Когда наконец агенты полиции внедрились в кружки петрашевцев и от них начали поступать сведения о составе кружков, — о всех разговорах, планах и т. п., то Перовский и Липранди, разумеется, хотели продлить срок слежки. Но у Николая I были другие намерения. Царь задумал поход русской армии на Запад, в помощь Австрии, находившейся в критическом положении из-за венгерского восстания: Венгрия могла стать самостоятельным государством, отделившись от империи, а своими силами молодому австрийскому императору Францу-Иосифу явно было не справиться с повстанцами. Николай I, ненавидевший любые восстания против «законной» власти, добровольно пришел на помощь. В ближайшие дни — 23 и 26 апреля — должны были произойти важные события; переход части русской армии под командованием фельдмаршала гр. И. Ф. Паскевича в австрийскую Галицию и появление царского манифеста о помощи Австрии и о вступлении русских войск на территорию Венгрии. А в тылу оказывался какой-то загадочный враг, какой-то подпольный революционный кружок, который, как всегда бывает при неполных сведениях, представлялся могущественным и опасным: вдруг в Петербурге или во всей России вспыхнет свое восстание! Важный аргумент, подтверждающий такие страхи Николая I, приводит Энгельсон в статье «Петрашевский»: в парижской газете «La semaine» появилась статья, «которая, обсуждая венгерские дела, говорила, что скоро у царя будет много своих хлопот». И этот намек был «каплей, переполнившей чашу»[264]. Поэтому, несмотря ни на какие просьбы Перовского проводить тайную слежку, Николай I приказал 20 апреля передать все материалы и списки в III отделение и произвести аресты кружковцев.
Можно вообразить удивление и обиду Л. В. Дубельта, управляющего III отделения, с молодых лет приятеля Липранди, когда он узнал, что уже много месяцев, втайне от него велась слежка за «подпольными» организациями! Липранди в подробном донесении Перовскому (он регулярно их писал во время арестов и следствия над петрашевцами) отмечает «негодование» и «оскорбленное самолюбие» Дубельта[265].
21 апреля гр. А. Ф. Орлов представил царю составленные с помощью Липранди списки петрашевцев «с описанием действий каждого из них и с означением их жительства». Николай I ответил «торжественным» согласием: «Я все прочел; дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо. Приступить к арестованию, как ты полагаешь; точно лучше, ежели только не будет разгласки от такого большого числа лиц, на то нужных… С Богом! Да будет воля Его!»[266].
Антонелли, узнав о готовящейся операции, видимо, трусил и предупреждал Липранди, что некоторые петрашевцы (сам глава, затем Дуров, Филиппов, Толль, Ястржембский) — очень сильны, каждый из них справится «с тремя добрыми мужиками», у некоторых имеется оружие; у Петрашевского есть несколько пистолетов[267] и т. д. Антонелли советовал атаковать дом сразу с двух входов — парадного и черного.
Дубельт же решил не рисковать своими «добрыми мужиками» и отказался от захвата петрашевцев всех сразу в одной квартире. Аресты были намечены в ночь с 22 на 23 апреля, с пятницы на субботу, но уже после вечера у Петрашевского. Эта «пятница», последняя, завершилась где-то около четырех часов утра, а аресты начались еще позднее, около шести часов (может быть, кто-то из агентов дежурил на улице и сообщил о разъезде гостей?) И все же к дому Петрашевского подъехало сразу несколько черных карет: видимо, боялись вооруженного сопротивления. Арестовывать главу кружка пошел сам Дубельт.
Утром 23 апреля Антонелли еще строчил последнее донесение о вчерашней «пятнице», а все ее участники уже были в страшном доме у Цепного моста. Ночью, без шума (в России тогда все аресты совершались ночью) в III отделение было привезено 34 «злоумышленника». Кстати, арестованные быстро узнали, кто их предал. Помощник Дубельта А. А. Сагтынский, отмечавший прибывших в приемном зале, держал перед собой список, куда для проформы был внесен и Антонелли, но его явно не собирались арестовывать, около его фамилии значилось: «агент». Достоевский удосужился заглянуть в этот список и прочитать знаменательную пометку, тотчас же он рассказал об увиденном всем товарищам, которые находились в зале.
Долгое время считалось, что сотрудники III отделения допустили оплошность, не спрятав от арестованных список. А. Ф. Возный же резонно предположил, что А. А. Сагтынский, презиравший шпионов (он еще в 1840 г. предупреждал Герцена о них), да еще служащих в соперничавшем ведомстве (Министерство внутренних дел), мог нарочно так положить список, чтобы кто-нибудь из арестованных смог прочитать позорную пометку у фамилии Антонелли[268].
Не очень понятно, каким образом были подсчитаны 34 арестованных, а именно это число приведено в донесении гр. Орлова Николаю I. Ниже Орлов добавляет, что «не привезено еще 7 человек»: Плещеев (находится в Москве), Серебряков (двое суток не ночует дома), Григорьев (не отыскан), Берестов, Ламанский, Михайлов, Тимковский (квартиры неизвестны).
Но в списке размещения арестованных, привезенных в Петропавловскую крепость в ночь с 23 по 24 апреля, числится 36 человек.
В Алексеевский равелин были помещены следующие лица (далее в скобках при каждом арестанте указывается номер камеры): Буташевич-Петрашевский (1), Толль (2), Баласогло (10), Головинский (17), Дуров (16), Кузмин[269] (4), Белецкий (7), Филиппов (8), Достоевский[270] (9), Григорьев[271] (14), Катенев (И), Толстов (15), Ястржембский (12);
в Никольскую куртину — Кузмин[272] (4), Кайданов (3)» Деев (16), Спешнев (15), Данилевский[273] (5), Утин (14), Кропотов (13), Дебу[274] (6), Львов[275] (2), Пальм (10), Момбелли (7), Григорьев[276] (9), Ламанский[277] (1);
в Трубецкой бастион — Ахшарумов (3), Кашкин (2), Чириков (1), Щелков (4), Бернардский (5), Дебу[278] (7), Мадерский (6);
в бастион Зотова — Ольдекоп (3), Берестов (2), Достоевский[279](1)[280].
Как видно из этого списка (в 36 человек), в него уже вошли трое из семи не обнаруженных ранним утром 23 апреля: Григорьев, Берестов, Ламанский. Очевидно, их разыскали в течение дня, если они вечером уже были доставлены в крепость. Но тогда же оказывается, что утром в III отделение было доставлено не 34, а 33 человека?! Где же тридцать четвертый? В. М. Семевский указывал, что вместе с настоящими петрашевцами были для виду арестованы и три агента: Антонелли, Шапошников, Наумов. Но вряд ли они шли в счет «виновников». Ведь тогда привезенных на рассвете 23-го должно было бы стать не 33, а 36. Следует также учесть, что ни в каких воспоминаниях (а их немало) о первых часах привезенных в III отделение не говорится об Антонелли как о присутствующем. С другой стороны, имеется спокойный и подробный отчет Антонелли для Липранди о последней пятнице у Петрашевского — 22 апреля, написанный 23 числа. Отчет составлен, как все предыдущие, обстоятельно, без малейшего намека на «последнее» собрание — Антонелли явно не знает, что петрашевцы больше уже не будут собираться. Текст заканчивается: «В таком духе разговор продолжался еще часа полтора, и наконец часа в 3 все разошлись по домам»[281]. Невероятно, чтобы этот отчет Антонелли писал, будучи арестованным с другими, в III отделении.
