Сахан воткнул в снег почти новое красное знамя с бахромой, которое стащил из пионерской комнаты, и скомандовал:

- Наши, вперед!

Потрясая автоматами, наши бросились на штурм. Позади тащился с лопатой запасливый Сопелка. Из крепости на них обрушился нестройный град снежков. Прикрывая головы, наши принялись вырубать зацепки в толстом льду, неровно покрывающем стену. Снежки у фашистов иссякли, они принялись отбивать ногами слежавшийся снег и валить его на головы осаждавших.

- Ура! На приступ! - кричал воинственный Сопелка.

Цепляясь за выбоины во льду и подсаживая друг друга, наши уже влезали на бастион, когда отчаявшиеся фашисты начали бить их палками по головам. Болонка снял шапку с возникшего у снежного вала воинствующего Сопелки и неторопливо ударил по рыжей голове ребром детской лопатки. Голова вскрикнула и исчезла. Атака сорвалась. Сахан получил снежком в лицо, выругался и запустил в крепость палку.

- Береги оружие! - смеясь, закричал Лерка, внезапно появившийся у стены.

Выхватив у запасливого Сопелки лопату, он с силой метнул ее в стену, в то место, где кончалась кирпичная кладка и начинался снежный вал. Разбежавшись, Лерка подпрыгнул, толкнулся о торчащий черенок ногой и ворвался в крепость.

- Ура! - кричали воспрянувшие наши.

- Ура! - вторил Лерка, расшвыривая оробевших фашистов. - За Сталина! Даешь...

И осекся, замер со вскинутой в ударе рукой.

Перед ним на цокольном выступе дома сидел Кащей. Сгорбленный, упершийся подбородком в крупные кулаки, он глядел прямым, застывшим и невидящим взглядом.

За час до вечерней смены, услышав забытый барабанный бой, Кащей вышел во двор и вспомнил, что последний раз собирались на барабан еще при Алехе. Он присел к стене дома, а в груди у него ворочалось, сламывалось, навязчиво возвращалось к тому утру в крытом вагоне, везущем на фронт тюки с обмундированием, когда, выпустив на полустанке Алеху, он и сам уже просунул ногу в отодранную напольную доску, но замер от лязгнувшего засова, на миг потерял сердце и тем упустил судьбу, с тоскливой покорностью подставил себя хлынувшему в вагон потоку света и говора. Этот миг выбил его из судьбы рода, судьбы отчаянных братьев, бегавших с этапов, а теперь дерущихся на фронтах с лагерной яростью. И хотя замешкавшаяся судьба его уже решилась, не хотел он признать до последнего, что всё, кранты, не сдюжил против братьев, и не во фронтовой огонь, а в хомут ему путь, - ив угрюмой тоске забился в темноту, стиснул дыхание и молчал, когда ворошили тюки и молоденький охранник топтался по нему, кованым сапогом отдирая ухо. Он выпустил Алешу, а сам остался лежать под сапогами - молча, до хруста в челюстях закусив рукав. И дуло салаги охранника, наконец угадавшего под сапогами живое, обернулось точкой, концом его незадавшейся фартовой судьбы. И его, Кащея, за шиворот выгребли под охрану, а Леха ушел и погиб - вместо него, старшего.

# # #

Лерка, понуро скользнувший с насыпи, не запечатлелся в сознании Кащея. Только подтолкнуло: "Прочь отсюда, не взаправду здесь все. Хоть и поздно и Алеху не вернуть, а взять бы да дернуть на фронт. С третьего-то раза поди выгорит". Кащей поднялся, одернул себя, решил: "Слабость, давить это в себе надо. Всякого свое гнетет, а тянут же люди, не ищут фартовой доли. Мне смену отпахать - в силу, а поглядишь, как старуха на восьмом десятке укладку гильз через цех тащит, - так пробирает. Вот и мне теперь - упереться да меньше думать, глядишь и задубеет".

С уходом Лерки игра распалась, и, когда Авдейка со штыком наперевес поднялся на насыпь, двор был пуст. Авдейка собирался заплакать от обиды, когда, как из-под снега, перед ним вырос Сахан.

- Покажь!

Он осмотрел штык и приложил к нему ослюнявленный палец.

- Тут даже ложбинки, чтобы кровь стекала, - пояснил Авдейка.

- Прихватывает... Вещь, падлой быть, вещь, - согласился Сахан и полез в карман.

- Держи. "Мишка на севере". Такие конфеты только до войны были, ты и не ел сроду.

- Не ел, - сознался Авдейка, сглатывая слюну и не веря такому счастью.

- Ну вот и бери. А штык мне давай. Друзьями будем, если что - я за тебя горой.

- Не могу, - сказал Авдейка и прижал штык к груди.

- Так я же тебе конфету даю, дурак, ну, бери.

- Не могу, - повторил Авдейка. - Это дедушкин, он герой был, на красном коне.

- Да врешь ты все. - Сахан обозлился. - Стащил штык, а плетешь про лошадь.

- Не вру, я не стащил... - закричал Авдейка и невольным защитным движением выставил штык вперед.

Сахан оглянулся по сторонам, потом бросил к ногам Авдейки конфету и сказал:

- Ладно, бери за так. Пошутил.

Авдейка нагнулся за конфетой, и тут Сахан ударил его валенком. Авдейка улетел в снег. Сахан наступил ногой ему на плечо и вырвал штык. Еще раз оглянувшись, он сунул руку со штыком под пальто и шагнул в сторону подворотни.

- Эй, Сахан, что за шум?

Авдейка взглянул вверх и увидел над снежным валом кого-то крупного, туго перехваченного ремнем. Сахан остановился.

- Он мой штык отобрал! - закричал изо всех сил Авдейка и подбежал к Сахану.

- Это еще кто такой? - спросил парень, оглядывая Авдейку.

- Я Авдейка Авдеев, он штык мой...

- Да брось ты его, Кащей, - сказал Сахан. - Пойдем, поговорить надо.

- Погодь, какой штык?

- Деда моего штык, он герой, он на коне скакал красном.

- Врет он все, - сказал Сахан.

- Штык, значит? - неторопливо спросил Кащей и вдруг тяжело спрыгнул, коротким движением вырвал из-под полы руку Сахана и рывком завел за спину.

Штык выскользнул, светящейся струёй вонзился в снег.

- На железку позарился? - спросил Кащей и отпустил Сахана.

Тот стоял побледневший, с дергающейся щекой, потом плюнул и молча ушел. Авдейка взял штык и только теперь заплакал.

- Ты чего, пацан? - спросил Кащей и присел в снег, дохнул горячим, темным. Зубы его белели, горели запавшие глаза под матерчатой ушанкой.

- Это мой, - всхлипывал Авдейка. - Почему вру, почему стащил?

Кащей рассмеялся.

- Сам врет да тащит, вот и все ему так. Да ты не реви.

- Я ведь хотел, чтобы играли, чтоб он всехний был.

- Всехний! - воскликнул Кащей, расходясь в белозубой улыбке. - Ты откуда такой взялся? Всехний! Скажи такому вот Сахану - со смеху подохнет. - Он помрачнел, пожевал снег, сплюнул и зло добавил: - Снег вот всехний, потому на ... никому не нужен. Да еще война всехняя. Такая житуха.

Он взял у Авдейки штык, щелкнул, приложил к уху и удовлетворенно сказал:

- Штык добрый, старой закалки. Во двор не носи, дома заначь.

- Дома... что?

- Спрячь и не показывай никому, - пояснил Кащей и вернул штык.

- А у меня отца убили, - неожиданно сказал Авдейка.

- Такая житуха, пацан. Мой-то пахан покуда держится, а вот братьев бьют. Пятерых уже.

Кащей поднялся, посмурнел. "Они за свое расплатились вчистую - не вернутся, не оспорят теперь. А нагрянул бы тот же Митяй, да узнал, что я мужиком заделался... - Кащей дрогнул, словно вздернулась перед ним из сумерек жилистая фигура лютого на расправу брата, и тут же озлился: - Врешь, братан, не сдвинешь теперь, не по рукам я тебе стал".

Тут Кащей заметил, что мальчонка во все глаза глядит на него со снега, и отчего-то повеселел, подумал - глупость все это, жить надо, коли жив. Он поставил Авдейку на ноги и тыльной стороной ладони смахнул с лица его снег.

- Всехний! Это ты лихо, - сказал Кащей. - Как, говоришь, звать тебя?

- Авдейка.

- Ну, бывай, Авдей, держи бодрей. Привяжется кто - скажи, я отмажу. Хотя... вот она, война-то всехняя, - и привязаться некому стало.

Авдейка проводил его взглядом, потом заметил конфету в снегу, постоял над ней, подумал, но не взял. Домой он вернулся ошеломленный, весь вечер молчал и в букварь не заглядывал.

Он стал бывать во дворе часто, почти всякий день, но первое впечатление осталось в нем с радужной силой мыльного пузыря, изумленно вылетевшего из размокшей бумажной трубочки в распахнутое окно. Лишенный обременительных связей с землей, он парил над вершиной тополя с набухшими ветвями, над пестрой свалкой и глухим забором фабрики "Ява", Белорусским мостом и скосами кровель. Светило солнце, над тенями лежалого снега поднимались дрожащие струи воздуха, сопением и хрустом разносился весенний труд.

В трепете голубой сферы, наполненной Авдейкиным дыханием, звучала летучая тайна - нестерпимый восторг парения. И шар лопнул, и каплей упал на полосу асфальта под окном. Авдейка сидел на широком мраморном подоконнике с разноглазыми вкраплениями и дул в размокшую трубочку. Мыло лезло в рот, он плевался и чихал, а Иришка разводила в блюдце маленький обмылок и смеялась пестрым смехом. В створку трельяжа бабуся видела две детские головки, но шары терялись в солнечной глади и, только лопаясь, вспыхивали темными, едва уловимыми крапинками конца. Шары лопались и падали каплями, но полет их оставался в Авдейкином воображении, пока не вспыхнул квадрат выбеленного холста в клубе "Звездочка". Дядя Коля-электрик сделал в клубе халтуру, отчего там зажегся свет, и повел Авдейку на первомайский утренник читать "Бородино". Перед этим Иришка обмерила Авдейку холодными пальцами и связала из бывшей бабусиной кофты голубую матросочку с якорем, а мама-Машенька успела до смены забежать в клуб, взглянуть на сцену, откуда сын ее будет читать стихи.

Распахнув двери, Машенька остановилась на пороге пустого зала, силясь вызвать в воображении его фигурку на подмостках, и не могла. В самом начале войны с трибуны, установленной на этих подмостках, какой-то лектор говорил, что народ встанет на пути врага один к одному, "как эти кресла, товарищи". Теперь эти кресла, сомкнутые в ряды, стояли во всю страшную тишину зала с отстраненностью смертников - законченно, плотно, молча. Машенька содрогнулась и прикрыла дверь.

Когда Авдейка вышел на сцену, в зале было много женщин и дядя Коля, а в первом раду сидели Сопелки, Болонка и Сахан, пришедший из-за кино. Инвалид с красной повязкой на черной руке сказал, что Авдейкин папа был герой и погиб, защищая Москву. Авдейка читал громко и ни разу не сбился, но женщины, уставшие после ночной смены, не очень радовались, а некоторые украдкой вытирали глаза хвостами белых платков. Потом все хлопали в ладоши, и инвалид с черной рукой сказал, что надо читать еще. Авдейка читал про Мцыри, как он боролся с барсом, и жалел, что какого-нибудь небольшого Сопелку под видом барса не выпустили на сцену и нельзя было его победить.

После перерыва детей вывели, даже Сахана, а Авдейку, как артиста, оставил дядя Коля, и тогда осветился квадратный холст.

На нем было взрослое кино, а в кино - все как до войны - песни и танцы. Там одна красивая тетя хотела ехать в далекую деревню учить колхозников балету, потому что они очень любят танцевать, но не умеют. Однако научиться балету колхозникам не пришлось, потому что кино про счастливую жизнь порвалось на середине. Вместо нее показывали хронику про войну. Проскакала конница с опущенными долу шашками, пролетели самолеты, и земля от взрывов поднялась, черной волной захлестнув зал. Авдейка закрылся рукавом, пережидая взрыв, а потом увидел танки, которые шли по снегу и стреляли, будто сплевывали огонь. Солдаты копали окопы, с кукольной быстротой выбрасывая землю.

Вдруг на экран выскочил немец с перекошенным лицом, отвернулся и помчался прочь, но споткнулся о пули и с размаха нырнул головой в сугроб так, что торчали только его ноги в белых обмотках поверх сапог. Но тут что-то случилось, экран погас, закричали "халтурщик" и заерзал сосед дядя Коля-электрик. Потом зажглось, заскрипело, и мир повернулся вспять. Неподвижные ноги в обмотках страшно двинулись, вытаскивая из сугроба немца, и он побежал спиной вперед, туда, где был жив, а пули из него вылетели назад, в красноармейца. Авдейка не утерпел и вскрикнул в голос, но тут опять погасло, зажглось, и немец, проделав тот же путь, встретил свои пули и успокоился в сугробе, по-видимому, навсегда.

После хроники с немцем, снующим из жизни в смерть, стали показывать цирк, где по кругу ходили на задних ногах лошади в косыночках, беспорядочно подпрыгивали гимнасты и падал клоун с приклеенной улыбкой. Потом появился жонглер, неумолимо точными движениями белых рук подбрасывающий шары. Медленно померк свет, и на темном фоне купола возник светящийся эллипс неуловимо вращающихся шаров. Авдейка напрягся, затаил дыхание, боясь сбить налаженное движение фосфоресцирующих рук, - и летели, летели, летели шары, пульсировал и светился бесконечный эллипс.

В зале зажегся свет, проведенный соседом-электриком, все собрались уходить, но тут пустили учебную ленту про Вселенную. Разнесенная вдребезги каким-то страшным крушением, она наполнила экран светящимися шарами звезд, бесконечно давно потерявшими друг друга. Вокруг каждой звезды вертелись совсем незначительные шарики, один из которых называли Землей, что было странно и грустно. Эти неисчислимые шары разлетались в разные стороны и гасли, пропадая за экраном. Вселенная была темная и похожая на цирк.

# # #

Вечером на кухне под тлевшей вполнакала лампочкой с черными крапинками от довоенных мух дядя Коля развоцил примус. Авдейка ел холодную свекольную котлету и чувствовал смутную тяжесть.

- Скажи, дядя Коля, - спросил он, - правда это, что Земля - такой шарик темненький? Или только в кино так?

Дядя Коля подумал, провел пальцем по круглому лбу, оставив полоску копоти, и ответил уклончиво, что это правда, но в правде этой умозрительность и возвышенность воззрения. А проще - с самой Земли глазами не углядеть.

Авдейка не понял.

- Ну это как война, - объяснил дядя Коля, стирая копоть у осколка зеркала над Глашиным столом. - Идет ведь где-то, а от нас не видно.

