II.

Рассматривая исторические судьбы человечества, Майнлендер утверждает, что всякий шаг его движения вперед, всякий шаг его развития сопровождается расслаблением жизненной энергии или, как он любит выражаться, когда говорить о человеке, ослаблением „воли“4. Народ за народом выходит из первобытного состояния и, вступая на арену исторического развития и цивилизованной жизни, один за другим утрачивает привязанность к жизни и вообще всякую жизненную энергию. У одних это происходит медленнее, у других быстрее, у одних одним путем, у других — иным, но у всех по одной и той же основной причине: и личность, и общество, развиваясь и усложняясь, все больше раскалываются, расшатываются, все больше, по выражению Майнлендера, удаляются от единства, от цельности, как в организации, так и в отправлениях. Усложняющиеся жизненные условия, чем дальше, тем больше сталкиваются друг с другом, побуждения человека вступают во взаимное трение, вся жизнь приходит в дисгармонию.

Если перевести мысль Майнлендера на обыкновенный язык, независимый от его специальных терминов, то она сведется вот к чему: по мере удаления человека от первобытной жизни, пропадает, вообще говоря, здоровый жизненный строй организма (как общества, так и личности), и что особенно важно, расслабляется здоровая душевная основа, от которой зависит свежесть и живость непосредственного чувства и непосредственных побуждений, а именно, расшатывается вера в цель собственных стремлений.

В этом и заключается на взгляд Майнлендера вся разгадка пессимизма, — конечно, пессимизма Шопенгауера и его последователей, т.-е. того безнадежного пессимизма, который не оставляет никакой надежды на примирение с жизнью и заставляет безусловно отдавать предпочтение „небытию“ пред „бытием“. Где еще сохранилась „энергия чувств“, там нет места подобному пессимизму — пессимизму, враждебному самой жизни; там недовольство жизнью, как бы оно ни было сильно, не переходит в отвращение ко всякой жизни, т.-е. в неспособность даже испытывать счастье, а тем менее отстаивать его. Где не подкошена еще привязанность к целям собственных стремлений, там сохраняется и энергия для бодрой деятельности и, как бы при этом ни приходилось личности страдать от всяких невзгод житейских, а все же в ее существовании остается светлый уголок надежды и веры в возможность счастья. Но когда в побуждениях личности возникают колебанья, когда вследствие этого в душу человека прокрадываются сомнения относительно достоинства дорогих прежде целей и интересов, а новые привязанности и интересы не зарождаются с достаточной силой, тогда подкашивается самый источник жизни, тогда, как выражается Майнлендер, мы имеем пред собой ослабление „воли“, т.-е. разрушение жизненной энергии. А с потерей привязанности к целям собственных побуждений и с общею потерей жизненных интересов неразрывно связана и потеря доверия к собственным силам и вообще ко всей своей личности, что составляет очень характеристическую черту разрушения жизненной энергии.

Постараемся же внимательнее и подробнее присмотреться к тому историческому процессу, который, по убеждению Майнлендера, неизбежно приводит человечество к этому состоянию: посмотрим, каким образом течение истории, удаляя человека от „единства“ и „цельности“ первобытной жизни, лишает его жизненной энергии, т.-е. с одной стороны порождает в нем пессимистическое убеждение, что жизнь и счастье ничтожны, а с другой — что бороться за них бесполезно.

Это воззрение Майнлендера тем более заслуживает внимания, что у великих мыслителей и крупнейших художников самых различных народов мы встречаем преклонение пред первобытной жизнью и пред прошлым, и именно во имя какой-то „цельности“ старины, „гармоничности“ людей прошлого. В этом отношении достаточно указать на таких замечательных людей, как Жан-Жак Руссо, Шиллер и граф Лев Толстой. Ради иллюстрации к Майнлендеру, заметим, что граф Толстой, говоря о нашей приверженности к прогрессу, утверждает, что мы заботимся только о развитии, а не об „гармонии развития“; и только в детях, да в народе он признает черты „первобытной гармонии“.

Итак обратимся к историческим данным и соображениям Майнлендера.

Первобытная жизнь народа, — говорит он, — характеризуется крайним однообразием, отсутствием сколько-нибудь сильных контрастов, нарушающих единство мысли и цельность чувства. Мысль у первобытного человека до крайности бедна; ее деятельность ограничивается изысканием средств для удовлетворения голода, жажды и половой потребности. Чувство отличается чрезвычайной грубостью; ему доступен самый небольшой репертуар настроений. Он знает только страстную ненависть ко всему, что стоит поперек дороги, а с другой — расположение ко всему, что относится к нему благоприятно. Благодаря этой-то простоте чувства и несложности мысли, все приемы, все действия и отношения первобытного человека отличаются чрезвычайной определенностью и решительностью; нет в них тех колебаний, нет той неуверенности, которая замечается в человеке с потускневшим чувством, с расслабленной волей и с расшатанной энергией. Таков характер его отношений и к природе, и к божеству, и ко всему, с чем только ему ни приходится иметь дело.

