Авдейка дал слово и спросил:
- Дед, а триста пятьдесят на двоих как разделить?
По двору, вокруг насыпи, за Саханом, игравшим сбор, шел красный отряд Сопелок, эвакуашки и лесгафтовские. Позади плелся Болонка, прижимая к груди газетный пакет.
"Дети, - думал Данауров. - С барабаном. Ходят и радуются. Чему?"
Он поморщился. Он устал жить во лжи и начал сильно сдавать. Дни его клонились к закату, а мир был все так же юн и лжив. Никого не научил его горький опыт - Данауров смаргивал марширующих детей. Но они все равно ходили. Единственным утешением было то, что шли они за барабанщиком с его монетой в кармане. За избранником. "Ничего, - решил Данауров, - Каждый из них еще придет к своей осине".
Присоединялись возвращавшиеся со смен парни. Сбор был полный, но Сахан все ходил и ходил по кругу, размышляя над превратностью судьбы, подбросившей ему на рассвете белого песца. Он выметал узкую полоску асфальта вдоль забора "Явы", когда белый подлец пушисто опустился у его ног. Сахан и подумать не успел - откуда он и зачем, - как замел его в выем подвального окна и завалил мусором. Подумал: "С холода загнешься - и шерстинки не найдешь, а в жару - по мехам топаешь. "Имущему да прибавится", понимали Божьи дети".
Он шагнул в сторону, оказался под окном Кащея, заставленным фанеркой, тронул ее, а она и подайся внутрь. Тогда, забыв об опасности, Сахан нырнул в подвальный выем, вытряхнул песца из мусора - вмиг обернулся - и туда его, за фанерку, в комнату, вглубь - пусть еще послужит, подлец. Вот так. Будем квиты, Кащей.
Едва за метлу - тут и объявился писун этот. Бабочка, вчерашний день искать. Ищи, дорогой. Дал ему себя осмотреть, как витрину, - и мимо, в контору, по телефону звонить дамочке - палец в рот, - так, мол, и так, не пропадал ли у вас такой беленький, что у Кащеевых лежит? И, ответа не дожидаясь, - за метлу, чтобы руки при деле были. За день так вылизал двор, что плюнуть грешно. И за барабан - даешь танк! - а глазом-то, глазом - по сторонам, авось и выйдет чего, успокоят наконец Кащея.
У Леркиного окна Сахан замедлял шествие и с особой внятностью стучал в барабан. Но Лерки не было.
- Завязывай, - сказал наконец Кащей, со стороны наблюдавший шествие. Пошли, сбросимся.
Авдейка повернулся на голос. Кащей казался взрослым, чужим, скованным в движениях.
- Сбросимся, - тихо повторил Болонка.
- У нас с тобой всего-то по сто семьдесят пять рублей, - напомнил Авдейка.
Но Болонка отступил на шаг, прижал к груди газетный сверток и, с некоторой дикостью во взоре, помотал головой.
- Все в сборе, кроме Лерки, - объявил Сопелка-секретарь и добавил, вздохнув: - Да двух братов нет, их за мыло взяли.
- За какое мыло? - спросил Авдейка.
- За простое, черное, - пояснил любознательный Сопелка. - Они склад взломали с мылом, два ящика взяли. Понесли на рынок, побольше выручить хотели на танк, да арестовали их там.
- Не скоро теперь встретитесь, - сказал Кащей. - Думать надо прежде, чем замки сшибать.
Он прошел в центр круга, распустил что-то вроде кисета и вытряхнул деньги на фанеру.
- Пять кусков, - сказал он и отошел на место.
О барабан Сахана билась мошка.
- Кто следующий? Записываю!
- Я! - выкрикнул незначительный Сопелка, пробиваясь с пригоршнями денег.
- Сколько?
- Не знаю. Много. И мелочь еще.
- Триста шестьдесят три рубля шестьдесят три копейки! - объявил Сопелка-секретарь. - У нас у всех поровну. За тех, что сидят, я внесу.
- Очнись, - сказал Авдейка, толкнув Болонку локтем. - Бери деньги. Это картошкины, мне дед разделил,
- Следующий! - объявил Сопелка-секретарь, записав очередного брата.
Следующим поднялся Болонка с отпавшей челюстью, газетным свертком и бумажной денежкой, которую он пристроил у края фанерного листа.
- Десять рублей, - сказал он, с заметным усилием обретая дар речи. - И еще два... две тысячи.
Болонка выронил сверток и повел потрясенным взором. Сопелка-секретарь развернул газету и пересчитал деньги, отрясая их от земли.
- Откуда у тебя? - спросил Кащей.
- Сахан дал. Увидел меня - и дал.
- Вот это да! - воскликнул любознательный Сопелка.
- Ай да Сахан, - протянул Кащей.
Сахан молчал и бледнел от одерживаемых чувств.
- Две тысячи! - объявил Сопелка-секретарь.
- И еще десять рублей, - уточнил Болонка. - Я их зарабатывал. Я Оккупантке Чувиле мешок на рынок таскал. Но я в нем дырочку сделал.
Кащей задумчиво глядел на перевязанный бельевой веревкой ботинок Сахана.
- Триста пятьдесят, - сказал Авдейка, опуская на фанеру деньги из двух кулаков.
- Десять тысяч, - произнес высокий лесгафтовский парень, передавая Сопелке-секретарю аккуратный сверток белой материи.
- Кого ограбили? - спросил любознательный Сопелка.
Лесгафтовский не ответил.
- А мы больше собрали? А? - спрашивал брата каверзный Сопелка. - Они ведь нам враги, эти лесгафтовские. Нам больше надо.
Коротко стукнув в барабан, поднялся Сахан. Он нашарил в кармане сложенную пачку денег и передал Сопелке-секретарю.
- Тысяча, - сказал Сахан.
Кащей подобрал с земли выскользнувшую битку Сопелки-игрока и протянул Сахану. Тот слегка дернулся и быстро сунул монету в карман. Авдейка проследил за ней и увидел Лерку, который давно уже стоял за спинами никем не замеченный и ко всему равнодушный.
# # #
Неуловимая пелена окутала Леркино сознание, когда, прижав дуло к виску, он нажал на курок - и курок щелкнул.
Он снова нажал - и снова щелкнуло. Лерка не верил, нажимал и нажимал, до боли давя дулом на висок, - и внутри пистолета ворочалось, как крыса в пустом ящике. Шестая пуля исчезла, пистолет не стрелял. Лерка ощутил во рту привкус крови и бросил пистолет на стол.
В дверях кабинета стояла мать. Лерка пытался подняться из кресла, но тело не слушалось его. Он уперся в подлокотники, отчаянным усилием поднял себя на ноги и, пошатываясь, подошел к двери. Мать держалась за косяк и молчала.
Привычная беззаботность упала с ее лица, как маска, и Лерка словно впервые увидел ее. Она была мала в росте, суха, уязвима и исполнена целомудренного увядания. Лерка понял, как давно и безнадежно забыта она отцом, понял ее одиночество и беспомощность.
"Мама", - хотел сказать Лерка, но язык не послушался, он громко замычал, но мать, оглохшая от тревоги, не услышала его. Лерка махнул рукой, учась каждому шагу дошел до своей кровати и рухнул в нее со всего роста.
Более чем на сутки он выпал из жизни, а очнувшись, увидел закатное солнце, взял бинокль, черта в стеклянной трубочке и вышел из дома. На заднем дворе он нашел ребят, но как бы не понимал, зачем он здесь, не интересовался происходящим и молча стоял в отдалении, пока его не окликнули.
# # #
- Лерка! - окликнул Авдейка. - Лерка пришел!
Тогда Лерка прошел в центр круга.
- Бинокль. Трофейный. Дорогой, наверное. - И Лерка опустил бинокль на осевшую груду денег.
Сопелка-секретарь произнес, преодолевая тишину:
- Мы деньги собираем. Только деньги. Что мы будем с биноклем делать?
- Договорились, деньги, - обиженно заявил Болонка.
- Деньги, деньги, - затарахтели Сопелки.
- Бинокль ценный. Вещь, падлой быть, вещь, - возразил с места Сахан.
- Голосуем! - решил Сопелка-секретарь. - Кто за то, чтобы принять бинокль, поднимите руки.
Руки за Леркин бинокль подняли двое - Сахан и Авдейка. Против подняли все, только Болонка воздержался, потому что Авдейка пнул его локтем под ребра.
- Забирай свой бинокль, - сказал Сопелка-секретарь. - Не нужен.
Лерка взял бинокль, шагнул в сторону, но вспомнил о чем-то, остановился и снова забыл, а потом нашарил в кармане куртки пробирку с чертом и протянул Авдейке:
- Будешь брать?
Авдейка ловил на себе испытующие взгляды и очень не хотел черта, но заставил себя подняться. Он взял стеклянную трубочку, поднял на Лерку глаза и словно ударился обо что-то.
# # #
Лерка ощутил толчок и пошел со двора, косо вздергивая плечо с висевшим на нем биноклем. Этот толчок обозначил преграду, возникшую в его сознании после неудавшегося самоубийства. Она не имела подобия в предметном мире, но Лерка вообразил ее толстым стеклом, неряшливо замазанным черной краской, - и она стала стеклом, непроглядной преградой тому, что накопилось в нем и ожидало совершения.
Лерка вышел из Песочного дома, пересек аллейку и, минуя чужие дворы, улицы и переулки, углубился в город. Он двигался все поспешнее, все острее выставляя вперед плечо, и утратил в своем бесконтрольном пути представление о пространстве, перешел в иную, высвобожденную из реальности сферу бытия. Его сознание само стало сферой неразрешимого столкновения, делавшего Лерку почти невменяемым. Он был втянут в безжалостную битву призраков и, напрягая мозг клокочущий сгусток творения, - старался найти правила, реальные предпосылки нереального противоборства. Болезненное напряжение сдавливало Лерку, он понял: "Стекло, черное крашеное стекло - слепота, стекло слепоты". Присев от боли, он сдернул с плеча ремень и, раскрутив бинокль над головой, вбил его в стену. Линзы взорвались, облаками пара ударили из сплющенных трубок. На мгновение стеклянная пыль заволокла сознание и боль утихла. Лерка слепо шагнул вперед, но облако рассеялось - и глухое стекло вновь стало перед ним. Тоща Лерка уложил в руку сплющенный бинокль и швырнул его в упор. Бинокль исчез в застекленной витрине, проломив ее, как кромку темного льда.
Лерка услышал выстрел. "Шестой, - мелькнула мысль. - Наконец-то, шестой!" - ив сокрушенную преграду хлынул поток звуков, могучие массы хора и оркестра.
Смещенное пространство воображения приняло в себя террасы звуков, точных в ритмическом членении - намеке на форму в первородном хаосе. Определяясь в соотнесении темпов, звуки поднимались с готической легкостью.
Круг бытия разомкнулся, и от простершейся свободы у Лерки ломило грудь возле разбитой витрины, в окружении возмущенной, матерящейся толпы.
# # #
В кругу ребят, покинутых Леркой, долго стояло молчаливое недоумение. Недоумением Авдейки была боль от удара обо что-то застывшее в Лерке, недоумением Сахана - подозрение, недоумением Кащея - раздражение Леркиной несостоятельностью, недоумением Болонки - возмущение, и только недоумением Сопелок было собственно недоумение.
- Не наступи на деньги, - предостерег Авдейку Сопелка-секретарь. Следующий!
Подходили недавние стриженые эвакуашки с мелочью, сэкономленной в распределителях, и Сопелки, тащившие охапками триста шестьдесят три рубля шестьдесят три копейки.
- Все! - объявил Сопелка-секретарь и подвел черту.
Пожертвования лесгафтовских и песочных ребят составили двадцать семь тысяч восемьсот восемьдесят два рубля без семи копеек.
По настоянию Сахана деньги и список пожертвователей с точным указанием сумм решили передать в домоуправление для отправки.
- Домоуправ-то ваш - жулик, - сказал лесгафтовский.
- Жулик, - согласился Сопелка-секретарь. - Но мы все по форме составили. И расписку возьмем.
Распахнулась дверь в домоуправление, мелькнула белая стрела, указывающая спуск в бомбоубежище, и делегация исчезла в недрах пиводеловского бункера.
Ожидая возвращения посланников, дети рассыпались по двору. На насыпи вырос небольшой парк постриженных Сопелок, в углу двора стояли лесгафтовские, державшиеся с достоинством чужаков, а Болонка с Авдейкой устроились на парапете. Двое эвакуашек учились читать, водя пальцем по татуированным ногам Штыря. Тот щурился на солнце.
Авдейка вытащил из-под рубашки пробирку с чертом, упиравшуюся в живот, и хватил ею об угол парапета. Пробирка брызнула и исчезла. Болонка ахнул, но смолчал.
Дверь домоуправления раскрылась торжественно, как в сказке, из нее показались выборные с распиской, имевшие подавленный и смущенный вид. Каверзный Сопелка указал в подвал и покрутил пальцем у виска.
- Говорил, что жулик, - сказал лесгафтовский. - Видели теперь, как деньги к нему липнут?
- Как липнут? Как? - закричали Сопелки.
- Еремеев, - громко и равнодушно произнес Сахан. - Пришел за кем-то.
"Не меня ли ждет? - думал Кащей, давно заметивший Еремеева возле своего подъезда. - Принесла его нелегкая. Или не ко мне? А не ко мне, так не торчал бы в дверях. Да больше и не к кому. Только его и не хватало".
Теперь все уставились на Еремеева, сосредоточенно и неотвратимо ожидавшего кого-то. Стало тихо.
Кащей вздохнул, поправил бумазейную кофту старшего брата, в подкладке которой скрывалась бутылка, и отделился от застывшей толпы.
# # #
У подъезда он откашлялся и спросил, понизив голос:
- Чего пришел, начальник?
- Да так... - Еремеев неожиданно замялся. - Я, если что, пойду...
- Не пойму я тебя.
- Да отец твой, Иван, того...
Кащей повел плечами и оскалился.
- Знаю. С утра Михей доложил. Теперь ты вот. Какая, выходит, птица, отец-то, - весь клоповник расшевелил. Боялись поди, что живьем вернется?
- Ты брось ёрничать, салага, - ответил Еремеев, озлобясь. - Погиб твой отец. Иди к матери теперь, там она, дома. А у меня дела...
Еремеев отвернулся и оправил портупею. Кащей вдруг растерялся, забежал вперед и едва за руки не схватил участкового.
- Начальник... старлей, ты погоди. Давай уж того - вместе, а? Какой-никакой отец был, а ей - муж. Как я к ней один? Уважь, начальник. Я вот и бутылку взял - помянуть. А? Ведь последний он, братьев раньше, сам знаешь. Не осталось у ней никого.
- Скоро не останется, - поправил участковый. - Если за ум не возьмешься.
- Как? - Кащей насторожился. - Ты это про что, начальник?
- Ладно, после разберемся. Идем, коли приглашаешь.
Распахнув подъездную дверь, Кащей придавил ее ногой и посмотрел на Еремеева, Тот понял и прошел первым. Дверь захлопнулась, и пылающий любопытством Сопелка помчался в обход дома.