Тут неожиданно затрепетал примус, и в кухню ворвалась тетя Глаша в распахнутом халате, с опухшим лицом и бесцветными, выеденными глазами. В горле ее клокотали слезы:

- Ты чему мальца учишь! Войны ему не видно! Всем война, а ему мать родна, спекулянт проклятый!

Дядя Коля оторопел, облизал рот и снова провел на лбу темную линию.

- Да вы не так поняли, уважаемая Глафира...

- Я тебе! Я тебе пойму, пузырь бесстыжий. Сидишь тут, белобилетник липовый, а там люди гибнут. Ванечка вот... Ваня... Ванечка...

Глаша зарыдала в голос, а дядя Коля ушел к себе в обиде и саже.

- Да что стряслось, Глаша? - слабым голосом спросила Иришкина мать, которая, когда не орала на Иришку, могла только шептать.

- Ванечку убили, летуна моего ненаглядного. - И, посмотрев на недоумевающую Иришкину мать, Глаша запричитала: - Ну еще беленький такой... Лейтенант, на истребителе летал. Ванечка... мальчик совсем... на Крещенье приходил, как же ты? И-и-и... - занялась она во весь голос, - не помнит, не помнит никто Ванечку...

Никто в квартире и правда не помнил Ванечку, как и других летчиков, приезжавших к Глаше. Они исчезали и возвращались неузнанными, как птицы на карниз. Авдейка помнил только, что прежде летчики сидели в кресле "ампир", а потом перестали и смущенно спрашивали в дверях Глафиру Павловну. Еще он помнил гимнастерки, которые Глаша чистила по утрам на кухне.

Вернулась с работы мама-Машенька и увела Глашу в комнату. Закрытые дверью, стенания потеряли причастность к Ванечке и Глаше, звучали грудным стоном самого дома. Авдейка спрятался от него под подушкой, потом вспомнил, что бабуся все слышит, лег с ней рядом, нашел уши под седыми прядями и накрыл их ладошками.

Теперь, когда фронт отодвинулся, летчики приезжали редко, и письмо из эскадрильи пришло неожиданно. Написали Глаше о Ванечке его товарищи вернее всего потому, что больше о Ванечке написать было некому.

- Я ж его... Я ж его как сына нежила, - говорила Глаша сквозь стоны обнимавшей ее Машеньке. - Радость мальчику... А самой-то, да мне и без надобности...

Она вдруг вскочила и рванула халат, откуда вылились крупные сильные груди.

- Глядь! - крикнула она. - Я бы ими десяток выкормила, а так, на что они? Вот, мальчику, Ванечке моему, радость была, а теперь... Убили, убили Ванечку...

Глаша упала на подушку, сотрясаясь до глубины своего бесплодного чрева. На сбитой постели подрагивали карты - короли и валеты трефовой судьбы продавщицы.

Потом рыдания стали глуше, раздалось шипение, и глубокий, дрожащий от непосильного чувства голос вывел: "О, если б мог выразить в звуке..."

Авдейка заснул одетый. Бабуся прижималась щекой к его руке и смотрела на запнувшуюся у ручья лису. За стеной Машенька обнимала Глашу. Они сидели, забывшись в слезах и дремоте, и узкое пламя свечи колыхалось на иссиня-черном диске патефонной пластинки.

"О, если б мог выразить в звуке..."

# # #

Авдейка проснулся, услышав дрожание воздуха в легких сплетениях занавески и мраморный гул подоконника. Все на свете имело свое звучание. На грани воображения дрожал звук мыльного шара, барабанной дробью отзывались ступени сбитым деревяшкам каблуков, звенела стертая до золотого жара монета, за которой гналась по двору орава Сопелок, и свистел точильный круг, о который Авдейка затачивал веточку.

- Точу ножи-ножницы! - оглушающе прокричал подслеповатый точильщик Сидор. Он сидел на парапете, нажимая ногой на деревянную педаль точильного станка и оглядывая двор сине и пространно. Не заметив стоявшего против него Авдейку, Сидор призывно провел по кругу огромным кухонным ножом. Сноп искр окатил Авдейку и погас. Авдейка отпрянул, выронив веточку, и стер с лица холодные уколы.

Когда он отыскал отточенную под копье веточку и вернулся к станку, на парапете рядом с Сидором сидел татарин Ибрагим - домоуправский мусорщик и "старье-берем" по совместительству. Ибрагим был очень богатый, и тетя Глаша, считая на кухне его заработки, никак не могла досчитать до конца. Лицо у Ибрагима было печальное и оплывшее, как от зубной боли. Он был в латаном ватнике, который носил зимой и летом, и в мягких, тоже латаных сапогах. В плечах он был узок, бесформенно растекался к бедрам и казался вдвое ниже костистого Сидора в выцветшем френче.

- Ножи кухонные, столовые, фруктовые! Ножницы раскройные, маникюрные! Сохраняют форму, приобретают остроту, - нараспев объявил Сидор и в заключение щегольски протянул кухонное лезвие по кожаному ремню.

- Как это твоя без глаз точит? - спросил Ибрагим.

Сидор частыми движениями большого пальца пробежал лезвие и ответил поучительно:

- Лезвие, Ибрагим, руки чуют. Ему глаза без надобности.

Он оставил нож на расстеленной по парапету промасленной тряпочке и стал сворачивать цигарку.

- Кури, - сказал он, неловко ткнув кисет Ибрагиму.

- Моя не курит.

- Как поживаешь, Ибрагим? - спросил Сидор, засмоляя цигарку.

Ибрагим поцокал языком и ответил:

- Плохо. Плохой война - плохой и жизнь. Тряпок нету, отхода нету. К свалкам дорога травкой поросла.

- Откуда отходы, Ибрагим, когда сама жизнь отходами держится? - спросил Сидор, и на его тощей шее обозначились продольные складки темной кожи.

Ибрагим надолго зацокал.

- Но ведь живы. Я для того и точить выхожу - дескать, не задавил нас фашист, живем помаленьку. - Сидор прислушался и кивнул на распахнутое окно третьего этажа, из которого доносились приглушенные портьерой звуки фортепиано. - Может, и там человек для того старается. А по делу - так что точить ножи, коли их тупить нечем? Да что наши беды! Наши беды с детьми бедуют. Давно писем от сынов нету. А то часто писали.

Ибрагим поцокал и решительно поднялся.

- Пойду начальнику Пиводелову жаловаться.

- Это шкурнику, что ли?

- Не моя выбирала.

- На что жаловаться, Ибрагим, на войну?

- Моя не знает. Начальник знает. Нет работы - надо жаловаться.

Ибрагим ушел, а Сидор в лад мыслям неторопливо вращал круг, уже сточивший Авдейкину веточку в кинжал, и прислушивался к мелодии, поднимавшейся частыми ударами к очеркнутому душой пределу и внезапно, беспорядочно срывавшейся со своего пути.

Когда от веточки ничего не осталось, Авдейка взобрался на насыпь, взглянул на большую лопату, которой орудовала Глаша, вскапывающая грядку под картошку, и вздохнул. Потом взял свою - детскую с красным черенком, - навалился на нее всем телом, чтобы копнуть глубже, и упал. Болонка, оказавшийся рядом, скромно хохотнул. Авдейка сделал вид, что не заметил, и продолжал копать. На соседней делянке неторопливо ворочала взрослой лопатой Иришка. Неожиданно прибежала ее мать, выхватила лопату, закричала, что надо копать глубже, и стала вонзать лезвие в красноватую землю, а потом закашлялась до пятен и убежала на завод. Иришка подняла лопату и продолжала копать с прежней неторопливостью. Иришка все делала по дому и училась хорошо, но что-то случившееся с ней после смерти отца с яблочным лицом было так нестерпимо ее матери, что она без повода ругала ее, била и плакала. И все, что днем вскапывала Иришка, по вечерам перекапывала ее мать.

Авдейкина лопатка понемногу освоилась, все легче .проникала в верхний слой, вонзалась тверже, ухватистей, оставляла чистый красноватый срез. В штык детской лопатки открывалась под мусором городской жизни плодоносная суть земли - приобщением к тайне, о которой Авдейка не знал как сказать. Счастливыми глазами посматривал он на тетю Глашу и угадывал это знание в сноровистых движениях ее рук, сладко вонзавших лопату, в ритмичном волнении ее тела, необъяснимо родственного податливой земле. Мир был полон тайн, они возникали из ничего, как белые пузыри на ладонях. Первым их заметил Болонка. Он с восхищением ухватил Авдейку за руку и объяснил, что это волдыри и если их проколоть, то польется вода, а если не трогать, то получатся мозоли. Для пробы один волдырь прокололи, а из других Авдейка решил выращивать мозоли.

Самому Болонке не полагалось ни грядки, ни лопаты, ни волдырей, потому что, когда делили землю двора, он бегал от немцев. Болонка бегал в Сибирь, откуда вернулся в товарном вагоне с оборудованием. Еще у него был тиф, он часто бывает, когда ездят в товарных вагонах. Болонкой его прозвал кто-то из больших ребят, видевших такую лохматую собачку - до войны, пока их не съели. Прозвали его так в насмешку, когда он был острижен наголо и напоминал скорее наперсток, но к весне он оброс и вправду оказался похожим на лохматую, голодную и беспредметно озабоченную собачонку. Теперь Болонка любил показывать нос новым стриженым эвакуашкам. Поплевав для вида на ладонь, он тер голову и ужасно при этом смеялся. Но эвакуашки, настороженно бродившие вокруг насыпи, не отвечали. Держались они замкнуто, в повадках их сквозила мрачная подозрительность кочевья.

Авдейка радовался волдырям, тому, что родился здесь и не был в эвакуации и что папа его погиб на фронте. Большие ребята издали кивали ему, и сам Кашей, проходя мимо с лопатой под мышкой, потрепал по плечу и подмигнул оторопевшей Глаше. Когда он отошел, Глаша принялась стращать:

- Ты смотри, в сторонке от него держись, он бандит и тебя бандитом сделает.

- Я тоже хочу бандитом, - ответил Авдейка.

- Тьфу тебя! - воскликнула Глаша и, взглянув на мелкие, утопающие в руке часики, вонзила лопату в землю. - Ладно, пора мне, поковыряйся до обеда. А матери пожалуюсь. Былинка ты еще, куда подует, туда и рость станешь.

Авдейка вожделенно вцепился в тяжелую лопату, разом позабыв про волдыри.

- Эй, былинка, дай-ка лопату, а то я как дуну... - начал Болонка и набрал воздух, но, получив по шее, канул в неизвестность и там молчал, пока неожиданно не разразился истошным криком: - Червяк! Я червяка поймал!

Это был толстый красный червяк, убегать он не собирался, только сжимался и растягивался на месте.

На крик подошел барабанщик Сахан, странно торчавший из одежды. Руки его, белые и чистые, высовывались из рукавов куртки едва ли не по локоть, а короткие штанины обнажали белые полосы кожи над ботинками. Лицо его от работы побелело и презрительно сузилось. Опершись о лопату, он скосил взгляд на червяка и спросил:

- Варить станешь или как?

- Жарить! - неожиданно ответил Болонка. - В Сибири все червяков жарят.

- Ну-ну, - задумчиво произнес Сахан и нашарил в кармане спичку.

Он протянул было коробок Болонке, потом раздумал и сам одной спичкой поджег горку из прутиков, бумаг и прошлогодних листьев. В это время во дворе показались братья Сопелкины. Они играли в очередь за хлебом и поэтому передвигались гуськом, обхватив друг друга и медленно раскачиваясь. Последним выскочил из подворотни Сопелка-игрок, катящий перед собой тяжелую монету.

- Эй, Сопелки, идите глядеть, как эвакуашка червяков жрет! - позвал Сахан.

Катившаяся по асфальту монета брызнула золотом и погасла, очередь за хлебом распалась, и Сопелки сгрудились вокруг костра. Были они конопаты, рыжи и столь неотличимы друг от друга, что число их оставалось неизвестным всем, кроме матери, которую оно приводило в отчаяние.

Червяка жарили на осколке толстого стекла, придерживая ржавой железкой. Было тихо, червяк дергался, а потом затих, сморщился, и стекло под ним потемнело.

- Готов! - объявил Сахан.

Болонка смотрел на червяка и усиленно моргал. Глаза его заволакивало слезами, и червяки в них множились.

- Слабо? - спросил любознательный Сопелка. Болонка капнул на червяка слезой, и тот зашипел.

- Давай пополам, - предложил Авдейка и быстро откусил хрустнувшую половину. Червяк напоминал пережаренную свиную шкварку.

Убедившись, что Авдейка жив. Болонка внимательно прожевал оставшееся от червяка и повеселел.

- Я же говорил - ничего особенного, - заметил он. - В Сибири все едят, их там много. Давай еще, сколько есть.

Сопелки разбежались копать червяков, а Сахан поддерживал огонь. Болонка жевал.

- А что, Сопелки, помажем на вашу битку, что эвакуашка десяти не осилит? предложил Сахан.

- На эту? - спросил Сопелка-игрок.

Он вынул из кармана сточенную монету, плеснувшую солнечным жаром, подышал на нее и сунул обратно.

- Не можем,- ответил он. - Заграничная монета, такой не достать.

- Какая заграничная, когда там русские цифры стояли, - возразил любознательный Сопелка. - Один, десять, два, три - я помню.

Сахан усмехнулся.

- Наша или чужая, а мы ею хлеб у лесгафтовских выигрываем. И ставить не будем.

- Тогда по трояку скиньтесь. Вас тут теперь... - Сахан с некоторым затруднением пересчитал Сопелок, - семеро. Итого двадцать один набегает, очко. Съест - тут же отстегиваю, тепленькими. Идет?

- Денег нету. Тебе же и проиграли, - мрачно ответил Сопелка-игрок. - В долг если...

Сахан согласился, и Авдейка разбил руки. Болонка сосредоточенно жевал. Сахан глядел ему в рот и считал червяков, а Сопелки держались за черенок лопаты и не дышали.

Музыка, доносившаяся из растворенного окна, наполняла двор движением волнообразной стихии, из которой выделилась почти нестерпимая в своей хрупкости волна, вздымавшаяся над потревоженным пространством и рухнувшая наконец. Авдейка вздрогнул и огляделся. Бледные языки пламени тонули в солнечном свете, и костер угадывался только по нитям дыма над корчащимися червяками.

# # #

С грохотом захлопнув крышку рояля, Лерка поднялся и опрокинул стул. Струны загудели и смолкли. Лерка прошелся по комнате, болезненно ощущая ее ковровую тишину, остановился перед дремотным бухарским узором, силясь понять, что играл, а потом хватил по ковру кулаком. В луче солнца вспыхнула пушинка, и Лерка стал дуть на нее снизу, не давая опуститься...