Мимоходом здесь весьма не лишнее отметить, что, по словам самого Майнлендера, на этой ступени развития человека духу его вовсе не заказаны все пути к совершенствованию. Напротив того, его энергия способна увеличиваться, он может становиться сильнее и расширять свою власть над действительностью. Так, при увеличивающемся опыте и при сколько-нибудь сносных условиях, ум первобытного человека способен усмотреть связь между положением солнца, временами года и состоянием пастбищ. Точно также он способен создать религию. Но тем-то, по словам Майнлендера, и замечательно первобытное состояние, что эти шаги на пути развития духа совершаются у первобытного человека не на счет жизненной энергии, не ценою расслабления чувства и воли, не в ущерб его решительности и уверенности. Возьмем, например, его религиозные верования, т.-е. его отношения в божеству. Коль скоро природа к нему благосклонна, он заключает, что добрый дух заботится о его благоденствии, и он преисполняется чувства благодарности. Если, напротив, жизнь дается ему не легко, он видит в этом дело рук злого духа и приносит ему умилостивительные жертвы. Словом, везде перед ним ясная и определенная цель: он хочет жить, он не потерял вкуса к жизни и, как ни ничтожен его ум, как ни грубо его чувство, а ему достает того и другого, чтобы бодро отстаивать свое существование и наслаждаться теми радостями, которые оно способно дать ему. Другими словами — при всей ограниченности как его требований от жизни, так и его сил и способностей, в тех и других нет резкой дисгармонии. В этом отношении жизнь первобытного человека можно сравнить с машиной, хотя не сложной и не особенно сильной, но с хорошо прилаженными друг к другу частями.

Но вот население увеличивается и жить становится тяжелее. Охота и скотоводство оказываются уже больше недостаточными для пропитания, и приходится обратиться к земледелию, требующему и большого внимания, и большей опытности, и гораздо большого напряжения всех сил вообще. При этом скоро уже становится невозможным жить обособленной жизнью, отдельными семьями или одиночками; является необходимость соединяться в общества, — обществу и легче бороться с природой, и легче заботиться о личной безопасности каждого, чем отдельному человеку. Здесь-то и возникает обстоятельство, имеющее очень большое значение для хода всего дальнейшего. Дело в том, что более напряженная и более сложная деятельность, требуемая от человека в этот период развития, распределится между отдельными лицами и классами — происходит разделение труда, а вместе с тем и разделение всяких деятелей и отправлений. Возникают отдельные классы земледельцев, купцов, ремесленников, судей, воинов, жрецов и т. д. Кроме того, войны создают еще особый класс рабов. Между всеми этими классами людей образуются крайне разнообразные и сложные отношения. Каждый из них в своей специальной деятельности и в своем специальном положении вырабатывает свои особенные способности. И в каждом из них вырабатываются свои особенные отношения к природе, жизни и людям. Возьмем, например, купца и воина; они думают различно, и чувствуют различно, и поступают по разному. Каждый из них по своему смотрит на честь, на справедливость, на достоинство; у каждого свои особенные приемы рассуждения, наконец каждый по своему относится как к своему же брату купцу или воину, так и к представителям других классов общества. А так как все эти люди все-таки живут вместе, и даже очень зависят друг от друга, то в результате получается до крайности сложная и запутанная цепь взаимных отношений. Вследствие этого в организованном обществе мы встречаем не только сложность общественных отношений и разнообразие деятельностей, но и соответственное разнообразие мыслей, чувств и настроений, одолевающих личность.

Тут мы должны сказать, что дальнейший ход мысли Майнлендера отличается некоторой сбивчивостью. Приходится очень внимательно разбираться среди неточностей и неясностей, чтобы понять, каким же образом указанное усложнение деятельностей и душевных процессов влечет за собой понижение энергии. В исторических примерах, которые он приводит, мы действительно видим несомненное ослабление энергии и не менее явное прогрессивное усложнение жизни. Но нелегко понять, почему одно вытекает из другого. Однако, есть полная возможность добраться до той связи, которая тут существует.

