Да: проснулась — очнулась после долгого сна, зевнула, потянулась под одеялом и открыла наконец совершенно глаза свои… Вот именно: ты еще и глаз не продрал, а уже все описано. Не успел родиться, а уже наперед все предсказано и рассказано. Полагаешь наивно, что живешь по воле своей, а на самом деле катишься по выбитой колее издавна составленного текста. Воспроизводишь своим присутствием текущую строку. И оглядела, разумеется — оглядела. С нежностью. Нет, теперь надо говорить: не без нежности. Домик крошечка, он на всех глядит в три окошечка… Глядит, лапушка… Подумать! — целых три окна в одной комнате. В нашу-то эпоху, когда редкой комнате выделяется более одного. И одно уже почитается за великое благо. Размер жилого помещения должен соответствовать размеру помещенного в него тела. Всунулся на койку, как карандаш в пенал, и дрыхни. Благодари судьбу, что отвела тебе пусть невеликое, но защищенное от житейских бурь пространство. Собственную твою экологическую нишу. Еще и с телевизором в ногах! Мечтай. Грезь об очередном отпуске.
И самое удивительное, самое восхитительное, самое непостижимое, что в этой роскошной комнате, в этой мягкой постели, благожелательно объемлющей расслабленные члены, просыпается не какой-нибудь два миллиарда пять тысяч седьмой член мирового сообщества — а именно я. Не знаю, чем это объяснить. Поэтому и не просыпаюсь еще… Минуты с две, впрочем, лежал он неподвижно на своей постели. Минуты с две полежим неподвижно… Ну, не так уж совсем неподвижно: слегка разминаемся, подготавливаемся к дневной жизнедеятельности. Новый день… Рассвет. Слабенький пока, едва уловимый. Не потому, что рано, а потому, что северно. Что делать — за белые ночи приходится расплачиваться тусклыми днями.
Зато одеяло — что за прелесть у меня одеяло — облачко невесомое! Букет ландышей и незабудок. Майский сад!.. Вади Кельт в пору весеннего расцвета. Подумать только — середина февраля, и уже жара. Солнечная сказка… Город Авдат. В Израиле Негев — пустыня. В России в лучшем случае потянул бы на засушливую степь. Страсть к преувеличениям. На древнем пряничном пути из Междуречья в Египет склонны к излишней драматизации. Пряничном… Не от слова «пряник» — от слова «пряность». Впрочем, «пряник», наверно, и происходит от «пряность». Или наоборот. Сто первое ранчо. Не сто первый километр, а Сто первое ранчо! Не потому, что ему предшествуют сто других, — первое и последнее, единственное на весь пряничный путь, но так интереснее. Символичнее. Сто первое — номер воинского подразделения, в котором несчастный парень, открывший с горя ранчо в пустыне, служил под началом Арика Шарона. «И пряников сладких…» Великий стратег Ариэль Шарон. Говорят, его бои изучают в военных академиях всего мира. Толстый человек с тоненьким голосом, сорванным на полях сражений. И смешным кроличьим носом. Аллергия, наверно. А поди ж ты! Царь-царевич, король-королевич, сапожник-портной…
Весенняя пустыня. Очей очарованье… Невесомые, блаженные дни. Дениска был совсем маленький — как теперь Хед. И мы с ним кормили львиц бифштексами на Сто первом ранчо. Кормите львиц бифштексами!.. Опускаешь свеженький бифштекс (сырой!) в скользкий желобок, и львица слизывает его горячим языком на той стороне клетки.
Неизвестный художник по тканям, как это ты умудрился, вовсе не ведая о моем существовании, соорудить для меня столь прекрасное одеяло? И почему бы не напечатать где-нибудь в уголке твое имя? Я бы невзначай запомнила. Могли бы заодно повысить показатели сбыта — авторский экземпляр. Алые капли трепещущих маков…
Пора, однако ж, выпрастываться из солнечной вечности… Серенькие будни. Нет, почему же будни? Праздничный день. Может, не выглядит особо торжественным, но все-таки не мутный и не грязный. Ни в коем случае. Обыкновенненький протестантский денек. Ненавязчиво готовящий собственное рождение. Осознающий свои права. А также обязанности…
Все — сосредоточиться и одним скачком выпрыгнуть из постели! Не скачком, положим, — подумаешь, какие скорые скакуны! Попрыгунчики, умеющие единым духом перемахнуть из ночи в день и попасть в нужную идею. Нет, Яков Петрович, нет!.. Никаких наскоков, никаких штурмов, никакой прыти. Приподымаемся потихонечку, более всего стараясь не потревожить сотканных смутным сонным сознанием трепетных паутинок — более всего! Не оттого ли, Яков Петрович, и приключилась с вами беда, что вскочили вы, как встрепанный, не прислушавшись к тихому наставлению ночи? Ах, Яков Петрович!..