Лерка теперь часто не узнавал, что играет. Годы, проведенные за беккеровским роялем, как-то сразу и окончательно выпали из опыта и остались как память о чужой жизни. Еще прошлым летом профессор готовил его к консерваторскому смотру молодых исполнителей, разучивая соль-минорный концерт Мендельсона и сонаты Моцарта. Он любил Лерку скрытной стариковской любовью, не позволял выступать перед аудиторией, и лишь однажды, с наивно скрываемой гордостью, показал его какому-то консерваторскому старичку. Он готовил Лерку к мгновенному и решительному триумфу, который должен был стать венцом его долгой преподавательской карьеры, графическим "фецит" старых мастеров на золотой кайме.

С женственной гибкостью Лерка овладел манерой игры учителя, но, увлекаясь, не выдерживал ее старчески изысканной точности, становился излишне свободен в трактовке, и тогда рука профессора начинала стучать о темноокий лак рояля. Но наконец профессору показалось, что его ученик готов: навязчивое стремление к импровизациям оставило Лерку, он стал восприимчив и послушен, точно выдерживал темп и сохранял наполненность звучания в самых бравурных пассажах. Импульсивная виртуозность его ученика обретала стабильность. "Четырнадцать лет, - думал профессор. - Все решается в четырнадцать лет. Я дождался. Я дожил до его четырнадцати".

Это было тем счастливым прошлым летом, когда Лерка тайно добывал продукты, деньги, подробную карту Сталинградской области, где нарывом взбухала война, когда он впервые жил подлинной жизнью, согласной с жизнью воображения. Так счастливо тогда все устроилось - загорелся Алеша Исаев, снедаемый постоянным возбуждением, присоединился Сахан, у которого запила мать, а наконец и Кащей, работавший теперь на тридцатом заводе. Поначалу он встретил Леркину затею с недоверием и насмешливо наблюдал за сборами ребят. У Кащея был опыт, он уже убегал в сорок первом году на фронт, который проходил тогда рядом, за Химками, но говорить об этом не любил. Все же он не выдержал и пришел на чердак к Сахану. Молча выложив четыре гимнастерки, хмуро сказал: "Не по мне тут фрайерить, не притерся. Выходит, с вами!" К концу июля все было собрано и место намечено, и на верный поезд навели их кореша Кащея, промышлявшие на вокзале.

И все сорвалось, едва успев начаться. Леркина мать, всегда поглощенная хлопотливым бездельем, внезапно открывшимся чутьем разгадала их замысел, и не успели ребята забраться в вагон, как она заставила мужа поднять на ноги железнодорожную охрану. И когда лязгнул вагонный засов и ослепший от нахлынувшего солнца Лерка покорно спрыгнул в руки солдат, первым, что разглядел он сквозь слепящее марево, была его фотография в руках человека в штатском, распоряжавшегося охраной, который сунул ее в карман, коротко бросив: "Этот", - и Лерка застонал от тоскливой ненависти к себе.

С позором возвращенный домой, он заперся в своем кабинете, открыл зеркальную дверцу шкафа и с болезненным наслаждением корчил рожи, искажая и уродуя лицо.

Через неделю мать заставила его играть программу пропущенного смотра. Лерка исполнил концерт Мендельсона, равнодушно копируя почерк профессора, а потом неожиданно взял несколько виртуозных пассажей из "Бравурных этюдов" Листа, но сорвался и бросил.

- Что с тобой? - испуганно спросила мать.

- Ничего. Не буду я больше играть. Я не стану пианистом.

Тут он увидел профессора, его внезапно зашевелившееся лицо с какими-то соринками в морщинах и руки, оглаживающие потертый концертный фрак. "Он никогда не садится во весь урок, - понял Лерка. - Все семь лет".

- Простите. Я не то имел в виду... То есть то, но... - Лерка прислушался к себе и тронул клавиши. - Это про монеты. Послушайте. Они в кармане мальчишки... две монеты в пустом кармане. А вот они расстались - это кассирша бросила их в разные отделения... слышите, как им тесно там... а теперь они потекли в мешок - медь и никель раздельно - и снова - уже не в мешок - в хранилище... а это идет вор... чувствуете походку? А вот он набивает карманы. Теперь он уходит, нагруженный, и монеты прыгают... нет, тяжело прыгают, вот в этой тональности. Вор побежал, погоня... Он выбрасывает их! Люди сгребают их ладонями... а вот две монетки укатились. Это они, узнаёте? Они снова вместе... А вот и мальчишка! - Лерка закрыл рояль и хмуро закончил: - Конец. Он их в разные карманы положил.

Профессор пригладил пушок на неверно вздернутой голове и шагнул на середину кабинета.

- Позвольте мне откланяться, - сказал он с детской решимостью. - Я надеюсь, что это не более чем срыв. Это временно... для него, не для меня. Я дал толчок его пианизму, более во мне нет нужды. А композиции его... не знаю. Нужен педагог молодой и сочиняющий. Я старомоден, не дам того, чего он ждет. И сам я ждал другого. Впрочем... Музыка - это судьба. Ее не предвидишь. И не избежишь.

- Маэстро! - Мать растерялась и была не в силах вспомнить имя профессора. - Это блажь! Он убегал на фронт, он пропустил смотр - он просто безумен! Но это пройдет. Да скажите же ему... Что же теперь будет?

Профессор не ответил. Лерка почувствовал на своей шее горячее сухое прикосновение - точно зверек пробежал - и остался один. Он захлопнул дверь кабинета перед матерью, проводившей профессора и возвращавшейся в блестках слез, и облегченно вздохнул. Потом сел к роялю и сыграл ту фугу из темперированного клавира Баха, о которой профессор говорил, простирая юную руку: "Сдержаннее, друг мой, это шаг старости. Путь ее отмерен и краток, но она идет, идет..."

# # #

После неудавшегося побега стена, отделявшая Лерку от дворовой жизни, стала неодолимой, словно покрылась толстым слоем льда. Единственной ниточкой к жизни двора оставался Сахан, учившийся с Леркой до того, как в прошлом году остался на второй год. Он один из класса смело шагнул сквозь пустоту, окружившую Лерку после визита в школу отца, Лерка радостно открылся Сахану и покорно отдавал ему свои бутерброды и вещи, но Сахан наглел, становился требователен и почти не скрывал своей неприязни. Иногда Лерка колотил его, но Сахан не обижался и твердо держал роль злой домашней собаки. Неудача с побегом на фронт не оттолкнула его. Он снова пришел к Лерке и говорил про Алешу Исаева - бледный, потный, не скрывавший постыдной радости от того, что их вовремя сняли с поезда, - и Лерка выгнал его. Сахан приходил снова, но Лерка не отпирал ему дверь.

Затаившись в ковровом пространстве, он прислушивался к тому, как выпроваживала мать настырного Сахана, и проигрывал в воображении стремительно оборванный побег - шестьдесят шесть часов свободы - до той его минуты, когда их заперли в станционном здании. Тут возникало в памяти вибрирующее стекло за проржавевшей решеткой и в нем - последний раз в жизни - Алеша. Лерка вскидывался, как от ожога, торопливо обходил комнату, словно за спасение, хватался за бинокль, но в окулярах его стояло неотступное окно, прежде пылавшее солнцем, заострившийся птичий силуэт Алешиной мамы и гаснущий день, не успевавший очнуться из сумерек.

Настала вторая военная зима. В школе было нетопдено и пусто. Занятия, и прежде не увлекавшие Лерку, стали простой формальностью. Он ходил на уроки, получал пятерки и знал, что так будет до аттестата, после чего он поступит в институт, а какой - было ему теперь безразлично.

Кровавый и тяжкий труд, который принесла на землю война, был заказан Лерке отцовской властью. Война кончилась для него, не начавшись, а от мира, по которому грезили все ребята Песочного дома, ждать ему было нечего. Судьба его, предопределенная положением отца, лежала в твердой колее, и любая попытка выйти из нее выглядела нелепой шалостью, за которую расплачиваться будет не он - Алеша.

Замкнутый в своей пустынной свободе, лишенный противодействия действительности, которое одно только и есть жизнь, Лерка отдался во власть неистребимого воображения. Детские мечты о кораблях, океанских просторах

и неведомых островах, вызванные рисунком висевшего над кроватью старинного гобелена, с неожиданной силой ожили в нем. На гобелене была изображена венецианская гавань, наливающаяся трепетом утра. Еще темнели облака, влажные тени лежали в парусах, но пространство за городскими башнями и дремлющими шхунами светилось тоской океанской дали.

Лерка присаживался к роялю и подбирал мелодии к владевшим им образам, причудливо соединяя их и не доигрывая до конца. В том, что он играл, ему чудилась изумрудная тяжесть вздымавшихся волн, нити воды, падавшие с натруженных крыл альбатросов, и воздушный корабль, навсегда потрясший русское воображение. То венецианским матросом в куртке с широким поясом, то корсаром или конкистадором он бороздил океан на торговых шхунах, яхтах, военных бригантинах и знаменитой каравелле "Санта-Мария", корабле Колумба. Ее модель подарок адмирала - стояла в гостиной, окутанная волшебной паутиной стеклянных вантов. Сам адмирал внезапно и окончательно исчез, а каравелла продолжала бесстрашный путь к неведомой земле. Вздувались хрустальные паруса, трепетали ванты, и опускалась в пенистые волны высокая корма каравеллы.

Географическая карта на стене Леркиного кабинета была испещрена маршрутами русских путешественников, испанских конкистадоров и британских торговцев. Он изучал книги с описаниями далеких стран, и на карте, приколотой к письменному столу, прокладывал маршруты своих воображаемых путешествий. С несоразмерной силой поразили его отрывочные сведения о плавающих островах, почерпнутые из путевых заметок и вахтенных журналов. Эти легендарные острова - порождение миражей и обманутых ожиданий - рисовались ему во всем тропическом многообразии истины.

Вынесенный на волне своих мечтаний во двор, где шла игра, Лерка лихо перемахнул ледяную стену, но наткнулся на Кащея - серую глыбу у серой стены и отступил перед угрожающим обликом жизни.

Лерка отступил и окончательно замкнулся в детской фантазии, обретавшей в его досужем воображении мистификаторскую силу. Ею вызывались к жизни случайные мелодии, к которым со жреческим восторгом прислушивалась мать. Лерка спохватывался записать их, но они тут же рассыпались - невоспроизводимые и несбывшиеся. Он забывал о них, и синие стекла воображения приближали плавающие острова - вожделенную, подернутую миражами твердь, где царило вечное лето и звучали мелодии, доносившиеся из растворенных раковин. А за окном, отделенный тяжелыми шторами, лежал утлый, скованный холодом двор.

Но пришло тепло, стаей ворон осели на снег прочерни, на насыпи закопошились люди с лопатами, и с новой силой потянуло Лерку к пробудившейся жизни, с которой связывал его теперь только бинокль.

# # #

...Пушинка, поддерживаемая в полете Леркиным дыханием, вылетела из луча и погасла. Тогда Лерка выдвинул в раздвинутую штору бинокль, привычно подвел окуляры, скользнул взглядом по Сопелкам, растянутым в рыжую гармошку, по болезненно чистому Сахану, отстраняющему лопату, и задержался на Авдейке. Игра теней и бликов сообщала неподвижной фигурке мальчика сдержанный трепет. Приближенный цейсовскими стеклами, он так внятно выражал собою незримую на солнце жизнь огня, что Лерка повел было окулярами в поисках костра, но испугался потерять мальчика. "Откуда здесь такой?" - подумал Лерка.

Облаком скользнуло незапечатленное воспоминание - зима, легкий снег и на ветру, на насыпи, мальчик со штыком, выделенный из дворовых ребят сиянием своего счастья, нездешней свободой взгляда и движения.

Рассматривая Авдейку, Лерка вспоминал своего приятеля по прошлой квартире, художника, мальчика смелого и одаренного, вечно измазанного красками, который радугой осветил Леркин мир и исчез, когда отец его оказался врагом народа. Казалось, он и здесь нашел товарища - так поразил его Авдейка глубокой, невнятной близостью. Но потом Лерка сообразил, что мальчик этот - дитя лет семи, и с сожалением опустил бинокль.

В глубине квартиры послышались шаги. Лерка насторожился, стараясь не пропустить приход отца, имевшего пугающую привычку неожиданно возникать рядом. Отец носил мягкие сапоги, и утопающая в коврах поступь никогда не позволяла определить, где он находится. Но было тихо, и Лерка снова припал к биноклю, увидел костер и жующего мальчишку с глуповатым лицом. Над костром он заметил толстое стекло, не сразу понял, зачем оно, подкрутил окуляры и увидел корежащихся на нем червей, которых и жевал глупый мальчишка. Лерка подернулся от отвращения, но почувствовал, как эта чудовищная забава отозвалась в нем неожиданным, жгучим интересом. Он не знал этого в себе, испугался и отбросил было бинокль, но снова вцепился в нагретые трубки, жадно впитывая противоестественное сочетание - ребенка, выражавшего трепетную душу огня, и червей, корчившихся в нем живыми ошметками.

- Смотри, смотри, я не мешаю, - произнесла мать, бесшумно входя в комнату и стягивая перчатки.

Лерка рассерженно дернул плечом и отошел в угол, залитый черным лаком рояля.

- Я встретила Сахана, - сказала мать, теребя перчатки. - Он спрашивал о тебе. Мне кажется, он благодарен, что я тогда... Ну да, он понимает. Все, кроме тебя, понимают, что я спасла вас. Даже этот ужасный Кащей... Сколько можно казнить меня, Лера? Я ночами не сплю, все вижу эту ужасную яму и всех вас в ней, и тебя, тебя...

Лерка с силой опустил бинокль на вскрикнувшие клавиши и молча вышел из кабинета. Пройдя коридором, он заперся в дальней комнате окнами на шоссе и переждал негодование матери, походя задевшей то, чего сам он не смел касаться. Шоссе, лежавшее под ним, было рассечено стройными рядами лип с занимающейся зеленью. Оно начиналось от Белорусского моста, где когда-то стояла Триумфальная арка, и планировалось под Елисейские поля. "Это Париж! - говорила гостям мать, и Лерка усмехнулся, вспомнив торжественное выражение ее лица. Елисейские поля! А кто знает об этом? Не воспеты, увы, не воспеты. Ждут еще своего Бальзака. Но война..."

# # #

Леркина мать стояла возле рояля, комкая перчатку, а потом привычно обтерла ею призрак пыли на пюпитре. Губы ее слабой полуулыбкой выражали сожаление собственной неделикатностью. "Какая гордая, ранимая натура, - думала она о сыне. - Как трудно ему будет жить. Он не может примириться с неудачей. И во двор не выходит из-за этого, и музыку забросил. И винит, конечно, во всем меня".

Когда Лерка отказался играть, она уступила ему, как привыкла уступать мужу - немногословному и суровому человеку, все более замыкавшемуся в себе по мере продвижения по службе. Она уступала и ждала, считая это женским уделом и по привычке к тому, что все в жизни кончается хорошо. Так ждала она мужа, штабного генерала, изредка выезжавшего на ключевые участки фронта, так ждала она и Лерку, возвращавшегося в синяках и кровоподтеках из дворовых схваток. Этот грубый мир был полем мужской деятельности, закрытой для нее отцом, мужем и сыном, полем брани, веками скрытым от женщин.

