавшую по вечерам, но что-то мешало Авдейке излить обременяющее знание. Он был как ручеек, выбившийся на свет и запнувшийся на мгновение - всему открытый, все приемлющий и жаждущий своего русла.
- Нужен какой-то толчок, - говорила бабуся.
Толчком распахнулось окно, и вместе с солнцем, теплом и родственным шелестением листьев влетело новое слово "война", и все бросились ловить его, будто птицу, и мятущиеся тени наполнили комнату. Солнце опускалось, дробилось в зеркальных гранях, и тени войны удлинялись и множились.
Забытый Авдейка сидел на полу посреди комнаты и читал:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь на дубе том.
- Наконец-то! - воскликнула бабуся и зарыдала.
Это было последним, что услышал от нее Авдейка, поскольку ночью что-то в бабусе случилось и ее увезли.
После того как папа ушел на фронт, бабусю привезли снова, но говорить она не могла и тихо лежала за ширмой. Теперь уже Авдейка читал ей стихи, а когда бабуся уставала и закрывала глаза, обращался к небольшому железному Христу над ее подушкой. Христос был Бог и сын Бога, когда-то его распяли, прибили гвоздиками к кресту, но люди так жалели его, что скоро он воскрес. Он улетел на небо, и люди забыли о нем, только одна бабуся жалела его до сих пор.
Авдейка декламировал "Мцыри", "Бородино", "Сказку о золотом петушке" и многое другое. Все, что прежде читала ему бабуся, очнулось в нем, плотина безгласия прорвалась, и поток звуков понес его, счастливого и задыхающегося.
Бабуся, которая теперь могла только слушать и молча плакать, была прежде корректором. Она жила в мире слов, терпеливая поденщица словесности, сиротски преданная ей и страдающая от того, как тасовалась казенными недомерками живая русская речь, как гибли слова под литыми штампами, а уцелевшие сминались и корежились, теряя веками отстоянный смысл. Русская речь была ее неистребимой земной любовью - светом в окошке, обложенным внешним мраком.
# # #
Когда бабуся не слушала Авдейкиной декламации и не плакала, она думала о том, как страдал ее муж от разрушения, творимого одичавшими, утратившими веру людьми, - и не вынес непосильного свидетельства, и умер до срока, оставив ей молить Бога о милосердии, которого не нашел на земле и не ждал на небе. А она ждала и, как в детстве, в неумелой, на свой лад и грех сложенной молитве, ощущала присутствие Божества - того единого, всеблагого, что пребывало вовеки и вовеки пребудет мимо всего и вся с явственностью вины и страдания человеков.
Она ждала, и тверда была в своем ожидании и одинока в молитве. Лишь изредка, в конце неведомых чисел, появлялась в доме Оленька, старица неприметная, когда-то девочкой подобранная бабусей под Киевом. Приносила благословение отца Варсонофия - тоща еще живого, хоронившегося где-то на Урале - и весточку на осьмушке серой бумаги, с которой мерно звучал его голос, памятный по далекой вечери - февральской, предвеликопостной, - когда, уже исповедовав ее, возложив руку и отпустив грехи, сказал он тяжко: "Крепись, дщерь, в страшные времена гнева Господня читай Писание и не верь себе, покуда не ляжешь в гроб".
Больше недели старица не жила, исчезала, не привязанная к дому и страданию своему, оставляя бабусю в поденной громогласной жизни. Ускользающее небо просвечивало сквозь ободранные купола - и поражен был пастырь, и рассеяна паства его.
Сгинул и отец Варсонофий, призвал его Господь, причислил к сонму мучеников, искупающих грех своего народа. По благословению его ходила бабуся, пока не слегла, в предавшую своих святителей и страстотерпцев Сергиевскую церковь, стояла на общей исповеди, принимала причастие у священника с бегающими глазами и каждый раз вспоминала притчу о пустыннике, записанную еще в третьем веке от Рождества Христова.
В постах, молитвах и иссушении плоти проводил пустынник долгие годы и прославился святостью своей, и сам владыка приходил исповедовать его и укреплять в вере. Но однажды поведали пустыннику братья во Христе о неправедной жизни владыки и смутили сердце его. Еще истовее принялся он молиться и суровее наложил пост, дабы забыться в телесных муках и не помнить о назначенном дне, когда явится к нему владыка. Но срок настал. На рассвете забылся пустынник в тревожной дреме, и Господь послал ему брести во сне бескрайними песками и изнывать от жажды. Палило солнце, увязали ноги, и горела душа от нестерпимого жара, и не умещался в деснах распухший язык. Блеск заливал глаза, стеклянный блеск безумия, но и на пороге его не дал Господь пустыннику выйти из страшного сна, но явил человека, протянувшего чашу с водой. Она была белой персидской глины, эта чаша, и радуга влаги светилась в ней, и пальцы подающие лежали на белой персидской глине. Пустынник на коленях дополз до посланца с живительной влагой и возблагодарил Господа и неверным движением потянулся к воде, но тут же и отпрянул. Черной и розовой была рука, подающая влагу, черной и розовой, и обглоданной проказой. И сам посланник был до костей съеден ею, и лицо его было сочащейся розовой маской. И вскрикнул пустынник во весь свой безмолвный, забитый языком рот, и миг этот пошатнул его в вере. Но капли влаги дрожали на белой персидской глине, и, зажмурившись, взял пустынник чашу из рук прокаженного и приник к ней, и проснулся, и принял от владыки слово Божье.
А по выходе из церкви, с трудом минуя очередную какую-то манифестацию, идя чужестранкой по своей родине, думала бабуся, как в одночасье сбился великий народ православный в эти преувеличенно бодрые, подстегнутые страхом толпы.
"Эх, дщерь, - вспоминала она отца Варсонофия, - запястья пробивают тихо, это уж когда в крест гвозди вгоняют - треск слышен".
И другое вспоминала: "Оскуде Преподобный от земли, умалися правда от сынов человеческих, наста глад слова Божия..." Не на стене карцера в Соловках процарапывалось - в первопрестольном граде писалось, в веселые, пьяные, декадентские годы. Давно дотянулась до России прокаженная рука с чашей, и пошла проказа по неисчислимым коленам православным, выедая веру. И настал день - всему кончина, - когда ринулись обезумевшие толпы крушить святыню свою. Перекрестясь да поплевав на ладони, поднял русский мужик обух на Царские врата. Ему за это рай на земле обещали, вот он и замахнулся на Бога своего. Сладко рабу Божьему запрет преступить неприступный, да покуражиться, да иконе в лик плюнуть. Вот он - матросик зачуханный, дезертир, вчерашний колодник, - а над Богом самим взвился. А и знал бы, что на погибель себе творит - а знал, знал, - все одно б не удержался. Красив он себе в этот миг, а до другого ему и дела нет - погибель там или что. Простерта душа от благодати до ада - и до конца исчерпать себя жаждет.
Надругавшись над Богом своим, утратил православный люд надежду на бессмертие, на пришествие высшего суда, где воздано будет каждому по заслугам, - и все равно ему стало, каким быть. Он и стал, каким прикажут власти, разрушившие коренные основы бытия. Обнаженный до своей уязвимой плоти, которую так легко отобрать, оказался человек замурован в ней, как в камере смертников, и страх правил его жизнью.
Время, на которое выпала жизнь, слепо сминающее людей и их речь, пощадило бабусю, даже в хождениях ее по гражданской, не заметило и потом в кровавой трапезе победителей; и только своими последними днями зачерпнула она полную меру страдания, сделавшись мертвой обузой для дочери и бессильным свидетелем новой войны, рухнувшей на пробивающуюся Авдейкину жизнь.
Господи, несчастная наша земля, разве этим ее будущим бредили мальчики и девочки последнего века, когда не нашли правды на своей заблудшей родине и с русской безоглядностью схватились за чужую мысль? Теперь черед Германии пожинать плоды богоборческих прозрений ее гениев. Нация, пошедшая когда-то за еретиком, пошла теперь за ублюдком, припадочным преступником. И здесь - та же прокаженная рука, протянувшая чашу с водой. Нерасторжима цепь, и несводимы начала. "Проказа, - думала бабуся. - Проказа в руке человека - в кулак ли она собрана, в ладонь или троеперстие!" Повторив свое проклятие, бабуся поняла, что усомнилась присутствию Божества в разорванном войной и кровью мире, и казнилась сомнением, пока не упала за стену бомба с песком - знаком неистребимого человеческого милосердия.
А через стену от бомбы Авдейка читал стихи.