Таким образом, число 34 не составить при учете арестованных агентов. Может быть, сюда была включена дама, которую жандармы застали у П. А. Кузмина и которую привезли вместе с ним в III отделение? А. А. Сагтынский велел немедленно освободить ее.
Но наиболее вероятным представляется, что 34-м по счету был В. В. Востров, приказчик у П. Г. Шапошникова. Он был арестован в доме Петрашевского вместе с агентами В. М. Шапошниковым и Наумовым, которые сняли у Петрашевского помещение якобы под табачную лавку (очевидно, Востров ночевал у них). Так как агенты не были отправлены в казематы Петропавловской крепости, то, вероятно, и Востров был оставлен пока в помещении III отделения, а затем он начал проявлять признаки умопомешательства и был отправлен в больницу.
При арестах производился обыск помещений. Все книги и бумаги, находившиеся в квартире (независимо от принадлежности — забирали и чужие книги, журналы, рукописи), связывались в пачки и отправлялись на особых фурах в III отделение. Естественно, попадалось немало и запрещенных изданий. Энгельсов пишет, что когда Дубельт, арестовывая Петрашевского, стал рассматривать его книги, то хозяин их воскликнул: «… у меня, видите ли, есть только запрещенные сочинения»[282].
К. М. Дебу оправдывался перед следственной комиссией: «В библиотеке же моей много ежели найдены 5 сочинений, не пропущенных цензурою, да в какой библиотеке их нет?»[283]. Обилие запрещенных книг у петрашевцев навело жандармов на слежку за книжными магазинами. Было установлено наблюдение за книжным магазином Августа Лейброка на Невском проспекте (ныне — дом № 36). Агенты донесли, «что Лейброк — офицер какой-то иностранной службы (шпион, что ли? — Б. Б.) и будто бы из евреев и что он не пользуется хорошею молвою и подозревается в доставлении запрещенных книг»[284]. Но, кажется, Лейброка не удалось поймать с поличным, зато из бумаг Петрашевского узнали, что он заказал большую партию бесцензурных изданий у Иосифа Лури, владельца книжного магазина тоже на Невском проспекте (ныне — дом № 20); по прибытии из-за границы товара там был произведен обыск И. П. Липранди и жандармским полковником Станкевичем — «нашли три ящика с запрещенными книгами», Лури был немедленно арестован и затем выслан из Петербурга.
Привезенных в III отделение петрашевцев разместили по разным комнатам, в основном — поодиночке, и продержали целый день, до позднего вечера. Около полудня всех арестованных обошел с кратким допросом гр. Орлов.
При аресте, при содержании петрашевцев в III отделении и при отправке вечером в Петропавловскую крепость жандармы руководствовались «иерархическим» списком, составленным Липранди на основе донесений агентов: вначале шли 13 «главнейших ви-вовников» (они все потом попали в Алексеевский равелин), затем остальные. Степень «реальной» виновности, конечно, Антонелли никак не мог установить при его умственном уровне и при чрезвычайно кратком и поверхностном знакомстве с петрашевцами, а Шапошников с Наумовым настолько преувеличенно изобразили роль и значение своих «объектов» — П. Г. Шапошникова, Катенева и Толстова, — что они тоже оказались среди этих тринадцати главнейших виновников. Явно по указанию Антонелли в число зачинщиков попали Головинский и Белецкий- Первый всего два разд был на заседаниях кружка Петрашевского, зато произнес 1 апреля яркую речь о необходимости освободить крепостных крестьян, и этот факт был подробно изложен в донесении Антонелли. А учитель истории П. И. Белецкий, которого Антонелли, кажется, и видел всего однажды, на вечере у П. А. Кузмина 16 апреля (у Петрашевского Белецкий не бывал), вообще речей не произносил, а лишь «вольно» рассуждал о преподавателях и учащихся в Кадетских корпусах. Но если рыбак рыбака видит издалека, то рыбак не рыбака видит еще дальше; Антонелли проникся нескрываемой ненавистью к «либералу»: «Белецкий — это такое существо, которое так и напрашивается на оплеуху или петлю»[285].
Так как 13 главных «виновников» считались наиболее опасными, то их отправляли из III отделения в крепость в «индивидуальных» каретах при жандармских офицерах (поездка совершалась кружным путем, через Васильевский остров, по Исаакиевскому и Тучкову мостам). Первым поехал при полковнике Левентале Петрашевский, в 10 часов 15 минут вечера 23 апреля; в 10 часов 30 минут — Толль, в 10 часов 45 минут — Баласогло, а затем зачастили: Головинский — 10 часов 55 минут, Дуров — 11.00, Кузмин — 11.05 и так далее. После первых тридцати петрашевцев стали отправлять по двое и по трое при жандармских майорах и поручиках. Последняя тройка — Момбелли, Григорьев, Ламанский — выехала в 1 час 50 минут, т. е. уже почти под утро[286].
В крепости же, как уже было сказано, всех разместили по одиночным камерам. Заключенные в Алексеевский равелин сидели в Секретном доме, треугольном здании внутри равелина (там томились четверть века назад декабристы) — ныне оно не существует (уничтожено в конце XIX в.). Остальные казематы сохранились.
По указанию гр. Орлова, 114 «нижним чинам» жандармского дивизиона, участвовавшим в арестовании петрашевцев в ночь на 23 апреля, и «37-ми человекам», переправлявшим бумаги и книги арестованных, была выдана награда… в 50 копеек серебром каждому. Зато офицеры жандармского корпуса, испросили у своего шефа 765 рублей 50 копеек серебром за «расходы» в апреле — ноябре 1849 г. по делу петрашевцев, якобы на «разъезды» по «отысканию и арестованию разных лиц в С.-Петербурге и загородных местах». Орлов вначале усомнился (на полях его вопрос: «на какие разъезды?»), но затем выдал испрашиваемую сумму[287].
Царю полагалось быть более щедрым в своих милостях, тем более что он демонстрировал их применительно к арестованным и их семьям, а не к жандармам. Некоторые петрашевцы не отличались расчетливостью в быту. Например, долги К. М. Дебу (в основном, как бы теперь мы сказали, в «сфере обслуживания» — портным, сапожникам, лавочникам и т. и.) достигали фантастической суммы в 2354 рублей серебром, т. е. около 10 тысяч рублей ассигнациями. Николай I в начале 1850 г. распорядился выдать родственникам половину этой суммы. Долги И. Л. Ястржембского были более скромными — 241 рублей серебром, царь велел оплатить их полностью. Кроме того, жене К. И. Тимковского была назначена ежегодная пенсия в 300 рублей, жене А. П. Баласогло и отцу Ф. Г. Толля — единовременные пособия в 300 рублей серебром. В свете этих «щедрот», отваливаемых монархом (у которого вряд ли была спокойная совесть, ибо слишком несоразмерны были «преступления» и жестокие наказания петрашевцев, и нужно было актерски замолить грехи и показать широту души), освобождается от этического подозрения в каком-либо неблаговидном поступке во время следствия неимущий и обремененный семьей М. М. Достоевский, освобожденный из крепости 24 июня 1849 г. и получивший затем «негласную» подачку от царя — 200 рублей серебром.
Зато — об этом мало кто знает — все деньги, истраченные на следствие (суточные чиновникам и писарям, канцелярские припасы и т. д.), а также сумма суточных во время суда, предложено было взыскать с имений двух «главных виновников» — Петрашевского и Спешнева. Однако военный суд постановил взыскать деньги с одного Петрашевского. Была указана и сумма — 256 рублей 94 копейки серебром. Но это только расходы следственной комиссии, да и без суточных. Непонятно, за чей счет отнесли остальное.