Теперь сын ее замкнулся, ушел в себя, и она старалась не вмешиваться в то, что происходило в нем, и даже пестовала его уединение, видя в нем тот горн, в котором закаляется и мужает натура. Мечтательность сына - свойство высокой и чистой души - находила воплощение в тех удивительных мелодиях, которые вырывались временами из Леркяного кабинета. В эти минуты, робко приоткрыв дверь, она внимала беглым пальцам сына, его открытому и ясному в линиях лбу, ладной фигуре, выражавшей сдержанный порыв, и высоким коленям, казавшимся ей крайне важным признаком избранности. С горделивой завистью думала она о той великой любви, на которую способен ее сын, но тут мелодия рушилась, обращалась в хаос, звучавший каким-то мрачным предостережением, и она закрывала дверь.

Она всячески потворствовала влечению сына к путешествиям и настояла на том, чтобы отец подарил ему морской бинокль. А он сбежал с этим биноклем на фронт и едва не погиб. Но она верила в сына, ждала и была счастлива в своем ожидании, натыкаясь на парусники, которые он рисовал в тетрадях, на салфетках, клочках бумаги и даже ее помадой на зеркалах, ибо только высокая фантазия могла облекаться в их чистые формы.

Внешняя жизнь ее проходила в счастливых хлопотах хозяйки богатого дома. Огражденная от мира надежными стенами, она мало замечала его. Жестокость и простота окружавшей жизни если и возникали оскалом уволенной домработницы, то тут же и пропадали с закрытой за нею дверью. В розовой тишине дома она ревниво хранила ценности, воспринятые с детства и становившиеся все драгоценней с годами, как все, что сохраняет красоту.

Так на всю жизнь осталась в ней Рождественская ночь, тишина фитиля в лампаде и образы людей, чья трагическая любовь осветила ее юность. Она сидела в постели, натянув на колени батистовую сорочку, и в восторженном страхе обнимала за шею сестру - уже взрослую, гимназистку выпускного класса, которая, склонившись к ней, нашептывала историю небывалой любви юной актрисы Художественного театра к потомку обнищавшей аристократической фамилии. Не умея устроиться в изменившемся мире, где все решали деньги, молодой аристократ, собрав последние средства, сыграл ва-банк. Выиграв, он мог оградить свою возлюбленную от посягательств закулисных богачей, а проиграв - терял все. Но карты, эти мстительные слуги страстей, были беспощадны к нему. Проиграв все, что поставил, он не сумел выйти из игры и остался должен на слово много больше, чем мог вернуть. Актриса нашла его дома, впавшем в тихое безумие, и, со всей силой юной нерассуждающей страсти, поклялась спасти его. Она бросилась к меценату театра, тайно в нее влюбленному, и предложила себя, чтобы спасти честь молодого аристократа. Но меценат любил ее и не хотел покупать тело любимой женщины, чья душа была отдана другому. Он почувствовал себя униженным ее просьбой и отказал в деньгах. В день, когда истекал срок возвращения долга, молодой аристократ покончил с собой. Час спустя, припав к его груди, из его же пистолета застрелилась его возлюбленная, а вечером того же черного дня, узнав о их гибели, застрелился и меценат.

Всю жизнь Леркина мать, кажется, только и искала в людях подобия тех образов, поднятых любовью над пошлой реальностью. Мелькнувшие в далекую Рождественскую ночь, они исчезли из жизни и только теперь, на пороге старости, нашли воплощение в ее сыне. Она подошла к окну, у которого стоял с биноклем Лерка, и с брезгливым удивлением оглядела двор, не заметив ничего достойного его интереса. Какие-то люди копошились в грядках, и грязные мальчишки окружили жующего дурачка.

# # #

На восьмом червяке Болонка сломался. Он перестал жевать, побледнел и ушел покачиваясь.

- Болонка! - заорал Сопелка-игрок.

- В Сибирь доедать поехал, - пояснил Сахан. - Гоните по трояку. Сопелки. Малы еще со мной спорить. В человеческой, как ее, черт... натуре не водокете.

- Атас! - истошно закричал бдительный Сопелка. - Ибрагим идет! Туши костер!

Сопелки дружно запрыгали по костру и прыснули в разные стороны, рассыпавшись горстью рябины. Авдейка спрыгнул с насыпи, и тут сильные руки подхватили его и подбросили вверх.

- Привет трудовому фронту! - зычно произнес огромный человек в кожанке, держа Авдейку на руке.

- Привет! - в тон ему ответил Авдейка, очень обрадованный.

Человек с Авдейкой на руке размашисто шагал через двор.

- Провожаешь меня? - спросил он.

- Провожаю, - согласился Авдейка.

Внизу, за высоким кожаным плечом, колыхались в красном восхищении головы Сопелок.

- Много вскопал? - спросил кожаный.

- Много, - ответил Авдейка, но, заглянув в огромное бронзовое лицо с твердыми чертами и веселым взглядом, раздумал врать. - Не совсем много, поправился он. - Немного совсем. Я большой лопатой плохо копаю. А маленькой медленно.

- Не горюй! - бодро ответил человек и улыбнулся. В глубине бронзового лица горел желтый зуб.

- Покажи зуб, дядя, - потребовал Авдейка.

Человек удивился, но показал.

- Красивый. - Авдейка вздохнул.

- Голодное детство. - Бронзовый дядя тоже чему-то вздохнул. - Боюсь, и у тебя будет. Ну, не горюй. Вырастешь - кем станешь?

- Не знаю, - протянул Авдейка, всматриваясь в туманное будущее, но потом вспомнил и оживился: - Бандитом, наверное.

Бронзовый щелкнул зубом и так неожиданно остановился, что Авдейка едва не выпал из его рук.

- Ты что, парень? - спросил он. - Бандиты - это плохие, хуже воров, а воровство - последнее дело. Запомнил?

Авдейке не хотелось его расстраивать, и он ответил:

- Запомнил. Я подумаю еще, может, не бандитом.

- То-то!

- А сам ты кто? - разглядывая эмблему на фуражке, спросил Авдейка. Летчик?

- Летчик.

- А ты летчика Ванечку знаешь?

- Знаю.

- Который погиб?

- И такого знаю, - ответил бронзовый.

- Это тети Глаши был летчик. А он герой?

- Каждый, кто за родину погиб, - герой.

- И мои папа! - воскликнул Авдейка. - Он недалеко погиб, под Москвой.

- И папа, пацан, и папа, - согласился летчик.

- Да, а ты вот герой, а не погиб, - сказал Авдейка, заметив звезду под кожанкой.

- Типун тебе на язык, парень! - воскликнул бронзовый летчик и, потянувшись к дереву, постучал о него кулаком. - Не время теперь считаться. Никто не герой, пока фашист землю нашу топчет. Вот прогоним, тогда разберемся. Понял? Ну, бывай!

Ткнув Авдейку в голову желтым зубом, он протянул огромную ладонь.

- Бывай! - ответил Авдейка, осторожно кладя на нее свою - прозрачную и маленькую. - Ты приходи к тете Глаше, к ней все летчики приходят.

Бронзовый раскатисто рассмеялся, сел в черную эмку, несколько осевшую под ним, и помахал Авдейке. Эмка помчалась вдоль аллейки. Рядом с Авдейкой оказались Сопелки, тоже отчаянно махавшие ей вслед.

- Вы чего? - спросил Авдейка.

- Ты знаешь, кто это был?

- Летчик.

- Это не просто летчик. Это знаменитый Сидрови, - объяснил любознательный Сопелка.

- А я не знал.

- Дуракам везет, - сказал завистливый Сопелка.

Авдейка повернулся дать ему по носу, но Сопелок было много, и определить, кто сказал про дурака, не удалось. Тогда Авдейка простил и пошел за Глашиной лопатой, возле которой пританцовывал Ибрагим, затаптывая остатки костра. Выпрыгнув из-за парапета, Авдейка схватил лопату и опрометью помчался домой.

- Держи, мальчик! - сипло закричал Ибрагим, продолжая топтать костер.

- Он просто так кричит, не бойся, - сказал Болонка, высовываясь из-за спины Данаурова, где он прятался от позора недоеденных червяков. - Ты скажи лучше, была бы лягушка - съел?

Поколебавшись, Авдейка осторожно спросил:

- А что, есть лягушка?

- Нет, лягушки нету. - И Болонка облегченно вздохнул.

# # #

После червяков Болонка так привязался к Авдейке, что позвал его ждать папу. Отец у него был жив, он привез их с мамой из Сибири и сам был в Москве, но на такой важной работе, что на фронт его не брали и домой он приходил всего один раз. И Болонка придумал такую игру - ждать папу.

Игра начиналась с того, что Болонка скучал по папе особенно сильно. Тогда он прислушивался к себе и намечал день и час, когда папа придет. С утра в такой день Болонка особенно тщательно мылся, выравнивал едва заметную на выцветшем одеяле белую полоску и вытирал пыль в комнате. Когда убирать становилось нечего, он мочил под краном расческу и скреб лохматую голову. Часа за два до назначенного срока Болонка начинал прикидывать, на чем ему лучше сидеть, когда папа войдет, и всегда выбирал стул с высокой и прямой спинкой, обитый потертой кожей, поскольку другого не было. За час до назначенного срока Болонка садился перед дверью, час спустя плакал, два часа спустя - спал. После этого Болонка надолго переставал скучать по папе и жил очень весело.

Авдейка надел матросочку и пошел к Болонке, жившему в маленькой двухкомнатной квартире на первом этаже. Квартира пахла погребом и была завалена мешками и ящиками, принадлежащими толстой соседке под названием Оккупантка. Раньше Оккупантов жила в деревне и приезжала торговать на рынок, а потом заплатила домоуправу Пиводелову, заняла комнату в Болонкиной квартире и все равно торговала на рынке тем, что привозила ей из деревни сестра.

Прежде соседкой Болонки была очень хорошая тетя Нина, но она ушла добровольцем на фронт. Оккупантка заняла ее комнату и говорила, что тетя Нина потому ушла добровольцем, что на пятнадцать минут опоздала на работу и не хотела сидеть за это в тюрьме. Оккупантка не любила Болонку и его маму и хотела поселить в их комнате свою толстую сестру.

Когда, потирая колено, отбитое об ящик Оккупантки, Авдейка вошел к Болонке, тот уже сидел на стуле в новой матросочке, подозрительно похожей на Авдейкину. Он усадил Авдейку позади себя на колченогую табуретку и наказал молчать. Авдейка посидел немного, а потом спросил, что же все-таки делать.

- Ничего не делать, - объяснил Болонка. - Ждать. Ну и думать, как будто папа входит и радуется, что ты его ждешь. А когда стрелка круг сделает и час пройдет, то он уже не придет. Тогда можно плакать.

Тут за дверью раздался грубый голос, и по коридору потащили что-то тяжелое.

- Это не папа, - сказал Болонка. - Это Оккупантка Тупицко-Чувило муку на рынок повезла. Она говорит, что папа нас бросил. Но ты ее не слушай.

- Я ее не слушаю, - отвечал Авдейка, - я жду.

Он сидел, скучал, а потом подумал о своем папе - что не помнит его и никогда не дождется - и заплакал. Если раньше то, что папу убили на фронте, очень нравилось Авдейке и он с гордостью говорил об этом каждому, чувствуя в его гибели незримую опору, то сейчас он ощутил какой-то провал в сердце. Показалось, будто он стоит на краю парапета во дворе на одной ножке, нащупывая второй пустоту. Теперь он прогонял от себя мысли об отце, отворачивался от неожиданной и пугающей пустоты в сердце - и плакал.

- Рано, еще рано плакать! - закричал Болонка в отчаянье от того, что нарушены правила. - Смотри, еще полкруга до часа осталось.

Но Авдейка не унимался. Тогда Болонка перевел на полкруга вперед стрелку в часах теремком, из которых вывалилось тело кукушки с открытым ртом, и заплакал по правилам. Поплакав, Болонка заметил, что Авдейка не унимается, и недоуменно спросил:

- Ты чего?

- Я... я... - силился произнести Авдейка, - так... радовался, что папа герой. Летчик Сидрови сказал, что раз погиб - то герой. А теперь... Он ведь не придет никогда. И

я... его... не помню... совсем...

- Да не плачь ты, - с жаром утешал Болонка. - Это хорошо, что не помнишь. Помнить хуже. Так тетя Нина говорила, а у нее кого только не убили. И друзья мы теперь с тобой на всю жизнь. И тайна у нас есть.

- Какая? - слабо поинтересовался Авдейка.

- Страшная! Ну, что папу ждали. Ты ведь никому не скажешь?

- Не скажу.

- Тогда режь палец! - мрачно приказал Болонка, доставая сверкающий фруктовый нож с костяной ручкой.

- Красивый, - заметил Авдейка, примеряясь к пальцу.

- У нас таких полно, - небрежно бросил Болонка. - Режь!

Авдейка махом надрезал палец и передал нож Болонке, который принялся возить им по своему пальцу.

- Лучше сразу, - посоветовал Авдейка.

Болонка зажмурился и резанул. Они соединили пораненные пальцы и смотрели, как их кровь, смешиваясь, капает на пол и исчезает между паркетинами.

- Как будто чужая, - сказал Болонка. - Не больно совсем.

- Какие мы внутри красивые - как знамя, - сказал Авдейка.

- А еще придешь в папу играть?

Но игра в ожидание Болонкиного папы показалась Авдейке не очень веселой, и больше он в нее не играл. Теперь он стал придумывать всякие истории про своего папу, которого сам Сталин награждал орденами. Папа один убивал сотни фашистов и очень любил Авдейку. Историй сочинялось много, и были они как красивые стеклышки, которыми он забрасывал сосущую пустоту в сердце.

Это была Авдейкина тайна, секрет, драгоценный клад - как тот, зарытый за свалкой, где под стеклом на золотце от конфетки, которую кто-то съел до войны, хранились пестрые камешки со дна моря, прекрасная костяная пуговица и честно разломанный пополам перламутровый веер.