# # #
Авдейка любил читать бабусе, но, от невнятной потребности в живом отклике, предпочитал читать тете Глаше или дяде Коле. Добрая и овальная тетя Глаша слушала, подперев голову руками, и очень скоро, даже если стихи были не страшные, начинала плакать и целовать Авдейку, перетаскивая через грудь. Сегодня она вернулась посреди дня с огромным мешком муки и стала печь блинчики. Авдейку она слушала рассеянно, да и сам он сбивался, принюхиваясь. Когда блинчики поджарились, тетя Глаша подвинула Авдейке тарелку с башней из розовых кружочков и сказала:
- Ешь до отвала, сегодня у тебя день рождения.
Авдейка мелко и быстро скусывал хрустящий ободок, а потом вонзался в упоительную середину. День рождения ему понравился. Тетя Глаша глядела на него, подперев голову рукой. Когда блинчики кончились, Авдейка поблагодарил и спросил, как это она догадалась, что у него день рождения. Тетя Глаша улыбнулась и поцеловала Авдейку в нос.
- Надень белую рубашку, - сказала она, стряхивая муку с Авдейкиного плеча.
Авдейка натянул белую рубашку поверх других рубашек, услышал, что вернулся сосед дядя Коля, и побежал сказать ему про день рождения.
Дядя Коля-электрик, в халате из полотенца, который мычал про тореадора, не плакал и не лез с поцелуями, а важно ходил по своей комнате, когда Авдейка читал стихи. Он был маленький и пузатый, я мебель была похожа на него, только покрыта не полотенцем, а красным плюшем. Он уважал "Бородино" как очень патриотическое стихотворение и жалел, что про него нет арии, которую можно было бы мычать, поскольку мычать про Мефистофеля он перестал из патриотизма. Но тетя Глаша почему-то не любила его и, перехватив Авдейку в коридоре, принялась стращать:
- Ты к нему не ходи, он жулик, он тебя украдет.
- Украдет, и что?
- И плитку из тебя сделает, и на рынке продаст.
Авдейка смутился.
- От вас, Глафира, сплошное дыхание прошлого. Смрад и суеверие. Отсутствие технической культуры. Иди, Авдейка, покажу тебе плитку, - ответил дядя Коля-электрик, высовываясь из двери своей комнаты.
Он поставил на стол белый круг на ножках, в котором лежала змея. Потом залез на стул и воткнул вилку в жуликоватые дырочки над лампой. Змея жарко дышала и краснела. Авдейка понял, что из него такого не получится.
- Видел? - спросил дядя Коля. - Это подарок тебе на день рождения.
Авдейка опешил от удивления и восторга. Но тут заскрипела входная дверь, он выскочил, думая, что мама, но вошла Иришка. На всякий случай Авдейка закричал ей:
- Мне плитку подарили, вот! У меня день рождения.
Иришка промолчала, и, так как больше сказать было нечего, Авдейка вернулся к дяде Коле, задумчиво мычавшему в окно, и взял плитку. Не успел он показать плитку бабусе, как вошла Иришка и принесла в подарок букварь. Бледная и тихая, Иришка училась уже во втором классе и решила, что букварь ей не нужен. Она все решала сама, потому что родители ее всегда работали на заводе. Еще они кашляли, и тогда щеки у них наливались красным, как яблоки. Зайдя за ширму, Иришка поздоровалась с бабусей и незаметно ушла. Авдейка принялся рассматривать букварь с картинками замечательной жизни и, увлекшись, не заметил, как из букварного мира вернулась мама-Машенька.
Она была красивая, холодная и почему-то рваная. До боли прижав Авдейку к себе, Машенька держала его так, пока не почувствовала оттаивающим телом, и тогда заглянула за ширму, почти счастливая тем, что не поддалась унизительному желанию бросить свой дом, когда за него гибнут те, кто еще может гибнуть. "И Дмитрий, - подумала Машенька с ожесточенной гордостью и встретила удивленный бабусин взгляд. - Да, и Дмитрий".
Машенька сняла пальто, умылась и достала потрепанный атлас, испещренный прожектерскими маршрутами их свадебного путешествия, не протянувшегося, впрочем, дальше клязьминского дома отдыха. Между красными карандашными пунктирами Машенька отыскала Рузаевку, оказавшуюся железнодорожным разъездом незначительной мушиной крапинкой на пути к Горькому, - и ужаснулась тому, что ожидает там толпы выдавленных из столицы людей.
Она вздохнула, захлопнула атлас, стараясь не смотреть на Авдейку, расстелила простыню на полу и раскрыла сумрачный, пахнущий нафталином и временем гардероб. Авдейка сидел и ждал, когда она вспомнит о его дне рождения, но мама-Машенька не вспоминала. Она бросала на простыню веши и прислушивалась к маршам, звучавшим по репродуктору. Марши прерывались не слишком убедительным голосом диктора, оповещавшим о важном сообщении. Машенька не волновалась, потому что устала и не могла услышать ничего страшнее того, что видела. Она отстранение жалела о том, что не получила муку, и рыночными глазами оценивала вещи. Авдейка обиженно молчал и наблюдал исподлобья. Груда на простыне росла - летние ситцевые платья, кофточки, креп-жоржетовые блузки с рукавами фонариком, крепдешиновое платье с красными и желтыми цветами по белому полю, мамина пелеринка, шитая стеклярусом, вечернее панбархатное платье с блестками и свадебное, бросая которое дрогнули руки. Потом полетела в груду отцовская шуба на собачьем меху, облезлая лисица, потертые муфточки, босоножки, мятые шляпки с вуалью, валенки с кожаными запятниками, широкий красный пояс, бумажные розы с оголенным остовом и сломанный веер.
- Что это? - спросил Авдейка, не выдержав перламутрового соблазна.
- Веер.
- Подари мне, у меня ведь день рождения сегодня. Мне даже дядя Коля плитку подарил!
- Возьми, - безучастно ответила Машенька.
Вещи лежали на полу отторгнутой памятно-бедной пестрой грудой мишуры. Машенька нагнулась, осторожно вытащила отцовские валенки и стянула углы простыни. Прощально сверкнули вечерние блестки.
Музыка смолкла. Вместо Сталина, слова которого ждал притихший город, выступил горсоветовский Пронин. Он призвал граждан Москвы к спокойствию и сообщил, что бани и прачечные работают.
- У меня веер, - шептал Авдейка, засыпая, и дыхание его текло матовыми языками по радужному полукругу.
Машенька перетянула веревкой тюк с вещами и вернула плитку Коле-электрику.
- Как решите, Машенька, - покорно ответил Коля-электрик, арбузом вкладывая плитку под руку. - Плитка что? Пфу... У меня место в машине обговорено. Даже и для Софьи Сергеевны. Я - как вы. А люди не зря бегут, Машенька, я так думаю, скоро...
- А вы не думайте, - ответила Машенька и ушла с Глашей прибивать вывески, не зная, что деньги за них получить не удастся, поскольку венеролог уже эвакуировался.
Возвращаясь под утро, они прошли пустым двором мимо встревоженного мальчишки у края насыпи, который бросал комья земли в окно третьего этажа.
- Что это он? - спросила Машенька.
- Сахан это, Маруси-дворничихи сын, - объяснила Глаша, с сожалением прерывая поток проклятий беглому венерологу.
- И чего стучит? - Машенька вздохнула. - Поди уехали все.
- Он парень дошлый, знает, что делает, - ответила Глаша.
# # #
Покосившись вслед женщинам с обвисшими на спинах рюкзаками, Сахан с возрастающей тревогой всмотрелся в безответное окно и швырнул ком мерзлой земли. Удар пришелся в крашеный переплет и отозвался стеклянной дрожью. Сахан переждал, оглядел угрожающе замкнутый пустой двор - ухающий на ветру брезент и бестелесный трепет саженцев по краям насыпи, - пошатнулся и спрыгнул с каменного парапета. Сама жизнь, казалось, уходила из-под ног, ускользала с пугающей безответностью, и Сахан заторопился. Он обошел двор, заглядывая в затемненные окна, потом исчез в дворницкой и появился снова, прилаживая к груди большой барабан, тускло отливающий хромированными стяжками. Подойдя к центру насыпи и утвердившись над перепадом, Сахан ударил сбор. Подгоняемый нетерпением, он остервенело работал палками, делая сбивки и теряя темп, но скоро овладел собой, с холодной твердостью означивал ритмы, и удары барабанных палочек разлетались по двору мерзлыми комьями звуков. Одновременно отозвались подъездные двери, и с противоположных сторон устремились к насыпи двое ребят. Первым вспрыгнул высокий парень в бурках и овчинной разлетайке. Коротко разбежавшись, он одним махом одолел перепад и оказался рядом с Саханом. "Лерка", - отметил про себя Сахан, но и виду не подал, что добивался его целое утро, едва окно не высадил. Пригладив разметавшиеся в прыжке светлые локоны, Лерка с некоторым подозрением прислушался к грубо акцентированным ритмам, а потом отошел к карусельному кругу, где уже сидел Алеша Исаев, дуя на руку, вылезающую из потертого обшлага кожанки.