- Будто вымерли, - сказал Еремеев, шагая мрачным коридором, утопленным в глубине дома.
- От тебя попрятались, - пояснил Кащей.
Перед своей дверью он остановился, прислушался - тихо. "Хоть крестись, подумал. - Хоть крестись".
- Не испугаю? - прошептал Еремеев.
- Пуганая. Не таких видела, - ответил Кащей и пинком растворил дверь.
Открылась сумеречная комната с огромным незастеленным столом мореного дуба, изрезанным ножами и стеклами. За торцом стола спиной к двери сидела женщина, перед ней стояла пустая бутылка, наполовину залитый стакан и, резко выделявшаяся на черном, груда белого меха.
- Мать... - начал Кащей и осекся, разглядев обращенную к матери оскаленную звериную морду. - Ты что, мать?
Женщина обернулась на голос. Распущенные волосы ее лежали на плечах, на белой блузке, открывавшей шею, и Кащей, который привык видеть ее всегда в черном, всегда склоненной над столом или мусором, всегда в терпеливом ожидании, в тишине и скорби, едва признал в этой женщине мать.
- Мужика свово пропиваю, - объяснила мать. - С утрева Михей-придурок похоронку принес. Вот и бутылку тоже. Да ревел в три ручья, прогнала я его.
- Михей горазд, когда не дерется, так плачет, - ответил Кащей, обрадованный, что не самому рушить на нее горе, что не новость уже, с утра вживается, и добавил: - А ты красивая, мать.
- Моя красота сынами изошла, - неторопливо ответила мать. - А что была из себя видная - это верно. Вот меня отец твой и углядел. Поди погодка твой, в колонии. И стриженую, и в холщовке - а углядел да дыру в заборе проломал. Сквозь эту дыру к нему и лазала, там и Ваньку зачала, первенького. Тебя через него Ванькой и записывать не хотели - куда ж, говорят, двух Ванек, путать только. А я уперлась - как в воду видела. Вот Ванька со мной и остался. И этот... - Она подняла стакан и звонко ударила об оскаленную пасть. - С каким жила, с таким и поминаю. Да ты еще легавого привел.
- Мать... - начал Кащей.
- А ты не супроти, - оборвала мать. - Намолчалась я, теперь говорить буду. Да начальника не суй мне в глаза, сама вижу. Что он мне? Садись, коли пришел, начальник, гостевать будем, я обхождение знаю. Ставь, Ванька, стаканы и бутылку с грудков вынай, ей на столе место. Хлеба тащи, селедки. Мне одной лень, а компанство мое дохлое, даром что скалится. Да садись ты, начальник, попросту давай. Верно, недавно у нас?
- Да это Еремеев... - сказал Кащей.
- Петрович! - воскликнула мать. - Да как же это? Ох, и пожгли тебя, сердешный! Не признала, видит Бог, не признала.
- Меня и мать родная не признает, не то что... - Еремеев снял фуражку, присел к столу и обтер ладонью бугристую кожу под волосами. - Благодарствую.
Кащей поставил стаканы и потянулся убрать со стола песца.
- Не тронь! - прикрикнула мать. - Он мне, может, душу вправил. Я, может, теперь про жизнь свою и узнала, вот она вся на роже его написана - пасть красная, зубы белые, гляделки стеклянные. Ну да ладно. - Она откинулась на стуле и смерила взглядом Еремеева. - Какая ни была, а своя, другой не дадено. Выбрось его к шутам, нагляделась.
Еремеев опередил Кащея, ухватил песца за шиворот и умял под стол.
- Откуда зверюга, мать? - спросил Кащей, заподозрив неладное.
- Не знаю. Верно, Бог сподобил - с мужиком проститься. Да сказала же, нагляделась.
- Так вот за чем, начальник, пожаловал.
- Ты это брось, - ответил Еремеев и встал, зажав стакан в обезображенной руке. - Помянем Поликарпа Иваныча. Как ни жил он - а счеты свел. И погиб доблестно.
Еремеев вытянул стакан, нагнулся, подобрал с пола выскользнувшего песца и, занюхивая, ткнулся в него лицом.
Тут с грохотом ввалилась внутрь фанерка, прикрывавшая разбитое стекло, в нем, как в фотографической рамке, вспыхнула ошарашенная рыжая голова, тонко вскрикнула и исчезла.
- Застеклил бы, хозяин, - сказал Еремеев.
# # #
Любознательный Сопелка несся по двору, не попадая в повороты и отталкиваясь руками от выраставших на пути углов и стен дома. Ударившись в суровую толпу братьев, он долго и беспомощно разевал рот, а потом выпалил:
- Видел! Все... видел! Там Еремеев с белым таким - вроде собака, только не живая.
- Песец! - воскликнул Авдейка.
- Ну да. Нашли у него песца этого.
- И что теперь?
- Известно что, - ответил умудренный Сопелка. - В тюрьму теперь. Откуда у Кащея песец? Да еще денег куча. Ворованные, как пить дать. Вот и в тюрьму. Правда, Сахан?
Сахан не ответил, только придержал ликующую грудь. "И что положено кому, пусть каждый совершит. Споемте, друзья. Совершай, Кащей, твой черед".
- Это кто такой песец, а? - спрашивал Болонка, жадно раздувая ноздри.
Авдейка, ошеломленный появлением у Кащея песца, выброшенного из окошка дедом, неожиданно вспомнил какую-то историю про черное в белом лебеде. Было много лебедей, и в одном из них что-то черное - в злодее или в мачехе. Он поймал себя на том, что смотрит на Сахана, и отвел глаза. История пропала, и он забыл о ней.
- С поличным, так это называется, - вспомнил умудренный Сопелка. - И браты влипли, и Кащей влип. Вот и построили танк.
- Только стриглись зазря, - сказал Сопелка-скептик.
Лесгафтовские переглянулись и молча ушли. Сопелки сжались поникшими бутонами, а Сахан унес напряженный, распираемый звоном барабан.
Песец, мертвый зверь, белой нитью прошил Песочный дом, выявляя прихотливую связанность людей, и ускользнул - пушистый и оскаленный, как невоплощенное желание, - а теперь остановился на Кащее и пометил его для тюрьмы. Что-то приоткрылось этим песцом, и Авдейка увидел, но не осилил пониманием. Сахан отнес барабан и, мучимый бездеятельностью, снова вышел во двор. Мелькнула история про черное в белом лебеде, но Сахан скрылся в подворотне, и история пропала.
- А все-таки будет танк или нет? - спросил незначительный Сопелка.
Никто ему не ответил. Из раскрытой двери домоуправления тянуло сыростью и таинством подземелья.
- Пойду домопродава напишу, - сказал Сопелка-секретарь.
- Смотри, попадешься, он у себя сидит.
- Пусть сидит, теперь все равно.
Сопелка достал из кармана мел, равнодушно переделал надпись и захлопнул дверь "Домопродава Пиводелова А. А.", который сидел в своем мрачном убежище, механически заполняя платежную ведомость.
# # #
Дурные сны мучили Пиводелова. Были они хаотичны, полны мрачной сумятицы, как осеннее небо, и, как небо, неуловимы. Но со временем очертания туч сгустились, и неряшливый старец в лиловых подтеках заслонил внутренний взор домоуправа.
Вчера Пиводелов принял снотворное, быстро уснул и, избавившись от кошмара, мирно поигрывал по маленькой в покер в избранном кругу антикваров. И все было бы хорошо, не получи он под самое пробуждение королевское каре. Тут он сильно надбавил, но партнер, заподозрив блеф, ответил и в свою очередь надбавил втрое. Пиводелов ответил, выложил на стол каре против трех тузов партнера и тонко улыбнулся, но, к своему изумлению, обнаружил, что король треф исчез. "Обманули!" - торжествующе проскрипел партнер, и, подняв глаза, Пиводелов узнал в нем исчезнувшего короля - проклятого старикашку, кутавшегося в живописные лохмотья.
На этом Пиводелов проснулся, сплюнул в фаянсовую плевательницу IX века нашей эры, пошел на работу и в глубине Песочного двора наткнулся на материализованное сновидение. "Так и есть, - решил домоуправ, остановившись над заерзавшим Данауровым. - Вот эта дрожащая нечисть, вошь в отрепьях. И зачем он?"
Существо, раболепно юродствовавшее на табуретке, настолько претило собранной и динамичной натуре Пиводелова, что вызывало позыв к рвоте. Домоуправ покинул старца, судорога отпустила желудок, но остался вопрос о том, зачем эта дрянь обращается в сон и навязчиво преследует его. Зажившийся старикашка, бесплодная тварь в обносках желаний, вырос до мистической значимости, потрясшей прагматическую натуру Пиводелова. Шаги, уводившие домоуправа от скверного старика, утратили военизированную четкость, руки повисли, и рисунок движений стал расплывчат, как на образцах самодельного помещичьего фарфора.
С непреодолимой апатией Пиводелов приступил к борьбе с потоком кляуз, грозящим смести его за роковую черту. Одна из задуманных мер состояла в том, чтобы послать ошеломляюще крупную взятку лицу, находящемуся вне сферы коммунального хозяйства, но наделенному весьма значительной властью. Это был рискованный и не предвиденный противником ход, обличавший сильного деятеля, и прикосновение к великому замыслу несколько ободрило Пиводелова. Полистав записную книжку, он раскрыл ее на странице с частным адресом значительного лица, полученным из осведомленных источников. Фамилия лица была помечена обнадеживающим индексом "б", почерпнутым из тех же источников и означавшим "берет". Пиводелов придавил книжку пресс-папье и погрузился в упаковку бандероли площадью со сторублевую ассигнацию и высотой в сто тысяч, вырученных от продажи уникальных образцов национального фарфора.
Американская самописка цепляла плотную бумагу бандероли, и адрес значительного лица казался написанным Наполеоном в конце третьей недели пребывания в московском Кремле. Разочарование достигнутой целью, растерянность перед грядущим и отблеск непредупредимой катастрофы уловил Пиводелов в шарахавшихся буквах, и идея взятки значительному лицу потеряла для него всякую привлекательность, показалась слабой копией с ошеломляющего, но последнего шага Наполеона, добровольно сдавшегося англичанам.
Он грустно и обильно размазывал пальцами клей по стыкам и складкам бандероли, когда в конторе появились дети с фанерой и вручили ему деньги. Пиводелов не понял, откуда деньги и зачем, но на всякий случай взял. Дети потребовали пересчитать, и Пиводелов рассеянно согласился, но обнаружил, что руки его исчезли под ворохом налипших денег. Не осознавая отчаянности положения, Пиводелов начал доверчиво отклеивать их, но не успевал высвободить из вороха два пальца и сорвать купюру с одной руки, как она оказывалась приклеенной к другой. В поведении денег явно проглядывало нечто метафизическое, отвергнутое марксистской наукой как буржуазный предрассудок. Пиводелов испуганно вскочил со стула и попробовал избавиться от денег, прижимая их к столу локтями, коленями и иными частями тела, но стол не помогал. Взволнованный домоуправ прибегал к помощи стула, потом яростно тряс руками, пытался соскребать деньги о стену и снова зажимал их посторонними частями тела, в результате чего оказался оклеен развевающимися цветными лоскутьями. Конвульсивно отряхиваясь и цепляя на себя новые купюры, Пиводелов в поисках спасения исступленно метался по конторе, напоминая индейца племени дакотов в ритуальном танце.
Но Пиводелов не был дакотом. Он был домоуправом. Он сроднился с вымыслом, жившим в строго определенной исторической формации, и публичное падение авторитета окончательно взбесило его. Он стал зубами рвать с себя купюры и яростно сплевывать на пол, но проклятые деньга - классово чуждая, буржуазная мера успешно изживаемой собственности - залепили лицо, и ослепленный, обессиленный, задыхающийся домоуправ рухнул на стул. Несплюнувшийся червонец свисал языком загнанной собаки.
Ошеломленные дети понемногу пришли в себя и осторожно обобрали Пиводелова, как хрупкую плодоносную культуру.
- Деньга, - сказали дети. - Двадцать семь тысяч восемьсот восемьдесят два рубля без семи копеек. В фонд помощи Красной Армии. С фамилиями. Дайте расписку.
Пиводелов посмотрел в список, ничего не увидел и дал расписку. Дети ушли. В глазах домоуправа понемногу светлело.
"Лесгафтовские - 10 тысяч", - прочел Пиводелов и заметил: "Соседские, Иван Петровича дети, надо бы звякнуть". Но звякать не захотелось. Он продолжал просматривать список, остановился на Сахане с его тысячью и подумал: "Спроста копейки не даст, не иначе как метит куда-то".
Потом задержался на пяти тысячах Кащея, отметив безусловную криминальность их происхождения, и тут взгляд его увяз в столбце Сопелок с одинаковой суммой в 363 рубля 63 копейки. "Сопелкин А., Сопелкин Б., Сопелкин В...." - прочел домоуправ и запнулся. Привлеченный дурацкой суммой, пожертвованной братьями, он помножил 363,63 на одиннадцать Сопелочных душ и получил четыре тысячи без семи копеек. Эти недостающие семь копеек произвели на Пиводелова непредвиденное впечатление. Мысль его, всегда отточенная и нацеленная на добычу, как багор, предприняла беспредметный экскурс в собственное детство, исторгнув какой-то жалобный и честный вздох.
Упаковывая просохшие купюры, Пиводелов решил, что детские деньги могут послужить для престижного начинания и надо бы продолжить сбор уже со взрослых, пока патриотизм еще в ходу, в отличие от боевых двадцатых, когда шлепали за него с забавной формулировкой: "Расстрелян как контрреволюционер и патриот".
Фиктивность человеческих ценностей порадовала домоуправа. Он достал из ящика денежную бандероль, адресованную значительному лицу, и положил ее рядом с детскими пожертвованиями. Потом взвесил на ладонях несоразмерные вклады - и тут снова исторгся неожиданный вздох по собственному детству.
Ибрагим, спустившийся в контору домоуправления на мягких латаных сапогах, обнаружил начальника склоненным над платежной ведомостью. Он кашлянул. Начальник не слышал. Ибрагим перегнулся через его плечо к развернутой ведомости, обильно залитой красным, будто кто-то порезал над ней палец. Следя за красным карандашом домоуправа, он с заметным трудом слово за словом читал, шевеля губами: "Дети, дети, дети..." - и, будучи человеком обязательным, осилил платежную ведомость до конца.
Пиводелов поставил в конце три восклицательных знака, потом заметил Ибрагима, передал ему большой пакет и сказал:
- Доставишь по адресу. Лично. И доложишь.
- Дети, - ответил Ибрагим.
- Что? - закричал Пиводелов.
Но Ибрагим не знал "что", не ответил и попятился доставлять бандероль. Во дворе он увидел понурых мальчишек на парапете и с сильным чувством мысленно возразил Пиводелову: "Твоей, начальник, бы только кричать: "Что-что?" Дети, вот что. А твоя - жулик, хоть сто раз их в графу запишет. Твоя жулик, голодный дети хлеб воровал, моя водку пил - и нет никакой закон".