Все свободное время они с Болонкой толкались возле свалки и следили, чтобы никто не раскопал их клад. Свалка была грудой довоенного хлама, издававшего сладковатый запах гниения. В ней угадывались лошадки и ослики, выломанные из карусели, которые разбухли от сырости и приобрели пугающий телесный цвет. Еще больше пугали Авдейку черные прутья арматуры, торчавшие вместо выломанных ног. Но с переднего двора ребят гонял Ибрагим, соблюдавший картофельные интересы, и больше играть было негде. Скоро Авдейка привык к изуродованным лошадкам, но во двор выходил все реже. Беспричинная боль заставляла его оставаться дома. Он вспоминал дядю Петю-солдата, подражая ему, запрокидывал голову, закрывал глаза и тогда догадывался, что хочет увидеть папу. Но в глазах ничего не было, а когда они открывались, то красные круги плавали по просторной комнате. Красные круги расходились по глади тишины, в которой жил Авдейка. Это только так казалось, что он живет с бабусей и мамой, как питье чая у дяди Коли - кипятка с сахаром, но без самого чая. Дядя Коля-электрик чаще других соседей бывал дома и учил Авдейку читать. Чтение состояло из безобразных звуков, имевших форму дяди Колиного рта - припухшего треугольника. Он учил Авдейку читать по "Бородину", которое тот знал наизусть. Распадение монолитного и звучного стиха в пухлогубые треугольники было ужасно, и Авдейка едва не убежал, но потом решил научиться побыстрее. Он легко овладел звуковыми сочетаниями, необозримо расширившими мир, и скоро безостановочно читал дяде Коле, который быстро уставал и просил перерывов, чтобы поговорить о маме-Машеньке. Выспрашивая о ней, он обычно не дожидался ответов, поскольку знал о предмете намного больше Авдейки.

Возвращаясь с завода, мама-Машенька заходила за Авдейкой к дяде Коле. Тот сразу оживал, как надутый мячик, наливал ей чай с сахаром, и она пила его. Машенька пила чай и приходила в себя от отупляющей усталости. Она отшатывалась и бледнела, когда из плюшевых овалов комнаты на нее внезапно надвигалась воображаемая металлическая болванка.

Дядя Коля подливал чай, скакал мячиком, и воображение его страдало от подавленной женственности этого полуживого от усилий существа, самой природой созданного для ласк, но предпочитающего губить себя из нелепой верности мужу, не сумевшему защитить ни себя, ни ее. Он чувствительно страдал от ее преждевременного увядания, находя в этом жизненную нелепость, которую не мог воспринять, - что-то вроде дистрофии работника распределителя. Он наливал чай, и она пила его. Вслушиваясь в ничего не значащие слова мамы-Машеньки, Авдейка невольно улавливал за ними неверный звук треснувшей щепки и, заглушая его, начинал расспрашивать про папу. Машенька благодарила за чай и уводила Авдейку.

Образ отца обрастал ясными до галлюцинаций подробностями. Авдейка мучил маму-Машеньку, вытрясал из ее дремотной памяти драгоценные воспоминания об отце и засыпал успокоенный. Засыпала и Машенька, отмечая краем сознания, что образ Дмитрия, который так ярок в Авдейке, в ней скудеет и тает, как продуктовая карточка к концу месяца.

Авдейка чувствовал, что, несмотря на все его усилия, пустота в том месте, где был папа, растет и разъединяет его с мамой-Машенькой. Последний раз их нерасторжимая родственность сияла в ее глазах пятого августа тысяча девятьсот сорок третьего года, когда был первый за войну салют в честь взятия Орла и Белгорода. Над Москвой вспыхивало небо, отражаясь в разноцветных слезах мамы-Машеньки. И она шептала, обнимая Авдейку:

- Не зря, Авдейка, значит, все-таки все не зря.

У Авдейки кружилась голова от счастья, и вдруг, выхваченное из потемок памяти этим салютом, увиделось ему, как совсем давно, до войны, он стоял у карусели и боялся залезть на разболтанный круг. Тогда мама-Машенька посадила его на лошадку и пошла рядом, повисая на канате, и двор, полный людей и детского крика, дрогнул.

"Держись!" - кричала Машенька, и Авдейка припадал к лошадиной шее, чувствуя, как все вокруг втягивается в восхитительное вращение. Казалось, все в эту минуту обрело свой истинный, скрываемый неподвижностью смысл. Люди отступили к стенам дома, слившимся силой вращения в огромную воронку, в центре которой сидел оцепеневший Авдейка. И только лицо бегущей мамы-Машеньки со счастливыми, выдутыми ветром слезами было рядом - потому что она любила его.

# # #

Салют отгремел, отпылали в августовском небе разноцветные гроздья. Машенька работала, Авдейка учился писать и до ночи ждал маму, чтобы посидеть рядом и увидеть ее смеженные близостью глаза. Обычно он засыпал одетый и во сне воевал вместе с папой и тоже был героем и убивал фашистов. У мамы-Машеньки не было сил будить его, и она засыпала рядом. Карусель, когда-то раскрученная ею, остановилась. Авдейка беспомощно дергался во сне, стараясь раскрутить ее вновь, но не находил опоры.

Утром он бегал в распределитель, а днем учился писать буквы. Так настала осень, колесом буквы "О" скатившись с горки лета. На оберточную бумагу, огибая жирные пятна, ложились буквы. "Ф" - тетей Глашей из овалов, "М" мамой-Машенькой, "Ь" - обрубком с торчавшим из него пальцем дяди Пети-солдата.

Однажды, когда Авдейка учился писать букву "И" - тоненькой Иришкой, сидевшей с натянутым на колени мокрым подолом, - бабусе показалось, что он рисует. Звучание пера представило ей с почти осязаемой ясностью девочку, застигнутую грозой в поле, и, когда Авдейка дописывал оберточный лист, раздался тихий стук о стойку ширмы. Авдейка подошел и прочел на обороте рецепта: "Что ты рисуешь?"

- Вот, - ответил Авдейка и протянул бумагу, исписанную буквой "И". - А рисовать я не умею.

Авдейка научился писать, когда из-под осевшего снега вылезла гильза и началась весна. Гильзу нашел Болонка. Он долго дул в нее и пах железом. Потом он таил гильзу под кроватью, но скоро не выдержал и вынес во двор. Гильза оказалась настоящая, от снаряда, но Авдейке не понравилась. В совершенных линиях ее литого тела было что-то враждебное весенней жизни, зеленью охватившей двор.

- Выброси ее, - предложил Авдейка.

- Ты что? - возмутился Болонка.

- А зачем она? Дуть?

- Не только дуть! - Болонка задумался. - Куличики! Айда из снаряда куличики делать!

У кочегарки, со стороны переднего двора, стоял большой ящик с песком для тушения зажигалок, оставшийся от того времени, когда немцы бомбили Москву. Авдейка отвалил крышку, перегнулся в сырой сумрак и достал со дна песок. Вскоре вокруг ящика торчали округлые песочные холмы.

Из темного провала кочегарки вылезла на солнышко пьяная истопница Степка.

Вечерело, солнце село,

Ночь темным-темна.

Прогуляться девка вышла,

Все равно, война,

пропела Степка низким сильным голосом. Потом она отыскала место на травке, уселась, раскинув ноги в сапогах, прокашлялась, сладко сплюнула и, заметив куличики, неожиданно захохотала, отчего распалась и вздыбилась ее овечья стрижка.

- Эй, пацаненок! - крикнула она Авдейке. - Каких же ты красавцев понаделал! Подарил бы Феденьке, чтоб я, бедная, без дела не маялась!

Авдейка покосился на круглые столбики и покраснел, хотя смысла не понял.

- Не слушай ее, - сказал Болонка. - Это Сахана сестрица, она больная, дура.

Тут из кочегарки вышел Феденька, узенький и ловкий. Он прищурился и строго повел носом. После контузии подбородка у Феденьки почти не осталось, и нос от этого стал огромным и свирепым.

У мово миленочка

Защитна гимнастерочка.

Как уляжется в кровать,

Не хочет он ее сыпать,

пропела Степка, и строгий Феденькин нос разошелся счастливой и пьяной улыбке.

- Феденька, попроси ребятишек хоть штучку подарить, все лишний будет.

Степка захохотала и откинулась на спину, а Авдейка стал затаптывать куличики.

Феденька широкими прыжками приблизился к Степке и начал играть с ней.

Перед Авдейкой вырос Сахан - белый, только глаза мутно и яростно светились.

- Мотайте отсюда, не цирк!

- Сам мотай! - ответил Болонка и стал позади Авдейки.

Сахан мерил их взглядом и раздумывал, не зная, как поступить. Позади визжала Степка - позор и проклятие его жизни, похабная идиотка, до ужаса схожая с ним лицом. Сахану казалось, это его самого на посмешище всего двора валяет по траве пьяный жулик.

- Идите, ребята, идите отсюда. Нечего здесь смотреть, - говорил он, не слыша собственного голоса, сбиваясь от гнева и стыда.

Степка неожиданно затихла. Сахан спиной ощутил невыносимый стыд этой тишины и вспомнил наконец, чем увести отсюда так некстати подвернувшихся писунов.

- Айда с крыши плевать! Ну, хотите на крышу?

- С крыши плевать! Ура! Браты, айда с крыши плевать! - подхватил возникший из ниоткуда любознательный Сопелка.

Сахан почти бегом бросился к подъезду, уволакивай мелюзгу от проклятого зрелища, и, поднимаясь на чердак, дрожал от ярости. "Надо же такой выродиться, - думал Сахан, кусая губы. - И живет ведь. И с пеленок - к мужикам липнет, вся в мать, даром что идиотка. Нет, бежать от них куда подальше. Прикопить еще денег к тем, что есть, и - поминай как звали. За свой грош везде хорош - не пропаду".

Успокоившись на мысли о деньгах, Сахан миновал пролет лестницы за шестым этажом, упиравшийся в массивную дверь, обитую листовым железом. Выгадывая время, он неторопливо перебирал тяжелую связку ключей. Наконец дверь отвалилась, открывая путь на чердак. Сопелки притихли и робко озирались по сторонам.

На чердаке стояла таинственная полумгла, пронизанная редкими лучами солнца. Пахло теплом, пылью и голубиным пометом, лежавшим на балках и мостках белой известковой корой. Самих голубей не было, потому что их съели, и только один, давно истлевший в легкое пятно, лежал на бетонной плите, как разбитый сиреневый луч. Авдейка вспомнил картинку из Иришкиного учебника английского языка. На ней плохая кошка (бэд кэт) хватала бедную птичку (пур бёд), похожую на голубя. Но пур беды давно исчезли, а ощипанный бэд кэт продавался на рынке под видом кролика. Там его купила Болонкина мама ко дню рождения сына. Бэд кэта уличила в кролике Оккупантка и очень смеялась, а Болонкина мама плакала и не знала, что с ним делать, но к этому времени задняя нога запеченного в сметане именинного бэд кэта была уже обглодана Болонкой. Только на другой день Болонка узнал о бэд кэте от Оккупантки, но разоблачение кролика не смутило его. Он нашел, что бэд кэт вкуснее всяких кроликов, которых, правда, никогда не пробовал, и постоянно о нем вспоминал. Но сейчас Болонке было не до расслабляющих воспоминаний. Воспользовавшись неуверенностью Сопелок, он пытался первым вылезти на крышу и едва не вывалился из чердачного окна.

- Потише, шею сломаешь! - крикнул Сахан. - Мне за тебя сидеть неохота.

- Раньше сядешь - раньше выйдешь, - мрачно возразил умудренный Сопелка.

Выругавшись, Сахан вылез на крышу, быстро спустился к оградительным перилам и оглядел двор. Степка с Феденькой исчезли. Убедившись, что никто, кроме выжившего из ума Данаурова, не видел его позора, Сахан облегченно вздохнул.

Но он ошибся. За каждым движением его сестры следил Лерка, до боли прижимаясь к окулярам бинокля.

Случайно выглянув на раскатистый смех, он поморщился, увидев Степку, и хотел было задернуть штору, но что-то в ее смехе остановило его. Со смутным чувством смотрел он, как Степка опустилась в траву, как сбился ее черный халат и засучили белые ноги. Не отрывая глаз, Лерка нашарил на столе бинокль и подстроил резкость. Женские ноги, раскинувшиеся в слабой траве, открылись ему с помрачающей ясностью - до головокружения, до ободков угольной пыли над голенищами грубых сапог. Они бессмысленно и призывно елозили, сгибаясь в коленях, и тень между ними таяла, отступая вверх. Лерка сглатывал слюну и задыхался от напряжения. Скоро над Степкой возникла узкая спина Феденьки в выцветшей гимнастерке, и распростертое в траве оголенное тело потянулось ему навстречу. Феденька по-хозяйски охватил его, но не удержался на ногах и рухнул.

Лерка не выдержал, испугался болезненного напряжения и негнущимися ногами отошел от окна. Повалившись в кресло, он старался понять, что с ним произошло, и чувствовал, что мир его мечтаний грубо и окончательно разрушен. Взгляд его беспомощно скользнул по партитуре "Ивана Сусанина", а потом остановился на географической карте мира, и Лерка едва не вскрикнул, с такой ясностью почудилась раскинувшаяся во всю ее ширину обильная и бессмысленная Степка, сучившая по планете заголенными ногами.

Он закрыл лицо, прячась от того постыдного что так просто вошло в его жизнь, а потом вернулся к окну. Двор был пуст. Лерка посмотрел на разболтанную дверь кочегарки, представил в ее угольной тьме Степку с Феденькой и тихо застонал. В бинокле мелькнули зачем-то дети на крыше, но смотреть на них у Лерки не было сил.

# # #

Выбравшись из чердачного окна, Авдейка остолбенел. Крыша пылала. Расплавленная жесть текла потоками между лиловыми линиями стыков, заливая город. Авдейка чувствовал себя на берегу золотого прозрачного озера. На дне его лежали зеленые аллеи, лента моста в уступчатых каймах и асфальтовая магистраль к угадываемому в золотой пороше Кремлю. Горячий ветер носился над городом, отрясая дремотные облака и свивая в столбы золотую пыль.

У Авдейки перехватило горло от высоты и свободы. Казалось, что все теперь изменится в жизни, все будут счастливы и поднимутся на крыши и кончится война - сейчас же, сразу и навсегда. Он даже топнул ногой от нетерпения и тут же скользнул по скату к ребятам, сбившимся у оградительных перил.

- Это наш двор? - спросил Авдейка, глянув вниз.

- Двор. Наш. Не видишь, что ли? - ответили Сопелки, не переставая восторженно плеваться.

Двор, замкнутый в отвесных стенах, поразил Авдейку своей незначительностью и простотой линий. Он был сумеречен, тесен и чист, как нищая каморка перед праздником. На противоположном скате сверкающей крыши зияла рваная тень пролом, накрытый ржавой жестью.

- Смотрите! Это наша бомба туда упала! - закричал Авдейка.

Сопелки перестали плевать и уставились на пролом, издавая пересохшими ртами различные звуки.

- Это антифашисты в нее песок насыпали, - объяснил умудренный Сопелка. - А иначе пришел бы нам каюк.

- Лесгафтовские за такую бомбу штаны бы отдали, - заметил мстительный Сопелка.

- Ура! - заорал Болонка. - Ура нашей бомбе!

- Ура! - подхватили Сопелки.