Как на один из самых резких примеров ослабления жизненной энергии, Майнлендер указывает на древнюю Индию. По его мнению, эта черта индийской жизни объясняется кастовым устройством страны. Благодаря ему, мог явиться класс людей, свободных от труда и от деятельной жизни вообще, и преданных исключительно созерцанию. Они-то и пришли к убеждению в ничтожности жизни. Им была чужда деятельная борьба за существование, и они решили, что личность должна сокращать свои требования от жизни и, постепенно отказываясь от всех своих потребностей, желаний и страстей, погружаться в блаженное созерцание. Их, — говорит Майнлендер, — поражал контраст между собственным блаженно-созерцательным спокойствием, собственной отрешенностью — и беспокойной, деятельной суетой тех, кто работает и борется ради реальных жизненных целей.

Тут, значит, люди до такой степени отвыкли от энергичной борьбы за жизнь, от деятельного отстаивания своего существования, что даже потеряли самую потребность в деятельной жизни. А это не могло не отразиться гибельно на всей энергии человека, не могло не лишить его бодрости и уверенности во всех отношениях.

Впрочем, так как и созерцание есть тоже известного рода деятельность (ума и воображения), то точнее было бы сказать, что эти люди не потому потеряли бодрость и энергию, что совсем были лишены деятельности, а потому, что деятельность их была односторонней, узко-исключительной. Собственно, к тому же подходит и объяснение самого Майнлендера. Он именно говорит, что брамины прониклись сознанием ничтожности жизни, благодаря тому, что их ум усилился на счет чувства; а это и есть одностороннее развитие. Однако объяснение Майнлендера в этом случае легко может спутать, а именно, благодаря тому, что оно на первый план ставит развитие ума (подобно всем пессимистам, Майнлендер считает неоспоримым, что чем развитее, чем выше ум, тем лучше он понимает ничтожность жизни), между тем, на примере париев не трудно убедиться, что все дело тут вовсе не в развитии ума, а в ослаблении чувства. Странно было бы утверждать, что парии, эти чистейшие специалисты грубой и тяжелой работы, потому презирали жизнь, что у них тоже ум усилился на счет чувств. А между тем, они не менее искренно примкнули к пессимизму и аскетизму, чем проповедники брамины.

Стало быть, из примера Индии можно только заключить, что существует какая-то связь между потерей энергии и односторонним развитием.

Сам Майнлендер определеннее указывает на односторонность, как на источник потери жизненной бодрости, когда говорит о средних веках. В его глазах, как и на взгляд каждого пессимиста, крестовые походы представляют собой отраднейшее зрелище; в них целая толпа, масса была охвачена презрением к земным радостям и в жизни вообще. По словам Майнлендера, крестовые походы служат некоторым ручательством, что со временем все человечество может быть охвачено подобным же движением, которое и „избавит“ его от всех связей с жизнью. Благодаря каким же, спрашивается, обстоятельствам возникло движение этого рода?

Категорическим ответом на это служит характеристика, которую Майнлендер делает средневековому строю. Феодальное государство, — говорит он, — было очагом всяческой разрозненности во всех областях жизни: все сферы жизни и деятельности были резко отгорожены друг от друга и потому в каждой из них человек развивался односторонне.

Таким образом, и тут мы видим — рядом с ослаблением энергии — одностороннее развитие личности, т.-е. одностороннее направление сил, способностей, деятельностей и, вообще, всей жизни.

Заметим мимоходом, что в обоих этих случаях Майнлендер ставит односторонность жизни личности в тесную связь с разнородностью общества.

Приведенное объяснение потери жизненной бодрости в двух разобранных нами случаях вместе с тем дает ключ к той особенности прогрессивно развивающейся жизни, которой Майнлендер приписывает особенное практическое значение и на которую он возлагает вообще выдающуюся историческую роль. Так именно он смотрит на способность цивилизации расслаблять жизненную энергию путем избытка удовольствий.