- Ибрагим посылку понес, - сказал Сопелка-секретарь. - Деньги, наверное.
- У нас как будто меньше было, - ответил наблюдательный Сопелка.
- Не склеились бы, а то не примут, - авторитетно заметил каверзный Сопелка и выставил на солнце бледный живот.
Прошла незаметная Сопелочная мама, тихо сказала что-то, и Сопелки потянулись за ней следом, как поредевший красный шлейф. Болонка ушел обедать. Двор опустел и забыл о неудавшемся торжестве.
# # #
Авдейка сидел на парапете и думал о песце, когда из подворотни выглянул Сахан.
Сахану повезло. Подстерегая конец Кащея, он блуждал по двору, когда заметил черную обтекаемую тень автомобиля, возившего Леркиного отца. Приглушенно шурша, автомобиль объехал дом с внешней стороны и остановился.
Сахан успел к машине, когда Леркин отец вылезал из-за дверцы, откинутой ординарцем. Это был отекший, бритый человек в темном френче без знаков отличия. "Только бы пронесло, только бы не заложил меня Лерка", - думал Сахан. Генерал заметил суетившегося пария, устало, но добродушно кивнул и вошел в подъезд. У Сахана отлегло от сердца. "Признал, кивком удостоил. Вот они какие, главные-то люди, - снисходят. С папашей, значит, все путем, а с сынком столкуемся, куда ему деться".
К удивлению Сахана, автомобиль остался у подъезда. Чтобы не пропустить чего важного, Сахан ходил вдоль тыльной стороны дома, попеременно глядя то на машину, то - через подворотню - на подъезд Кащея.
Каждый раз, как силуэт его возникал в воротной арке, всплывала сказка о черном лебеде. Авдейка пытался вспомнить ее целиком - и не мог, а она неотвязно стучала о грудь и исчезала с Саханом. И Авдейка понял. Он бросился к Сахану, загородил ему путь и стал говорить наобум, нащупывая правду, подсказанную сказкой про черное, которое углядел в Сахане, одном Сахане среди всех ребят, смотревших вслед Кащею.
- Это ты взял горжетку. Ты под окном был. Я тебя видел. И мама из окна видела. Я не знал раньше, а теперь знаю. Это ты. А Кащей не виноват. Я скажу...
Леркин отец вернулся в машину, дверца захлопнулась, но тут же открылась снова, перекрывая узкий проход, по которому двигался Лерка в сопровождении милиционера. Сахан рванулся к автомобилю, яростным ударом, ноги в рваном ботинке освобождая себе путь.
В груди у Авдейки громко екнуло, и кровавый пузырь лопнул перед глазами. Авдейка дергался, закапываясь в груду битых кирпичей, извести и строительного хлама, а распахнутый рот его не мог вобрать воздух.
# # #
Когда Сахан подбежал к автомобилю, милиционер стоял во фрунте, вскинув руку к козырьку. Докладывая о происшествии, он старался сохранить стойку и в то же время склониться к генералу, чем безжалостно кроил свою ладную фигуру на холуйский лад. Лерка же походя оттолкнул дверцу и ушел домой, не отозвавшись на окрик отца. Лицо его показалось Сахану заплаканным и болезненно припухшим, глаза сияли, а руки то вскидывались, как бы указуя нечто невидимое, то безвольно повисали вдоль тела. Сахан обеспокоился. "Этого только не хватало. Спятит барчонок- и куда я за ним? На Канатчиковую дачу? В первые идиоты выбиваться? Л пожалуй, идиот и есть. Хитрю, путаюсь, а на главное не выхожу. Может, и не в барчонке счастье. По жизни все верно расчел, факт, а чую - на главное не вышел. Все бомба проклятая с панталыку сбивает. И на хрена в ней песок? Взорвалась бы - и мороки меньше. Будет, - прервал себя Сахан. - Бомба ему мешает. Впечатлительный очень, гляди, Ибрагимом станешь. Выбрал дорогу, так шагай, а сопли - за обочину. Вот и легавого уже упустил".
Милиционер, склонявшийся все ниже, окончательно впал в машину генерала и был обнаружен Саханом за задним стеклом. Автомобиль резко взял с места, и тут отчаянный крик, вырвавшийся наконец из Авдейкиной груди, настиг Сахана. Он поспешил за отъезжающей машиной - и вовремя, - уже бежала на крик какая-то шелупонь.
"Нескладно вышло, не сдержался, - думал Сахан, кусая губы. - Спасибо, легавого увезли. И с Кащеем поторопился. Писуна мамаша и впрямь могла из окошка смотреть. А ну как пойдет теперь история? Ох, нескладно. Щенок, собой не владею. А мне огляд да огляд нужен. Хорошо, не до смерти гаденыша хватанул, оторется. А откинул бы концы, где тогда меня искать? То-то. Горяч больно. А еще, когда из Леркиной комнаты в щелочку глядел, как гуляли у его отца генералы да полковники - молодые, ярые, фронтовики, - не одобрял. Много о себе понимают - родину они отстояли, врага по шапке железным кулаком шлепнули. Так война-то не навеки. С такими ухватками, с железными кулаками да нахрапом об мир быстро пообломаются. Не одобрял, а туда же. Плохо. И с войной запоздал, нет бы родиться пораньше. Многих война подняла, многих и еще поднимет. Не попал в струю. Ничего, на меня и мира хватит - своего не упущу. Только держать себя надо, не торопиться. А с Кащеем..."
Сахан вышел из-за крыла дома и тут же отпрыгнул назад. Кашей с Еремеевым стояли в воротах и мирно беседовали. Потом Еремеев поправил торчавшего из-под локтя песца, пожал Кащею руку и вернулся во двор, а Кащей двинулся вдоль забора.
Сахан глазам не поверил. Потом не выдержал, бросился на улицу и перехватил Кащея у бокового въезда во двор.
- Зачем Еремеев приходил? - с ходу бухнул Сахан и тут же спохватился, что опять дал промашку, выдал себя.
- Потолковать приходил. Интересуешься, значит?
"Определил, падлой быть, определил", - думал Сахан, сжимаясь под внимательным взглядом Кащея и ожидая удара.
- Не слишком...
- Не слишком - не спрашивал бы, - возразил Кащей. - А толковали про работу. Парней предлагал на завод звать. Тебя вот, к примеру. Сам знаешь, рук не хватает. Война, Сахан, - добавил Кащей.
"Объехал ты меня, - думал Сахан, наливаясь злобой. - Ох, лукав, ох, лукав ты в простоте своей. Что про завод с тобой Еремеев толковал - это лукавство плевое, а истинная твоя ложь ребрами скрыта. Ты с молоком матери жизнь нашу всосал, а она проста, как арестантская молитва, - шаг вправо, шаг влево конвой открывает огонь без предупреждения. То за тебя братья по сторонам шастали, а когда твой черед пришел, ты и спрятался в работягах. Шкурой дорожишь, Кащей, вот и вся твоя правда".
- Война, Кащей, - ответил Сахан.
Отдаленный переполох донесся со двора, и Кащей прислушался.
- Никак стонет кто?
- Война, Кащей, - повторил Сахан, улыбаясь неподвижным лицом. - Как не стонать.
# # #
Скоро Авдейка перестал стонать, только тихонько всхлипывал, но дыхание его никак не налаживалось и речь не шла. Его нашли Сопелки, засуетились, потащили было, а куда - не знали. Посадили Авдейку к стене, оставили при нем незначительного Сопелку и бросились искать взрослых. Не было взрослых. Подвернулся Болонка, увидел Авдейку в крови, испугался, с криком побежал в его квартиру, но никто Болонке не открыл.
Любознательный Сопелка натолкнулся на Еремеева, вручавшего горжетку Леркиной матери. Весь день она провела в министерстве, безуспешно добиваясь вызова мужа по семейным обстоятельствам, и теперь плохо понимала, что от нее хотят. Потом поняла, привычно набросила горжетку на плечи и тут же забыла о ней. Возле дверей парадного она достала из сумочки ключ, и тут песец незаметно соскользнул на ступени, как бы собираясь снова улизнуть, но Еремеев в два прыжка догнал неуемное животное, яростно встряхнул за шиворот и собственноручно водворил в квартиру генерала.
В передней висела записка. Генерал кратко сообщал, что прилетал по вызову Ставки и обнаружил в доме безобразия, с которыми покончит по возвращении. Мать прочла и бросилась в Леркин кабинет. Сын сидел за роялем, уронив голову на клавиши, и руки его мертво топорщились в локтях. Лерка спал. Звуки потревоженного рояля огласили квартиру, когда мать попыталась поднять его, и в кабинет вбежала домработница, мелко крестясь от страха. Вдвоем женщины подняли Лерку и уложили в кровать. Лицо его было нечисто и темно, а рот широко раскрыт. Лерка тяжело дышал, и мать терпеливо обмахивала его веером.
Еремеев стоял у двери, как бы ожидая новых бед от проклятого животного, а потом заметил отиравшегося на лестничной площадке любознательного Сопелку.
- Ты ко мне, рыжий? - спросил Еремеев.
- Помогите, товарищ мент, отнести в больницу одного мальчика, - обратился Сопелка со всей обходительностью, на какую был способен. - Это наш мальчик, но у него дома никого нет.
После выпитой водки Еремеев был благодушен и пропустил "мента" мимо ушей.
- Что с мальчиком?
- Упал и не встает.
- Все-то у вас не путем - то шкуры летают, то мальчики не встают. А у меня таких домов, как ваш, - во! - Еремеев выразительно указал на шею, одернул гимнастерку и добавил: - Пошли, разберемся.
Но разбираться было уже не в чем. Каверзный Сопелка встретил деда, понуро возвращавшегося от начштаба, и привел его на задний двор, где Болонка с остатками Сопелок по очереди дули Авдейке в рот, чтобы легче дышалось.
Дед поднял внука, принес домой, раздел, вытер влажным полотенцем и осмотрел. Нашел ссадины на голове и ушиб под ребрами. Ссадины были пустяковые, а ушиб - солидный. Хорошо, удар не точно под грудь пришелся - мог бы и не продышаться. Расспросами мучить не стал, но Авдейка поднялся на локте и сказал через боль:
- Ты не сердись, дед. Деньги эти - ну, картошкины, - они на танк. Это тайна была. Мы собирали, чтобы танк Т-34 построить, у которого башня вертится. Для того и Ибрагима грабили. Но мы не взяли ничего. Все говорили - богатый, а он хлебом кормил. Мы много собрали - двадцать семь тысяч.
- Будет тебе, будет, отдыхай, - отвечал дед.
# # #
Он укрыл Авдейку одеялом, гладил, чувствуя холод и простор в душе. Конец. Обломился сук, не напрасны были сомнения. Уже то, что принял его бывший начштаба, удивило деда. Он шел за холуем лубянскими коридорами и озирался, не там ли ведут, где восемь лет назад, и, как восемь лет назад, холодком под сердцем потянуло - не ждать добра в этих стенах. Не ему ждать. На мгновение дед усомнился - не своей ли охотой шею в петлю сует, - но справился, подавил страх. Петля ли, нет, а не научен на попятный ходить, и научиться поздно пришли. Уже холуй с докладом вошел. Вернулся и дверь придержал - ждет начальник.
Ждать-то он ждал, но зада не поднял, в бумажки уткнулся, как и не видел. Дед стиснул кулачищи да по тюремной-то ухватке - назад их, за спину. А как словил себя на том - до того озлился, что уж и слова не мог выдавить. Так и стоял пнем, руки у груди корявил. А ведь готовил слова и начать думал складно - так, мол, и так, друг Гришка, помнишь, как про нас песни пели? В песнях, правда, не Гришку, а самого деда поминала сельская голытьба, было время, - а словчить решил дед. Вот и словчил. Помолчал-помолчал, потом про эвакуашек вспомнил, заявление достал из кармана, грохнул о стол, развернулся - и за дверь. Тут только и слово наконец вырвалось. Прорычал в огляд:
- Как был ты, Гришка, холуй, так и остался. Мне б тебя третьим ординарцем держать, сапоги чистить, а я тебе штаб доверял.
Думал, хоть этим прошибет - ан нет, не вскочил Гришка, за кобуру не дернул, тихо так сказал:
- Холуй ли, нет ли, не тебе судить. А вот что дурак ты - это точно.
- Это ты мне - дурака? Своему командарму?! - заревел дед.
- Да был ли ты когда командармом, Савельич? Не был, и спасибо скажи. Ты и жив-то еще от дурости. Много на себя брал - а посмотри, кем вышел? Вот и теперь орешь, а на кого - не смыслишь. В общем, иди, Савельич, и дорогу забудь. А еще советую тебе из Москвы сваливать. И подальше. Подумаешь спасибо мне скажешь.
- Застрелить тебя надо, Гришка, - сказал дед, - другим не проймешь.
Хотел на двери отыграться - душа из нее вон, - так нет, высока дверь, а в ходу мягка, без шума затворилась.
"Это нарочно такую придумали, - подумал дед. - Видно, хлопают ею часто, вот и приспособили механизм, чтобы начальство не тревожить. Этот Гришка всегда покой любил. Холуй, одно слово".
Но дорогой дед одумался. Разжалованный из живых, даже и в петлю не годный - чего ждать он мог от Гришки? "Начштаба хорош, когда сам начдив. Кто я ему теперь? Спасибо заявление оставил - может, и даст ход, кто знает. А я и впрямь невелика птица - солдат списанный. Бодливой корове бог рог не дает. Мало что списан, так еще в юродивые попал под конец. Завяз. И невестка не радует. Замешана рыхло, не тянет жизни. И достается ей. А за шкуру деньги вернуть надо спекулянту, чтобы невестке за нее чем другим не платить. А может, разменять его напрочь - и дело с концом? Мне одно - не жить. Нет, этим не поможешь. Не один, так другой. Болото расчистить - не сдюжил, а после драки кулаками не машут. Спасибо, мальчик золотой растет. Рано ему доставаться стало - так война, взрослеют с пеленок. И какие, дети! В чем душа держится - а танк строят. Вырастут. И люди с войны вернутся. А мне пора, отвоевался. Да и смешно мне с этими кукишами - как на танке за лягушками гоняться. Несерьезно. И думать много стал. Когда дело делал - не рассуждал. Не гожусь, одно слово. Не забыть бы за песца рассчитаться".
Дед посмотрел на медведя, нашел черные стекляшки глаз и сказал:
- Не серчай. Последний должок. Уплатим.
- Какой должок? - тихо спросил Авдейка.
- Спи, милый, спи. А должок так, ерунда. Всего не оплатишь.
Дед просидел над своим внуком всю скорую летнюю ночь, и Машенька, пробуждаясь от сна, видела в рассеянном свете звезд его силуэт, огромный и чуждый, как обломок древнего монумента.
- Я уже здоров, - сообщил Авдейка, проснувшись, и быстро оделся. - Ты знаешь, что мне снилось? Мне сон снился. Угадай, что?
Дед подумал, посмотрел на горстку пшена в Авдейкиной тарелке и спросил:
- Хлеб?