- Чего стучит? - спросил Алеша. - Разбудил только. Вчера машину задержали, так полночи у рва промерзли. Дела не делали, а от мороза бегали. Устаешь от этого холода. Да еще тавот кончился, огня не разжечь.
Унимая саднящую боль, Алеша опустил ладонь на мерзлую спину картонной лошадки в полинявших розовых яблоках и держал ее так, пока боль не ушла, а тогда переложил руку ближе к шее. Лерка опустился на ослика и незаметно отвел руку за спину.
- Все копаешь, все в яме сидишь, Леха, - сказал Сахан, складывая палочки в чехол и стягивая через голову барабанный ремень. - А что вокруг делается, не видишь.
- Вижу, - ответил Алеша. - Оборонные рубежи строят - вот что делается.
- А что нас трое со всего дома собралось - видишь?
- Четверо, - пробасил смуглый парень в надвинутой задом кепке и распахнутом бушлате, перешагивая ослика и зевая во весь белозубый рот. - Эх, снежок, - добавил он, сладко потягиваясь. - Хорошо вот так - раздемшись, и чтоб снег, а?
- Хорошо, - с привычной услужливостью поддакнул Сахан и зябко поежился. А несет от тебя, Кащей.
- Несет. Вчера Митяя проводили. Семеро теперь Кащеевых воюют. Не пустят они немца. Век воли не видать - не пустят.
- Так ты что же, один остался? - настороженно спросил Сахан.
- Мать дома. А мужик-то один.
- Так-так-так, - пробормотал Сахан и коротко стукнул в барабан, словно точку поставил. - Так.
- Это все, что ли? - спросил Кащей, обводя взглядом ребят. - А Сопелки где?
- Эвакуировали вчера Сопелок. Облаву целую устроили. Они же герои, эти Сопелки, - круговую оборону заняли: "Но пасаран!" - и ни с места. Ну, а их за хибо да на солнышко, - в кузов попхали и увезли, - объяснил Сахан.
- А Марьян?
- К тетке Марьян уехал, в Горький.
- Жаль, Марьяна нет, надежный мужик, - сказал Кащей.
- Из нашего класса многие уехали. Не знаю, кто и остался - два дня уже занятий не было. Не слышал, Сахан? - спросил Лерка.
- А! - Сахан отмахнулся. - Я уже месяц туда не хожу, не до жиру... Да, порастрясли нас - и бомба песочная не спасла. А ты, Леха, все "ура" кричал, словно война кончилась.
- Кричал, - подтвердил Алеша, стискивая лошадиную шею. - И буду кричать. Хоть сейчас. Ура немецким антифашистам! Они, что могли, сделали. И не пропало. Вот мы-то живы. И не мы одни.
- Да, фартовые, видно, люди бомбу эту сработали, - сказал Кащей. - Я так кумекаю, рисковое это дело - два ведра песка заместо пороха сыпануть. Фартовые души, в натуре.
- Не знаю, не видел. Может, и брак - нам не доложат, - ответил Сахан и забегал пальцами по барабану.
- Побольше бы таких людей, - сказал Лерка. - Тогда бы у этих фашистов бомбы не взрывались, самолеты не летали, ружья отказывали. Вот и войны бы не было. Правда?
- Правда, - ответил Сахан, продолжая стучать. - Еще только руки с ногами им пооборвать да зубы выбить - тогда-то уж точно мир наступит.
"Три-та-туш-ки, три-та-та", - уловил Лерка в постукивании Сахана и густо покраснел.
- Ну и ладно. А все же они... Все же мы...
- Здесь останемся, - окончил за Лерку Алеша. - Фронт здесь, и мы здесь. Чтоб не выбросили нас, как щенков. Училище наше эвакуируют - так я сбегу. Сбегу - и на завод. А заводов не останется - кирпичей натаскаю на крышу и буду немцев ждать. Вот.
- И я с тобой, - зачастил Лерка. - Я знаю, где у отца пистолет лежит. Знаю. Я ключ подберу. Пять пуль немцам, а шестую - себе. Чтоб живым не даться.
Кащей рассматривал Лерку со смутным интересом - не к намерениям его фрайерским, а к чему-то другому, чего, казалось, и сам Лерка в себе не знал, а потом перевел взгляд на Алешу и угрюмо ответил:
- Сила на силу пошла, Леха, тут хоть и кирпич - в дело.
- Три-та-та, - произнес Сахан, неожиданно вспомнив слова к выбиваемому такту. - Вышла кошка за кота. За кота-котовича, за Иван Петровича...
- Будет, - прервал Кащей, резко пнув барабан носком сапога.
Казалось, гулкий шар в звенящей оболочке вырвался из барабана, лопнул и оглушил сжавшийся двор. Сыпучие струи снега ползли по мерзлому грунту, и тополя у края насыпи по-детски отбивались от ветра. Вдалеке протяжно голосила канонада.
- Вот хорошо, - сказал Алеша, прислушавшись. - А то вчера не стреляли, так страшно. И за керосином очереди не было.
- Сводку слышал? - спросил Кащей.
- Слышал. Не поймешь там ничего. Вроде к Химкам прут, гады.
- Когда Химки возьмут - узнаем, - вставил Сахан. - У нас комендант этих Химок живет, в пятом подъезде, толстый...
- Ты, Сахан, сгоняй на Бутырку, на рынок, - распорядился Кащей. - Пошустри там у торгашей - эти оглоеды все знают.
- Сам сгоняй, - огрызнулся Сахан.
Кащей вздрогнул, но сдержался, только кулаки стиснул.
- Я слышал, на днях осадное положение объявят, - сказал Лерка.
- А сейчас разве не осадное? - спросил Алеша.
- Осадное! - Сахан хмыкнул. - Вот когда все пути отсюда перекроют да комендантский час введут и нарушителей начнут на месте шлепать - тогда узнаешь, какое это осадное.
- А верняк? Про осадное - верняк? - спросил Кащей, делая тяжелый шаг к Лерке по дощатому настилу карусельного круга.
- Правда, - твердо ответил Лерка, подняв светлые глаза, опушенные густыми женственными ресницами. - Верняк.
- А пока беги себе, - продолжал Сахан, ни к кому не обращаясь. - По шоссе Энтузиастов. Скатертью дорога. Или квартиры грабь - вон их сколько побросали.
- Будет свистеть, - произнес Кащей и сплюнул. - Как стемнеет, просочусь по Волоколамке, пошукаю, что там, на фронте. А ты, Сахан, на Бутырку все же сгоняешь. Проверю.
Сахан дернулся, но смолчал, яростно пнул ногой землю. Карусель отозвалась застоявшимся железным вздохом и неожиданно сдвинулась.
- Крутится! - удивленно воскликнул Лерка и, спрыгнув на землю, грудью налег на ослика.
- Вперед! - подхватил Алеша и, отведя ободранную руку, потащил свою лошадку за пятнистую шею.
Скептически улыбаясь, Кащей взялся за железную стойку и пошел по кругу, все легче и легче преодолевая ржавое сопротивление.
"А дурак Кащей, - думал Сахан, сидя на карусели и слегка касаясь ногой земли. - Сидел всю жизнь за своими бандюгами - умным казался, а как один - так и дурак. Оглоеды! Много они знают, его оглоеды, да и он тоже! Лерка - вот за кем глядеть надо. Пока Лерка здесь, так и за себя трястись нечего - уж его-то папашу с ромбами, да из штаба РККА, никак немцам не оставят. Не напрасно, выходит, я его добивался сегодня - а ведь и в ум не брал. Теперь-то не упущу, в оба-два досматривать стану. А Кащей... только орать горазд. Сила-то его в братьях, а они - воры, все, кроме Митьки, по штрафным воюют - порешат их враз. А один он - что? Плюнуть да растереть".
Все свободнее, жарче, заливистее раскручивалась карусель, и мелькали очнувшиеся из детского сна летучие лошадки и ослики.
- По коням! - кричал Алеша Исаев, неловко повисая поперек полинявшей лошадки. - Вперед! За Родину!
- Машенька! Мама-Машенька, - кричала Глаша, колотя в стену и не отрывая глаз от карусели, грохочущей посреди двора. - Ты глянь, ребята катаются! На карусели!
Вращение застопорилось разом: карусель забилась, зашлась в железной тряске - и стала. Ребята спрыгнули на землю, постояли, притихшие, - и разошлись, не глядя друг на друга.
- Вот и откатались, - сказала Глаша. - Не успела ты, Машенька.