Вернемся, однако, к началу следствия. 23 и 26 апреля Николаем I были учреждены две комиссии: 1) непосредственно следственная, под председательством генерал-адъютанта И. А. Набокова, коменданта Петропавловской крепости (в нее еще вошли кн. П. П. Гагарин, генерал-адъютант кн. В. А. Долгоруков, Л. В. Дубельт, Я. И. Ростовцев), 2) для разбора бумаг и книг арестованных (ее председатель — кн. А. Ф. Голицын, члены — А. А. Сагтынский, И. П. Липранди, секретарь А. Ф. Орлова А. К. Гедерштерн).
И. А. Набоков — просто исполнительный служака, мало что смысливший в идейной жизни отечества.
Более серьезным деятелем, к тому же издавна хорошо знавшим законы империи, был князь П. IL Гагарин, член Государственного совета. Он отличался неимоверной работоспособностью, живым, въедливым характером и фактически руководил комиссией. Западник по воспитанию, он был в то же время отъявленным консерватором, крепостником.
Кн. В. А. Долгоруков — с юных лет военный, малообразованный и туповатый, зато ревностный служака и консервативный верноподданный; он прошел путь от юнкера до генерал-лейтенанта и до товарища (т. е. заместителя) военного министра (а впоследствии он был и министром, и шефом жандармов).
Я. И. Ростовцев — тоже усердный верноподданный (ведь именно он сообщил Николаю Павловичу, будущему императору, о готовящемся восстании декабристов), начальник военно-учебных заведений, крепостник, генерал-адъютант его величества.
Вряд ли нуждается в особой характеристике Л. В. Дубельт. Важно только учесть его щекотливое положение как не участвовавшего в раскрытии «заговора» и поэтому — прямую заинтересованность показать слабую, ограниченную опасность, которую представляли петрашевцы. Дубельт, как ни парадоксально, оказался самым либеральным членом следственной комиссии.
Глава «ученой» комиссии князь А. Ф. Голицын — статс-секретарь, образцовый бюрократ николаевской школы, больше смысливший в области формы, в сфере нарушения «порядка», чем в идеологической сути.
Казалось бы, самыми образованными во всей этой компании генералов должны были быть И. П. Липранди и А. А. Сагтынский. Первый, однако, всю свою образованность направил на выискивание в рукописях арестованных (даже в школьных и студенческих записях лекций) следов демократических, республиканских, антирелигиозных идей; соответствующие выписки Липранди сопровождал собственными примечаниями вроде следующего: «При этом нельзя не об-тратить внимания и на то, что большая часть учителей и воспитателей у нас иностранцы — поляки и немцы. К последним до сих пор существовало полное доверие по их, будто бы, основательности и патриархальному добродушию, но нынешние обстоятельства таковы, что это доверие сохранить трудно»[288].
А видный чиновник III отделения, тайный советник А. А. Сагтынский оказался весьма невежественным в области русской культуры человеком. Препровождая к И. А. Набокову бумаги Р. Р. Штрандмана, ов обращал внимание следственной комиссии, что среди них находились «прилагаемые при сем стихи, в коих при недостатке смысла видно дурное направление». Эта стихи — знаменитая сатира А. Кантемира «К уму своему»! Положим, Сагтынский никогда не читал Кантемира; но ведь любой гимназист тогда знал, что силлабические вирши писались русскими поэтами до начала XVIII в., никак не позже. В руках таких контролеров и следователей оказались судьбы нескольких десятков арестованных интеллигентов.
Обе комиссии приступили к работе 26 апреля. Очевидно плана у них не было никакого. Оценщики бумаг я книг принялись за сизифов труд, за просмотр многих тысяч страниц рукописей, а следственная комиссия начала наугад вызывать на допросы самых второстепенных «злоумышленников», если судить по предварительному «иерархическому» списку, составленному Липранди: а иного списка у комиссии и не могло быть. 28 апреля были допрошены Пальм, Кропотов, Григорьев, Чириков, 29-го — Львов, Ольдекоп, Ламанский, Бернардский, 30-го — Ахшарумов, Спешнев, Серебриков, Михайлов и т. д.[289]. Лишь 6 мая на допрос были вызваны петрашевцы из «главного» списка в 13 человек: Ф. М. Достоевский, П. А. Кузмин, П. И. Белецкий, а Петрашевский впервые был допрошен лишь 16 мая! В этом был свой умысел, намерение говорить с «главными» уже вооружившись фактами.
Разумеется, постепенно члены комиссии более ясно стали представлять круг участников кружков и роль тех или иных петрашевцев, узнали о кружках Кашкина, Плещеева, Дурова — Пальма, об обеде в честь Фурье, поняли, что такие «главные», как П. И. Белецкий, вообще не имели отношения к каким-либо кружкам. Поэтому, с одной стороны, продолжались, по требованию комиссии, аресты прежде остававшихся в тени петрашевцев (в течение мая были арестованы А. В. Ханыков, А. И. Европеус, А. П. Беклемишев, Э. Г. Ващенко, Е. С. Есаков, А. Н. Барановский, в июне — Н. Я. Данилевский и П. Н. Латкин; последним был арестован в июле Р. А. Черносвитов — в Томской губернии; в крепость он был доставлен 21 июля). В то же время отпускались на волю явно второстепенные лица: в июне были выпущены П. А. Деев, К. К. Ольдекоп, А. А. Кузмин, М. М. Достоевский, П. Н. Латкин, в июле — А. Н. Барановский, П. И. Белецкий, А. И. Берестов, Е. Е. Бернардский, Г. П. Данилевский, Н. И. Кайданов, Д. А. Кропотов, П. И. Ламанский, А. М. Михайлов, А. Т. Мадерский, Н. А. Серебряков, А. И. Тимковский, М. Н. Чириков, А. Д. Щелков. 30 июля был отправлен на Кавказ унтер-офицером А. Д. Толстов. Последний «выпуск» из крепости до суда состоялся 26–27 сентября (отпущены П. А. Кузмин, Б. И. Утин, Э. Г. Ващенко, А. П. Беклемишев, Е. С. Есаков). Был еще освобожден 26 сентября В. В. Востров, но он находился уже в безнадежном состоянии в тюремной больнице и умер там в ноябре.
Таким образом, в заключении побывало около 50 человек, а всего к следствию (к допросам) привлекалось 122 человека. На первых порах большое количество подозреваемых и не допрашивали и не обыскивали, поскольку не хотели придавать событию всероссийский масштаб: было выгоднее показать его «узкий» характер. Поэтому ограничились введением секретного надзора еще над несколькими десятками человек. Между прочим, в это число попали и известные профессора Московского университета Т. Н. Грановский и П. Н. Кудрявцев, с которыми общался арестованный А. Н. Плещеев.(их фамилии упомянуты в письме Плещеева к Дурову). И. А. Набоков обратился с запросом о них к военному министру кн. А. И. Чернышеву, а тот — к московскому генерал-губернатору А. А. Закревскому. Любопытно заключение ответа последнего от 7 июня 1849 г.: «Затем для положительного дознания о образе мыслей Грановского и Кудрявцева следовало бы произвести у них внезапный обыск и тщательно рассмотреть все их бумаги, но в настоящее время, спустя более месяца после арестования Плещеева, мера сия не обещает важного результата и может принести более вреда, нежели пользы. По сему уважению я признал достаточным ограничиться ныне учреждением строжайшего секретного надзора за Грановским и Кудрявцевым»[290].