- Нет, мне странное снилось. Как будто наш дом летит. А у меня день рождения. У нас друзья, свечи горят, мы играем... и летим, летим. Ах, дед, как хорошо было!
- Растешь, - коротко ответил дед, и глаза его заволокло.
"Что ж, пора. И пусть все будет, как в Авдейкином сне, как в его летящем доме - день рождения, друзья, свечи, - ведь мы и вправду летим. А я свое отлетал. Не ждать мне нового дня рождения и друзей новых не ждать. Пережил я друзей - теперь и вспомнить будет некому. И тут обор: что живы, те не помнят, а что помнили - не отступились - и нет их на свете. Далеко же они меня опередили в долге. А я... восемь лет назад, когда в двери ломились - револьвер под рукой лежал. А я... на милость отдался. Кому? Гришкам на милость! Забаловался с жизнью, как с девкой, и честь позабыл. Гришкино право над собой признал! И восемь лет за жизнь цеплялся, как слепец за нищенскую суму. Это я, воин! Командарм революции!" Дед налился кровью и тяжело заворочался в кресле, локтями сминая скатерть. "Пора, образумился. Добрались-таки до конца. Коли не прав в чем был - не обессудь, девушка. А семя мое носишь, прорастет. Придет срок, отзовусь в своем мальчике. А что вспомнить некому - так слез меньше".
# # #
Но дед ошибался. Неподалеку, всего в пяти минутах пешего хода от Песочного дома, в тихой комнате, вместившей в свое лаконичное трехмерное лоно самые изысканные пространственные формы, вспоминал о нем домоуправ Пиводелов А. А.
Воспоминания едва брезжили домоуправу сквозь непреодолимую душевную апатию. Человек деятельный, он был чужд статичным наслаждениям Востока, и дремотное созерцание коллекции временами утомляло его. Всякая же конкуренция благодаря бескорыстной помощи советской! власти была в корне подавлена. Правда, исторический опыт нашептывал Пиводелову, что по окончании войны бравые генералы потрясут Европу и все награбленное фашистами перекочует к победителям, а среди прочего и трофейный фарфор, но он твердо верил в гвардейский вкус генералов и серьезной конкуренции не ожидал. Цель жизни была достигнута, и Пиводелов чувствовал себя пулей, отскочившей от мишени.
Смятенному состоянию духа домоуправа немало способствовало внедрение в его жизнь темных мистически сил. Все эти скверные старцы, клеящиеся червонцы нищие дети, жертвующие деньги на танк, на глазах разрушали материалистическую оболочку вымысла. Домоуправ поежился, ощутив себя человеком-невидимкой, с которого срывают одежду, обнажая скрытую пустоту. Он попытался спрятаться в сафьяновом томике Уайльда, но наткнулся на мистическое поведение известного портрета - и сафьяновый писатель был захлопнут.
После продажи исторических фолиантов Пиводелов читал мало, ограничиваясь справочниками по фарфору. Собрание Оскара Уайльда он выменял на фарфоровую дощечку, предположительно из иконостаса Миклашевского. Дощечка была случайным фрагментом, цену имела незначительную, а смысл - темный. Пиводелов решительно отрицал христианские культы и в отрицании их был суеверен, как католик. Они внушали представления о каком-то ни с чем не сообразном надмирном начале и грозили свободному человеку всякими карами за порогом его бренного существования. Культы выработали национальный тип величия - пророков, мучеников, иноков и разных прочих верижников. Прагматическому домоуправу, давно составившему собственное мнение о русском мессианстве, все они казались неопрятными бездельниками, почему-то увешанными веревками, и никакого величия в них он не предполагал. В этом, как и в подавлении фарфоровой конкуренции, Пиводелов целиком кооперировался с властью, подыскивавшей примеры подражания не в эфемерных сферах духа, а в весьма ощутимых формах государственности. Сбросив простоватую кепку, власть обратилась к истории, прикидывая к своему кителю разнообразные атрибуты: то трость с осном, проломившую, в частности, сыновью голову, то ботфорты, далеко превосходившие в размерах самые смелые начинания Моссельпрома, то подумывала о треуголке излюбленного Россией супостата, наспех перешиваемой домашним портняжкой.
Неизвестно, как далеко могла зайти власть в поисках аналогов своему величию, но уже освоенные параллели натолкнули Пиводелова на неожиданное обобщение. Он заметил, что у всех этих Кепок, Тростей с осном. Ботфортов и Треуголок, а по слухам, и у самого Кителя, дела с потомством складывались скверно.
Тут он вздохнул было с фарисейским сожалением, но, вспомнив о собственном бесплодии, прервал опасные размышления и устремил взгляд в недра коллекции, следя нежные овалы, лепку эмалевых наплывов и изгибы, сладостно мутившие голову. Это было крохотное прибежище недоступного природе совершенства, шаткий плот в океане варварского бытия. На познание фарфора Пиводелов положил годы неустанного труда и теперь по осколку мог определить родословную изделия эпоху, школу, манеру рисунка, сырье, место и метод обжига. Познание необозримо расширило сферу его страсти, создало замкнутую, невнятную профану, систему ценностей - изысканный и многообразный мир фарфора.
Чаши, раскрытые, как женщины, и вытянутые, как стебли, легкие, как травы, и могучие, как стволы, сочетали в себе гибкость змей и танцовщиц, лазурь неба и волнение вод - всю чувственную прелесть мира, отлитую в нетленные формы. "Человек жить хочет - и тем дрянь, - неожиданно сформулировал Пиводелов, - тем он трус, тем он упоенный насильник и сладострастный раб. Он тиран и опричник, кат и убийца, допытчик и злоумышленник, демагог и исполнитель, вертухай и урка. Человек всегда существовал в этих ипостасях, только названия менял, чтобы затемнить их суть. Оттого и бежал он в изысканные лепные формы, чтобы забыть себя и мир свой в совершенстве и безмятежности творения. Это не жизнь передо мной, не природа в ее отталкивающей и бесконечной склоке - это воспоминание о красоте, увиденной в детстве, когда окружающий мир - сказочный дворец, а не тюремная камера.
Мне ли не понимать этого? Кто, как не я, домоуправ, барахтается в грязи и с изнанки знает жизнь людишек! Да, я домоуправ, я советский, я с потрохами ваш, да только глаза свои уберег. Не видно вам моих глаз, но они-то смотрят и жизнь вашу насквозь видят. Ох, не оценили меня господа сатирики! Домоуправ располагает же вас моя должность! Кто посмелее - в стукачи домоуправа пишет, кто осторожнее - во взяточники, а то и просто в дураки. Ведь и дурака в обществе победителей сыскать сложно - гегемоны кругом да социально близкие прослойки - откуда же дураку взяться? Раньше недобитый граф годился - а где нынче граф? И офицер там же. И поп. И кулак. И нэпман. В нэпмане их особенно пузо соблазняло - так и живописали его все семь лет, сперва - ообко, а в конце - во всю свору.
Я-то не обольстился, самого мизерного дельца себе не завел, знал, чем этот НЭП кончит. Преступление логично, оно требует от исполнителя последовательности и силы духа, оно строго и не прощает слабости. А он струсил, эрзац-мессия, большой любитель детишек и продразверстки, - испугался за свою власть и хотел естественным ходом вещей укрепить противоестественный строй. Заложил Дзержинского в пару к рыночной лани - в коммунизм решил въехать. Привык блефовать да передергивать и не осилил великого замысла нового мира. Оттого и сам этому миру оказался нужен лишь как труп в изголовье, да и того не понял, спасибо, нашлось кому намекнуть. А следом за попустителем и НЭП выдавили - золотой гнойник, цветущая память о проклятом прошлом.
Тут и принялись осиротевшие сатирики за домоуправа, пока фашисты не подоспели. Нелегко. Спасибо еще старый профессор помогал. Особенно кино его возлюбило. Этакий добрячок-маразматик резвится в пятикомнатной квартире и внучек замуж выдает. Отчего бы ему не порезвиться, когда спецы разгромлены и все гнезда реакционной профессуры выявлены и уничтожены бдительными органами. Ишь чего эти гнезда надумали - классового искусства не существует! Существует, родимые, ох как существует. И каких мастеров заплечных рождает - на своей шкуре убедитесь. А добрячок убеждаться не захотел, на слово поверил. И резвится.
Так и отдуваются домоуправ с профессором в классовом искусстве. А человеку там места нет - не в чести человек, будь ты злодей или ангел. Ему с человеком одна морока, ему типы подавай, маску вместо лица. Маска мертва, да удобна, а лицо вдруг да подмигнет посреди доклада. Прочитаешь что невзначай или в кино сходишь - так ахнешь: одни маски, в мире масок живешь! И сам прячешься, пока не поздно. Я-то, положим, раньше их про маски сообразил, тем и спасся. Домоуправ - ничтожество, спору нет, но чем иным мясорубку миновать? Во что спрятаться, когда в каждой газете указание, кого следующим под нож готовить? Что торчит - то первым и слетает. А домоуправом - глядишь, и уцелел, да еще из анекдота в какое величие вырос! Фарфоры собрал - от Москвы до самых до окраин не сыскать равных. Да, я домоуправ и горжусь этим. За мною и приписки, и взятки, и материалов - Шереметьевский дворец впору отгрохать. Так ведь лихоимством и царство стоит. Чем и стоять ему, когда от века одни сеют и пашут, а пожинают другие? "У коммунии полцарствия в ворах", - как на заре эпохи пели, пока в закон камеру не взяли, в страх. По десять лет каторги за подол горошин или моток ниток - и это по мирному-то времени! И - в этапы их, челядинов, на стройки нового мира, светлое здание возводить. Ну, пока каналы прокладывать или лопатой грунт вынимать да фундамент класть руками - дело идет. Бери больше, кидай дальше - всему просвещенному миру на удивление. Падают людишки, да куда их - мало, что ли, только фундамент крепче. Прежним-то дуракам невдомек было - на яйцах камни клали, вот и развалили проклятое прошлое. Одна незадача - труд рабский непроизводителен, как бородатый основоположник учил. Дохлого основоположника, конечно, и заткнуть можно, не впервой, но ведь прав, подлец. Теперь войну на ручном труде вытащили, да столько челяди голенькой перемололи, что и в фундамент класть станет некого, куда ж тогда деться? Вот и придется ее малость поприпустить, а то так и норовит всем скопом передохнуть, чтобы напакостить родной власти. А где припустят, там снова воровство в разгул - дело привычное, лакейское, никогда не изменяло. А коли власть припустить догадается, так и воровать даст. Даст! И не пошатнется, внакладе не останется. Положит среднему человеку тысячу, к примеру, на месяц, чтобы концы едва сводил, - и воруй себе на здоровье. Только лишку не хапай, до трех - и баста. Почему до трех? Да потому, что три тысячи и так положить можно - да тебе-то невдомек. Вот ты недостающие две тысячи воровством и возьми. И живи. Вором живи, в страхе, грешок за собой знай. А будешь грех помнить - тут и лепи тебя, хоть в зал, хоть на трибуну. Уж так распинаться станешь, что заслушаешься. Слаб человек грехом, а власть сильна.
Даешь коммунистический вклад в экономику! И дадим, дайте срок. Но это дело будущего, а растет наше будущее из волшебной горошины, что весомее человека с мозгами его, мясом и мессианством. То ли вырастет.
А от моих приписок тем только и вред, кто людей низвел до положения кур, до того, что через страх каторги горошины воруют. Да у этих урвать - дело чести, доблести и геройства, как учат нас выражаться. Или жалеть мне этих начальников, идущих под нож, когда уже по самые уши измызганы в крови и мозгах? На то они жен держат.
О народе вот я позабыл - только где он, народ, да и был ли когда? Была земля и гонимая по ней разноплеменная чадь, прозванная русской по имени владевших ею варягов. Не первыми пришли варяги и не последними, но начало положили они - не народу, но сословной русской идее - отчизне, отчинному, укорененному праву владеть темными челядинами и защищать ими свое владение от соискателей. И кто только не пользовался этим правом на свой лад, пока, наконец, и туземную челядь не приохотили княжествовать над собою по тому же образу и подобию. Оттого и нет народа - одна русская идея. Нет народа, в том и велика загадка его. Пятьдесят шесть лет случайного пробела в рабстве - не срок, чтобы подняться да по своей воле, по требе и понятию в народ сжиться. Вот и язык свой, свободный и могучий, сами не понимаем - как до дела доходит, так не языком - зубами друг другу поясняем, пока горло не вырвем.
А почитаешь, что досужие вотчинники да почвенники про чернь свою писали, так диву даешься - народ-богоносец, православную идею несет смиренно, мессианский жребий, панславянизм, хоть имя дико, - короче сказать - свет мира, святителями укреплен, праведниками да мужиками-Мареями. Расчувствуешься, глянешь окрест - а он режет себя почем зря. Уязвишься тут, глядя на него, богоносца.
Все, конечно, инородцы сбили с панталыку, спасибо, что петлю заготовили широкую, интернациональную, - и для эллина, и для иудея, прикинут еще на себя, как русские революции затевать. Были у нас и свои энтузиасты не хуже, носились с заморской идеей, как дети с медным тазом. Идейка-то пошлая, все тог же рай, да еще и земной. Тем только и звонка, что грабеж попускает. Но уж звону: подняли энтузиасты на весь мир, самих себя слышать перестали. Так, оглохших, их и оприходовали, да таз отняли, чтобы не баловались. Конечно, подсобили друг дружке энтузиасты, не без того, но и Кителя в пот вогнали - только к войне и успел с ними разобраться. Л то совсем смутили народ своим энтузиазмом. В прошлом веке все сапоги свои рассохшие поистоптали, просвещая, - темен ты, дескать, в Бога веришь, уряднику на нас доносишь, словом, ведешь себя как последний раб. И жребий-де твой никуда не годен, и почва дурна, а идея и вовсе плохая, а тебе бы хорошую надо, немецкую, тебе бы свободу - там самое оно.
Так усовестили, что и пошел народ свободы обретать - грабить, значит, награбленное, - и уж кровушкой побаловался от всей души своей немеряной, заодно передавив попавших под ноги святителей с праведниками и Мареями. Погулял вволю, а уж об опохмелке родная власть позаботилась. Сам родоначальник пролетарского гуманизма, буревестник революции - усатый, прокуренный, слезливый и свой до икоты, - афоризм подбросил насчет несдавшегося врага. Какого еще супостата сыскал родоначальник после тринадцати лет разгула? А кулака. Как его, подлеца, не извести, когда он выдвиженцев задарма кормить не захотел. И уничтожили - не стой поперек народного счастья.
Теперь бы хорошо, да семьи кулацкие под трудовыми ногами путаются - в Сибирь семьи. В телятники их - и погнали. Только города задними путями объезжать - чтобы детки на глаза не попадались. Выбрасывают, сволочи, деток из телятников, не понимают, что вокруг шпионы вражеские шастают. Какие детки и мертвенькие, а какие и дышат еще. А вдоль состава женщины в белом рабоче-крестьянское здравоохранение. Слово трудное, но и не к таким привыкли, понять можем - здоровых охраняют. Живых, значит, от мертвых. Тех деток, что дышат еще, - в одну тележку, что не дышат - в другую. Поленницей кладем деток, чтоб не развалились по дороге - составы-то в версту, Наркомтранс расстарался, план перевыполнил - вези не хочу! Всего год какой-то и вывозили кулацких родичей, а они плодовитые, гады. Дорогой поумирали, не без того, но ведь не коровок везем, не взыщут. Ладно бы только с голодухи мерли, так эти мамаши паскудные младенчика - из вагончика, а себе - зубами вены рвать. Да, много пережитков проклятый царизм оставил в наследство. Ничего, справимся, нет таких крепостей...