# # #
Авдейка, разбуженный стуком в стену, сидел на кровати и размышлял над перламутровым веером. Он бросился навстречу вошедшей маме-Машеньке, обхватил ее ноги и проверещал:
- Мама, мама! У меня веер! Что мы теперь делать будем?
- Жить будем, - ответила Машенька.
И стала жизнь. В жестком укладе осадного положения утвердился дрогнувший было порядок. Появилась милиция и девушки с аэростатами. Выменяв на неумирающем рынке муку и картошку на свою прежнюю жизнь, Машенька нанялась работницей в троллейбусный парк, который теперь производил гранаты. Росли надолбы, щерились противотанковые ежи на рубежах внутренней обороны, с бесконечностью конвейерной ленты ползли гранаты. И, ни к кому не обращенным обманом, висели объявления сбежавшего венеролога. Стучали о крыши осколки зенитных снарядов, горстями рассыпались по ночам непонятные выстрелы, тяжко ворочалась приближающаяся канонада, выпавший снег покрывал мусор, забивался в каменные щели и плескал в красных знаменах, вывешенных на Седьмое ноября. Немцы надвигались, скоро перестал выезжать из дома сосед со второго этажа, назначенный комендантом Химок, но страх, отсеченный пропастью шестнадцатого октября, остался позади и не мучил Машеньку. Наконец пятого декабря, в лютую, перехватывающую горло стужу, продохнулось: "Наступление!" Сказочными витязями скользнули над пургой таинственные сибирские полки, и немцы были отброшены на восемьдесят километров, на сто и дальше, дальше Звенела в ушах непривычная тишина, длиннее и оживленнее стали очереди в распределителях.
В эти дни Машенька замкнулась в недобром предчувствии. Пока грохотало вблизи, она сердцем чувствовала Дмитрия, но вот отошел, рывком отодвинулся грохочущий вал, и за гранью растаявшего звука она уже не представляла его. И когда бледный подросток твердо стал в проеме распахнутой двери и протянул ей похоронку, она, казалось, была готова к этому и неторопливо обтерла о фартук пену с распаренных рук. Но тут что-то сместилось в пространстве, комната исчезла, и дым застлал Машеньку. Лунное лицо подростка, лицо бедствия, плавало в дыму, излучая бескровный свет.
- Уйди! - крикнула Машенька, стискивая серый бланк. - Да уйди же!
А когда дым рассеялся и комната вернулась в свои грани, она вспомнила: "Это тот парень, что в окно землю бросал. Он принес похоронку на Дмитрия. Чего же я испугалась?" Машенька взглянула на бабусю и забыла о ней. "Дмитрия убили. Дмитрия убили..." - повторяла она про себя и широко шагала по комнате, разнашивая страшное известие. Но боли не было, беда пришлась впору. Машенька затихла и прикрыла разметавшегося во сне Авдейку. Потом сознание ее снова втиснулось в обношенную беду, и она поняла, что Дмитрий пропал для нее уже в те три ночи после смерти матери, когда ожесточился мужской мукой и страстью, которым не было в ней отклика.
"Я всегда боялась этого, - думала Машенька. - Боялась тех мальчиков в подъезде, от рук которых мутило голову, и не понимала, что мешает бежать от них. Мне они были не нужны, я и не знала тогда, зачем позволяю им, - а это Авдейка просился из меня в жизнь. А в те ночи и в Дмитрии проявилось то, что было в мальчиках, и он ушел защищать меня, свою женщину, которой я так и не стала. А мне оставил Авдейку - пока он не вырастет и не перестанет нуждаться во мне. А тогда он уйдет, как Дмитрий, и..." - Машенька упала ничком поперек кровати и зажала зубами скомканный бланк похоронки. К утру, когда он превратился в жвачку, Машенька пошла на смену. Она делала гранаты, разгружала баржи с дровами и стирала чужое белье. Она металась и таяла, как капля воды на раскаленной сковородке, силясь своей жизнью защитить то, что не защитил Дмитрий своей смертью.
# # #
Авдейка запомнил картинки в букваре с такой силой, что болели глаза, и просился во двор, в надежде, что там они оживут, но мама не пускала, пока он не подрастет. Авдейка скучал, топтался у косяка под карандашной отметиной его роста с цифрой "4" и равнодушно перебирал кубики в корзинке. Кубики были древесными отпилками, окрашенными кровельным серебром. Когда-то их грубые срезы проложили первые определительные линии в Авдейкином мире - грани света в скольжении теней. Они внушали пугающий восторг власти, и Авдейка смеялся, разбрасывая ребристую твердь. Но мир, разрушенный в предметы, вызывал внезапную муку, стремление вернуть ему изначальную цельность. И в первые шаги поднял Авдейку смутный страх, внушенный разобщенными частями, утратившими образ и связь. Этим страхом и началась для него собственно жизнь - память о жизни.
Ею выделился из небытия закатный свет за ширмой, где молча умирала бабуся, Машеньки мать, ее взгляд на картину, по серому насту которой - из печали в печаль - уходила и не могла уйти несоразмерно рыжая лиса. Еще белый медведь, припавший к стене могучим белым объятием, и вещи, хранившие память о мужчинах, живших до него, - китель без пуговиц, раскрывающееся лезвие, кривое и ржавое, и восхитительный штык под кроватью - погибшего дедушки, папиного папы, героя гражданской войны, красного командира на красном коне. Было пленительное ощущение его острия и ложбинок, утопленных в гранях, по которым должна стекать безымянная кровь, и невнятная гордость тайной наследственной причастности мужскому труду убийства.
Другие вещи рисовались смутно, как марлей отделенные забвением. Кажется, был стол, который умел ходить на львиных лапах. Вначале он отошел к стене, а потом и вовсе ушел. Растаяли льдинки, висевшие на потолке, обнажив прекрасную желтую лампочку, от которой графин из синего стал желтым. Исчез тяжелый черный буфет, и в комнате стало просторно. Задвинутое им в угол, ожило старинное красное кресло с весело закручивающимися пружинами. В кресле сидел папин друг, оставленный с отрядом минеров, чтобы взорвать Тушинский аэродром, когда немцы войдут в Москву. Все его знакомые эвакуировались, поэтому он приходил к Машеньке, делился пайком и рассказывал, прикрывая рот ладонью:
- Хозяин улетел шестнадцатого, вот и сорвалась пружина, и побежали, как скот. Его на рассвете Яша Моисеев поднял с двадцать второго завода. Ты Яшу помнишь, мы с ним были у вас. Вот с Филевского поля он его и взял - на Куйбышев. А к двадцатому вернулся Хозяин, тогда уже осадное ввели и Москву закрыли. Что с ним случилось, не пойму: фронт в те числа держался, немцы от Москвы дальше были, чем теперь. Нервы, видно... Во как повязано - у него рука дрогнула, а в народе хаосом отдалось...
Когда немцев прогнали от Москвы, минер уехал, а кресло занял его знакомый летчик, а потом другие, уже никому не знакомые летчики. Все они были молодые, веселые, в Москве прежде не бывали и видели ее только с воздуха. Их роднило поскрипывание портупей, радость передышки между боями и внутренняя стать людей фронта, отличающая их ото всех, кого Авдейка прежде видел. Все они играли с Авдейкой, спрашивали, хочет ли он стать летчиком, и кормили колбасой из сказочных пайков. Но с приходом мамы-Машеньки все менялось. Летчики вминались в кресло, краснели от предательского повизгивания пружин и не знали, куда деть большие, задубевшие руки. Мама-Машенька точно, одна к одной, складывала разложенные по туалетному столику трубочки колбас и банки консервов. Летчики неловко, как ребенка, принимали возвращенные мамой-Машенькой продукты, с видимым облегчением прощались и уходили - в коридор, в следующую дверь к тете Глаше. Вскоре летчики стали приходить к ней, минуя Авдейку, а кресло, в котором они сидели, занял дядя Петя-солдат. Кресло заскрипело под ним всеми пружинами, и дядя Петя назвал его "ампир". Он был плотный и белый, этот солдат с орденами на вылинявшей гимнастерке, и такими же плотными и белыми были обрубки рук, лежащие на его коленях, а палец, одиноко торчавший в одном из них, был темен и тонок. Солдат сидел неподвижно, и только палец его почему-то дрожал.