В истории мы действительно видим целый ряд государств, народов и обществ, в конец обессиленных роскошью и избытком наслаждений. На это обстоятельство особенно наглядно указывает тот повсеместный факт, неизменно повторяющийся во всей истории человека, что эпохи погрязания общества в наслаждениях постоянно сопровождаются появлением аскетов, отшельников, монашеских орденов и вообще всевозможными проявлениями презрения к жизни и ее радостям. Шлоссер в своей „Всемирной Истории* указывает на целый ряд примеров этого рода. В Индии самое суровое из известных нам аскетических учений выросло рядом с совершенно неслыханной роскошью, которой предавались высшие классы. В Греции философы, проповедовавшие ничтожество всех чувственных наслаждений и блаженство созерцательного покоя, выступили только тогда, когда в греческой жизни уже успели пустить глубокие корни роскошь и изнеженность нравов. В Римской империи первое христианское монашество возникло в эпоху особенно дикого разгула страстей. „Этим, — говорит Шлоссер, — отчасти объясняется первоначальная строгость монашества“. То же видим мы и в магометанском мире, где появление дервишей и факиров было вызвано роскошью дворов халифов, заразившею народные нравы. В средние века, когда монашество уже давно утратило прежнюю чистоту, рыцарство предавалось роскоши и разврату, тамплиеры утопали в самом страшном распутстве, и вся эта гнусная жизнь священников и рыцарей прославлялась в песнях, — тогда-то возникли ордена нищенствующих и картезианских монахов, приобретших всеобщее сочувствие. В XIV-м и ХV-м столетиях в Нидерландах наступила пора быстрого развития материального благосостояния; тогда появились благочестивые секты бегинов и бегардов, поставившие целью своей жизни покаяние, — и в целой стране не было местечка, где бы не было этих сектантов. Позднее в Нидерландах же, среди повсеместно господствовавшей роскоши, Фома Кемпийский и другие проповедовали строго созерцательную жизнь. В Англии при роскошных Стюартах возникло учение квакеров и индепендентов о воздержании, а во Франции, при Людовике XIV и во времена регентства, появилась секта янсенистов.

Так вот, именно, этот самый путь, проделанный столькими обществами и по которому, как убежден Майнлендер, раньше или позже цивилизация должна, точно сквозь строй, прогнать все народы, этот-то путь он считает самым радикальным и вместе с тем наиболее практическим средством излечить человечество от привязанности к жизни. Путь страданий в этом отношении не так надежен, потому что, как бы человек ни страдал, а все-таки у него легко может остаться хоть некоторая вера, что при благоприятных обстоятельствах он мог бы сделаться счастливым, да и не пропадает самое стремление к счастью. А чтобы окончательно уничтожить в человеке привязанность к жизни, рассуждает Майнлендер, необходимо разрушить в нем эту веру, а именно — предоставивши ему возможно полнее пользоваться всеми земными наслаждениями. И только вполне пресытившись ими, испивши их полной чашей, он почувствует достаточное к ним отвращение, а вместе с этим и к жизни вообще.

Как видит читатель, это — относительно более гуманный способ обращать в пессимизм, чем путь страданий, хотя по коварству он напоминает прием кондитеров, которые стараются, чтобы их работники в первое время объедались сладким до окончательного отвращения. Но Майнлендер тем не менее говорит об этом пути обращения в пессимизм не только совершенно серьезно, но просто с увлечением, и с крайним негодованием отзывается о тех „лицемерах“, которые проповедуют неимущим воздержание. Он при этом выражает твердое убеждение, что крайне непрактично рассчитывать убедить массу в ничтожестве жизни помощью одной проповеди, т.-е словами. Единственный надежный путь — убедить в этом на опыте, так как всякий другой путь „просветления“ доступен только исключительным личностям.

И вот, цивилизация в этом направлении и действует — постоянно расширяя круг людей, имеющих возможность на личном опыте испытать и оценить радости жизни.

Поэтому Майнлендер, не отступая нисколько от своих пессимистических тенденций, горячо отстаивает все, что, по его мнению, может увеличить благосостояние общества и доставить всем возможно широкий доступ к благам жизни.

При этом достойно внимания, что он не надеется привести общество к пессимизму силой одного просвещения. Он твердо убежден, что пессимизм есть безусловная истина, что эта истина должна быть совершенно очевидной для просвещенного ума и тем очевиднее, чем просвещеннее ум. А между тем, он решительно не желает положиться на эту благодетельную и светлую силу ума. Все же расчеты его основаны на том, чтобы расслабить чувство и волю. Очень характеристично что того же самого держался и Шопенгауер. Утверждая, что всякий истинный гений непременно пессимистичен, он объяснял это тем, что у гения ум велик; но тотчас спешил прибавить, что величие ума гения состоит никак не в одной силе и не в размерах его, а главным образом в преобладании ума над чувством, в его развитии на счет чувств, т.-е. ценою ослабления силы чувств.

Значит, и тут дело не в развитии самом по себе, а сводится оно опять на односторонность развития, на прогресс одних сил ценою других.

Правда, Майнлендер утверждает, что чувство и само по себе, независимо от усиления ума, расслабляется ничем иным, как действием прогресса общественной жизни, а именно, путем полного удовлетворения всех его требований и как неизбежным следствием этого — пресыщением. Однако, факты, на которые он опирается, свидетельствуют не совсем то.