Возможно, о подобных «попустительствах» узнал Николай I, который выразил неудовольствие военному министру Чернышеву; последний изложил царское поведение в особом предписании к следственной комиссии от 8 июля, с требованием призывать к допросу всех лиц, «о которых содержащимися в крепости упоминаемо было при разных случаях, с тем, что если по отобранным у них ответам или по бумагам они окажутся виновными и нужными для дальнейших допросов, то арестовать их немедленно^ в противном же случае отпускать»[291].
Комиссия составила список всех упоминавшихся при допросах лиц (158 человек) и разбила их на четыре разряда: к первому (72 человека) отнесли «посещавших собрания или оказавшихся, более или менее, прикосновенными делу личным своим участием»; ко второму (25 человек) — «о коих отбираются дополнительные сведения, для определения степени прикосновенности их к делу»; представители третьего разряда (55 человек) «не посещали собраний», а четвертого — «или умерли, или сосланы уже в отдаленные места империи за политические их преступления» (всего шесть человек, в числе их — покойный Вал. Майков и сосланный Салтыков). Принадлежащих к первому разряду было предложено «подвергнуть допросу»: ко второму — по мере их виновности, к третьему — «допросу не подвергать», к четвертому — «признать для комиссии не существующими».
Опять ясе, комиссия сделала «попущение» не только для четвертого разряда, но и для большинства отнесенных к первому: если подлежащие допросу только посещали собрания Петрашевского или им подобные, без участия в зловредном их направлении» и «по неумышленности или по незнанию своего долга не доносили о них правительству», то предложено не арестовывать их. Однако Николай I настоял на аресте, допросе (с последующим освобождением под секретный надзор), а по поводу четвертого разряда потребовал не забвения, а тщательного анализа всех связей с «преступниками», содержащимися в крепости. Русский царь не выносил «либерализма» окружающих. 10 мая его наследник (сам Николай I выехал 2 мая в Варшаву) разрешил не арестовывать второстепенных участников дела» Е. С. Есакова и Э. Г. Ващенко, ограничившись опечатыванием их бумаг, но, когда царю сообщили об этом, он отменил решение сына, велел арестовать обоих участников и принять за правило подобные меры в дальнейшем.
Николай, видимо, готов был пересажать пол-Петербурга, лишь бы до конца искоренить крамолу. Комиссия вынуждена была расширить круг допрашиваемых. — Заседала комиссия в Петропавловской крепости, в Комендантском доме — там же, где когда-то, четверть века назад, другая комиссия разбирала дела декабристов. Здесь же, в Комендантском доме, производились допросы. Вызывали, как правило, по одному, очные ставки были весьма редки. Помимо устных допросов, широко применялись письменные: вначале от большинства арестованных были взяты их предварительные письменные объяснения, а затем каждому допрашиваемому задавались письменные вопросы и при этом отпускалось несколько листов чистой бумаги, где он должен был написать подробные ответы, уже сидя в камере; иногда писать разрешалось в течение нескольких суток.
Многодневное и даже многомесячное сидение в одиночных камерах Петропавловской крепости, без свежего воздуха, без прогулок, без медицинской помощи, при полном незнании, что творится на воле, как ведут себя товарищи по несчастью — все это являлось суровым испытанием для заключенных. В несчастии, да еще длительном, лучше всего проявляются мужественные черты характера, выдержка, мировоззренческая нравственная стойкость, как, с другой стороны, ярче проявляются и отрицательные свойства. Среди петрашевцев оказались и слабые духом. Нестойким проявил себя Н. П. Григорьев. Он уже в конце апреля, и недели не отсидев в тюрьме, обратился к Николаю I с покаянным письмом, с уверениями в верноподданных чувствах, с униженными мольбами о помиловании. Так же униженно и покаянно вел себя Григорьев на следственных допросах. Не помогло: он попал в основную группу «злоумышленников», приговоренную к расстрелу, который был потом заменен ему на 15 лет каторжных работ.
Самым недостойным в нравственном отношении образом повел себя уже на первом допросе 28 апреля офицер Д. А. Кропотов: он стал всю вину валить на. Петрашевского, изображая его к тому же полупомешанным дураком, сообщая все анекдоты, которые ходили в публике о поведении главы кружка. Себя же Кропотов изображал противником преобразований страны и даже противником либерализма: «Под словом либеральное направление я понимаю направление, не сообразное с существующими у нас в России постановлениями. Я принадлежу к числу тех русских, которые с особенною гордостью называют себя коренными русаками… моя жизнь с колыбели освещалась тремя яркими светильниками: любви к нашей вере, родному государю и отечеству»[292]. И Кропотов своими ответами вымолил прощение: он был отпущен на волю 6 июля, в одной из первых групп освобожденных. Неожиданно низко повел себя Ястржембский (одолевал страх наказания, что ли или в самом деле забыл и перепутал?). Резкое мнение о царе, высказанное им во время лекция по политэкономии (эту фразу запомнили многие — бесспорно, ее произнес именно докладчик), Ястржембский: готов был свалить на других: «… слова: Российское государство имеет целью подчинить достоинство людей выгоде одного, были сказаны кем-то другим; не хочу ни закрывать никого, ни показывать на невинного» а мне показалось, будто слова эти сказал Баласогло или Дуров»[293].
Но в большинстве арестованные оказались более стойкими. Даже испугавшиеся, заболевшие, думавшие о судьбе семьи, они каялись, просили пощады, но до старались «утопить» ближнего, спасая себя[294], и всячески стремились к абстрактным разглагольствованиям — чтобы как можно меньше было конкретных фактов — и очень широко использовали формулы забывчивости и незнания: «не видел», «не помню», «не знаю», «не знаком». Наиболее сильные духом даже старались взять вину на себя, выручая товарища: Спешнев соревновался с Филипповым в благородстве, ибо каждый доказывал, что именно по его инициативе был заготовлен типографский станок. Момбелли очень тревожился за судьбу Львова (ведь это он, Момбелли, ввел Львова в кружок Петрашевского), выгораживал его и совестливо писал в своих показаниях: «Я бы желал, чтобы каким-нибудь чудом Львов услышал мои слова, потому что одно из двух: или он в справедливом негодовании клянет меня, или берет на себя, что, по всей справедливости, должен свалить на меня»[295]. А Львов трогательно думал о Момбелли и всячески пытался на следствии подчеркнуть его добрую душу и невинные идеалы, не опасные юридически.
Далеко не все из арестованных, как оказалось, понимали сложные философские, социально-политические проблемы, обсуждавшиеся на собраниях, и даже не всегда понимали относительно простые для нашей современности термины. Например, допрашиваемый учитель А. Т. Мадерский признался: «Значение слова «диктатура» для меня непонятно». Можно бы подумать, что Мадерский хитрит и разыгрывает простачка, но его путаные ответы свидетельствуют о другом, о реальном непонимании смысла терминов. Вот его показание о выступлении на одной из «пятниц» К. А. Тимковского, который, по мнению Мадерского, «говорил между прочим, что я не хочу вам вложить в руки кинжал или другое какое-либо орудие, но предложить средство более мирное. Он говорил, что революция есть дело хорошее»[296]. Вряд ли такое смешение понятий и смыслов были хитрым расчетом.