# # #
Дядя Петя-солдат был одним из сорока сироток, подобранных бабусей в гражданскую войну. Они плели лапти из веревок и ходили по деревням, где меняли их на хлеб и ночлег. Так они и спасались до двадцать второго года, когда сироток организовали в показательный детдом "Завоевания Октября", откуда бабуся с Машенькой были изгнаны как чуждые элементы. А дядю Петю признали за подлинное завоевание Октября, продержали в детдоме до заводского училища, а оттуда взяли в армию и послали на финскую войну, где он и оставил свои пальцы. На войну с немцами дядю Петю уже не взяли, и он долго скитался по Волге, не зная, куда деть себя, потому что никогда раньше нигде не жил. Такое уже было с ним в детстве, когда родителей его с братишкой убили дезертиры, бежавшие с германского фронта, а он переждал в огороде и потом не знал, куда ему идти, пока не встретил бабусю с сиротками и не прибился к ней. Так и теперь, комиссованный из армии, он снова начал искать бабусю по стране, урезанной фронтом, наконец отыскал в Песочном доме, сел к ее постели и незаметно гладил ее руку своим случайным пальцем. Он гулял с Авдейкой по Москве, где было много солнца и грязи, а людей мало. Авдейка надеялся встретить собаку или кошку, но дядя Петя-солдат сказал, что их съели.
- Неправда, - ответил Авдейка. - В букваре еще сегодня были.
- В букваре не съели, - охотно согласился дядя Петя-солдат и быстро перевел разговор: - Смотри лучше, как дом веревками валят.
Дом оказался одним из фанерных бараков. Их построили на аллейке, чтобы немцы, бомбившие Москву, не подумали, что рядом мост. Теперь жильцы окрестных домов растаскивали их на дрова, смеялись, ссорились и уходили, навьюченные досками, напоминая больших ежей. У ворот Песочного дома стояли фанерные щиты с плакатами, матерью-Родиной и наколотым на штык Гитлером. Отбрасывая ногами валявшиеся деревца, шагал по насыпи домоуправ Пиводелов с деревянной саженью. Большие мальчишки, которыми командовал маленький татарин Ибрагим, ломали карусель. Авдейка жалел лошадок и осликов, но молчал. Дядя Петя-солдат посадил его на парапет, обтер щеки обшлагом шинели и сказал, что карусель сломали только на то время, пока война, чтобы сажать картошку. И брезент для того убрали. В окнах Песочного дома со смытыми бумажными крестами отражалось весеннее небо с беспрестанной сменой облаков, а одно избранное солнцем окно во втором этаже пылало золотом. Из него выглянула женщина в белой медицинской шапочке на пышных волосах и крикнула, перекрывая весенний гул:
- Алеша, домой!
Алеша повернулся на крик, прижимая к груди выломанную из карусели лошадку.
- Иду, мама, иду! - прокричал он и воткнул лошадку в землю.
- Солнышко, - сказал, присаживаясь на парапет, участковый милиционер Еремеев - бывший сапер с обожженным лицом, видеть которое было так страшно, что Авдейка взобрался на насыпь и спрятался за его спиной.
- Куришь, солдат? - спросил Еремеев.
- Бросил, - ответил дядя Петя-солдат. - Вот как закрутку сворачивать нечем стало - так и бросил.
- И я бросил, - сказал Еремеев. - Пожегся, видишь, с тех пор от огня так и шарахает. Не справлюсь никак.
- Плохи дела, - сказал дядя Петя-солдат, - только и утешения, что стакан еще держу.
- Этим утешением с ума съедешь. - Еремеев придвинулся. - Я тут по гражданке служу - повидал. Жить надо, а не стаканом утешаться.
Дядя Петя-солдат промолчал. Из подъезда вышел парень в распахнутом бушлате и, заметив Еремеева, быстро скользнул мимо.
- Иван! - позвал Еремеев. - Кащеев!
Парень, не оглядываясь, пересек двор и остановился в дальнем конце насыпи возле ребят, столпившихся у карусели.
- Тяжелый парень, - сказал Еремеев, - никак к делу не пристанет. Все эти Кащеевы ребята непокладистые. С малолетства по колониям мыкались - отец у них вор. На фронте они теперь - кто и жив, не знаю. А этот, Иван, один здесь, с матерью. Работать не привык - на легких деньгах жил, вот и мается теперь в общей шкуре.
- Обомнется, - сказал дядя Петя-солдат. - Уж каких обминало.
- Осенью на передовую пробрался, - продолжал Еремеев. - Тут рукой подать было, сам знаешь. Вернули его через сутки - на себя не похожего. Уж не знаю, что он там видел, а пробрало его - сам на завод просился. На тридцатом теперь в учениках ходит.
- Ну и как?
- Поначалу пошло, а теперь, гляжу, съезжает - угрюмый, морду воротит. Не выкинул бы чего.
- А парень ладный, - заметил дядя Петя.
- Слушай сюда, солдат. - Еремеев положил руку на плечо дяди Пети. - Иди ко мне работать, а? С детьми. И прописку тебе оформим, и паек. Детей трудных воспитывать будешь. Тут все теперь трудные - без отцов растут, матерей не видят. Им человек нужен. Ты посмотри на них - волчатами живут, воруют на рынках, власти над собой не знают. Ведь война кончится - их же убивать придется... Соглашайся, солдат. У меня участок - чуть не полрайона, рук не хватает.
Дядя Петя промолчал и спрятал под обшлаг задрожавший палец.
- Не в руках дело, - сказал Еремеев, проследив за исчезнувшим пальцем. Тут душа нужна.
- Не в руках, - ответил дядя Петя. - А детей муштровать не смогу. Меня самого в детдоме кроили, лейтенант. Не обессудь.
- Эх, солдат. - Еремеев вздохнул и убрал руку с плеча дяди Пети. - Как же это? И воевали мы оба, и покалечены...
- Так ведь и пятаки по-разному обтираются, - ответил дядя Петя.
Еремеев вздохнул, поправил портупею и ушел.
- Идем, дядя Петя, - сказал Авдейка, нашаривая за обшлагом темный палец.
- Алеша, домой! Больше не жду! - прокричала женщина в белой шапочке и исчезла в золотой ряби.
Солнце, поднимавшееся над Песочным домом, дрожало в стеклах, скользило по ломам, которыми переворачивали карусель, и стояло двумя синими кольцами в распахнутом окне третьего этажа.
Скрытый полумглой комнаты, там затаился Лерка, прижимая к глазам трофейный бинокль. Приближенная цейсовскими стеклами, под ним лежала красноватая земля в асфальтовой раме, разбросанные по ней графически-хрупкие, не привившиеся к жизни саженцы, скатанный брезент и вздыбленный карусельный круг. Весенним гомоном звучал двор, и Лерка жадно ловил доносившиеся до него веселые выкрики:
- Еще! Взяли! Подпирай, Леха! Ломать - не строить, сердце не болит! Да подпирай же, черт! Прими ногу! Пошел!
Лерка переминался с ноги на ногу, подавляя желание броситься во двор на общую и веселую работу. После утра семнадцатого октября, когда в опустевшем дворе последний раз кружилась карусель, Лерка не разговаривал с ребятами. Тогда их сблизила неизвестность и смутный страх возможного вторжения, но немцев отбросили, и установившаяся жизнь в угрюмых заботах голода и изнурительного труда - жизнь на грани жизни - стеной отделила от них Лерку, для которого ничто не изменилось с войной. Он стал чужим, он остался в счастливом довоенном мире, навсегда исчезнувшем для дворовых ребят - и они забыли его. Он по-прежнему ходил в школу и часами сидел в своем кабинете у рояля, и тот же профессор консерватории разучивал с ним "Хорошо темперированный клавир" Баха. Профессор был сух, высвечен старостью, как одуванчик, а руки его, которые ценил еще Антон Рубинштейн, сохранили безвременную юность. Когда профессор уходил, Лерка разбирал оперные партитуры, импровизировал или доставал тайную тетрадь с упражнениями по контрапункту и решал все усложнявшиеся задачи.
Так он рос - неприметно, как все живое, поднимаемое непрестанным и глухим усилием природы, - и все доступнее становился ему мир формы - замкнутый, совершенный и неподвластный времени, как руки профессора. А за окнами призраками скользили редкие прохожие. Сыпучий снег заметал их следы, свивался в шатер над каруселью и все падал, падал в сумеречный и пустынный двор, погребая саму память о довоенных играх, в которых Лерка бывал так счастлив.
В свою жизнь он сменил уже четыре квартиры и в Песочный дом переехал за два года до войны, когда отец получил очередное повышение. В новой школе его отношения с ребятами не сложились. По какому-то пустяшному поводу учитель вызвал в школу отца. Лерка, предчувствуя, чем это обернется, просил не писать в дневник, но учитель неверно понял его страх и настоял на своем. Отец приехал в школу при всех регалиях и прошагал в директорский кабинет с двумя ординарцами по бокам. С тех пор Лерка физически чувствовал пустоту, обложившую его в школе, как ватином. Учителя ставили ему пятерки, не интересуясь его знаниями, а ребята, видя это, или враждебно отстранились, или так откровенно заискивали, что с души воротило. И только во дворе, в буйных и веселых играх, Лерка чувствовал себя своим. Игра была его стихией, он становился бесстрашен и изобретателен, умел постоять за себя и других, а то, что гонявший мальчишек татарин Ибрагим и сам Пиводелов опасались Лерку, только увеличивало его влияние.