И справились. Кулацкие семьи - в Сибири, а бедняков и середняков как не бывало - все в колхозах, все свободные коллективные хозяева. Землей владеем. Нас под эту землю на гражданскую подняли, мы по ней веками страдали и воевали, живота не жалея, миллионами в нее легли, миллионами и чужих уложили. Теперь владеем, спасибо родной власти. Раздольная земля. Чернозем - до глины не докопаешься. Одно слово - житница. Не зря сюда немцы лезли - здесь и остались. Лежат себе, златокудрые бестии, удобряют помаленьку. Хорошая земля. Живем. Владеем. Пшеницу сеем. Жнем. Снопы вяжем. Молотим.
Тут и вылазит - мало. Собираем мало, поставки не выполнили. У кулаков втрое больше отбирали. Так на то они и кулаки, а мы беднота, какой с нас спрос? Но Мы, выходит, уже не Мы, не коллективные хозяева, а подкулачники. Мы - это уже Они. Изъять у них до зернышка, не то что из амбаров - из печей да сусеков выскрести! И дороги перекрыть, чтобы они, как из Поволжья в двадцать первом году, не разбежались тараканами советскую жизнь засорять. Нашу то есть жизнь. И голодом их морить до грядущего урожая, чтобы перевоспитались. Грядущего урожая, правда, ждать не приходится - сажать нечего. Так и не надо, не хлебом единым жив человек, пусть себе перевоспитываются. И перевоспитались. Сколько уж там миллионов - кто считал, не скажет. А перевоспитались крепко, совсем на себя не похожи стали, вилами из домов вытаскивать пришлось - по кускам. И вытащили, только носы зажали, да в тех же домах сами и зажили! "Паситесь, мирные народы", - как справедливо заметил знаменитый русский подпасок с греческим рожком.
Пасемся. Не какие-то подкулачники - настоящие Мы. Правда, только до оккупации - настоящие. А теперь, как немцев прогнали, уже не совсем настоящие. Разобраться придется, с какой целью в живых остались на оккупированной территории. И разберемся. Мы разберемся. Это на нас-то немцы напали! Напялили реквизитную шкуру - ив пещеру полезли, думали, им тут по Станиславскому рычать будут! Вот и сломали хребет хваленому фашизму. "Лечи подобное подобным".
Еще и японцы обнаглели - по Маньчжурии ходят, ровно не по нашенской земле. Камикадзе у них, видишь ли, - напугали очень. У них смертники - добровольцы, герои, их на руках носят, пока не пошлют на склады пикировать или мины ногами топтать. И эти-то откормленные добровольцы против страны смертников! Да у нас одному на миллион дай шанс выжить - весь миллион за один шанс и ляжет. А то и не давай, к чему нам жить - все равно не умеем. Вот погибать - это по нам. Дело привычное, не первый год коммунизм строим.
Мы - люди особого покроя, прав закройщик всех времен и народов. Мы с его помощью к истинным ценностям приблизились, за что спасибо ему народное на всех сущих языках. Мы великим опытом доказали, что, сколько человека ни обдирай, все мало, все найдет, подлец, за что цепляться. За вздох каждый, за само мучение свое. Нам существование в единственную ценность оставлено. Другие в налаженной жизни складываются, в трех поколениях, родившихся в одном доме и на один пригорок глазевших. А пригорок - вздор, его и сровнять недолго. Или депортировать. Не пригорок, так людишек, чтобы не пялились зазря да корней не пускали. Много от этих корней измышлений в человеке - самосознании разных да гордынь. А ему вся-то цена - воздуха глоток. Он за этот глоток все корни с ростками вместе отдаст и в любую трубу полезет. Потому как ценность истинная. А другие - вздор. Мы-то знаем. И их научим, в том и великое мессианство наше.
А уж идейку под него всегда подберем - хоть в интертаз революционный ударим, а хоть и хоругви вывесим. В хороших руках и отечественная наша, греко-варяжская, заиграет - вон как Гитлер пошел под иконку да Александра Невского - только за ушами хрустит. Немцев, считай, уже освоили, а там и за остальных примемся, тоже поди дышать любят, да никто с них за это цены настоящей спросить не догадался. А мы спросим, потому что знаем. И заплатить заставим, со всем героизмом своим врожденным навалимся, жизни не пожалеем все равно не своя. Придет срок, и союзничков за горло прихватим, чтобы не застили светлого будущего. Ну, эти просвещенные прагматики быстро усвоят, что к чему. Отдали нам пол-Европы, откупиться надумали, да не на тех напали.
Правда, не до чужих теперь, за своими глаз да глаз нужен. Несознательные народцы попались - сидели веками на нашей земле, фашистов, оказывается, поджидали. Татары вот - враги единокровные, второе тысячелетие историческую физиономию пакостят. Поехали теперь перевоспитываться, благо путь накатан. А следом и бывшие друзья степей, а там - друзья гор и предгорий. Сибирь теперь так унавозим, что садами зацветет не хуже Украины. За войной и депортациями незаметно, а и жуликов потоками уносит. Что не так - и на удобрения. И вот тут-то, в отстойнике, я, ничтожный домоуправ, не убоялся, а еще хватче кусок урвал! Ну не дело ли это чести, доблести и геройства?
Да, вор домоуправ. Вор и доносчик. Райотдел МГБ инициативы снизу требует как не проявить? А иногда и самому сгодится: на кляузника Авдеева, к примеру, донести, коли добром не отступится. А что писать - опер продиктует, ему за это паек идет. Вот и фантазирует. Вчера на электрика Николая надиктовал, что он властям не доверял. Электрик этот - мелкий вор и спекулянт, а пойдет теперь по статье за недоверие, за то, что не эвакуировался в сорок первом. Затейник наш опер. Однако партитуры придерживается, не из головы фантазирует. Этих недоверчивых всю войну понемногу тягают. И поделом: власти из Москвы деру дали, а они, видишь ли, сочли, что напрасно. Умные очень.
Однако под недоверие и меня замести могут - тоже не бежал. И еще миллиона два по Москве. Нам, впрочем, миллионов не жаль, куда их - капиталисты мы, что ли! Недоверчивых не станет - других найдем. Не подскажут, какие в моде, так опер сам сообразит. Быть того не может, чтобы сажать стало некого! Врагов, что ли, нет? Друзья, значит, все? Нет, это не они друзья, а ты - саботажник. Некого - сам садись. Так что и у опера свои заботы. Пошлые, опереточные.
Мир человеков - фарс, постановка безумного садиста. Но если из кровавой грязи своего существования сумел человек вылепить эти нетленные фарфоры - то тем одним и честь ему. И мне - за то, что сохранил, из-под сапожищ выхватил. Какая жизнь увенчана подобным собранием? И оно - мое. Все эти бесценные фарфоры - мои, мои, мои!
Мои - и что?.. - Пиводелов вздрогнул, почувствовав подвох. - Чем мои эти фарфоры? Что я их вижу? Что живу среди них? Но и служитель музея живет среди драгоценных изваяний. Так на что же я жизнь положил? Не проще ли было стать пьяницей истопником или сторожем? Столько ума, риска, столько интуиции и вкуса - и все, чтобы сравняться с безграмотным служителем? - Пиводелов вскочил и встревоженно заходил по комнате. - Нет, нет! Они мои. Я... владею, я обладаю ими".
Пиводелов двигался все поспешнее, минуя страшное соображение, как стеллажи с фарфором. Он знал. Недолговременно и хрупко обладание смертного, как сама его жизнь. И чем ценнее предмет обладания, тем тоньше стенки бытия, тем ожидание конца страшнее и суевернее. Он знал и, взяв попавший в руки сосуд, прижал лицо к устью зияющей, бархатной и безвыходной пустоты.
- На что же опереться человеку, - гулко и жалобно спросил он, - когда вся-то жизнь - блик на лезвии финки, скользнула и канула. А от лезвия увернешься - так своя смерть нагонит. Оберет она, чище бандита оберет, и все твое чужим станет.
"Бог мой, что за пошлая мысль, и за что так мучиться ею? Фарфоры! Кому оставлю - ведь чужие кругом. Детей не нажил, наследников нет. Да и как это всей жизни плод за здорово живешь оставить? Получи, дорогой грабитель, разбазаривай! Да я бы этого наследника своими руками задушил.
Но что же с фарфорами? Продать? Но и крохи от истинной цены не выручишь. Да и не затем на них жизнь положена. А зачем? - Мысль Пиводелова петляла и шарила в поисках света. Но мрак застилал сознание, как полость сосуда, и бросил его в паническое бегство. - Быстрее заняться чем-нибудь. Бежать, делать... Ведь собирался. Ах да, Авдеев..."
Домоуправ запихнул в карман остаток выручки за национальные фарфоры и выбежал на улицу. Дорогой припомнил, что, по справкам, наведенным у Ибрагима, Авдеев - это мастодонт, который орал про бесплодие Данаурова.
"С него чертовщина всякая и полезла жизнь засорять. Светлую. Прозрачную. Выдержанную. - Тут Пиводелов выругался. - Вот выдрессировали коммунисты собственную жизнь, как коньяк, расписываешь. Однако пришел".
# # #
Авдейка заметил Пиводелова по лицу деда, осветившемуся плотоядной, ничего хорошего не предвещавшей улыбкой.
- На ловца, - потирая руки, проговорил дед, мгновенно отрезав Пиводелову путь к отступлению. - На ловца и зверек бежит. Так?
- Кляузы пишете, - обратился домоуправ в пространство. - Напрасно. И без прописки. Другой бы докладную составил - и нет вас. А я договориться пришел, добром.
Дед сладостно хохотнул.
- Взятку даешь? Мне? Ну, уважил! - Вожделенно дыша, он склонился над невозмутимым и бестрепетным домоуправом. - Ах ты, погань. И как это я тебя просмотрел?
- Десять тысяч, - сказал Пиводелов.
Дед рывком выпрямился, и барахтающийся домоуправ оказался поднятым к потолку.
- Не выбрасывай его, дед! - закричал Авдейка, заслоняя окно.
Дед повертел домоуправа, очевидно не зная, что с ним делать дальше, а потом зацепил кителем за крюк, торчавший из-под лапы медведя, и отступил на шаг. Домоуправ повис - двумерный, как человек одной страсти.
- Вот ты каков! - сказал дед, любуясь Пиводеловым. - Да ты весь-то с хорька, вот и проглядел.
Пиводелов висел и ждал. Порезвится и снимет. А деньги возьмет, все эти хамы одним миром мазаны.
- Десять тысяч, - бестрепетно повторил домоуправ.
- Упорный. Ценю. Но и ты меня оцени. Вот медведь. Сколько в нем гордости да мощи! А я его одним выстрелом снял. Красавец, гигант - и мертв, а ты жив. Как это понимать? - И, забывшись, отворотясь от настенного домоуправа и глядя под ноги на резную тень тополиной ветви, дед ответил самому себе: Несовершенство. Сила силу ломит, а червь торжествует. Вот я списан, вроде как погребен заживо, а ты цветешь. В чем тут дело? Мы контру сломили - и свою, и пришлую. Нас мечта вела, мы лучшими бойцами в фундамент легли, чтобы народу власть дать, чтобы он жизнь свою строил. Такую, какой мир не знал. Врагов сломили, а червей плодим. Видно, в себе червоточину носим - не вычистить.
"Мир-то все знал, это тебе, хаму, поинтересоваться недосуг было, - отметил про себя Пиводелов. - Однако смел, отца народов и словцом не помянул. Уж не революционер ли какой? Политкаторжанин? Или извели их не всех? В фундамент он ложился! "Народу власть дать хотел! Какому народу? Над кем? Да откуда тебя выкопали, дорогой мастодонт?"
- Всех вычистить, тогда чисто станет, - равнодушно посоветовал Пиводелов.
- Издеваешься, гад! - взревел дед. - А ну, повторяй: "Я хорек вонючий"!
Пиводелов повторил.
- И еще, чтобы не забыл. Сто раз! Считай, Авдейка.
Пиводелов вздохнул, и нижняя пуговица его кителя отлетела. Он опустился на кительную ступеньку, а пуговица перелетела комнату и упала к постели бабуси. Небесная полусфера, клейменная пятиконечной звездой, она покачивалась на металлической петельке по-человечески неуклюже и грустно, а бабуся глядела поверх нее в глаза человеку, висевшему на стене, - и не находила глаз. "Господи, да человек ли он? - спросила бабуся и тут же поправилась: -Что я? Человек, конечно, но как же им дьявол тешится, как он пуст, населен тщетой и призраками, как не любит никого!"
- Еще звездочку солдатскую приладил, сволочь, - сказал дед и поднял пуговицу. - Люди под ней смерть принимают, а ты... А ну, повторяй!
- Я хорек вонючий... - начал Пиводелов.
Он ощутил болезненно натянутый китель и в нем себя - старого, слабого, нелепо подвешенного на крюк и твердящего какую-то глупость. "Балаган, бездарный балаган, только я в нем зачем?"
- Я хорек вонючий... - повторил домоуправ.
Он повторял, повторял, повторял, и опускался ступеньками кителя, и пуговицы разлетались по комнате. Авдейка подбирал их, складывал горкой и старался взглядом помочь человеку на стене, но взгляд проваливался.
"Стрелять, - думал дед, - вернее не придумаешь. Вот с этого хорька, что домом правит, и начать. И Гришку. И Каулина, следователя. И тройку ОСО. И конвой. И вохру. И стукачей. И понятых - за свидетельство. Понятыми неправда стоит, их молчанием и трусостью. До чего дожил - великий народ в понятые занемотили!"
Дед пошатнулся, оперся о стол, и тут же бесшумно и явственно легла на стекло перед ним круглая дыра, ударило в плечо, и закапала кровь на бланк оперативного донесения. Капало все быстрее, кружа голову, но боли не было, а за окном раздался оборванный мат, вой и топот по живому.
- Кажись, Карпушкин, четвертой бригады, - услышал дед, - из забритых...
- А чего по штабу палит, сволочь?
- За родных, видать... Речные они, с Нижнего порядка - из заложников пострелянных.
Дальше вступал голос Карпушкина, пробившийся на миг сквозь кровь и блевотину, и дед челюстями заерзал, чтоб не помнить.
А боли не было, только кровь капала с плеча, и думалось легко, что с этими тремя дивизиями, что сколотил наспех из окрестных сел, он по всей форме командарм. Так с тех пор и почитал себя командармом, а кровь все капала.
- Что с Карпушкиным прикажете? - Это уже ординарец спрашивал.
Потом кровь увидел - и побелел. Дюев ему была фамилия, всегда на кровь белел опасно, волк лютый, не человек.