Некоторые же допрашиваемые явно изображали наивных простачков. А. Н. Майков на вопрос об его «сношениях внутри государства и за границею» ответил: «Не только за границу, но и внутрь России я писем не пишу и оттуда не получаю; если получу письмо, то с какой-нибудь комиссией от моей бабушки»[297]. И между прочим, подобная «наивность» при подлаживании под вкусы членов комиссии оказывала смягчающее действие. Майков много позже, в 1885 г., писал П. А. Висковатову, что на допросе он избрал такую тактику: «… я весьма свободно и развязно отвечал об теории Фурье и фаланстериях, и даже не без юмора, члены (комиссии. — Б. Е.) смеялись, когда я рисовал, какие это будут казарменные жилища, где будет и мой нумер, и вся жизнь будет на глазах и никаких амуров не останется в тайне. Распространялся о неуживчивости Дост<оевско>го, который перессорился со всеми, кроме меня, но, наконец, в последнее время охладел и ко мне, и мы видались реже. С Петрашевским поддерживал знакомство из учтивости, да и забавно было»[298].
Удивительно умели подлаживаться некоторые подсудимые под мировоззрение и даже под стиль представителей верховной власти. Например, Е. С. Есаков, лицеист, посетитель кружка Петрашевского, участник обеда в честь Фурье, который хотя и не был радикальным идеологом, но, разумеется, не принадлежал и к раболепным монархистам, написал изумительный по содержанию и тону ответ на анкетный вопрос следственной комиссии — «Какие были ваши политические убеждения и как желали вы их осуществить?»: «Искреннее убеждение, что ход событий в жизни народов зависит не от частных лиц, а от воли Провидения и направления правителей, которым оно вручает власть между людьми; убеждение, что политические перевороты всегда сопряжены с несметными бедствиями; наконец, что безрассудно было бы отдельному лицу иметь иные желания, чем 62 миллионна людей, процветающих, как было с их предками, в течение нескольких столетий, под скипетром своих монархов — это убеждение всегда заставляло меня считать бесплодными и пагубными действия, направленные к политическим изменениям. Поэтому я никогда не помышлял об осуществлении каких-либо подобных предположений в моем отечестве, и всегда подчинялся требованиям существующего в нем порядка, не касаясь ни в чем мер правительственных»[299]. Такой текст сделал бы честь самому Бенкендорфу, любившему провозглашать благоденствие России.
Яркая и деятельная натура Петрашевского достойно проявила себя и на следствии. Он не защищался, а непрерывно требовал и нападал. Требовал свод законов, требовал предъявить доносы, по коим клеветнически обвиняются подозреваемые. Учил комиссию, какими принципами ей руководствоваться: не методом Ришелье, который готов был из любых семи слов составить такой преступный смысл, за который можно присудить к смертной казни, а изречением Екатерины II: «Лучше простить десять виновных, нежели одного невинного наказать». А главное — сам обвинял: обвинял арестовавших его, что в течение трех суток, как положено по закону, не была объявлена причина заключения в крепость, обвинял комиссию, что в ходе следствия постоянно нарушались законы, имели место злоупотребления властью, подлоги по службе — и прочее: Петрашевский действовал как хороший юрист, прекрасно осведомленный во всех тонкостях ведения процесса. Вдобавок он еще преподнес комиссии послание-проект, который он требовал довести до сведения императора. Он предлагал русскому правительству немедленно осуществить четыре мероприятия: 1) разрешить курение на улицах (такой «закон» появится лишь при Александре II), что якобы увеличит продажу табаку и принесет казне доходу не менее 600 тыс. рублей серебром; 2) уравнять старообрядцев и раскольников в правах со всеми; 3) ограничить страшные злоупотребления в судах и учреждениях, введя в I департаменте Сената (там рассматривались все административные нарушения) председательствование одного из членов императорской фамилии; 4) дать В. Консидерану взаймы 200 тыс. рублей ассигнациями для организации фаланстера под Парижем.
Ясно, что такое поведение могло лишь до белого каления доводить следователей (как потом в Сибири Петрашевский своей постоянной борьбой за правду и справедливость сделался первейшим врагом губернатора и был сослан в такую глушь, где смерть не заставила себя долго ждать).
Петрашевский, очевидно, много думал и о товарищах: он не мог не чувствовать той великой ответственности за их судьбу, которую он, вольно или невольно, взял на себя. И ему очень хотелось бы, чтобы друзья по несчастью вели себя подобно ему, т. е. избрали бы сходную наступательную тактику. А так как допросы проводились поодиночке, свиданий и прогулок не было, то оп решил разбросать по дороге в следственную комиссию своеобразные инструкции. Петрашевский писал их обломанным от вентилятора «зубом» на кусках клеевой окраски-штукатурки, отдираемых от стен камеры. В них он рекомендовал те же приемы: требовать привода доносчиков, требовать очных ставок, протестовать против любых нарушений законов, как можно меньше сообщать фактов, самому задавать вопросы, не обороняться, а нападать. Конечно, чрезвычайно мало было шансов, что эти записки достанутся заключенным, они и в самом деле попали в руки стражников (но, может быть, какая-то часть все-таки дошла до адресатов?).
Петрашевский догадывался о провокации, замышленной властями над его кружком, считая впрочем инициатором не Липранди, а III отделение. В показании 1–2 июля Петрашевский прямо подчеркнул: «Умысел бунта, орудие и покушение, все сие было в III отделении, а я и другие в сие вовлекались… Сперва является ко мне в ноябре 1848 года Черносвитов — (умысел), потом в январе является Антонелли — как орудие… Наконец, за месяц до захвата приходит и рекомендуется Наумов — покушение»[300]. Петрашевский ошибочно счел и Черносвитова агентом, в остальном же он был весьма близок к исторической истине.
Интенсивнейшая деятельность Петрашевского в крепости в сочетании с очень расшатанной от перенапряжения нервной системой дала себя знать самым драматическим образом: приблизительно с конца июня у него появились признаки умопомешательства. Они отразились в его неоднократных письменных обращениях в следственную комиссию, которая не могла не замечать ненормальности, но колебалась, не хитрая ли это уловка вполне здорового человека. Думается, что Петрашевский не лукавил, а на самом деле на какое-то время оказался душевнобольным: об этом свидетельствуют многие его прошения в комиссию от конца июля. Характерно, однако, что, даже будучи не совсем нормальным человеком, он в этих прошениях постоянно апеллирует к честности, добру, благородству, тревожится за судьбу товарищей. Предполагая возможную смерть, он придумывает различные варианты использования его тела для медицины и промышленности, а средства от продажи его доли имения он завещает следующим образом: одну треть перевести В. Консидерану в Париж для организации фаланстера, одну треть отдать сестре Ольге, а остальную часть — в распоряжение общества посещения бедных, в Петербургский университет для учреждения премии за лучшую работу о судопроизводстве; 500 рублей раздать солдатам Алексеевского равелина и т. п.
Одно из самых темных и загадочных пятен в истории следствия — проблема пыток: применялись ли те яды, наркотики, электрошоки, прекращение выдачи еды и питья, о которых писал в своих жалобах и воспоминаниях Петрашевский, о чем он рассказывал в Тобольске Н. Д. Фонвизиной?[301] Похоже, что нет дыма без огня, и если пытка электрической машиной и ядами — плод воспаленного воображения узника, то успокоительные и усыпляющие лекарства, морение голодом и жаждой, угрозы физической расправы — вещи, видимо, реальные. Недаром ведь трое заключенных сошли с ума во время следствия — В. В. Востров, В. П. Катенев, Н. П. Григорьев; многие были на грани сумасшествия; А. Т. Мадерский обнаружил черты умственного расстройства после освобождения из крепости. Когда члены следственной комиссии увидели всю значительность Спешнева, то стали думать, какие меры воздействия применить к нему в случае запирательства; запросили наследника, можно ли заковать в кандалы (Николай I был за границей); Александр Николаевич разрешил с оговоркой! «если эта мера употреблялась прежде». Оказалось, что некоторых декабристов уже заковывали!