# # #
Игры Песочного дома были когда-то праздничными драками, затеваемыми мальчишками у перепада на стыке двух площадок. На помощь им подходили пацаны постарше, а потом и взрослые парни под хмельком. Сбегались с окрестных дворов, и если драка удавалась, то били уже не голыми руками, а мотоциклетными цепями и кольями. Хозяевам двора доставалось крепко, особенно от заводских ребят из бараков за клубом "Звездочка". Был среди них легендарный Чолка, который цеплял на кулаки булки, чтобы не убить, и разбрасывал человек по десять за взмах. Но с тех пор, как осела в доме семья Кащеевых, драки перевелись. Кому-то из них перепало поначалу, так они собрались семейкой - одних братьев семь человек да родню с корешами навели. Обложили барак - морды блатные, темные, молчат оторопь берет. Кого покалечили, кого одним видом в страх вогнали. Чолку измочалили до больницы, а вышел - в бинтах еще - виниться приплелся. С тех пор двор нарекли в округе Кащеевым, как он и звался до песочной бомбы.
Парни заскучали, стали ходить задираться по окрестным дворам, но без толку: драться с кащеевскими избегали. Сами стали делиться, ходить друг на друга стенкой, но без злобы, и интереса не было. Тогда и завели зимами заливать водой перепад между площадками и на верхней снежную крепость городить. Делились так, чтобы защищала крепость половина от нападающих. Оговаривали - железом не бить и за насыпь не выходить, лезть на стену приступом. А стена с валом - два метра льда в высоту - искрится на морозе, не подступишься. Тут и затевалась потеха. Снизу карабкаются друг на друга, сверху палками бьют. Когда возьмут крепость, а когда и нет. Сходились люди смотреть гомон над двором, мороз, снежная пыль. Народ молодой, веселый, в горячке - у кого лицо разбито, у кого рука виснет - лезут, не остановишь. И, если добрались, тут уж защитникам дай Бог ноги унести. Через подворотню на зады бегали - а там уже вне игры. Когда брали крепость, то радовались всем скопом, пили и сговаривались на другой раз, пока неоговоренная война не увела парней к иным крепостям и не воцарились во дворе стужа и запустение.
# # #
Но к весне просветлело за окнами, зашевелилось, разнеслось сопением и хрустом очнувшейся жизни. И невозможная мечта, выношенная Леркой в месяцы зимнего заточения, обрела простоту и явственность действия. Бежать на фронт!
Трофейный немецкий бинокль стучал о Леркину грудь тайным знаком, вещественным залогом успеха. Оставалось подговорить ребят, но Лерка не решался, до слабости в груди опасаясь быть осмеянным. Поднятый на ребро карусельный круг кряхтя покатился по насыпи, грохнул о ступени и исчез в подворотне. Лерка опустил бинокль, прошел по комнате, склонившись над фортепиано, взял несколько беглых бравурных аккордов и вернулся к окну. Волна хохота и веселой ругани донеслась из подворотни вместе с треском застрявшего колеса, и Лерка бросился из дома, как на штурм крепости в забытых ледовых играх, и барабаны Седьмой симфонии звучали ему.
На фронт! Бежать на фронт!
Когда Лерка, сокращая путь к подворотне, несся через насыпь, в ней уже торчали белые колышки, обозначая участки, на которых немногочисленные жильцы могли сажать свои немногочисленные картошки. А в начале осени, ко времени сбора этих картошек. Песочный дом взбудоражило известие о четырех мальчишках, бежавших на фронт; трое из них были сняты с поезда в районе станции Иловинской и возвращены домой, а один успел скрыться и был убит во время воздушного налета.
Увидеть героических ребят Авдейке не удалось, потому что дядя Петя-солдат перестал с ним гулять и начал пробивать дыру для печной трубы. В первую военную зиму дом отапливали плохо, все чихали, а Авдейка еще и кашлял, почти как Иришкины родители. Целыми днями на плите стоял бак с водой, к вечеру он закипал, и им по очереди обносили комнаты. С бака срывались белые шапки пара, они заполняли квартиру и покрывали стекла толстым слоем изморози. В нее вмерзали медные монетки, на которые ничего нельзя было купить. В оттепель монетки падали на мраморный подоконник, прыгали и веселились, как дети.
В ожидании второй военной зимы все ставили в комнатах маленькие черные печки. Они назывались буржуйки, потому что раньше, до революции, возле них грелись богатые буржуи. Приложив ухо к стене, дядя Петя-солдат долго простукивал ее молотком, а потом нарисовал круг и стал пробиваться через него к дымоходу. Он привязал шлямбур к левой культяпке, а молоток к культяпке с пальцем и начал бить в стену, поправляя инструменты после каждого удара, пока и шлямбур и молоток не вылетали из размотавшейся перевязи. Вскоре то, что служило ему руками, покрылось окровавленными бинтами и тряпками, а он все бил и бил в неподатливую стену, и Авдейка подавал ему падающие инструменты. Под хруст кирпичных осколков и лязганье инструментов проходила нетопленая осень. Рваная кирпичная рана зияла в стене, дышал в шерстяной шарф Авдейка, закусывал губы, чтобы не замычать от боли, дядя Петя-солдат, и стонало под ним кресло "ампир". Надвигалась зима. Машенька не утерпела и сговорилась с истопником Феденькой, но бабуся крупно и коряво вывела "Не смей!", и Машенька отказала Феденьке.
В середине декабря шлямбур прощально звякнул и провалился в дымоход, а к Новому году уже весело топилась буржуйка, и дядя Петя-солдат грел возле нее свои бывшие руки, вспоминая фронтовые теплушки, запах опаленных волос на пальцах, и напевал без слов про далекий дом, где печалится его любимая и куда он тихо постучится, тоскуя по ее ласкам.
Как только зажил сиротский палец, еще сильнее потемневший после дымохода, дядя Петя-солдат подвинул кресло к прямому столу, заменившему беглеца на львиных лапах, и приколол к фанерке листок непростой бумаги - чисто-белой, какой Авдейка прежде не видел. Буржуйка весело топилась дровами с рынка или углем, которым из-под руки приторговывал истопник Феденька, а дядя Петя-солдат учился рисовать, как до войны, в школе стрелков-радистов, где у него были целые руки. Долгое время по листам разбегались дрожащие линии, заставлявшие солдата бледнеть и стирать испарину со лба. Но постепенно карандаш осмелел, обрел ловкость и стремительность.
Дядя Петя-солдат рисовал крупные, старческие черты бабусиного лица, медведя на стене, лисицу возле замерзшей речки, Машеньку и Авдейку - легкой фигуркой со штыком - в беге, почти в полете. Он придал Авдейкиному движению неопределенную легкость, что-то от порыва бабочки, от неверного дуновения. Бабуся долго рассматривала его рисунки и писала в нижнем углу сперва "Не очень", потом "Ты можешь лучше", а под летящим Авдейкой писала "Прекрасно".
Дядя Петя-солдат добродушно улыбался, когда Авдейка читал стихи, и вырезал для него из непростой бумаги танки, самолеты и всадников с красными звездами. Авдейка загибал подставки, расставлял их по полу и летел впереди Красной Армии, вгоняя штык в фашистскую крепость, пока мама-Машенька не заметила исколотую дверь.
# # #
Линии дяди Пети-солдата исполнились наконец той чистоты, в какой снились ему еще в военной школе. Он поднялся в этих линиях, ожил, покинул кресло "ампир", нося показывать кому-то свои рисунки, и вдруг начал приводить в дом вокзальных людей, к изумлению Авдейки оказавшихся теми самыми бабусиными сиротками из "Завоеваний Октября". Это были обветренные, большие женщины и мужчины, приносившие с собою дыхание чего-то враждебного человеку, в чем жили они сами. Особенно пугал Авдейку человек на деревянной ноге в ватнике, из которого вылезли клочья. Мрачно выхаживая комнатой, он бранил чужую женщину, которая сидела на полу у стены, разбросав ноги в мужских ботинках. Ощипывая краюху хлеба, женщина коротко и невпопад смеялась чему-то своему. Дядя Петя-солдат, мирно улыбаясь, рисовал вокзальных людей, а бабуся попросила посадить ее в постели и собрать ширму, чтобы их видеть.