- Так что с Карпушкиным?
И так нехорошо стало деду, мысль потянула тошная, что не умереть разом жить еще, доживать... Он хотел взглядом удержаться за человека на стене, но соскользнул взгляд, и голова упала в огромный разъем борцовских рук.
"Сосна, - брезжило сквозь рябь, - сосна на песчаном откосе. Ну да. Взгляд его опустился по узловатым рукам, упиравшимся в стол. - Вот так упиралась сосна на два вертикальных корня, а я сидел с пулеметом в песчаном выеме и стрелял почти под отвес, снимая прущих от воды красновцев. Но красновцев ли? На Дону ли? Только реку и помню. И солнце, как оно ломалось о воду и шелухой лезло в глаза, слепило и сбивало прицел. А бой близкий шел, у самой воды. Там еще Ваня Ильменев погиб, родная душа, с первой войны друг. Так рекой и смыло. А она все текла - рябая, проклятая, поглощенная собой. И принимала в брюхо товарищей. И тех - тоже. И правых и виноватых, равнодушно, как жующая идиотка, которую заголили парни на Ставропольском большаке. Поди и сейчас течет. Но что за река, что за бой?"
Пиводелов повторял вонючего хорька, давно не слыша себя и не понимая смысла слов. Мальчик смотрел на домоуправа. Прорезанная пучком взгляда, открылась Пиводелову дымящаяся розовая мгла, безысходная полость, страшная тем, что она была им самим. Стиснув дыхание, Пиводелов осматривался в себе. Склизкие, замкнутые и податливые своды обозначали пространство, и темнота покров, истлевший во внезапном свете, - обнажила розовую и нежную пустоту. Летучими призраками метнулись на свет страхи одинокого и мучительного конца. Пиводелов зажмурился - и свет погас, и булькнула искаженная и сдавленная полость. Он сбился со счета и замолчал.
"Не мучай его, отпусти на покаяние, - думала бабуся. - И осужденным открыто нам спасение - в выборе нашем между злословием и мольбой - как разбойникам, распятым по сторонам Его. А кто мы все, как не те два разбойника, осужденных справедливо?"
Дед поднял голову, взглянул на домоуправа - и опять взгляд не удержался, словно по пустоте скользнул. "Ба, да он не жилец, - решил дед. - Тут не в голове моей дело и не в глазах - смерть его застлала, вот и без лица. Видел такое. И стрелять не надо - сам кончится. Однако ловко я его пристроил! - Дед почувствовал прилив сил и воспрял духом. - Есть еще силушка, не изменила. И если наворочал по жизни чего лишнего - так от удали. Не щадил голов, но и своей не прятал. Меня бы раньше под топор - в Пугачевы вышел. Да не опустился топор, вот и шестерю восьмой год. А и Пугачев - сползи он с плахи живым - в кого бы сполз? Нет, уж как начал, так и кончай. Тут тебе и слава, тут и удел.
С ума я схожу на приколе, вот в чем фокус. Война идет, а я врагов ищу, стрелять хочу кого ни попадя! На фронт меня не пускают! Да что я, ребенок позволения выспрашивать? Пойду - и баста! Оно, конечно, далеко и нелепо - но это другому нелепо, не мне. Гришки поди весь фронт заградотрядами перекрыли, вот с них и начну. Свои враги всегда ближе. Рано они меня списали - жив еще, годен. Хоть под пулю - а годен".
- Будет тебе, - сказал дед Пиводелову, с плакатной лаконичностью вписанному в белого медведя. - Отпускаю. Иди, подыхай. Покуражился над людьми, постудил, поразорил, по миру пустил - и будет. Спасибо, настоящей власти тебе не дано, швалью подохнешь, домоуправом.
Пиводелов услышал, и глаза его полыхнули желтым. Все отчаяние его перед необратимым и одиноким концом восстало в яростном усилии, которым он сорвал последнюю пуговицу и спал с крюка.
- Да что ты знаешь о власти! - выкрикнул Пиводелов. - Мне власти нс дано! Мне! Этот жалкий дом, набитый пьянью и краснорожим сбродом вроде тебя, - это моя власть? Недоумок! Да сотен таких баранов, как ты, не хватит, чтобы мысль одну вместить о моей власти!
- Кто ты? - коротко спросил дед.
Но Пиводелов унесся, клокочущий и гневный, как поток.
Он миновал Данаурова, поднятый, как на волне, на бортах распахнутого кителя, и остановился, вынесенный яростью в центр двора. Там он запахнул китель и осмотрелся. Неправдоподобный, как пугало, торчал он из кустов картофеля, а потом плюнул на три хилые стороны Песочного дома и навсегда забыл о нем.
# # #
Скрывшись в своей фарфоровой обители, Пиводелов с особой тщательностью запер за собой дверь и прижал к груди дрожащие руки. Потом с отвращением сорвал с себя китель и тут же, в прихожей, облачился в костюм о двух бортах и четырех пуговицах.
- "Кто ты?" - передразнил Пиводелов мастодонта. - Да ответь только на этот вопрос - история кончится!
После этого он стал на пороге сокровищницы, и мысль его брызнула разноцветными глазурями.
"Власть! Вот великая идея, недоступная краснорожему сброду! Но что она, власть? Обладание? Но обладание статично, оно удел раба, потому что порабощает владельца. Нет, только в реализации являет себя великая идея. Так в чем же реализация власти? В чем же ее природа, ее высшее совершение? - Пиводелов замер. Еще не ответив себе, он знал. Он потому и спросил, что знал. Уничтожение! Вот дар власти, нестерпимый дар, равняющий человека с божеством. Он редок, как дар созидания, и столь же неистребим. Уныла долина жизни и населена призраками. Но взгляду избранника сверкают две образовавшие ее вершины - созидание и разрушение. И лишь избраннику дана воля подняться к одной из вершин и увидеть скрытое от человеческих глаз. Мне дана эта воля и ум и неуязвимость. Мне - паяцу, приколотому к стене балагана. Пусть несоизмеримо мое деяние с разрушением цивилизации, но лишь количественно несоизмеримо. Един путь материи, и я совершил его до конца, и в глазах моих радуга.
Я завоевал эти несравненные фарфоры - и я разрушу их. Я осилю вершину и тем в одном себе воплощу прошлое и будущее этого мира. Я не стану, подобно дряхлому диктатору, ждать, пока скипетр вывалится из моих рук. Я сам не оставлю себе надежд и тем выйду за пределы человека. Я ненавидел человека с тех пор, как узнал, - и выйти за его пределы дано мне в награду. Пусть я безумен сейчас, но кому, как не безумцу, открывается прозрение? Или паюсная душа толпы может его вместить? Я готовился к своему пути, изучая, подобно патологоанатому, человеческое прошлое - огромный раздувшийся труп, - и болезни живых открылись мне. Но превыше всего отвращала меня христианская ложь о добре и бессмертии души, все эти измышления о высшем суде и потусторонних прелестях, которые второе тысячелетие покрывают истинный облик жизни, как толстый слой подкожного жира. Нынешнее государство не нагуливает себе расслабляющих иллюзий, оно мускулисто и жизненно. Оно облегчило своих православных челядинов до их пещерной сути - и вышли кровавым потом все нагулянные ими верования, идеалы и добродетели. Оно реально, и поэтому его единственная реальность власть - перешагнула грань реальности, стала высшей и самодостаточной целью, фантомом, уравнявшим овна с пастухом, равно приносимыми ему в жертву.
Вот он, вожделенный Третий Рим! Свершилось! Где вы, православные реформаторы, пророки и краснобаи, взалкавшие мирской власти и предавшие свою церковь под государственную руку кровавых маньяков? Не всех же вас они на кол посажали и в расход пустили - так отчего ликования не слышно? Не тот Рим вам подсунули? Тот, родимые. Третий, а Четвертому не бысть, сами пророчили. Вот и воплотилась мучившая вас похоть к власти! Был Рим христианства - Рим латинян и Рим греков, - а стал Рим канализации, по трубам которой гонит народы, как ошметки овеществленной метафоры.
И я счастлив! Я живу в незамутненном, истинном мире, где люди получают по цене своей. Я понял, к чему они стремятся, еще летом семнадцатого года. Я свернул с их пути - и стал безумцем, как всякий, не разделивший всеобщего безумия. Я видел и тем был избран. Мне, избраннику, - прозрение власти, и право ее совершения, и безумие прозрения, если на него обречено величие человека. Истинное совершение власти - не преступление, но деяние. Оно не публично, потому что не нуждается в одобрении. Оно жертвенно, интимно и тайно, оно осуществляется ночью, как зачатие и убийство".
- Совершение власти! - воскликнул Пиводелов, оглядев фарфоры. - Вот что предоставила мне судьба!
Он поднял фарфоровый молоток и нацелился на кувшинчик в бронзовой оплетке, в то место его, где, раскрытый, как для удара, торчал лепной цветок, - но на грани усилия остановился, замер с поднятой рукой. Что-то шепнуло ему о глубочайшем счастье сдерживания себя на краю свершения, о счастье власти над властью.
Он вдруг вспомнил, что сегодня пятница, день, отведенный для Девушки, Отвергшей Пиводелова, ныне одутловатой уборщицы, - и решил, что не впустит ее. Женщина никогда не открывала ему этого высшего счастья обладания, с нею он торопился, брезгливо выжимая из себя струйки пошлой радости, содержавшейся в любом проходимце.
Отложив молоток, Пиводелов трогал, нежил в ладонях, дышал на глянцевые поверхности и лизал затуманенные овалы сосудов. Потом, освободив пространство пола, он стал снимать фарфоры со стеллажей, пытаясь составить обозримое взглядом гармоничное целое. Сосуды сталкивались и гудели с многогласием толпы, но оставались несочетаемы. Пиводелов отступился, принялся расставлять фарфоры на их привычные места, и они ожили в его руках. Они дышали и гулко жаловались, они рассыпались смехом и воркованием, они прельщали женственными изгибами и вспыхивали глазами ребенка, они молили и угрожали - они жили тысячами жизней, поколениями мастеров, искавших тайну совершенства и хранивших ее под пытками, обжигавших руки в печах, стиравших ноги в поисках глины, терявших зрение, сон и веру - и все же укравших у небытия волшебный миг, запечатлевших свои измученные души в божественных и неповторимых формах.
# # #
- Нет, хоть и толпой стоим, да не вместе, - заявил дед, когда захлопнулась дверь за клокочущим домоуправом, - а вдвоем сойдемся, вроде как с этим, так одна нелепость.и выйдет, когда не кровь.
Авдейка увидел, что дед кротко уменьшился в роcте и принялся чесать затылок.
- Эк пробрало его на краю, даже и человек вылез, - продолжал дед. - Это мне-то, командарму, власти его не вместить! Любопытно! Тихий висел, хорька повторял - и на тебе! Чем это я его достал? Нет, не понять друг друга...
- Так ты его, чтобы понять, на стенку вешал? - спросил Авдейка.
Дед не замечал, что говорил вслух, и смутился.
- Рассмотреть хотел - вот и повесил. А и не повесил бы, не сговориться мне с мерзавцем. Уж поверь.
Дед увидел, что внук его сидит рука в руку с бабусей и как бы ждет от него чего-то. Тогда он встряхнулся, выпрямился и наметил место на полу возле столика, опустившись куда он мог оказаться между внуком и Софьей Сергеевной. Он на секунду придержал себя на пороге незнакомого и, как показалось, старческого желания. Напоследок подумал: "Что говорить, права Софья Сергеевна, наплескал я по жизни. Однако к правде греб и пощады не просил. Уж куда меня отнесло - дело десятое, а и там в придурки не вышел. Гол человек в застенке, к истине близок, да неухватиста она - поманит и сгинет. Великая мысль разлита в мире - она и сверкнула в степи под Волочанском. Я не осилил - так другой кто. Внук. Но есть она - и мне сверкнула".
- Тут вот какое дело, - дед кашлянул и опустился в намеченное место у кровати. - Бой один припомнил, рассказать хочу.
Но не сложился в слова забытый бой. Несколько раз принимался дед рассказывать, откашливался, сопел, грузно ерзал, вжимаясь в место, пока Авдейка не обнял его, и тогда дед затих, оберегая легшую на него руку.
Брезжили в памяти все те же срывавшиеся фигурки, выем под сосной, жар и река, осыпающийся песок и желтые следы на откосе. Казалось, около сотни бойцов там легло, не меньше. Оружие с них поснимали, а потом лодки рубили. Жаль было лодок, да с собой не возьмешь, бой на отходе давали. А когда стихло и поднялся дед в рост между корней, то посмотрел вверх - и ахнул. В небо уходила сосна, безмерную высь подпирала. Ствол был жестоко иссечен пулями и под сбитой корой младенчески розов и влажен.
"Эк какой вымахал, - подумал дед. - А ковырни - то же дитя".
- Не расстраивайся, дед, - сказал Авдейка. - Ты потом вспомнишь. Дед промолчал.
- Ты только не забудь, если я на даче буду, когда ты вспомнишь. Меня ведь отправят на дачу?
- Ты не бойся дачи, Авдейка, - сказал дед. - Там идиотов нет. Дети там.
# # #
На даче действительно были дети. Розовые. Они стояли и перешептывались на крыльце. Потом вышла толстая женщина с накрашенным ртом. Она позвала Машеньку и Авдейку, отдыхавших на вкопанном в землю кораблике.
- У нас особый сад. У нас особые дети. А ваш мальчик какой-то бледный. И худой, - сказала она, ухватив Авдейку за плечо.
Авдейка вырвался. Женщина поджала рот в сердечко. Машенька слабо порозовела и залепетала что-то о войне.
- Он плохо воспитан! И будет дурно влиять на детей. Он ругается?
- Что вы! - Машенька всплеснула руками.
- Ругаюсь, - ответил Авдейка и уточнил: - Матом.
- Он не будет, - произнесла Машенька. - Он умеет читать и писать.
- Проверим. И манерам его научим. Иди, мальчик, проводи маму.
Авдейка проводил маму-Машеньку до ворот и спросил:
- Бабуся точно умрет, если я сбегу?
- Непременно, - подтвердила Машенька.
- Ладно, не сбегу. Не волнуйся. И деду скажи.
Машенька поцеловала Авдейку и ушла с печальным облегчением.
Розовые дети казались Авдейке столь же не настоящими, как и кораблик, вбитый в землю. Он даже пальцем ткнул - живые ли. Оказалось - живые. Плавали себе по океанам на вкопанном кораблике. Здоровые, с Авдейку ростом, и толще раза в два - а радовались ерунде. Он тоже влез на кораблик, постоял - нет, не придумывалось ничего, не умел. Отошел к забору, стал ждать, когда манерам учить начнут.
Еще дети играли в полосатый мяч - ногами его пинали. Авдейке понравилось, мяч он видел раньше, но играть не приходилось. Подошел, пнул, но только ногy отбил. Дети засмеялись. Больше Авдейка не играл, сидел у забора. Подошел какой-то малый, потолще других, - давай, говорит, боксу тебя обучу. Авдейка обрадовался, но тот, слова не говоря, развернулся и врезал в подбородок. Авдейка ударился о забор, рассердился и разбил толстому нос. Тот увидел кровь, испугался, заплакал и побежал воспитателю жаловаться.