В самом деле, в приведенных нами исторических примерах, подобранных Шлоссером, люди доводили себя до пресыщения тем, что исключительно предавались половым наслаждениям, объедались, опивались, облекались в дорогие ткани, увешивались серебром и золотом; словом, пресыщение вызывалось в них хотя и довольно длинным рядом удовольствий, но очень уж односторонних. Конечно, нельзя спорить против того, что римлянин времен упадка, или француз времен регентства, даже не выходя из сферы удовольствий в данном роде, умел не в малой мере разнообразить их. На то они были „утонченными“ гражданами Рима или Парижа, а не „грубыми“ дикарями; на то к услугам каждого из них были все успехи, вся роскошь и все разнообразие цивилизованной жизни. Но как бы ни казалась богатой и разнообразной их роскошь, а на самом деле и это богатство, и это разнообразие нельзя не признать крайне односторонними, если только принять во внимание, что́ необходимо человеку (и безусловно необходимо) для сохранения бодрого жизнерадостного состояния. Если это не бросается в глаза, то только потому, что нас обманывает роскошная внешность. Но стоит только присмотреться, и мы увидим, что „утопавшие в наслаждениях“, о которых говорит история, не знали ни наслаждений дружбы, ни семейных радостей, ни удовольствия, доставляемого трудом, не говоря уже о высоком наслаждении, которое испытывает человек, когда занят любимым делом. И как они ни разнообразили, как ни совершенствовали доступные им категории удовольствий, этим невозможно было возместить недостаток в тех радостях, без которых жизнь никак уж не может быть ни бодрой, ни свежей, ни светлой. Искусно умножая и усложняя ряд специальных удовольствий (половых, вкусовых и т. п.), они в то же время легкомысленно подрывали самое основание всякого счастья и довольства жизнью, так как вместе с тем безжалостно сокращали общую сумму своих насущных жизненных отправлений. Даже с точки зрения искания удовольствий, они напрасно пренебрегали целым рядом радостей жизни, отмеченных нами выше. Но в том и дело, что „удовольствия“, т.-е. более или менее резко определенные ощущения, далеко еще не исчерпывают того, что́ необходимо человеку для его благосостояния. А этого-то и не хотят никогда знать жертвы пресыщения удовольствиями. Они всегда систематически пренебрегают заботой о тех основных отправлениях тела и духа, удовлетворительное состояние которых не вызывает никаких специфических, резких „удовольствий“, но от которых зато зависит нечто не менее необходимое для наслаждения жизнью, а именно — общее состояние организма, то, что́ в душевной области выражается настроением. Они не хотят знать, что от здорового, бодрого „строя“ организма, от светлого „настроения“ духа зависит не только неопределенное и полу-бессознательное чувство довольства, — уже само по себе весьма ценное,— но еще и основной характер тех резко определенных удовольствий, за которыми они так неудачно гоняются. Ведь при бодром строе организма, при ясном настроении духа достаточно самого незначительного обстоятельства, чтобы вызвать то или другое специфическое чувство удовольствия. И наоборот, очень не легко пробудить его при неудовлетворительном настроении. Мало того, раз удовольствие уже наступило, оно может иметь совсем разный характер, смотря по тому, каково настроение, — этот, по меткому выражению Спенсера, „задний фон сознания“5. Если фон этот находится в неудовлетворительном состоянии, то всякое удовольствие получает более или менее тревожный, мучительный характер.

В виду этих соображений мы можем смело сказать, что если люди, утопающие в наслаждениях, устают жить и разочаровываются, то зависит это вовсе не от того, что они полнее и совершеннее испытывают радости жизни, а совсем напротив — вследствие крайней ограниченности круга их наслаждений. Оттого они всегда и предаются чрезмерностям в сфере доступных наслаждений, что им доступна только очень узкая сфера.

Что во всех рассмотренных нами случаях потеря жизненной бодрости целиком обусловлена узко-односторонним преобладанием одних элементов жизни над другими, на это с особенной силой указывает еще один исторический пример, пожалуй, более известный, чем все приведенные нами, но совсем в другом роде. История, может быть, не знает народа, с большей жизненной энергией, народа более жизнерадостного, чем древние греки; но она же вряд ли может представить пример более разностороннего развития, более разносторонней жизни и деятельности.

Да и помимо исторических примеров каждый на личном опыте весьма легко может испытать, как изнурительно действует всякая исключительность в образе жизни, как блекнет свежее чувство и бодрое настроение под влиянием односторонних занятий. И в то же время каждому знакомо, как оживают и тело, и дух при своевременной смене занятий и как много они при этом способны проявить жизненных сил.

Загрузка...