"Далась им эта бомба", - подумал Сахан, ощутив легкий зуд в ладонях. Он не любил выходить на крышу, особенно летом, когда взгляд, как на язву, натыкался на пролом, оставленный песочной бомбой. Чем-то претил ему этот песок в бомбе, в который он не мог и не хотел бы верить. В поступке неизвестных немцев была отвращавшая его жертвенность, которую он бы еще понял, встретив в бесившемся с жиру Лерке - сосунке, жизни не нюхавшем. Но тут дело шло всерьез, это и мучило Сахана. Хотя сам он бомб и не начинял, но на завод к отцу походил, понимал, что на порох непроверенных людей не поставят.

Что-то задела, сдвинула в нем эта бомба, над которой он просидел тогда целую ночь. "Дерганый стая, словно с прикола сорвался, - думал Сахан. Кидаюсь куда ни попадя, вон чего отчубучил - на фронт сбежал за Леркой да Алешкой трехнутым, земля ему пухом. Алешка-то больше всех и шумел про этих антифашистов - спасители, герои, долг-де на нас теперь. Вот и спасли они его из-под одной бомбы да под другую, - и года не прошло. Так что с этой бомбы война кончилась? Или отца моего не шлепнули?" Сахан сплюнул поднявшуюся горечь и услышал ликующие вопли ребят. Неприязненно оглядев бессмысленную дворовую мелочь, Сахан скомандовал:

- Отбой! Марш с крыши, писуны!

- Ты полегче, - заметил Болонка и первым исчез в теремке чердачного окна.

Авдейка оставался на крыше, завороженный бескрайним пространством света.

- Быстрее, Сахан ругается! - крикнул незначительный Сопелка, рыжим чертиком выдергиваясь из теремка.

- Вот так война кончится, - сказал Авдейка, но Сопелка уже исчез.

В подъезде было грязно и сумрачно, солнечный мир крыши остался запертым на амбарный замок, ключ от которого бренчал в кармане Сахана. Во дворе на парапете сидел Болонка, не знавший, куда пристроить свою гильзу. Авдейка сел рядом и сказал, что видел, как кончится война.

- А мне не показал, - ответил Болонка.

Он обиделся и перестал болтать ногами. Из кирпичной кладки парапета пробивались слабые, изогнутые растения. Было сумрачно, тепло, и хотелось есть. Между комьями земли торчал червяк, размахивая белым хвостом.

- Будешь жарить? - спросил Авдейка.

- Нет, они весной невкусные, - ответил Болонка. - Ладно, скажи, что ты там видел?

Авдейка задумался и сказал:

- Солнце.

# # #

Солнце этого дня погасло за скосами кровель, шурша упала драпировка, и в комнате затеплился свет, когда вошла мама-Машенька, тиская руки у груди, и сказала белым голосом:

- Входите. Это... это, Авдейка, твой дед, Василий Савельич...

Грузный человек в гимнастерке сбросил у порога мешок и молча прошел на середину комнаты. Обернувшись к медведю, распахнутому во всю стену, он шумно потянул воздух и пошевелил остриженной головой, плотно сидевшей на красной шее.

- Значит, дождался меня. Помнишь. И я тебя помнил. Одним выстрелом снял, не шутка.

Авдейку оглушила тишина, стиснутая руками мамы-Машеньки и отражавшаяся глазами бабуси. Никогда прежде не раздавалось в Песочном доме такого голоса, и Авдейка подумал, уж не нарочно ли все говорят шепотом.

- Так, - пророкотал дед, решительно поворачиваясь от медведя к бабусе. Софья Сергеевна, стало быть.

Он чуть уменьшился в росте, что должно было изобразить поклон, потом так же резко отвернулся и поманил Авдейку. Авдейка подошел. Красные руки легли ему на плечи, заставив немного осесть, легко ощупали, повернули кругом и отпустили.

- Внук, значит, Авдей. Так.

Авдейка остро почувствовал в голосе недовольство и отошел в угол, откуда исподлобья глядел на деда.

- Не ждали, значит. Прямо как на картине, уж не упомню чьей, не обессудьте. Было дело, внедрял культуру. В Бухаре, в двадцать третьем. Русификация, одним словом, - русску бабу берем, пудру "Гусь" покупаем... Не ждали, значит.

Он сел к столу в кресло "ампир", которое даже не застонало, а смертно выдохнуло под ним, и вывалил из мешка банки, пакеты и пузатую фляжку в меховом чехле.

Авдейка заметил свой штык, предательски торчавший из-под одеяла. Загородив деду кровать, он обнажил полосатый матрас, резко проткнул его и пропихнул штык внутрь. Потом заровнял постель, бесследно поглотившую штык, и повернулся к столу.

Дед тупо глядел на продукты, завалившие стол. Потом примерился, отломил себе кусок колбасы, а остальное широко отодвинул рукой.

- Это тебе, невестка.

- Нам не надо, - твердо сказала мама-Машенька, выдерживая тяжелый красноватый взгляд.

- Так. Не приемлешь. На улицу прогонишь или как?

- Живите.

- И на том спасибо. Не пришлось тебе у меня пожить, так я у тебя поживу.

Грузный, налитый кровью, дед свинтил пробку с утонувшей в руке кожаной фляги, плеснул в стакан белую жидкость, заглотнул одним духом и принялся жевать. Запахло ливерной колбасой.

- Рассказывай, невестка. Что Дмитрий, воюет?

- Убили Дмитрия, - ответила Машенька. - В ноябре, в ополчении. При обороне Москвы.

Дед вздрогнул и яростно заворочал челюстями. Наконец сказал, как из бочки:

- Так. Пережил я, стало быть, Митьку. Не думал, не думал.

Он закашлялся так, что дрогнули стены, и, отдышавшись, со страшной гримасой положил руки на грудь.

- Помянешь? - спросил он, снова берясь за фляжку.

Машенька покачала головой.

Дед выпил один, помолчал, закрутил фляжку и отодвинул колбасу.

- Освобожден вчистую, - сказал он. - Два года воюю. Рядовой. Осколочное ранение в легкое. Комиссован. Точнее, умирать списан. Однако, думаю, поторопились со мной. Прошусь на фронт. У тебя долго не заживусь. Стели на полу.

Авдейка долго не спал, прислушиваясь к сопению и кашлю, сотрясавшему деда. Страшным казался ему этот дед, воплотившийся из небытия, из призрачного воина на красном коне. Не хотелось верить в то, что этот чужой человек, неожиданно и грубо водрузившийся посреди жизни, и есть его героический дед. Пообвыкнув, Авдейка все же поверил, но деда не полюбил, боялся, не вспомнил бы он о своем штыке, спрятанном в матрасе.

Дед зажил особняком. С утра надевал китель, надраивал пуговицы и ходил по учреждениям, а вечерами пил спирт или водку и угрюмо жевал ливерную колбасу.

Однажды больно стиснул Авдейку и сказал:

- Ну и дохляк! Поди колотят тебя? Хе-хе! Как пить дать колотят!

Он презрительно фыркнул и закашлялся, придерживая грудь руками. Потом, прочищая горло, прошелся по комнате и свалил столик с лекарствами у бабусиной постели. Разлетелись по полу порошки и таблетки, тонко зазвенели ампулы. Бабуся закрыла глаза. Было тихо, только ритмично и нежно булькала жидкость, выливаясь из разбитых ампул. Дед поднял столик карельской березы на одной ножке и буркнул:

- Это ж надо, миры рушатся, а этакую хлюпость берегут.

Потом, громко сопя, зашарил по полу, собирая лекарства. Авдейка помогал и порезал руку осколком ампулы.

- Зажми, - сказал дед и бросил платок.

Бабуся лежала, закрыв глаза от бессилия, и вспоминала печальный вечер тридцать восьмого года, когда удлиненная горем жена Василия Савельича рассказывала ей о начале своей жизни с мужем. Его взяли накануне, и гостиная, затаившаяся в полумраке, была страшна своей роскошью и следами недавнего разорения. В одеревенелом рте этой женщины еще угадывалась резная капризная стать, и, вглядываясь в него, бабуся плохо запомнила подробности соединившего их преступления. В рассказе упоминалась конюшня, недавно перестеленная солома, отголоски смутных страхов и ошеломляющий налет на усадьбу - свист, ругань, выстрелы, - а потом огонь, которым все покрывается на Руси. Она шла на свет пылающей конюшни, эта барышня, полная тревоги и той смелости, которую внушает юная, уверенная в себе женственность, когда ее рванул на коня человек в распахнутом полушубке.

И двадцать лет спустя она помнила горячую грудь под овчиной, лицо в отблесках пламени и прямую, звериную красоту остановившихся на ней глаз. "Моя будешь, барышня! Ой моя!" - услышала она, и ощущение решенной судьбы до сладкого обморока скрутило ей тело. Через час уцелевшие дворовые затушили конюшню, выкатили баграми трупы, обугленные, как поленья, и среди них по перстню отыскали ее отца. "А лошадей увели, - добавила эта невероятная женщина. - Он увел".

Проводив бабусю до порога, она обернулась к своей разоренной квартире и буднично заметила: "Теперь уже все покончено. И с ним..." Рука ее с грацией подстреленного животного обвела анфиладу комнат, а потом замерла, указывая на квартиру напротив. "А отсюда год назад взяли, день в день обоих... и жену тоже, Липочку. По детству еще подругу, по имению..."

Бабуся ступила на красный ковер, хлынувший по лестнице, и отдернула ногу. "Прощайте, прощайте..." - повторяла она с тем же болезненным усилием губ, с каким в двадцать втором году перечитывала надпись над булочной на Волхонке: "Цареубийцам вне очереди!" - как на пятом году революции анонсировал ее смысл находчивый нэпман, впущенный в сияющую историю через черный ход и наживавший свои скоротечные барыши.

Но поборницы свободы и равенства, что барышнями ушли из хороших семейств с падкими до них красными комиссарами, не стояли в хлебных очередях. Из пены опавших иллюзий проглянула реальность, обнаружив, что в хаосе братоубийства эти барышни выбрали победителей, влекомые не отвлеченными идеалами, но чутьем самок, не всегда осознанным, но всегда безошибочным. Достигнутые свободы осуществляли их бывшие гимназические подруги, сносившие в Торгсин уцелевшее серебро и навешавшие кладбище в Соловках, пока серебро не иссякло и кладбище не срыли.

"Но теперь и им отдалось, - думала бабуся, опасливо ступая по красному, и как же тяжело им, привыкшим брать без спросу и без очереди! Революция подвела итог миру их предков, а детям, предавшим родителей, бросила эти двадцать лет, как кость сманенной собаке. "...ибо какою мерою меряете, такой и вам отмерено будет". Мера в руке Господа, а суд его правит .человек, плодя неизбывное преступление. И бесконечное возмездие идет по людским коленам, как рябь по воде".

В ужасе покинула бабуся обреченный дом и уже никогда в него не вернулась. Стояла осень. Напротив Моссовета бил фонтан. Падали листья. Осенью, на 1938-м году от Рождества Христова, в Москве падали листья...

Пять лет спустя эта непостижимая женщина приняла свой конец под ногами обезумевшей толпы, а сын ее погиб на фронте. В своих бессловесных молитвах бабуся просила мира ее душе, но самой мысли о Василии Савельевиче бежала, как искушения. То, что этот бритоголовый убийца сгинул, что в судьбе его отозвалось собственное зверство, смущало ее очевидной справедливостью совершенного над ним людского суда - преступления, воздавшего преступнику его же мерой.

Но теперь он вернулся. Он был жив, силен и стоял тяжелыми сапогами на осколках ампул - попранием добродетели и милосердия. Высыпавшиеся из пакетиков с надписями, таблетки перепутались, лежали неразличимой грудой, и Авдейка выстраивал их походным солдатским строем.

Поймав бабусин взгляд, дед глуповато ухмыльнулся.

- Совсем как люди, Софья Сергеевна. Вытряхни из одежонки - и не разберешь, кто где. Все беленькие да горькие, а?

И рассмеялся, раскашлялся до стона.

# # #

Авдейка снял платок, почерневший от крови, и стал вылизывать порезанную руку. Дед залил порез йодом и завязал чистой тряпкой. Авдейка не плакал.

- Странный ты, - сказал дед. - Легкий какой-то, дерганый. Больно, а не ревешь. Удивляешь.

Авдейка промолчал и ушел к Болонке, у которого была копеечка. С этой копеечкой они каждое утро ходили на Беговую, где росла береза, и измеряли листочки, ожидая, когда они станут с монетку и можно будет сажать картошку. В этом году тетя Глаша разрешила Авдейке брать ее лопату, но листочки упирались и не хотели вылезать из почек.

Наконец почки взорвались зелеными клейкими монетками, и Авдейка завладел лопатой. На другой же день у него выросли чудесные волдыри, он показал их бабусе и, миновав деда, направился с лопатой к двери. Неуловимым движением дед выставил из-под стола ногу, Авдейка споткнулся, больно ударился о лопату и с грохотом свалился в угол. Сквозь злые слезы он посмотрел на ухмыляющегося деда и сказал:

- Паразит. Шел бы картошку копать.

- Крепко, - ответил дед и поднялся. - Пойдем. Авдейка этого не ждал и косился волчонком. Дед натянул гимнастерку и спросил:

- Лопату дашь?

- Нет.

- Значит, найду.

Авдейка подтянул лопату поближе и сказал:

- Мундир надевай.

- Зачем?

- Надевай, и все.

Дед ухмыльнулся и надел мундир.

- Пуговицы чистить?

- И так сойдет.

- Непривычно, - сказал дед, хлопнув по погонам. - После Сталинграда ввели. А побил я их по жизни - страсть.

- Это кого?

- Да золотопогонников. Офицеров царских так звали.

- А орденов чего у тебя нет? - спросил Авдейка.

Дед помрачнел и буркнул:

- Не заслужил.

На насыпи было пусто. Дед пошел в домоуправление, вернулся с лопатой и спросил:

- Это что за кукиш у вас там сидит?

- Там не кукиш, а домоуправ Пиводелов.

- Кукиш этот Пиводелов. Из какой, говорит, квартиры, почему без моего ведома проживаете, какие, говорит, виды на жительство? Ну, я ему показал виды на жительство, запомнит.

Дед удовлетворенно крякнул и зло, одним духом, одолел делянку. Лопата в его руках была похожа на игрушечную. Авдейка только и успел копнуть раз пять.

- Невелика землица, - сказал дед.

- Давай тети Глашину, - сказал Авдейка. - Она каждый год за нас копала.

- А! - обрадовался дед. - Это грудастая такая?

- Какая? - переспросил Авдейка. Дед смущенно крякнул, боднул головой и принялся копать.

- Ты не очень, а то мне не достанется, - попросил Авдейка.

Вскопали Глашину.

- Чью теперь? - спросил дед. Он стоял бесформенной глыбой в расстегнутом кителе, обдавая Авдейку горячим дыханием. Авдейка подумал.

- Дяди Сидора. Слепой он.

Нашли делянку Сидора. Дед начал кашлять, но докопал до конца. Сели на парапет.

- Закурить бы, - сказал дед и смачно сплюнул. - Враки это, что-де не покуришь - отвыкнешь. Нет от этого отвычки. Ты, Авдей, мал, да помни - дурное привязчиво, с малолетства хоронись. Потом тяжко отходит. Многие с того гибнут.