Авдейку потащили в кабинет, спросили, почему он избил мальчика. Авдейка удивился и ответил, что только нос ему разбил, и все. Объяснил, что если хотят избить, то ногами топчут, как Феденьку у кочегарки, коща тот кровавыми пузырями пошел. Теперь женщины удивились, будто сами не знали. Сказали Авдейке, что он тяжелый случай, и заперли в белой комнате. Все в ней было белым - и постель, и стены, и тумбочка, и окно, и решетка за ним. "Не знаю, думал Авдейка, - что у них хорошо, а что плохо, вот и сижу. Наверное, и в тюрьме у Кащея тоже все белое".
Утром он проснулся от дождя, подбежал к окну и застал солнце. Капля дождя висела на решетке, вырастая из огненного шара. По краю ее ехал маленький мотоцикл. Капля вращалась и разбухала, а потом сорвалась, и перед окном оказался дядя Коля-электрик на рычащем мотоцикле.
Белая дверь распахнулась, и Авдейка выскочил на залитую солнцем лужайку. Дядя Коля прижал его к черному комбинезону, озябшему и покрытому мурашками. Мотоцикл, прислоненный к дереву, свалился и крутил передним колесом.
- Дядя Коля, что Кащей? - спросил Авдейка.
- Кащей? - переспросил дядя Коля, дыша бензином и водкой. - Бессмертный. Герой и жив. А я погублен, Авдейка. Погублен навсегда. Чайничек! Девять лет! И ни живой души. Ты один.
Он ткнулся Авдейке в голову ртом, утратившим осмысленную форму треугольника, и взялся за рога мотоцикла.
- Бегу, - крикнул он сквозь тарахтенье мотора, - не оглянусь! В деревню, к тетке. Спряжение не забудь! Я иду, пока вру...
И от дяди Коли остался скрученный дымный жгут, истаявший на глазах.
Авдейка махал вслед, пока не обнаружил в руке развевающуюся сотенную купюру. Он спрятал ее на груди и ушел на дачу, где розовые дети читали стихи про елочку и про Сталина. Пахло хлоркой и мокрыми тряпками. Авдейка послушал, а потом прочел "Бородино". Похлопали. Тети еще попросили. Авдейка начал читать про царя Салтана, но устал и бросил. Тут уж совсем расхлопались, как в "Звездочке", только кино не показали.
Приставали - буквы учить садись. Авдейка сказал, что знает и писать умеет. Проверили, бумажку дали. Он написал: "Учить не буду" - без одной ошибки. Но приставали все равно:
- Какая это буква, дети?
- Это буква "У".
- Какие слова с нее начинаются?
- Уточка! Утюг! Ужин!
- Ну, ну, еще! Что говорит мама, когда детки хорошо кушают?
- Ублюдки, - догадался Авдейка.
- Ты что, мальчик, кто это так говорит?
- Так Сопелочная мама говорит, когда дети хорошо кушают. "Не прокормишь вас, ублюдков". Их одиннадцать, этих Сопелок, было, теперь сидят двое.
После этого Авдейку отпустили и больше не беспокоили.
Подошла девочка в облаке синего страха и спросила, что такое ублюдки. "Ну и дети, - подумал Авдейка. - Где они таких достали?" Но девочка ему понравилась - цветочки собирала и тоненькая, на Иришку похожа.
- Тебя если будут обижать, ты мне скажи, - предложил Авдейка.
Девочка обрадовалась и, подумав, ответила:
- Хорошо. Тогда я сама кого-нибудь вперед обижу.
Опять вышло солнышко, и детей выпустили на улицу. Авдейка нашел огромный лопух и сел с ним рядом, вспоминая, как посылала его за лопухом тетя Глаша, когда порезала палец. Он тогда не знал лопуха и принес много разных листьев. Глаша выбрала один и сказала, что в городе лопух дохлый, его самого надо лечить.
Авдейке словно камешек в грудь клали, когда он вспоминал о доме. Там теперь тоже солнце. Во дворе Степка с Феденькой греются, а Болонка отирается у свалки, опасаясь Сопелок. Иришка плетеные ручейки вяжет или ходит лозой. Дед сидит в кресле и скучает по тому времени, когда был молодым и убивал врагов, а бабуся на лису смотрит.
Авдейка как будто дома оказался и окно распахнул - а из него история с выброшенным песцом свисает оборванной веревкой. И сразу погасло все, ни дома, ни окна - один забор. На славу сколочен, ни одной дыры - а перелезть и думать нечего. И не видно, что за ним - так, два дерева торчат. А ворота на замке. Но вдруг заскрипели, разошлись, пропуская грузовик на дачу, и затворились снова. Трехтонка подъехала к кухне. Женщины в белых, закатанных по локти куртках откинули задний борт и потащили из кузова мешки с продуктами. Дверца кабины лениво откинулась, вылез шофер в промасленных и до блеска затертых штанах. Авдейка потянулся на его сверкающие штаны и следом за шофером обогнул дачу. Он оказался перед рядом затененных окон - и понял. Он сразу понял, что сделал Сахан с песцом, - еще до того, как шофер отодвинул дощечку, закрывавшую выбитое стекло, и стал звать повариху, а потом, слившись с нею в белый плеск, всем телом погрузился в дом.
Авдейка бросился назад, к машине, возле которой ухали бабы, раскачивая тяжелый борт. Накинув запоры, они пересчитали мешки и принялись таскать их в кладовую. Авдейка выждал, пока они скрылись, бросился к грузовику, с мешка дотянулся до борта и перевалился в кузов. Не поднимая головы, он отогрел отбитое колено, потом оглядел кузов и забился под клеенку, брошенную у кабины.
# # #
Авдейка выкатился из-под нее уже за воротами дачи, когда, набирая скорость, трехтонка подскакивала на разбитом проселке. Ухватившись за борт, он поднял голову - и рот раскрыл от счастья.
Навстречу неслись деревья, бил ветер, и ухало, стонало, рассыпалось позади. Авдейка засмеялся, раскрыл руки. Машину подбросило, он взлетел над бортами, но попал обратно в кузов. Ветер вдувал такую радость, какую нельзя перенести одному. Авдейка стал Думать, как расскажет об этом всем - деду. Болонке, маме-Машеньке, Сопелкам и бабусе. И обмер, забыл радоваться оттого, что бабуся умрет теперь, раз он сбежал.
Авдейка взглянул вниз, за борт, но там летела неприступная лента дороги и за другим бортом, и сзади. Тогда он решил схитрить: спустился за задний борт, повис на руках - как будто ничего не произошло и грузовик стоял на месте - и, разжав пальцы, стал на ноги. Но дорога тут же остервенело рванулась назад, сбила с ног, сминая, потащила вслед грузовику.
Потом Авдейка отдышался, потрогал себя - оказался цел, только ладони и лицо ободраны да второе колено разбито. Хорошо, дорога мягкая, асфальт на нее положить не успели. Авдейка сплюнул пыль, хрустевшую на зубах, посмотрел вслед грузовику, махнувшему пушистым хвостом, и задумался. Внутри его что-то решалось, настолько мучительное, что он и думать забыл про свои ушибы. В две стороны вела дорога и рвала надвое. Потом он поднялся, стряхнул пыль и побрел вслед грузовику.
Показались маленькие домики - кривые, с крыш солома свисает, - какие только на картинках бывают. Кто-то громко говорил: "Гав, гав, гав". Авдейка подошел к домику, вокруг которого были вбиты перевитые ветками палки - забор не забор, а перелезть ничего не стоит.
Вдруг что-то заскрипело, распалось, и появилась старуха, закутанная так, что только нос торчал - длинный, крючком загнутый. Где-то уже видел Авдейка такой нос.
- Ты чей будешь? - спросила старуха.
Авдейка задумался - и правда, чей?
- Тебя кто оскребал-то?
- Дорога из-под ног убежала. Она с грузовиком уехала, а я остался.
- А далече ль идешь?
- Домой.
- Далече, видать, - предположила старуха. - Зайди, водицы испей.
Авдейка вспомнил, что старуху с таким носом и избушку с соломой видел в книжке про Бабу-Ягу. Он попятился, думал бежать, но старуха ловить его как будто не собиралась. Авдейка набрался храбрости и спросил:
- А кто это у вас говорит "гав, гав, гав"?
- Собака, сынок.
- А я думал, собаки лают.
Старуха засмеялась, двигая носом.
- Лают, сынок, лают. А ты что, собак не видал?
- Нет. У нас собак съели.
- Спаси, Господи! - сказала старуха и перекрестилась, как бабуся.
Авдейка решил, что все же не Баба-Яга.
- Хлебца хочешь, сынок?
- Хочу, - привычно ответил Авдейка и вдруг с изумлением обнаружил, что не голоден. Он прислушался к себе, но живот твердо ответил, что не хочет. "Это он от санатория, - решил Авдейка. - Мне там плохо, а животу хорошо - и хлеб ему белый сколько хочешь, и сахара три кусочка, а про каши и разговора нет".
- Возьми. - Старуха протянула ломоть. - Христос с тобой.
- Не хочу. Он не хочет, - уточнил Авдейка и указал на живот.
- А чего ж собак едите? Вроде не басурманы.
- Не знаю, -ответил Авдейка. - Я не ел. И мама-Машенька тоже. Может, Сахан ел, он жадный. Болонка еще бэд кэта съел, но случайно.
Старуха как-то странно повела носом.
- Ты не Баба-Яга? - спросил Авдейка.
- Ты чтой-то за страсти намечтал?
- Я так и думал, - ответил Авдейка. - Врут все эти книжки. Значит, "гав, гав, гав" - это собака говорит? А посмотреть на нее можно?
- Я, сынок, не держу. Это с того края деревни.
- Так это деревня? - Авдейка обрадовался и быстро вспомнил все, что знал о деревне.
- Деревня, сынок.
- А где здесь балет? Сюда тетя балерина поехала, она вас танцам учить будет. В деревне все очень танцевать любят. Правда?
- Ой! - воскликнула старуха и перекрестилась. - Божий младенец! А я-то, старая, признала было, да засумлевалась. Иди, солнышко, иди, я тебе денежку дам.
Старуха убежала в дом, оставив Авдейку в недоумении. Вернулась она с белым узелком, долго развязывала его и причитала:
- Сичас, голубчик, сичас. Может, сподобит Господь, дойдешь до города. А там усе есть. Отдашь денежку, а тебе хлебца дадут али сладость какую.
- В Москве, бабушка, - важно ответил Авдейка, - по карточкам дают. А без карточек, за деньги, - только на рынке. Сластей там нет, масло да картошка. По сто пятьдесят рублей кило, если молодая.
- Свят! - Старуха стиснула узелок. - Сто пятьдесят? Да ты толком ли знаешь? Я вот за жизнь и собрала, - она потрясла узелком над головой, - три сотни. Это что ж? За всю-то мою жизнь на два кило картошек наработала?
- Цены бешеные. - Авдейка вздохнул вздохом мамы-Машеньки.
Старуху как подменили.
- Иди, иди, идол окаянный, - закричала она. - Бешеные! Сам ты бешеный. Ходють тут, людей в сумление вводють. Два кило! Я вот палку возьму да покажу тебе два кило.
Авдейка опрометью пустился от деревни, поглядывая, не догоняет ли ступа с помелом. Но ступы не было. Все же врут книжки.
За деревней Авдейка остановился, передохнул и стал думать, что делать дальше. За холмами, за далеко открытыми пространствами зелени стояло солнце. Оно опускалось за край земли, и тени росли навстречу Авдейке. Солнце закатилось, Авдейка не успел к нему. Синевой и дремой дышали сумерки, окутывал землю туман, дымясь над логом. Авдейка набрел на ручей, попил и отдохнул. Потом отыскал взглядом неверный огонек и побрел к нему, спотыкаясь о кочки. Огонек оказался костром, возле которого сидели старик и мальчик с кнутом. Протяжно ржали лошади.
- Отчего они так кричат? - спросил Авдейка.
Старик молча смотрел на него.
- Зарю провожают, - ответил мальчик с кнутом и улыбнулся.
- У нас тоже есть лошадь Французский Пакт. Но она не кричит.
Мальчик улыбался.
- Это твой дед? - спросил Авдейка.
- Дед.
- И у меня есть дед. А раньше был совсем старый дед, которого звали Авдеем. Он на лошадях ездил. Потом его на кол посадили.
- Поешь лучше, - сказал старик, выкатывая палкой из углей черные картошки.
- Я картошку не ем, - ответил Авдейка. - Я домой спешу, в Москву.
- Хочешь кнут подержать? - спросил мальчик. Кнут был тяжелый. Он стекал с короткого кнутовища и плетеным ручьем бежал по траве все дальше и дальше, туда, где спрятано солнце.
# # #
Авдейка проснулся, когда старик сажал его на лошадь.
- Тут до станции недалече, - сказал старик, садясь позади. - Не свались.
Во весь взгляд нависало небо, испещренное звездами, сквозь которые сочился свет. Безмолвная ночь текла серебром, бежали тени, спал под ватником мальчик с кнутом, лошади укрылись в дрему. И все живое попряталось на краю пропасти. Щербатой пропастью было подлинное, не ослепленное солнцем небо, и ни огонька не светилось на ее краю. Авдейка заглянул в глубь выжидающей тьмы, вскрикнул, обхватил теплую лошадиную шею и прижался к ней лицом.
- Новолуние, - сказал старик.
Ночь новолуния все дрожала в глазах Авдейки, когда небо уже заволокло дымным рассветом и ничто не напоминало земле о ее уязвимости. Грохотали эшелоны на железных путях, тяжелый мазутный дух висел над станционным зданием, и толпа с мешками, торбами и деревянными чемоданами теснилась вдоль рельсов. Люди стояли во весь перрон, как газетные знаки - законченно, плотно, молча. Но когда на облаке пара выплыл свистящий паровоз, толпа смешалась и, отбросив Авдейку, с воем облепила поезд. Авдейка метался между гроздьями людей, висевших на вагонных дверях, и наверняка не попал бы на поезд, не будь родственника графа Толстого. Могучей рукой он опустил окно, перегнулся и втащил Авдейку в вагон.
- Сидай, хлопец, - сказал родственник графа и расчистил Авдейке место на грязном полу между лавками. - Вот послободит, тады и гроши зроблять поидэ.
- Что? - спросил Авдейка.
- Деньги зашибать, - пояснил на ухо родственник графа, утрачивая малоросские интонации. - Басурман ты, что ли, слов не понимаешь?
- Я понял, - ответил Авдейка, вторично принятый за басурмана.
Он заснул, примостившись в ногах между мешком и плетеной корзиной. Зашибание денег он представлял игрой, похожей на расшибалку, и поэтому был удивлен, когца родственник графа, разбудив его, быстро повел по вагону через освободившийся проход.