Очень странно, однако, повел себя на следствии Спешнев. То ли от чрезмерной гордыни, не позволяющей «юлить», то ли в страхе за судьбу своих малых детей-сирот (их мать умерла), он давал достаточно подробные и откровенные показания, в которых, с одной стороны, оправдывал товарищей и брал очень многие «вины» на себя, а с другой — сообщил факты, которые без показаний Спешнева, возможно, и не стали бы известны комиссии: например, подробности разговоров с Черносвитовым о всероссийском восстании[302]. И получилось так, что в результате Петрашевский получил бессрочную каторгу, Момбелли и Григорьев — по 15 лет каторги, Львов — 12 лет, а Спешнев, фактически революционер номер один, единственный составитель проекта о тайном обществе — 10 лет каторжных работ.
Пожалуй, образцом выдержки, железной воли и хитрости заключенного и допрашиваемого может служить поведение штабс-капитана П. А. Кузмина. Он никого не выдал, никого не обвинил, на вопросы отвечал четко, но уклончиво или старался представить себя совершенно солидарным с мнением членов комиссии и даже правительства. Разговоры у Петрашевского насчет недостатков судопроизводства? — Да, были; конечно, в высших судебных инстанциях сидят люди очень опытные, но ведь не все подают апелляцию, у многих и средств нет, чтобы приехать в Петербург хлопотать: разве сочувствие к таким людям вредно?! — Разговоры об отмене крепостного права? — Да, были; но ведь и правительство принимает меры по улучшению быта крестьян (далее пересказывает указ об обязанных крестьянах); неужели кто-нибудь станет опровергать благодетельность этих узаконений?! — Письмо Белинского к Гоголю? — Да, читалось. Оно произвело на меня грустное впечатление, видно, что писано в раздраженном, болезненном состоянии. Но «не суди, да не осужден будешь»; и вспомним еще евангельскую притчу (следуют цитаты: «Пусть первый камень бросит тот и т. д.). Таким образом, Кузмин ни разу не дал себя за что-нибудь «зацепить», блистательно выкрутился, истолковывая в благонамеренном духе весьма острые и опасные места из своих дневников и заметок — и получил 26 сентября 1849 г. освобождение из крепости (конечно, все освобожденные попадали затем на долгие годы под секретный надзор).
Интеллектуальная гибкость Кузмина, твердая принципиальность в сочетании с осторожностью позволили ему в тяжких условиях не только успешно тянуть служебную лямку, но и сделать неплохую военную карьеру, дослужиться до генерал-лейтенанта. Позже, уже будучи генералом, П. А. Кузмин по приказу свыше председательствовал в военных судах на процессах некоторых народовольцев. По мнению многих из них, он сумел построить эти процессы таким образом, что революционеры получали минимальное наказание и с благодарностью вспоминали о нем.
Для комиссии главный криминал — не агитация за фурьеристский фаланстер или мечты об улучшении судопроизводства и даже не проекты об отмене крепостного рабства, т. е. не социальные аспекты идей, а политические «злодеяния»: прежде всего, разумеется, попытка организовать тайную революционную организацию, а затем — недовольство монархическим режимом, резкие слова о Николае I и т. п.
Так, Н. Я. Данилевский, один из лучших знатоков учения Фурье, основной докладчик о фурьеризме на «пятницах», заработал всего лишь административную ссылку в Вологду, а третьестепенного петрашевца Н. П. Григорьева, вина которого заключалась в создании рассказа «Солдатская беседа», где в очень неприглядном виде был представлен царь, приговорили к расстрелу, замененному 15 годами каторги.
Следует еще учесть, что следственная комиссия не включала в себя служащих Министерства внутренних дел, горячо заинтересованных в раздувании дела до грандиозных масштабов, а входивший в комиссию Дубельт был готов даже, наоборот, всячески приглушить остроту: III отделение было кровно заинтересовано в том, чтобы показать дело, затеянное соперничающим ведомством Перовского, не стоящим внимания. В некоторых воспоминаниях участников Дубельт выглядит чуть ли не добряком, по крайней мере, — сочувствующим арестованным и допрашиваемым… Еще бы ему быть грозным судией! — он готов был любому петрашевцу подсказывать ответы, которые представили бы действия кружковцев невинными. Это не значит, что он был таким терпимым, наоборот, в душе он ненавидел петрашевцев, но мечтал о других мерах наказания, как видно из его интимных записок: «Всего бы лучше и проще выслать их за границу. Пусть их там пируют с такими же дураками, как они сами… А то крепость и Сибирь — сколько ни употребляют эти средства, все никого не исправляют; только станут на этих людей смотреть, как на жертвы, станут сожалеть об них, а от сожаления до подражания недалеко»[303].
Липранди чувствовал возможность относительно либеральных выводов, к которым придет комиссия, нервничал и писал для нее докладные записки, всячески раздувая «состав преступления» и всероссийскую опасность «дела». Самое обширное послание Липранди от 17 августа 1849 г. особенно подробно освещает главные мысли автора: открыто большое, с разветвлениями по всей России «общество пропаганды», жаждущее социально-политических преобразований и лишь нуждающееся для бунта в «физической силе», т. е. в привлечении народа к восстанию… Но на данном этапе корень зла — в идеях, и Липранди предлагал противопоставить «ложным» идеям не репрессии, не казни, а «истинные» идеи, т. е. вести планомерную и активную борьбу на ниве просвещения, учения, литературы.
Однако с первым положением Липранди не согласилась следственная комиссия, которая не нашла организованного «общества пропаганды» и всероссийских его разветвлений, а со вторым положением, точнее предположением, не согласились Николай I и его окружение: они все-таки предпочли репрессии; возможно, они понимали, что на ученой и литературной ниве проиграли бы свободное соревнование, Отношение правящих кругов к науке и просвещению великолепно отобразил Дубельт в уже цитировавшихся его записках: «В нашей России должны ученые поступать как аптекари, владеющие и благотворными, целительными средствами, и ядами — и отпускать ученость только по рецепту правительства».
Представители господствующих сословий, не отличающиеся нравственным здоровьем, не уверенные в прочности своего существования, готовы хвататься за любые возможности укрепить свои позиции: в этом отношении и политические враги, которые, казалось бы, только расшатывают устои, могут принести пользу. Еще один социально-политический парадокс: противник может оказаться выгодным при разваливающемся строе! Уже отмечалось выше, что Перовский и Липранди использовали наличие кружков петрашевцев для упрочения своего шатающегося престижа. Любопытно, что и некоторые деятели следственной комиссии пытались извлечь большую корысть из процесса, корысть, далеко выходившую за рамки личной наживы: тут воистину на первое место ставились классовые интересы.
Широко известно то напряженное внимание, которым сопровождали реакционные придворные круги каждый шаг, каждое слово подрастающего наследника Александра Николаевича, будущего Александра II: распространялись слухи о его мягкости, о либерализме, который внушался ему добросердечным воспитателем В. А. Жуковским. Крепостники серьезно беспокоились за судьбу режима и готовы были любым способом оттянуть восшествие на престол либерала (как они его трактовали), а может быть, даже и любым способом подмочить в глазах императора репутацию его старшего сына. И вот; оказывается, процесс над петрашевцами был использован и в этом направлении.