- Тебе из-за раны нельзя?

- Чего нельзя? - как-то испуганно спросил дед.

- Курить.

- А, курить. Да. Врач сказал, жить хочешь - бросай. Вот и бросил. Не то чтоб жить, а довоевать хочу.

- А скоро победа?

Дед задумался, помял в руке красноватую землю.

- Поди скверная землица? Сколько дает-то?

- Сам-шесть, сам-семь, - важно ответил Авдейка.

- Ишь ты, городской мальчишка, а сам-семь... Род-то наш не крестьянский. Из мастеровых вышли, копали-то, видно, редко, окопы разве. Слышал, были Авдеевы мастерами на демидовских еще заводах, чуть не при Петре. Славились. Я шкатулку одну видел серебряную, работы сказочной, фигурок с сотню - и каждая своим живет. Демидовская. Вот, думал, может, кто из наших, Авдеевых, делал по серебру, слышал, мастер был. Купил я эту шкатулочку, да... - Дед запнулся и сплюнул. - Ну, да не в ней суть. А ты себе заруби, мастерство - первое дело, им человек меряется. Мне вот обучиться не пришлось: с молодости горло драл да махал шашкой. Со скуки, бывало, резал что по дереву, так, баловство. Думал, в сыне отзовется, отце-то твоем, ан нет - книжки все читал, а что вычитал теперь не узнать. Ты вот растешь. Чем хошь занимайся, а мастером стань.

- А когда победа будет? - спросил Авдейка.

- Будет и победа.

- А то долго, мама устала.

- Начали неладно, вот и долго. А что устала, так не одна. На том свете отдыхать будем, - зло закончил дед и поднялся, застегивая китель. - Идем, застудиться недолго.

У подъезда дремал Данауров, выставив палку поперек входа.

- А этот что тут? - спросил дед, носком сапога отодвигая палку.

- Этот не верит.

- Как?

- Ну, не верит ни во что. Сидит и не верит.

Дед с неожиданным интересом стал рассматривать Данаурова.

- Ишь ты! И давно он тут не верит?

- Всегда.

- Жизнью, что ли, обманут?

- Не знаю.

- Похоже на то - урод. Уродов всегда жизнь обманывает. Или они ее. - Пнув напоследок данауровскую палку, дед добавил: - И детей у него нет. Непременно. - И, захохотав чему-то, прогремел: - От таких не рождаются!

- Это кто ж такой? - спросил Болонка, останавливая Авдейку и глядя в подъезд, куда погрузился дед. - Страшный больно.

- Дед.

- Это бык какой-то, а не дед.

Авдейка слегка обиделся и сам этому удивился.

- Он тебе не бык, а герой гражданской войны. Понял?

- Понял. А ордена у него есть?

- Есть, - соврал Авдейка.

- Мне бы такого деда. Это ничего, что страшный, это даже лучше - Сопелки бояться будут. А то я им копеечку нашу проиграл, этим Сопелкам.

- Во что?

- В ножички. Но я еще выиграю. Айда тренироваться, - сказал Болонка, вытаскивая фруктовый нож.

- Спрячь, - прошептал Авдейка, заметив домоуправа Пиводелова, наглухо забранного в темный китель и казавшегося плоским, словно вырезанным из бумаги.

- Сейчас уйдет, - прошептал в ответ Болонка, пряча нож.

Но Пиводелов не уходил. Он стоял перед незаметной дверью в стене с надписью на металлической дощечке "Домоуправ Пиводелов А. А.", грубо переделанной мелом в "Домопродав Пиводелов А. А.", а в ушах его звучал оглушающий рык: "От таких не рождаются!"

# # #

Эта случайная и совершенно бессмысленная фраза неожиданно пробила наслоенное годами глухое равнодушие ко всему, что могут подумать или сказать люди, а тем более - его жильцы, на мгновение вернула домоуправа в годы первой молодости, когда были публично отвергнуты его любовные искания. Присутствующий при этом счастливый соперник - фат, как ему и положено быть, - позволил себе сложную остроту насчет внешности Пиводелова, носящей следы унылой усмешки природы над некстати рассказанным немецким анекдотом.

Оскорбленный Пиводелов уединился тоща в тихой петербургской квартире, разбил все зеркала, отражавшие лицо с незначительными чертами, и впал в жесточайшую горячку. Он долго оправлялся от нее, жадно перечитывая исторические фолианты, оставшиеся от отца, где все было - холопство, насилие и неправый суд. В крови и темени своего прошлого отыскивали авторы свет русского мессианства, призванного спасти мир. Но мессианство не отозвалось в душе Пиводелова, не зажгло родственной и сподобной верой, а ужас деяний предков отвратил его. Тоща Пиводелов обратился к истории всеобщей, но и там обнаружил ту же кровавую грызню за корм и тепло, шутовские колпаки на мудрецах и тени варваров на стенах сожженных цивилизаций. Природа создавала из праха и в прах обращала самые великие, манившие бессмертием эпохи. С маятниковым постоянством творила она путь истории, который и был жизнью людей в их неисчислимых коленах. И ничего иного им дано не было. За долгую болезнь Пиводелов настолько проникся гибельным духом мировой истории, что когда оправился и вышел в город, то, вполне естественно, соотнес с ним происходящее.

Кончалось лето тысяча девятьсот семнадцатого года. Смута наводняла столицу Петра. Люди сбивались в толпы, как клочья дыма. Выли неурочные сирены на заводских окраинах. На столбах и решетках висели ораторы. Бежал околоточный, тяжело припадая на бок и придерживая саблю. Студенты громили аудитории и изгоняли неугодных профессоров. На Невском закипали драки, сыпались стекла и сверкали матросские бляхи. Люди неясной политической ориентации гоняли по улицам кошек с привязанными к хвостам жестяными банками. Декреты, воззвания и прокламации, наспех расклеенные по городу, закручивались в стружки или вздувались парусами и лопались. В Летнем саду, неподалеку от поваленного амура, сидела пожилая дама в шляпке с вуалью, чертя на земле острием зонта.

Горячечные месяцы, проведенные над историей человеческого рода, подорвали молодость Пиводелова. Он стал желт, непроницаем и почти бестелесен. На его глазах империя расползалась, как мокрая газета, и, как к мокрой газете, Пиводелов был безразличен к ее судьбе.

За пролетевшими птицами не оказалось неба - ровна и безжизненна простиралась серая гладь, - и граненый шпиль Петропавловки упирался в ничто, и ничто рождало химеры, за которыми гнались рваные толпы. Город Петра утратил твердость державных очертаний, и небо над головой, и твердь под ногами, он метался и слепо ворочался и сминал самое себя.

Пиводелов неподвижно стоял на углу Гороховой улицы, пропуская струящуюся толпу, и безучастностью своею смещался за грань реальности, когда к ногам его грузно рухнул господин в бежевой паре. Пенсне господина хрустнуло под торопливым сапогом, но тут же оправило крылья и улетело, оставив слюдянистый след, и в этот миг Пиводелов окончательно стал вымыслом.

Он тут же был смыт толпой и плыл в ней с обретенной бестелесностью, пока не оказался у решетки Летнего сада. Там он с легкостью вымысла проскочил сквозь решетку и присел отдохнуть на лавочке вблизи амура, лежавшего ничком как бы в ожидании розог.

Дама в шляпке с вуалью и весьма потрепанном пальто чертила на земле острием зонта и поспешно затирала рисунки высоким ботинком. "Бог наказал нас и отнял разум. Вы, студент, должны это знать", - сказала дама, и

Пиводелов всем телом потянулся на первую здравую мысль, услышанную в городе. Дама снова нанесла на землю замысловатую фигуру и, секунду помешкав, стерла ее. "Что, не слышно ли знака?" - спросила дама. "Нет, сударыня, но какого, позвольте спросить, знака вы ожидаете?" "Ax! - воскликнула дама и настораживающе хихикнула. - Ведь нас Бог покарал, мы все теперь ищем чертеж вы знаете, как в моде нынче чертежи, - и стоит найти тот, что нужен, - Бог смилостивится над нами. Вот и я как все - черчу и жду знака. Ведь должен же наконец быть знак, что чертеж найден". Пиводелов вежливо согласился и ушел. На решетке Летнего сада висел оратор, сжимавший в руке кепку. Толпа перекрывала гулом его высокий голос. Она была пестра, телесна, безумна, и Пиводелов отчетливо видел на ней кровь.

Пришла осень тысяча девятьсот семнадцатого года. Пришла и ушла. Околоточный сбрил усы и пил чай с отрешенностью Будды. Матросы грабили винные погреба на Невском, перепивались и вспарывали друг другу животы. Опохмелившись, они хоронили героев революции и за каждого вспоротого героя клялись расстрелять по сотне буржуев. Магазины с выбитыми дверями были пусты, как пещеры, но скобяные лавки преуспевали.

Пиводелов получил досрочную справку об окончании Высшего технического училища. Фат, сложно остривший над его внешностью, оказался сброшен в Мойку и таким образом смыт с лица земли очистительным порывом революции. Что до Девушки, Отвергшей Пиводелова, то совершенный над нею революционный акт оказался не менее традиционен - она была попросту изнасилована, но за покладистостью оставлена в живых. Пиводелов увидел меру ее исполненной, отвернулся и пошел продавать утвердившейся власти серебряные подносы и ложки, которые та поглощала с бескорыстной жадностью младенца. Стояли морозы. На темных улицах лежали перевернутые трамваи, разутые и мертвые люди и мертвые, обструганные до костей лошади с развороченными и таинственными недрами.

В Аничковом дворце теплился свет обживающейся власти. В его слабом отблеске гуляла Девушка, Отвергшая Пиводелова, желая отдаться за пайку хлеба. Пиводелов выменял хлеб на поднос, но потерял ее среди других девушек, столь же оживленных близостью голодной смерти.

Дама с зонтиком исчезла из Летнего сада, поскольку чертеж был уже найден.

Новая власть обошлась со старой вполне революционно, но из любви к высоким искусствам сохранила ее неживых кумиров. В тысяча девятьсот двадцать четвертом году Нева отпраздновала столетие сумасшествия Евгения, но скакавший всю ночь медный идол самодержавия уже не потрясал воображения. С Петербургом было покончено, и Пиводелов переехал в Москву.

Здесь он и стал, собственно, Пиводеловым, благодаря Отвергшей Девушке, временно служившей конторщицей. Она перекроила на совлад старую русскую фамилию Пивоваров, чем окончательно утвердила его в статусе вымысла. Искусственная фамилия в сочетании с незначительной внешностью позволила Пиводелову легко адаптироваться в новой среде, бодро распевавшей: "Мы наш, мы новый мир построим", что в исторической перспективе звучало весьма забавно.

Скрыв образовательный ценз некоего Пивоварова, Пиводелов обрядил вымысел в одежды домоуправа и на судьбе честолюбивых сокашников, срезанных властью, как букет, очень скоро убедился в надежности избранных одеяний. Он неторопливо перелистывал потертые фолианты и убеждался, что ничто не вырастает из ничего. История человеческого рода была постоянна в иллюзиях, в крови и бессмысленности, и Пиводелов - неуязвимый и бесплотный вымысел - наблюдал ее скорбное течение.

Но жизнь мстит за неучастие, и созерцательный ее ход был нарушен открывшейся однажды страстью к коллекционированию - бессмысленной и властной, как всякая страсть. Послужила ли толчком к собирательству инертность его духовного нигилизма, сложившегося враз и лишь неторопливо изощрявшегося со временем, или просто слепой случай, приведший его в середине двадцатых годов на распродажу фарфора из Строгановского дворца, но чайный сервиз, купленный там на последние деньги, стоял теперь в стеклянном трапециевидном ящике краеугольным камнем уникальной коллекции.

Распаковав сервиз, Пиводелов посматривал на него с некоторой неловкостью, еще не понимая, что вошло в его жизнь, пока едва заметная треугольная выбоинка на молочнике не раскрыла заложенную в нем идею. Выбоинка так тонко обнажала фарфоровую хрупкость, что сладострастная дрожь скользнула по позвонкам Пиводелова и он едва сдержался, чтобы не швырнуть молочник в стену.

Но сдержался и тем положил начало пути. Он распродал исторические фолианты, оставшееся серебро и мебель, имевшую самую ничтожную цену, обложился книгами по истории фарфора и обзавелся знакомствами с комиссионерами. Он обегал сотни домов, где в ожидании Торгсина доживали старинные вещи, и покупал фарфор - за деньги, за картошку, за муку. Когда денег не хватало, Пиводелов умело пожинал коммунальную ниву. В денежных комбинациях он бывал разнообразен, изящен и, при полной свободе исполнения, умел сохранить меру, подобно мастерам росписи в стиле "доу-цай", чья ваза, исполненная в желтой гамме по кобальтовому полю, долго была венцом его коллекции.

Годы неслись в неутолимой жажде приобретательства, и безучастный юноша бесследно исчез в деятельном и хватком домоуправе. Пиводелов сдувал пыль со своих фарфоровых сосудов - бесценных облаток пустоты - и совершенствовал систему засовов.

К тысяча девятьсот двадцать восьмому году было покончено с НЭПом, и Девушка, Отвергшая Пиводелова, попала в "лишенки", то есть утратила счастливое право на освобожденный труд благодаря далеко не пролетарскому происхождению. Этот вполне оригинальный способ борьбы за чистоту класса обрек девушку на голодную смерть, от которой ее спасала артель инвалидов "Красный швей". По негласной договоренности, она вязала для артели носки, и за овес, жмых и пайковый хлеб ею пользовался председатель "Швея" с ловко отстегиваемой ногой. Он издавал крепкий запах профессии - пота, шерсти и кожи, настоянных на спирту, - и бил девушку протезом, чтобы была под ним поживее. Девушка старалась, как могла, и жаловалась на артельщика Пиводелову. В конце концов она родила младенца мужского пола, который был взят от повивальной бабки красным швеем и унесен в неизвестном направлении. Очевидной целью похищения была борьба за классовую чистоту, но, исполнив пролетарский долг, швей напился, как сапожник, плакал и скоро был уволен по доносу, разоблачавшему его внеклассовую связь.

Взбаламученная жизнь все тверже укладывалась в колею, ведущую на северо-восток от столиц, и беспризорный фарфор исчезал. Открылись музеи. Определились и частные конкуренты, превосходившие Пиводелова размахом и весом в обществе. Домоуправ напрягал силы в неравной борьбе и совершенствовался в коммунальном грабеже, чему много способствовали фарфоровые знакомства, но уступал, пока не началась война.

Ею открылись такие возможности, о которых Пиводелов и не подозревал. Дотоле управляемая страсть к собирательству вспыхнула с пожирающей силой. Пиводелов превращал в фарфоры материалы на восстановление Песочного дома из ловко заактированных руин, все дотации, которые мог выбить под хронически аварийное состояние перекрытий, пробелы в штатном расписании, комнаты, квартиры, уголь и внутренние переделки достаточных жильцов.