В тамбуре родственник повел себя странно. Он вытащил из нагрудного кармана дамское зеркальце, заглядывая в него, вывернул веки, потом растерзал на груди гимнастерку, сунул в руки Авдейке фуражку и повел в следующий вагон. Там родственник прокашлялся и сказал: "Дорогие братья и сестры!" Больше Авдейка ничего не понял из-за страшных завываний, сопровождавших его речь. Окончив, он двинул Авдейку вперед, цепко держа за плечо, и запел:
В имении Ясной Поляне
Жил граф Лев Николаич Толстой...
У Авдейки ноги подкосились от обрушившегося воя, но родственник поддал ему коленом и потащил впереди себя через мешки и вытянутые ноги. Другой рукой он больно сжимал Авдейкину шею, заставляя ее склоняться в разные стороны, откуда в фуражку сыпалась мелочь и мятые рубли. К концу вагона Авдейка освоился, понял, что от него требуется, и даже разобрал конец песни, из которой и узнал, что имеет дело с родственником графа. В следующем вагоне Авдейка познакомился с ним ближе. Родственник оказался внуком графа Толстого, но каким-то неудачным, незаконнорожденным. Внук сильно горевал по этому поводу, но дедушку любил и слушался. Дедушка у него был хороший и простой, хотя и граф. Он, совсем как Сопелки, не кушал ни рыбу, ни мясо и ходил босиком. Но у дедушки графа была плохая жена Софья Андреевна. Она ела рыбу и мясо. Босою она не ходила, щадила дворянскую честь, и это было так невыносимо, что внук зарыдал в голос.
Граждане разделяли чувства неудачного родственника, и монеты из их натруженных рук капали в фуражку, как слезы. Граф написал роман "Анна Каренина", но та бросилась под поезд. Дети в вагоне беспокоились и вскрикивали. Авдейка спотыкался, "...и роман его "Воскресение" читать невозможно без слез", - заявил родственник. Старушки понимающе кивали и развязывали белые платочки. "Вот так разлагалось дворянство..."
Темные старческие руки крестили Авдейку, плачущего от наплыва чувств, и с крестьянской обстоятельностью складывали деньги в фуражку подкидыша.
- Слеза! - воскликнул фальшивый внук, когда вагон остался позади. - Слеза, говорю, была?
- Была, - ответил Авдейка, всхлипывая.
Родственник отвалился к стене тамбура и стал отпивать водку из початой бутылки, делая замеры большим пальцем.
- То-то. Слеза в нашем деле - главное, это ты усеки. Без слезы - дохлое дело, копейки не выжмешь.
Потом родственник вздохнул, по-лошадиному грустно, и с сожалением спрятал бутылку. Засунув палец в фуражку, он помешал деньги, как кашу, бумажные отобрал себе, а горсть мелочи отсыпал в ладонь Авдейке. Подумав, он артистическим движением забросил в фуражку рубль, а помедлив - другой.
- Мера, брат, - объяснил он. - Много лежит - граждане подумают: и без нас не пропадет. Мало лежит - подумают: не дают ему люди и мы не дадим. Вот теперь - в аккурат.
- Жулик ты, а не родственник, - неожиданно заявил Авдейка.
Фальшивый внук глубоко задумался.
Авдейка высунул кулак в выбитое дверное окно, выпустил деньги на волю и услышал:
- Добро переводишь.
- Поднимут, - ответил Авдейка, не оборачиваясь.
- Дивись! - Родственник задрал гимнастерку и показал грудь в розовых шрамах. - Нет, ты дивись на дела рук фашистских извергов.
- Вижу, - ответил Авдейка и снова отвернулся.
- Вот беда, не заработаешь на них ничего, - объяснил фальшивый внук. Больно много нашего брата в шрамах ходит, вот и приходится с глазами придуряться.
- У моего деда страшнее шрамы, а он на фронт идет.
- И берут? - неожиданно заинтересовался родственник, оправляя гимнастерку.
- Берут.
- Слушай, - зашептал фальшивый внук в спину Авдейки. - Может, у него знакомый какой есть? Врач знакомый, а? Ведь клеят же липу всякой сволочи, чтобы на фронт не идти. Так и наоборот же склеить можно, а? Шепни адресок, пацан. Деньги у меня есть - дом продам. Я его все равно пропью. Что я здесь? А там я человек. Красной Армии сержант, наводчик орудия. Может, успею, пока война не кончилась. А, пацан?
Он повернул Авдейку к себе, но тут же опустил руки.
- Эх, куда там...
Одно веко родственника разочарованно опустилось, а другое оставалось залихватски заломлено и обнажало потусторонний ужас голого, человеческого глаза.
Авдейка полез за пазуху и, взглянув в натруженные глаза, опустил в фуражку сторублевку дяди Коли-электрика.
- Возьми.
- Стыдно, - сказал родственник и взял. - Стыдно. Эх, жизнь наша, колеса. Вмазать бы куда, чтоб вдребезги...
Авдейка вернулся в вагон и примостился на чемодане у окна.
- Много ли собрал, сердешный? - спросила его чемоданная старуха.
Авдейка увидел на ней знакомый нос и на всякий случай не ответил. За окном поезда чередовались станции, плыли избы, крытые соломой, сломанные тракторы под навесами, чадящие грузовики, памятники и телеги. За поездом бежали дети, а коровы и бабы отрывались от дел и провожали его вдумчивыми взглядами. Жизнь, собранная в высоких стенах Песочного дома, необозримо растеклась по равнине медленная и редкая, как в испортившемся кино.
Неожиданно поезд без видимой причины затормозил и остановился посреди некошеного луга. Вагон суеверно притих. Махала хвостом корова, отгоняя слепней, блестела речка. Валялась замысловато изогнутая труба, и звучала печальная повесть о разлагавшемся дворянстве.
Это было долгое разложение, которое окончилось не раньше, чем поезд приехал в Москву. Вокзал, где он остановился, был совсем незнаком Авдейке, но в городе он чувствовал себя дома, знал, что здесь хорошо, а что плохо, и быстро добрался до "Белорусской".
Там Авдейка побежал. Он задыхаясь бежал в Песочный дом, в свою жизнь, которая не шла без него.
# # #
Стремительное дуновение тронуло пространство застывших звуков, и Лерка насторожился. Он стоял в синих плоскостях растворенных окон и пытался воспроизвести музыку, прозвучавшую ему у разбитой витрины.
Неделю назад Лерка успел проиграть несколько пассажей, а когда очнулся и распечатал пачку нотной бумаги, то не смог нанести на нее ни знака. Воображение остыло, как бы подернулось пленкой, и музыка не осуществлялась.
"Но я и жить-то оставлен ради нее, - думал Лерка, растерянно перебирая клавиши. - Это музыке пули не хватило, не мне. Никогда так явственно ничего не слышал, а играю - ни образа, ни строя - ни одной ноты естественной. Что моя жизнь без музыки? Хаос какой-то. И ускользает она незапечатленной, как дым. Дым", - безнадежно повторил Лерка и вдруг, как с пригорка, увидел сквозь туман реку, ртутное течение воды, звучащее низким тремолирующим рокотом.
Но видение растаяло, и ничто уже не вызывало к жизни оцепеневшие звуки, пока не пронеслось в окне стремительное дуновение. Наискось пересекавшее пространство, движение текло в синих плоскостях стекол - неверный и легкий бег - бег ручья, звенящая, оплодотворяющая нить. Прыгнув к роялю, Лерка стал наносить на клавиши это движение, следя короткие импульсы, которые оно сообщало застывшему пространству, возбуждая в нем ответные звуки и в сопоставлении ритмов рождая время, созвучие, музыку. Пульсирующий бег раскачивал пространство, вызывая к жизни новые, заглушающие его темы, и рояль превращался в оркестр из стонущих и ликующих голосов. Едва успевая запечатлеть их на стертых клавишах, Лерка хватался за нотные листы, холодея от страха, что, записывая, упустит миг, собьется, нарушит пластическое и точное развитие вещи, и, выверяя себя, возвращался к звенящим, переливающимся ноткам - ручью, бегущему пространством немого хаоса.
Мелодия материализовалась в единственную реальность, а за гранью ее, в неверном и призрачном мире, раздался резкий звонок и щелкнули запоры парадной двери, пропуская вернувшегося отца.
# # #
- Ну, как тут? - спросил генерал.
Жена внимательно рассматривала его сапоги, мельком вытертые о щетинистый коврик, и не отвечала.
Неделю назад, взяв в руки пистолет, брошенный сыном, и беспредметно щелкая курком, она поняла, что жизнь ее миновала, распалась, как лепестки траурного тюльпана "Филипп де Коминес", а она беспечно просмотрела ее. Жизнь всегда обходила ее стороной, не сбываясь, не затрагивая того главного, из-за чего, верно, и дана была, и вот миновала, оставив легкую пыльцу сожаления - пыльцу на пальцах, - невесомую, невосполнимую.
Убрав пистолет, она не бросилась следом за сыном, только взглянула через порог спальной, прикрыла дверь и ушла к себе. ""Не сотвори себе кумира", произнесла она. - Как же плохо я читала, как все мы плохо читали Библию, как забыли Бога своего, и как поздно теперь вспоминать". Всю неделю глухое молчание висело в квартире, и всю неделю своими точеными и полупрозрачными руками она перебирала дорогие безделушки на туалетном столике, думая о том, что растворилась в любви к мужу и сыну, забыла о себе - и потому забыта ими. Она переставляла по холодному малахитовому столику округлые и изящные безделушки, вехи жизни, а потом неожиданно разделась донага, поднялась перед зеркалом на сафьяновую табуреточку и стала разглядывать свое тело, удивляясь, зачем оно. Она разглядывала это тело, исполнившее все, что должно было исполнить, - принявшее в себя мужчину и исторгшее дитя, - и сожалела о нем, как о бездомном животном.
Потом она замерзла и, одеваясь, подумала, что никогда не понимала самых простых вещей, а вернее, силилась понять эти самые простые, не поддающиеся объяснению вещи и потому всегда испытывала смутную неудовлетворенность жизнью. Ей мелькнуло, что, воспитывая сына в своей постоянной неудовлетворенности, она тем самым развила дар, едва не погубивший его. Но мысль о сыне поднималась как вопль - и она давила ее. Она ни о чем не думала, ничего не ждала и теперь рассматривала сапоги генерала столь пристально, что, перехватив ее взгляд, он вернулся на коврик и раздраженно проговорил:
- Я с фронта. Могу я, наконец, узнать, что происходит в моем доме?
- Спроси, может, он тебе и расскажет, - ответила она, неопределенно махнув рукой в сторону комнат, но почувствовала внезапную тревогу за сына, возраставшую беглыми аккордами, и тогда поняла, что слышит музыку.
Отстранив жену, генерал угрюмо двинулся в глубь квартиры, раздвигая свободный поток мелодии, и, уже взявшись за ручку двери, застрял возле Леркиного кабинета. Генерал вовсе не разбирался в музыке, но то, что играл сын, остановило его динамической точностью звучания, доступной красотой хорошо скоординированного оперативного плана. Он вспомнил, как в польскую кампанию предложил свой первый план, послуживший его внезапному возвышению. Составляя его и оттачивая в деталях, он постоянно ощущал упругость противостоящих сил и ею поверял действия войск, гармоническую и целостную картину боя.
"На пути парень, - решил генерал и ушел, вторично отстранив жену, попавшую на пути. - Пусть работает".
- Ты спроси... - начала она.
- Некогда, - бросил генерал через плечо. - Да и незачем, он и так рассказывает, слушай.
Жена осталась одна, слушая и не узнавая мелодии, которую играл сын, и оттого не понимая, где находится. С варварской силой вздымались звуки.
...террасы белого камня, истертые ступени, акведуки, пепел, вода... Она обнаружила себя забытой в полутемном коридоре, зарделась от стыда, и тут же все возмутилось в ней.
# # #
Четверть часа провела она за туалетом, а потом властно постучала в кабинет мужа я вошла, не дожидаясь ответа. Генерал, крутивший в руках шестую нулю, которую по давнему суеверию всегда носил с собой, сунул ее в нагрудный карман и поднял глаза на жену. Грациозно качнувшись, она прошла кабинетом и села по другую сторону стола.
- Мы переезжаем, - сказала она.
- Вот как?
- Вот так. У меня один сын, я не хочу, чтобы он застрелился.
- А он хочет?
- Ты слепой? Ты ничего не видишь в своем доме?
- Вижу. Хулиганство. Надеюсь, что возрастное.
- А я тебе говорю, он хотел застрелиться!
- Чтобы застрелиться, одной пули хватит, можешь мне поверить. Оставим это.
- Что ж, оставим. Но я хочу, чтобы он жил в ведомственном доме. Ты не знаешь, как действует на него эта публика. И на меня. Я даже собаку завести не могу - стыдно, видите ли. И стыдно, когда вокруг дети голодные. Хватит. У меня одна жизнь, и я не хочу голодных детей. Я хочу собаку. И хочу, чтобы сын рос среди детей приличных.
- Не люблю приличных детей, - задумчиво произнес генерал. - Плохие бойцы из них вырастают.
- Ах вот как, плохие, - со скрытой издевкой ответила мать. - А как же русские офицеры - ведь все из дворян выходили. И неплохо воевали - вон какую империю вам оставили.
Генерал вскинул брови, потом не слишком искренне хохотнул и ответил:
- А что мы с этими офицерами в гражданскую сделали? То-то. Так что давай не забывать уроков прошлого, как учит товарищ Сталин.
- Но ведомственные дома тоже не я придумала, - ответила мать, чувствуя, что ее понесло, и нимало не противясь этому. - Думаю, без товарища Сталина не обошлось, а? Так что в этом вопросе у нас с ним смычка, как теперь говорят. И в том, что погоны вам вернули, - тоже. Только что с аксельбантами, скоро ли? Погоны без аксельбантов - это не признак революционности. Это признак дурного вкуса, мой друг, так и передай товарищу Сталину.
- Ты... Ты... - вскрикнул генерал.
Неловко вывалившись из-за стола, он принялся яростно и бесполезно топать сапогами, утопавшими в ковре.
- Ты в своем уме? Ты о ком говоришь?
- Да, мон женераль, - с печальным презрением произнесла она, рассматривая бесшумно топочущие сапоги. - Долго еще ждать, когда из вас дворяне вырастут. Однако дожидаться этого мы будем в ведомственном доме. Ах, недооцениваешь ты дворян, мон женераль. Не забыл ли ты про моих братьев? Оба дворяне, оба корниловские офицеры. И ведь живы. Ты, кстати, не знаешь, где они теперь? Что ты по этому поводу пишешь в своих анкетах, мон храбрый женераль? И что по этому поводу думает товарищ Сталин?
И она расхохоталась в лицо онемевшему генералу тем беглым смехом, который он любил в ней когда-то до слабости, до полного забвения себя и места своего в жизни. Эта горячая беглость ее дыхания, смеха и даже почерка, всю жизнь делавшая его невменяемым, в один миг восстановила ее неистребимую власть, и, забыв об огромных задачах, о свершениях войны, о своей карьере и проклятых братьях, которых он никогда не видел, генерал опустился в ноги своей немыслимой жены и прижался головой к ее коленям.