Ф. Н. Львов, сосланный в Сибирь, хотел сохранить для русской истории наиболее важные моменты следствия и суда над петрашевцами и пересылал соответствующие мемуарные материалы Герцену в Лондон. Герцен опубликовал большинство из них. В «Колоколе» от 1 августа 1862 г. появилась статья «Львов и Гагарин (Отрывок из записки о деле Петрашевского)», в которой со слов Львова, был рассказан следующий эпизод.
Член Государственного совета князь П. П. Гагарин, фактический глава следственной комиссии, вызвал однажды на допрос Львова и наедине стал соблазнять его прощением, которое нужно было купить ценой) крупного доносительства: «Скажите же, на кого вы надеялись?… как бы высоко, выше всех нас, исключительно ни было поставлено это лицо, назовите его!», И дал время на обдумывание. Львов путем умозаключений и перебора всех вариантов пришел к однозначному выводу: его провоцировали написать донос на наследника! Львов — участник ранних, допетрашевских, вечеров у Момбелли, в среде гвардейских офицеров, чьим дивизионным начальником был великий князь Александр Николаевич (именно он запретил вечера, узнав о них, но ведь можно было по-разному истолковать этот случай). Как отметил Герцен в предшествующем номере «Колокола» (15 июля 1862 г.), «носились слухи, что тогдашний наследник предостерег Момбелли и Львова». «Предостерег» это совсем не то, что «запретил». Вот кого запятнать хотелось Гагарину, связав наследника с петрашевцами. Герцен справедливо предполагает по этому поводу: «Что бы последовало за этим открытием? Повторилось ли бы дело царевича Алексея, или просто это было лакейское желание поссорить отца с сыном? Может быть, олигархическая партия действительно уже предвидела, что сын отнимет у нее рабов и хотела воспользоваться удобным случаем для того, чтобы заставить его отказаться от престола». Другое дело, что реальный наследник был далек не только от петрашевцев, но и от многих либеральных идей, внушавшихся ему Жуковским: например, именно он дал санкцию на заковывание в кандалы тех петрашевцев, которые запирались во время следствия, не отвечали должным образом на вопросы комиссии. Но сам факт провоцирования Львова (который, естественно, отказался от доноса) весьма знаменателен.
17 сентября следственная комиссия закончила работу, подготовила всеподданнейший доклад о 28 главных «злоумышленниках». Впрочем, трое из них — Ващенко, Беклемешев, Есаков — были признаны заслуживающими снисхождения, и царь разрешил освободить их без суда — с учреждением, естественно, секретного надзора.
По указанию Николая I, 24 сентября была создана «смешанная» военно-судная комиссия под председательством генерал-адъютанта гр. В. А. Перовского (брата министра внутренних дел), в которую вошли три генерал-адъютанта и генерал-лейтенанта: гр. А. Г. Строганов (бывший управляющий Министерством внутренних дел), Н. Н. Анненков (директор канцелярии Военного министерства), А. П. Толстой и три сенатора, тайных советника: кн. И. А. Лобанов-Ростовский, А. Ф. Веймарн, Ф. А. Дурасов.
Спрашивается, почему суд был военным? Ведь из 28 преданных суду петрашевцев лишь четверо были военными; ну, еще с большой натяжкой сюда можно причислить двух отставников — Ф. Достоевского и Черносвитова; остальные же 22 были абсолютно гражданскими лицами. Да и время было как будто не военное, если не считать недавно завершившегося заграничного похода частей русской армии, посланных в помощь Австрии для подавления восстания Венгрии. Но Николаю I было важно предать «преступников» именно военному суду по полевому уголовному уложению, по которому за богохульство полагались каторжные работы от 6 до 12 лет, а за подстрекательство к бунту и за умысел свергнуть царя — смертная казнь. Даже за одно создание — без распространения— противоправительственных сочинений следовало заключение в крепости от 2 до 4 лет.
Военно-судная комиссия получила соответствующие инструкции и приступила к весьма объемной работе по изучению около 10 тысяч листов следственных дел. Членам пришлось около двух месяцев ежедневно заседать с 9 до 4 часов дня и с 8 до 11 вечера, т. е. их рабочий день составлял 10 часов. Судьям уже невозможно было обстоятельно беседовать с заключенными, вызовы были по сути формальными и краткими; единственное добавление к работе следственной комиссии — очная ставка (22 октября) Петрашевского и Черносвитова.
Хотя военно-судная комиссия по составу, и особенно по личности председателя, была значительно ближе к Перовскому-министру и к Липранди, но и она не смогла утверждать, что было организовано «общество пропаганды». Однако был всячески подчеркнут политический и антиправительственный характер деятельности кружков и главных «зачинщиков». Из оставшихся 25 подсудимых комиссия, впрочем, предложила «освободить» А. П. Баласогло и Н. Я. Данилевского как наименее «виновных», сослав их на службу соответственно — в Петрозаводск и Вологду, что и было осуществлено по согласованию с Николаем I в ноябре 1849 г.
16 ноября военно-судная комиссия в общем закончила работу, в результате был составлен приговор: 15 человек (Петрашевского, Спешнева, Момбелли, Григорьева, Львова, Филиппова, Ахшарумова, Дурова, Достоевского, братьев Дебу, Толля, Головинского, Пальма, Шапошникова) — к расстрелу, Ястржембского — к 6 годам каторги, Ханыкова, Кашкина, Ев-ропеуса, Плещеева — к 4 годам каторги, Тимковского — к поселению в Сибири; Черносвитов был оставлен «в сильном подозрении», а Катеневу, сошедшему с ума, приговор был отсрочен.
Решение комиссии поступило на рассмотрение самой высшей военно-судебной инстанции — генерал-аудиториата, состоявшего из восьми генералов. Этот ареопаг еще ужесточил меры: все наказанные (21 человек) были приговорены 19 декабря к расстрелу, Черносвитов ссылался в Вятку под строгий надзор. Однако тут же, для того чтобы монарх мог публично проявить свои милости, предлагались на утверждение царю более снисходительные меры наказания смертникам: Петрашевского, лишив всех прав, сослать на бессрочную каторгу, Момбелли и Григорьева — на 15 лет каторги, Спешнева, Львова, Филиппова, Ахшарумова — на 12, Ханыкова на 10, Дурова, Достоевского, К. Дебу — на 8, И. Дебу, Толля, Ястржембского — на 4 года каторги, Плещеева — сослать в Сибирь, Кашкина — в г. Холмогоры, Головинского — в рядовые Оренбургского корпуса, Пальма — перевести тем же чином из гвардии в армию, Тимковского — сослать в Олонец, Европеуса — в Вятку, Шапошникова — на 6 лет в арестантские роты.
Николай I, однако, распорядился по-своему. Ряд снисхождений он утвердил без изменений, некоторым подсудимым еще снизил сроки: Спешневу оставил 10 лет, Дурову и Достоевскому — 4 года, Толлю — 2 года, а некоторым (Филиппову, Ахшарумову, И. Дебу) заменил каторгу военными арестантскими ротами с сокращением сроков или даже — Ханыкову — отправкой рядовым в Оренбург; Шапошников, вместо арестантской роты, тоже отправлялся рядовым в Оренбургский корпус. Зато с рядом петрашевцев царь расправился куда более сурово: Ястржембскому он увеличил каторгу до 6 лет (царь не любил поляков!), Тимковскому дал вместо ссылки 6 лет арестантских рот (очевидно, за активные попытки создать социалистические общества), Кашкину и Европеусу — отправку рядовыми на Кавказ, Плещееву — рядовым в Оренбург. Черносвитова приказано было отправить на жительство в Кексгольмскую крепость.
А. Н. Плещеев. Литографированные портрет с фотографии конца 1850-х гг.