Черт вылез из кувшина. Махинации Пиводелова потеряли присущую им прежде строгость и меру и напоминали роспись эпохи упадка. Три коллекции, чьи владельцы пострадали от фашистского нашествия, были объединены под знаменами Пиводелова, и только один конкурент держался, вовремя нырнув в интендантские закрома. Борьба между ними шла на выбывание, и каждый подталкивал другого к роковой черте. Кто-то должен был угаснуть за ней первым, и Пиводелов вздрагивал каплей на голенище судьбы.

Но вот интендант - жертва борьбы роковой - пал, и его древние персидские фаянсы заняли место в музеях. Снедающее возбуждение борьбы спало, оставив Пиводелова в царственной прострации, из которой он и был выведен трубным гласом, оповестившим Песочный дом о бесплодии Данаурова.

Забыв стереть преступного "Домопродава", Пиводелов четко, в стиле военного времени, развернулся и направился к старцу. Запахнув выцветший клетчатый шарф, Данауров заерзал и задрожал желтым глазом, безуспешно пытаясь встретить взгляд нелюдимого и твердого в очертаниях домоуправа.

- Обманули, - на всякий случай сообщил старец, оказавшийся предметом высокого внимания. - Обманули, обманули.

Два обугленных резца в пустом рту увидел Пиводелов - тлен греха, Содом и Гоморру.

"Обманули его, - подумал домоуправ, припоминая дворовую версию инцидента, сгубившего Данаурова. - Так, верно, глуп был, распущен сердцем - вот и пережгло враз. И уже не хватило на человека - попугаем живет. А может, и не глуп вовсе. Ведь время-то наше - эпоха - человеком не осилить, а попугаем глядишь, и проскочил. Да, мнет жизнь людишек, выталкивает из образа. Какие уж у него дети!"

Домоуправ резко отвернулся и, уже сложившись в шаг, споткнулся о предательскую мысль: "А у меня?"

- Обманули! - торжествующе заскрипел Данауров.

Пиводелов отчетливо вздрогнул и пошел через двор, присматриваясь к детям на насыпи, как к неизвестным блеклым растениям японского рисунка. Один из них старательно прятал за спиной нож, а другой ответил Пиводелову взглядом, казалось, вобравшим в себя всю жизнь его легкого тельца. Только у ворот Пиводелов преодолел странную притягательность детских глаз, слепо пересек развилку шоссе и двинулся липовой аллеей.

Солнце дробилось о набиравшие силу кроны, и неверные блики плескались по аллее - то надвигаясь, то прыская из-под ног. Они были так неожиданны, так трудны своей сумятицей, что Пиводелов сбивался с шага и вынужден был остановиться, опершись о ствол. У него кружилась голова, и образы, выхватываемые из сумятицы света, были раздражающи, как крап на эмали. То ему чудился кто-то старый, подрагивающий, желтый, похожий на короля треф, закутанного в клетчатый шарф, то бесплодные опыты с Девушкой, Отвергшей Пиводелова, пристроенной им в уборщицы, которая принимала в себя накипь, собиравшуюся в Пиводелове за неделю жизни, с безразличием одутловатого фарфорового сосуда.

Но тут солнце скрылось в тучах, блики погасли, а с ними и видения. Пиводелов оправился, преодолел аллею и ступил в свою квартиру. С порога он бросил канонизированный взгляд вверх, где, оттененная черным экраном, стояла в серо-зеленой гамме вечности жемчужина собрания - ваза из мастерских Лунцюаня, - дар небес, ниспосланный домоуправу в виде песочной бомбы. Потом взгляд его скользнул по голубоватым псевдоклассическим амурам Севра, светозарным глазурям Китая, белым овалам Мейсена, пестрой фарфоровой табуретке с драгоценными мелочами - и утомленный домоуправ устало опустился в кресло.

Он любил заходить домой невзначай, особенно в солнечные дни, когда светились стенки тончайших фарфоров и глазуревые россыпи вспыхивали в сказочной и безмолвной игре. В этом изысканном храме черпал он идеи, вдохновляющие его на житейскую брань, где он один стоял против всех. Легкая деталь японской росписи двенадцатого века, решительно абсурдная, не вписывающаяся в рисунок, но содержащая то таинственное, без чего немыслимо целое, натолкнула его однажды на мысль растянуть брезент над пустым двором Песочного дома. Идея, забавная своей мистической простотой, позволила ему вычерпать все средства, ассигнованные на гражданскую оборону. И ни одна исполкомовская комиссия не заикнулась спросить, зачем он там, этот брезент, и почему требует столько денег.

Забываясь в гаремной дремоте фарфоров, снисходительно думал Пиводелов о матерых хапугах, впавших в расслабляющий патриотизм и упустивших уникальные возможности обогащения, открытые войной, сбившихся с темпа, когда он, свободный от предрассудков, рывком оставил их далеко позади. Мысли эти и теперь заполнили царственный покой домоуправа, но ожидаемого успокоения не принесли.

Он снял с фарфорового подноса попавший в руки раскрытый томик в сафьяновом переплете - Уайльда, единственного почитаемого им писателя, лишенного ханжества, который отказал природе - в красоте, духовным откровениям - в смысле, а самой жизни отвел место грязи, глины - сырья для создания истинной красоты. "Он часто проводил целые дни, пересыпая из шкатулки в шкатулку оливково-зеленые хризобериллы, которые..." - но, скользнув взглядом по знакомым строчкам, домоуправ отбросил томик и раздраженно зажмурился. Когда он открыл глаза, в них прянули черные пятна гнезд узкогорлого кувшина, расписанного стилизованным павлиньим хвостом. В солнечном свете пятна ожили до внятности человеческого взгляда, вызвав в Пиводелове внезапную и теплую волну. Он снял сосуд со стеклянного стеллажа, отметив, что вещь не из лучших, возможно копия, хотя и высокого класса, и поставил его возле кресла на вращающейся фарфоровой подставке.

Обводы темных глаз вращались перед ним, выглядывая из золотой сетки и равнодушно скользя за край. Пиводелов остановил вращение и замер - глаза в глаза с темными пятнами, нетерпеливо отыскивая в них мелькнувшее выражение. Но пятна безучастно мерцали в золотых сечениях, и Пиводелов раздраженно стукнул по кувшину фарфоровым молотком, словно выбивая отзвук своему ожиданию. Кувшин издал привычный звон, восходящий в легкий гул. Этот лаконичный целостный звук, прежде ласкавший слух, почему-то взбесил Пиводелова. Он ударил сильнее - и сосуд дрогнул на грани разрушения. Пиводелов ощутил в недрах своего существа сладостное движение. Оно было коротко, но так огромно, что Пиводелов рванул китель, чтобы не быть раздавленным, выскочил из кресла и отбежал к двери, едва переведя дыхание.

Он снова почувствовал себя нищим юнцом, купившим по случаю чайный сервиз с треугольной выбоинкой на молочнике. За годами тревог и пожирающего собирательства он забыл о непереносимой хрупкости своих сокровищ и испугался за положенную за них жизнь, за вечность, застывшую в драгоценных изваяниях, и себя - избранника этой вечности. "Избранника, - произнес он вслух с холодящим ощущением перекатываемого во рту драгоценного камня. - Избранника".

Слово было найдено. Пиводелов повторял и повторял его, и многозначность понятия вспыхивала все новыми гранями. За этим занятием он успокоился и вернулся на работу в Песочный дом, где на пустующей делянке слепого Сидора Сопелка-игрок декламировал считалку, сопровождая каждый слог ударом о грудь канавшихся ребят:

Вышел месяц из тумана,

Вынул ножик из кармана:

Буду резать, буду бить,

Все равно тебе водить!

И кулак Сопелки-игрока нашел Авдейкину грудь.

# # #

Пиводелов остановился у дверей домоуправления и обернулся в безотчетном стремлении отыскать что-то в детях на насыпи.

- Атас! Хозяин зырит! - панически заорал бдительный Сопелка.

Темными сгустками в радужных обводах дети выскользнули из ослепленного взгляда. Пиводелов решительно отвернулся, одернул китель с обвисшими от нервического порыва пуговицами, вынул из кармана заготовленную тряпочку, стер криминального "Домопродава" и вернулся в прежнее качество.

- А зачем мы от него бегаем? - спросил Авдейка, когда очутился на заднем дворе. - Какой он нам хозяин?

- А вот не убежишь, тогда узнаешь, - ответил умудренный Сопелка, оглядывая двор.

За свалкой, возле забора, над пятачком земли, выровненной под игру в ножички, склонился Лерка. Он рисовал что-то, ритмично двигая тонкой веточкой, а заметив ребят, поднялся и стал затирать рисунок ногой. Авдейка почему-то решил, что рисовал он кораблик, и побежал посмотреть, но заметил удивительный цветок, который внезапно дрогнул и исчез.

- Что это? - закричал маленький Сопелка. - Бабочка!

Все бросились ловить дымное пятнышко. В погоне за бабочкой Болонка растянулся и оцарапал нос, а Авдейка остался на месте. Бабочка опустилась, и он взял ее.

- Вот она! - закричал Авдейка, поднимая бабочку над головой.

- Ага, ты Бабочка, вот ты кто! - закричал Болонка.

- Бабочка, Бабочка! - затарахтели Сопелки.

- Это настоящая? - спросил скептический Сопелка.

- Настоящая, - ответил Болонка, нетерпеливо отираясь у бабочки.

Авдейка рассматривал живой бархатный цветок с черной каймой по крыльям и синими звездочками.

- Теперь война кончится. Это точно. Это верная примета. Такая первый раз за войну прилетела, значит, скоро конец, - сказал суеверный Сопелка, и все замолчали.

После Авдейки бабочку смотрел Сахан. Он держал ее недолго и отдал Болонке, брезгливо отирая с рук пыльцу. Болонка долго мусолил бабочку и нехотя передал Лерке. Тот расправил бабочку и увидел подходившего Кащея. Руки его дрогнули, и бабочка легко хрустнула. Лерка замер. Этот хруст отозвался в нем счастьем, возможностью близкого освобождения. Забыв о Кащее, он давил на трепещущее тело, добиваясь нового хруста.

- Отдай! Ты что делаешь? - отчаянно закричал Авдейка.

Лерка недоуменно посмотрел на него и вернул бабочку. Авдейка положил ее на ладонь и подбросил. Бабочка неловко сорвалась и упала на землю.

- Сломалась! - закричал Болонка.

Бабочка лежала неподвижно, лишь одно крыло еще подрагивало в смертном усилии.

- Это ты, это ты все! - яростно закричал Авдейка.

Лерка вздрогнул, оторвал от бабочки оцепенелый, чуть косящий взгляд и ушел.

- Замучили животное, - сказал Кащей.

Бабочка лежала на ладони Авдейки - во всю ширину, - и ее неподвижные крылья темнели от капающих слез.

- Жалко ее. Теперь война не кончится, - сказал маленький Сопелка и зарыдал в голос.

- Ее теперь на булавку наколоть - и в гербарий, - сказал Сахан. - Один чудак в доме семнадцать собирает. Вдруг ценная, так чего ей задаром подыхать.

- То до войны было. Чудак этот сам теперь в гербарии, - ответил Кащей.

- Точно. - Сахан поскучнел. - Была им похоронка, помню.

- На булавку все равно надо. Я видел, - сказал Болонка.

- Мы ее похороним, - ответил Авдейка.

- С военным оркестром, - добавил Сахан.

- Хороните, все там будем. Такая житуха. - Кащей хлопнул себя по коленям и решительно поднялся с корточек. - Переоденусь пойду.

Сахан нашарил ключи и направился в кладовку. Бабочку собирались хоронить возле свалки и уже выкопали прямоугольную ямку шириной в разлет крыльев, когда из разбитого окна, выходившего в узкий проход между домом и глухой стеной табачной фабрики, высунулся по пояс Кащей и крикнул:

- Эй, пацаны, вот здесь, под тополем зарывайте, а то забудете!

Авдейка губами старался услышать в бабочке жизнь, но жизни не было.

Сумрачное дно ямки под тополем выстелили травой. Бабочку передали по кругу и опустили, разгладив крылья. Ямка ожила бархатным плеском, и он навсегда остался под холмиком красноватой земли, прихлопанной детскими ладонями. Кащей, с непонятным любопытством глядевший из окна, отвернулся и приставил фанерку, заменявшую кусок выбитого стекла.

- Бабочку - это ничего. Людей вот хоронить страшно, - сказал умудренный Сопелка.

Авдейка уходил со двора, чувствуя тяжесть земли, накрывшей бабочку. Вернувшись домой, он застал деда, водрузившегося в кресло "ампир" и туповато посапывающего.

- Ты кого-нибудь хоронил? - спросил Авдейка.

- Хоронил, хоронил, еще бы, - обрадованно ответил дед.

- А страшно людей хоронить?

Дед пожал плечами.

- Да чего ж страшного? Страшно, когда бежишь и мертвых врагам оставляешь. А так ничего - копаешь яму, ну и хоронишь. Потом - вверх палишь. Беда, если грунт мерзлый. Впрочем, и то не беда. Вот если трясина... И следа от человека не оставишь - ни креста, ни камня - все пожрет. Помню, шли мы отрядом...

Но тут вошла мама-Машенька, и воспоминания деда иссякли. При ней он не только не умел вспоминать, но и говорил с трудом. Стало тихо. Шелестели страницы бабусиной книги про Бога, звенели тарелки мамы-Машеньки, и сипело дыхание деда.

# # #

В коридоре послышалось незнакомое самоварное бормотание, раздался короткий стук, и в комнату внесло человека в белом кителе, сидевшем косо, словно остегнутом. Осмотревшись, он заговорил, обмахиваясь соломенной шляпой:

- Простите, на миг. На один только миг. Долг отдать, так сказать... Прощайте рифму великодушно. Дмитрий...

- Садись! - рявкнул дед и вытащил меховую фляжку. - Выпей.

Человек оробел, поджался во что-то совсем круглое, но справился и воскликнул:

- Дмитрия отец! Не ждал, никак не ждал. С того свету, где нас нету. Но рад.

Наслышан рассказами. Рад, хоть на парад. Ах, что это я все сегодня рифмами?

- Да выпей, говорят тебе, прочухайся!

Человек выпил и кругло задышал раскрытым ртом.

- Теперь говори толком, - приказал дед.

- Позвольте представиться! - сказал кругленький и шаркнул под столом ножкой. - Акинфий Фомич... хе-хе. - Тут он почему-то пощекотал Авдейку. - На пузе кирпич. Как в дет-стве, да-леком дет-стве, - запел он и прервал себя. Да что это я? Так вот-с... Штрафного батальона боец, хотя и не венец, но и соузник - не союзник. Соратник сыну по грехам отцов, изрядных, впрочем, молодцов. Горячей кровью искупил я вашей молодости пыл...

Загрузка...