"Завоеваний Октября" становилось все больше, они продолжали находить друг друга и вести к бабусе, и Авдейка не знал, куда от них прятаться, и что-то должно было произойти. И произошло вечером того дня, когда как дуновение влетела в дом Оленька, прозванная почему-то "старицей", очень молодая, с чистыми лицом и подвязанными волосами, лукавая и быстрая, тоже сиротка, но совсем не похожая на вокзальных людей, словно пронзенная каким-то звуком. Она успела наготовить на всех и сказать Авдейке былину про Микиту Кожемяку - да так складно и весело, что даже сиротки заслушались.
Вечером же произошло чудо. Из-за ширмы вышла бабуся в черном платье с рукой на черной шелковой ленте и прошла к столу, легко поддерживаемая под руки женщинами, она села за просторный, застеленный белым стол, за которым уже ждали ее притихшие сиротки.
- Неделя мытаря и фарисея, - произнесла бабуся неумело и медленно, но так, что все услышали ее. На столе перед ней лежало раскрытое Евангелие и шкатулка с бумагами, которые она перебирала пальцами неподвижной руки.
Так началась волшебная игра в мытаря и фарисея, за которой наблюдал из угла ошеломленный Авдейка.
Медленно померк свет в керосиновой лампе и угрюмо задвигались тени сироток, когда человек на деревянной ноге подошел в угол к распятию с огарком свечи и стал читать из бабусиной бумаги таинственные слова, каких не умеют говорить люди: "Аз уснух и спах; восстах, яко Господь заступит мя".
- Это Адам ветхий, из рая изгнанный, перед закрытыми дверьми стоит и жалится, - шепотом объясняла игру в мытаря и фарисея старица Оленька, легко обняв забытого в углу Авдейку.
Потом свет вернулся в керосиновую лампу, и опять заговорила бабуся, и с каждым слогом волшебно твердел и выстраивался ее голос:
- От Луки Святаго Евангелия чтение.
Бабуся не заглядывала в раскрытое Евангелие, она и не видела его, а была как бы и не здесь вовсе, потому что сидеть за столом и произносить слова она могла только в ином мире - там, где всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится.
Бабуся дочитала. Подобие легкого движения тронуло комнату, плеснуло распятие на стене, и на неподвижных лицах калек и вокзальных женщин сквозь то искажающее, чуждое человеку, чем запечатлелась на них жизнь, проступил свет юности и ожидания. Авдейка не мог узнать их, не понимал, где находится.
- Что это? - прошептал он.
- Христос посреди нас, - прошептала в ответ Оленька.
И Авдейка увидел...
Тут Оленька вскинулась, перекрестилась скоро и запела так сильно и свободно, словно для того только и жила: "Покаяния отверзи ми двери..." - и гулко подхватил глас человек на деревянной ноге, и длилось, держалось трепетом человеческих голосов волшебство иного мира.
Потом сиротки поднялись из-за стола и прочли "Отче наш". В тишине зажглась тусклая лампочка под потолком, угасло распятие, и долго еще, не веря себе, не понимая, что произошло между ними, топтались по комнате люди, странно робевшие друг друга.
Бабусю отвели за ширму, из-за которой она уже никогда больше не вышла, сиротки исчезли, унося отсвет иного мира, и окончилась игра в мытаря и фарисея.
А в кресле "ампир" остался дядя Петя-солдат, наглухо отгороженный чем-то своим. Еще звучал ему голос Софьи Сергеевны - неумелый, как из мокрой травы встающий стригунок, но ее, ее, и за двадцать лет не забытый, - и чувствовал он себя снова дитем, отогретым, отбитым у чужих любовью ее и молитвой. И тут толкнулась, занялась болью душа, словно обмороженная в последнем его полете за линию фронта к отрезанной финнами стрелковой дивизии.
Поднялись в буран, и пилот еще не набрал высоту, когда отказал правый мотор и перегруженную машину начало заваливать. Выравнивал ее пилот, держал сколько мог, матерился люто и не угадал землю за беснующейся белой мглой. Позже чувствовал, как через вату, - ворочает его пилот по снегу, трясет, по лицу лупит, жизнь нащупывает. Но не нащупал. Содрал с него меховую куртку и ушел один выживать. Кричал ему вслед, но и себе не докричался, и сразу, как серый всполох, страх проступил - куда упали, на чью территорию? Но понял, что не может непроглядное это смертное пространство принадлежать людям - русским ли, финнам, - а принадлежит одному только Богу, и тем успокоился. Что-то цепляла за собой мысль о Боге, но сил на нее не осталось, в смертный сон затянуло, как в воронку, - и только в госпитале, вскоре после первой операции, коща двое из контрразведки пытали - твое письмо? - вспомнил и тут же "нет, ответил, - нет, знать не знаю".
В нагрудном кармане оно лежало, в меховой куртке, что пилот с него снял. В день перед полетом написал, когда мгла стояла в окне, как истертый пепел. О него, о стекло это барачное, отдалось и в груди заныло, что завтра ему - в тридцатый боевой вылет и станет он для него последним, потому что кончилось его везение, и война его кончилась, и смерть теперь заберет. Тесно ему стало, он заметался, бежать хотел, полез зачем-то за документами, но бросил, вышел из барака на чужих ногах, начерпал снега в лохань, отогрел и выстирал нательную рубаху. Потом долго сушил ее у времянки, а сам все проговаривал про себя, как прожил и за что ему эта война, и снег, и смерть. Но не держалось ничего в уме, словно и не жил прежде, и нечем теперь смерть уравнять.
Бросился пилота расталкивать, спавшего беспробудно, но оставил. Хоть и погодки были и сбивали их за войну дважды, а почувствовал, что открыться не сможет, не назовет пилоту, чем мается. Тогда вытащил пустой бланк из его планшетки, примостился под окном и стал писать письмо Богу, потому как больше некуда было ему писать. Но как обращаться к Богу по форме, не знал, а когда решил, что можно и без обращения - простит, коли получит, - то забыл совсем, что писать собирался.
Начал почему-то с того, что камни любил, что волновало его зажатое камнем напряжение - как бы мысль стиснутая отзывалась в нем, но вызволить ее не умел, не научился. Только когда курсантом рисовать пробовал на телеграфных бланках, все представлял, что камень высвобождает, распускает мысль его в линиях.
Так и не поняв, что он про камень Богу хотел сказать, написал, что по жизни все исполнял до конца, не обходил, за другими не прятался. Конечно, на войну послали - не спросили, но и спросили бы - сам пошел, добровольцем. На то и страна, чтоб за нее воевать. Это власти думают, что мы их защищаем - а те ли, другие над нами, а минут они, да мы-то останемся. Мы ведь народ, думал, родина у нас есть. Живем тесно, горестно, как в котле нас власти перемешивают, сиротят, с корней рвут, а родину отнять не могут. Держит она, когда в белую смерть поднимаешься, когда пули трассирующие самолет твой вяжут. Покурил со стрелками, что в окружении финском насмерть стоят, послушал - и они так воюют, тем под огонь выпрямляются. Может, одним часом каким и мелькнет солдату родина напоследок. Самому-то ему все заря мнилась, когда яблоки на заиндевевших ветвях светятся, а сено еще стоит и девушка из стога поднимается - им полная, его лаской.
Держит солдата в войне женщина - жена ли, мать - семья она ему, родина. Была и у него девушка, выбрала его, курсантика, увела с танцев на одну всего ночь. Висел потом на заборе, дорогу проселочную высматривал, ждал. Олеся ее звали, украинка была, не встретилась больше. Только память оставила, что была вот и у него девушка и любил он ее в ту ночь, как жену. Верно, и послал ее Господь, чтобы знал, за что гибнуть.
Поговаривали стрелки в финском окружении про заградотряды и трибуналы новые разъездные - стреляют, дескать, нашего брата, поворотить не дают. Что ж, на то война, в ней ряд нужен. Только стрелки те и без трибуналов не побегут, их другое удержит. А стреляют власти с тыла, потому что сами - дезертиры, вот и нас за предателей держат. Войну ведут неряшливо, изводят солдат почем зря, рвы ими застилают. Ненавидит дезертир верного, измену свою на нем вымещает.
Детство криком материнским началось, словом этим нелюдским "Дезертиры!", дверью, выбитой прикладами, выстрелами, грабежом и хутором сожженным. На том все и стало сызначала, сызмальства. Голод потом, барынька родная оборванная Софья Сергеевна, бегство по войне гражданской, где красные дезертиры добровольцев воевали, да сиротки, да лапти плетеные, да подаяние Христа ради. Не успели еще тогда людей перевести, что Христа ради последнее отдавали. Не знал он за собой прежде, что не простил ни сиротства своего, ни людей тех милосердных. И только тут, под стеклом пепельным, перед смертным часом ненависть в нем занялась. Зачем, спросил, власти эти проклятые терпишь, Господи? Зачем дозволяешь им народ губить? Ну, царя они расстреляли, церкви порушили, так до тебя ведь не дотянулись, руки коротки?