Ф. М. Достоевский. Рисунок К. Трутовского 1847 г.
Н. C. Кашкин. Акварель 1848–1849 гг.
А. И. Европеус. Фотография 1850-х гг.
В. Н. Майков. Портрет маслом середины 1840-х гг., нарисованный отцом, Н. А. Майковым
М. М. Достоевский. Фотографии 1850-х гг.
Ф. И. Львов. Фотография 1860-х гг.
П. П. Семенов. Фотография 1850-х гг.
План инсценировки казни петрашевцев 22 декабря 1849 г. Рисунок Д. Д. Ахшарумова 1901 г.
По желанию Николая I, всех первоначально приговоренных генерал-аудиториатом к расстрелу должны были вывести к месту казни, инсценировать подготовку к убийству, а затем зачитать «высочайшую конфирмацию» — прощение. Жестокий спектакль и был разыгран, как по потам. Поразительно, что о коварном-обманном замысле и об исполнении его не постыдились опубликовать в газете «Русский инвалид» (от 22 декабря) официальное подробное сообщение.
Ранним морозным утром 22 декабря 1849 г. двадцать одного петрашевца привезли из крепости, каждого в отдельной карете, на Семеновский плац — на то место, где сейчас стоит ленинградский ТЮЗ и раскинут мирный парк, всегда полный детей — ив окружении нескольких батальонов солдат и при не очень большом стечении народа — до трех тысяч (никакого предварительного объявления о казни, о ее месте и времени не было), возвели на специальный эшафот, построили в ряд, зачитали приговор о расстреле (полностью чтение длилось около получаса) и начали приготовлять к казни. Все заключенные были потрясены: наверное, никто не предполагал такого конца. Одежда на всех была легкая, весенняя (ведь арестовывали их в апреле!), да еще заставили снять шапки — петрашевцы промерзли до костей. Вышел священник, предложил перед смертью покаяться; исповедоваться к нему подошел один Тимковский. Тогда священник стал обходить всех приговоренных и подносил крест — от этого обряда не отказывались, все поцеловали крест: ведь большинство петрашевцев в духе христианского социализма считало Иисуса борцом за равенство и братство людей. По воспоминаниям Достоевского, он сказал по-французски Спешневу: «Nous serons avec le Christ». На что тот ответил с усмешкой: «Un pen de poussière» («Мы будем с Христом» — «Горстью праха»).
Военный комендант, очевидно не отличавшийся религиозными чувствами, грубо поторапливал священника; это нашло отражение даже в записке жандармского полковника Васильева: «А г. комендант слишком и даже неделикатно торопил священника, особливо когда он исповедовал преступника»[304].
Затем началась инсценировка расстрела. Первых трех «преступников» — Петрашевского, Григорьева, Момбелли — облачили в саваны и привязали к столбам рядом с эшафотом. Петрашевский не удержался и сказал товарищам: «Господа! Как мы должны быть смешны в этих костюмах!». 16 солдат с заряженными ружьями стали напротив и по приказу прицелились.
То ли Николай I, то ли кто-то из высших военных чинов, распоряжавшихся процедурой (скорее всего, именно царь), приказал окружить место казни батальонами и эскадронами тех полков, в которых служили прежде некоторые стоявшие на эшафоте заключенные: Московского, Егерского, Конногренадерского. Пусть, дескать, получат сослуживцы горький урок!
Казнь петрашевцев. Рисунок неизвестного художника (нач. XX в.?).
По намеченному сценарию прискакал фельдъегерь с царским «прощением», ружья опустили, троих в саванах отвязали от столбов — и снова зачитали уже реальные приговоры всем выведенным. Конечно, самая потрясающая, самая контрастная судьба оказалась у Пальма: вместо расстрела — освобождение прямо здесь, на плацу, лишь с переменой гвардейской службы на армейскую. Петрашевского здесь же заковали в кандалы (заковывали долго, неумело, Петрашевский сам взялся завершить эту жуткую операцию и проделал ее успешно). Воспользовавшись замешательством, Петрашевский попросил какого-то начальствующего генерала разрешения проститься с товарищами, тот от неожиданности не запретил, и Петрашевский тогда обошел весь ряд, каждого поцеловал, поклонился всем и сел в кибитку. В сопровождении фельдъегеря и жандарма он отправлялся в далекую сибирскую каторгу. Почти все товарищи больше его никогда не увидят.
Остальных вернули в крепость, петербуржцам разрешили свидания с родными и в течение ближайших дней тоже развезли по всей стране.
Судебные процессы над социалистами происходили и в Западной Европе, но там они, по крайней мере, могли получать относительно подробное и относительно объективное освещение в прессе. В России же, благодаря глубокой тайне, в которой протекало следствие над петрашевцами, общество питалось слухами, чаще всего совершенно фантастическими. В письме к гр. А. Д. Блудовой Хомяков сообщал 16 мая 1849 г.: «Что вам сказать про здешние толки об вашем северном коммунизме? Слухи об намерениях клубов внушают негодование, а молодость клубистов внушает сострадание. Вообще рассказы очень темны и иные очень забавны. Я уж не говорю об уничтожении всех церквей и пр. и пр.; но мне довелось слышать от одной барыни…, что клубисты хотели перерезать всех русских до единого, а для заселения России выписать французов, из которых один какой-то, которого имени она не знает, считается у них Магометом»[305].
Барыня, конечно, анекдотическая, но извращенные слухи бытовали не только в среде провинциальных невежд, до которых сведения о Фурье доходили в таком «мусульманском» облачении. И в столичных вельможных сферах случалось подобное. Любопытно при этом, что собственные вкусы и представления об алчности, о карьеризме переносились на благородных петрашевцев. П. А. Кузмин был ошарашен по выходе из крепости рассказами брата о сплетнях среди родственников: выдавалось за достоверное, что он, Павел Алексеевич, уже казнен, ибо он жаждал в будущем революционном правительстве места военного министра (и должен был его получить) и требовал смерти своего сослуживца, капитана Генерального штаба Кознакова, соперничества которого боялся[306].
Выше уже говорилось, что В. А. Энгельсов в статье «Петрашевский» приводил слухи, распространявшиеся в столичных дворянских кругах: «… в Петербурге ходили слухи, будто некоторые из них (петрашевцев. — Б. Е.) решили заколоть государя кинжалами в ночь на 21 апреля (3 мая) 1849 г. в публичном маскараде, который устраивался в зале дворянского собрания, и будто в этот вечер должна была быть лотерея, для чего они приготовили уже и билеты, на которых написаны были призывы к восстанию, — их они думали бросить в колесо. План Петербурга, где указаны были места для баррикад, был, говорят, найден у одного офицера. Передавали, что государь сказал коменданту Царского Села: «Представь себе, эти чудовища хотели не только убить меня, но и уничтожить всю мою семью»[307]. Как здесь причудливо перемешались правда и вымысел!
С другой стороны, Н. Г. Чернышевский-студент записал в своем дневнике от 25 апреля 1849 г. о сообщении родственника А. Ф. Раева: «… рассказывал о том, как взяла полиция тайная Ханыкова, Петрашевского, Дебу, Плещеева, Достоевских и т. д. — ужасно подлая и глупая, должно быть, история; эти скоты, вроде этих свиней Бутурлиных и т. д., Орлова и Дубельта и т. д., — должны были бы быть повешены. Как легко попасть в историю, — я, например, сам никогда не усомнился бы вмешаться в их общество и со временем, конечно, вмешался бы»[308].
Чернышевский, однако, уже начинал новый период в истории русского социализма — и это особая тема.