Тем и окончил, в треугольник лист сложил и в карман сунул. А пилот его все спал. В госпитале, сразу как оставили его люди из контрразведки, подумать успел: "Эх, пилот, не достучались мы друг до друга". А потом погасло сознание, и выбрался он из госпиталя чужим самому себе, и про пилота уже не помнил каждому свое, а только глупость была Богу писать, спрашивать о чем-то.
И вот теперь в Песочном доме, в небывалый этот вечер, в молитве товарищей по сиротству, прозвучало ему странное, не до конца внятное слово - и пробудило, отозвалось болью в отогревшейся душе. Погубил он пилота, под расстрел подвел, от письма своего отрекся. А спроси те двое из контрразведки отрекся бы и от Бога самого. Выходит, и посетил его Господь, на письмо ответил: предатель ты, дезертир, потому и власть над тобой такая. "Аз уснух и спах; восстах, яко Господь заступит мя".
# # #
- Дядя Петя, за что тебе орденов столько дали? - спросил Авдейка.
- Так с пилотом повезло, - ответил дядя Петя-солдат и осекся.
Он все больше замыкался в себе, мрачнел и перестал рисовать для Авдейки. Закрыв глаза, он подолгу сидел неподвижно, забывая про еду, а очнувшись, рисовал так яростно, словно истреблял увиденное. Тогда на бумаге возникало сильно очерченное мужское лицо, глядя в которое Авдейка замирал от ужаса. Слегка намеченное на ранних рисунках в потоке удрученных, землистых, проклинающих лиц, составлявших память дяди Пети-солдата, все явственней проступало оно на листе белой бумаги, как на переводной картинке небытия, возрастая во весь сосредоточенный в нем непосильный смысл. На последнем рисунке это лицо заняло весь лист, дядя Петя перевернул его и больше уже не рисовал. Фанерка, карандаши и непростая бумага исчезли так же внезапно, как появились.
Война дяди Пети кончилась, он забыл о себе, этот солдат с белыми обрубками, и больше не открывал глаз, всматривавшихся во что-то, видное ему одному. Он по-прежнему не вылезал из-за стола, и страшно было его неподвижное и слепое сидение, и жизнь не двинулась бы никуда с кресла "ампир", если бы вместо орденов, которые он начал продавать соседу, не проступали бы на выцветшей гимнастерке темные меты времени.
В последний вечер он выпил, стал красен и суетлив. Подвинув кресло к постели бабуси, он горячо и непонятно шептал:
- ...а человек, Софья Сергеевна, нащупает больное - и пальцем туда, как дитя. И это когда выпутается, перед людьми и законом обелится - тут, кажется, и живи - ан нет. Нет человеку от себя спасения, коли пред Господом не оправдан. Я так рассуждаю, Софья Сергеевна, это нам, русским, в усмирение дано, а без того и предела бы нам не было, растеклись бы да сгинули.
Бабуся смотрела на дядю Петю-солдата и, кажется, видела то, во что прежде он всматривался один - такой болью отдавался его голос в неподвижных глазах.
Ордена дяди Пети-солдата кончились, и с ними кончилось его время. И он исчез.
# # #
Авдейка почему-то сразу понял, что дядя Петя-солдат исчез навсегда, и не спрашивал о нем, только старался обходить стороной кресло "ампир". Он подолгу сидел у буржуйки, у легкого огня, скользящего по углям и гаснущего в пустынном сизом пепле. Когда печка остывала, становилось холодно. С тех пор как в Песочном доме появились буржуйки, батареи совсем перестали топиться, потому что весь уголь истопник Феденька продавал жильцам и драл за него три шкуры, как говорила мама-Машенька. Она работала до ночи, а ночью крутила палкой белье в оцинкованном ведре на примусе, и Авдейка почти не видел ее. Мама-Машенька сказала, что так будет недолго, только до конца войны, но войны оказалось много - целые годы, - и Авдейка отвык от мамы. Он научился топить печку и согревать на примусе кашу - себе и бабусе, - но все равно скучал, пока не умер Иришкин папа.
Он умер и лежал в узкой комнате напротив Авдейкиной, где прежде жил. Туда ходило много народу, но Авдейку не пускали, и приходилось смотреть через дверную щелочку. Иришкин отец лежал под простыней, удлинившийся во всю комнату, и щеки его пылали яблоками. Все плакали и удивлялись, как это он умер в войну, когда всех убивают и никто не умирает сам. Иришку подвели потрогать ноги яблочного отца, чтобы она не боялась, но тут кто-то толкнул стол, на котором он лежал, и голова его чуть скатилась с подушки. Тогда Иришка закричала так страшно, что все бросились к ней и забыли плакать. Иришка быстро замолчала, но с тех пор жизнь в ней скукожилась, как говорила ее мама. Иришка стала прозрачна и красива странной, бесплотной красотой, какую Авдейка видел лишь однажды в матовом цветке мороженого капустного кочана. Она стала чаще бывать у Авдейки, иногда читала ему и ухаживала за бабусей.
- Теперь мы сироты, - сказала Иришка.
- Сиротам хорошо, - ответил Авдейка, вспомнив игру в мытаря и фарисея, посреди сирот Христос стоит.
Иришка не поняла.
- Чего ж хорошего, если папа твой погиб?
- Погиб, и что? - спросил Авдейка и испугался.
- Погиб, и все. Нет его.
- Только это и страшно?
- Да... - удивленно протянула Иришка.
Тогда Авдейка успокоился, потому что давно привык к тому, что папы нет, да и не помнил, что он был.
- Глаша говорит, они быстро растут, эти сироты, - с неопределенной надеждой сказала Иришка.
- Быстро, - подтвердил Авдейка, представив вокзальных людей, и подошел к дверному косяку с отметиной роста.
- На сколько я вырос?
- На палец, - ответила Иришка, странно улыбаясь.
Вечером Авдейка сказал маме-Машеньке, что он вырос на палец и утром пойдет гулять во двор.
- На какой палец? - спросила мама-Машенька.
Авдейка задумался, потом ответил:
- На такой большой, какой был у дяди Пети-солдата.
Мама-Машенька промолчала. Авдейка подошел к ней вплотную и сказал:
- Я пойду.
Машенька заметила, что глаза его, светло-серые при рождении, приобрели темный, неопределенно-чечевичный оттенок.
- Ступай, - сказала мама-Машенька и забылась, опустив голову на руки.
# # #
На другой день, когда, споткнувшись о палку Данаурова, Авдейка выскочил во двор, в нижнем конце насыпи Сахан бил в барабан. Возле него строились мальчишки, вооруженные палками, подрезанными под автоматы, и среди них братья Сопелкины, досрочно вернувшиеся из эвакуации, поскольку грузовик, на котором их вывозили осенью сорок первого года, сломался и замерз. Пока немцев не отогнали от города, они вместе с грузовиком мерзли в подмосковной деревне, а потом вернулись на нем домой и всячески замалчивали свое эвакуашечное прошлое. Подпоясанные огненно-красными лентами, они выравнивали строй, толкались и ссорились.
- Не шумите, Сопелки, барабан не слышно! - крикнул Сахан.
Над верхней площадкой, обнесенной небольшим снежным валом, болтался оборванный по пояс и за рукав привязанный к палке черный халат, служивший фашистским флагом. За валом, лепя снежки, ползали "фашисты", изредка вспыхивая родственными поясками.
- Эй, пацан, лезь к нам! - крикнули оттуда.
Авдейка подбежал, еще не веря, что его берут играть, но понял, что будет в фашистах, и остановился.
- Чего, Федул, губы надул? - спросил Сахан.
- Не хочу в фашисты.
- Рассуждает, писун, - заметил Сахан.
- Возьмите меня в "наши", - попросил Авдейка. - У меня есть штык. Это деда штык. Он красным командиром был.
- А у отца не иначе как пушка? - насмешливо спросил Сахан.
- Отца нет. Отца на фронте убили.
- Чей он? - спросил кто-то.
- Да с пятого подъезда, с солдатом беспалым ходил.
- Ладно, неси свой штык, посмотрим, - согласился Сахан.
- А меня чего в фашисты? - заканючил невысокий парнишка в огромной шапке, которого Авдейка видел впервые. - Я выше его, а его в наших берете.
- Молчи, Болонка, - ответил Сахан. - Ты эвакуашка паршивый, от фашистов бегал, а он тут с нами бедовал. Отец у него погиб, родину защищал. Понял?
Он оттолкнул Болонку, с которого слетела шапка, обнажив стриженную под нуль голову и сделав его похожим на большой наперсток. Хныкая, Болонка полез в крепость. Авдейка проводил его взглядом и побежал за штыком.