Из сна следует высвобождаться осторожно. Как крабик выползает из чужой раковины, как водолаз подымается с большой глубины. Особенно тот, который уже отведал однажды кессонной болезни. Не спеши, радость моя, выпрастывайся потихонечку. Из влекущих грез, из густых липучих водорослей, льнущих к вялому телу. Пленной душе… Не догадывался Яков Петрович, простак, что бойкие двойники просовывают свои мерзкие юркие рожи именно в этот час — на стыке сна и бодрствования, когда воля расслаблена и сознание располовинено. Но мы-то теперь все знаем. «Кто любили тебя до меня, к кому впервые?..» Почему — любили? Одного любящего впервые нашей барышне не хватило?
Подумать только — мы с Федором Михайловичем жили в одном и том же городе. Более того, если не ошибаюсь, в одном и том же Дзержинском районе. Хотя при Федоре Михайловиче он, надо полагать, звался иначе. Все равно странно…
А небольшое кругленькое зеркальце на комоде имеется, это верно подмечено. Кругленькие зеркальца продолжают свое скромное существование, пренебрегши социальным прогрессом и открытием полупроводников. Но мы не станем в них заглядываться. Яков Петрович оказался не по летам доверчив. И главное, что такого замечательного он там увидел? Заспанную, подслеповатую и довольно оплешивевшую фигуру. Почему не физиономию? В маленькое кругленькое зеркальце — и всю фигуру? Ладно, что уж теперь придираться, автору в его обстоятельствах было не до таких пустяков — к карточному вертепу спешили, Федор Михайлович, а потому писали впопыхах. Издатель, кровопийца, наседал, произведений требовал — за свои авансы… Яков Петрович, не за письменным столом ты был рожден, а за игорным! Впрочем, все предопределено, но выбор предоставлен. Немец-доктор, конечно, был предопределен, но Яков Петрович, пораскинь он слегка мозгами, мог поостеречься. Оставалась еще возможность поостеречься. Иначе мог распорядиться своим утром. Сереньким петербургским утром.
Ну и что, что северно? Зато леса, зато парк под окнами — какой парк! — прозрачный, углубленный. Сквозь ретушь веток — муниципальный каток. Совершенно пустой в этот час. Ничего и никого, кроме обнаженных деревьев. Снежинки залетают в окно, тычутся в грудь и теплый со сна живот. Хорошо — стоять вот так у распахнутого окна против голых деревьев. Тягучий и плотный, напитанный сыростью воздух объемлет млеющее тело. Задумчивая влажность, разлитая во всей фигуре ее…
Твоего автора, Яков Петрович, следовало бы предварять надписью — как пузырек с летучей кислотой: «Осторожно, к глазам не подносить!» Опасный тип. Противоипритная мазь номер пять. Поднесешь — по наивности, по младенческому неведенью — к глазам своим, и все: приклеится всякая дрянь к внутренней полости слабого, неподготовленного сознания. Не в тихом почтенном размышлении складывалась твоя судьба — в промежутках между нелепыми ставками, между сводящими с ума проигрышами. Вселенское сострадание! Как бы не так… Безумный порыв, темная страсть и неизбежно вытекающее из них отчаяние. Во всем дойти до последнего гульдена… Ветошка ты, Яков Петрович, смешное недоразумение, мерзко тебе, муторно, и слезы твои грязны и мутны, но любо тебе зачем-то мерзнуть и трепетать, вымаливать внимание тех, кто заведомо подлее и гаже тебя. Рвешься ты предстать перед пустячной Кларой Олсуфьевной и злыми ее гостями, сам призываешь спустить тебя с лестницы. И только ли Федор Михайлович загнал тебя в эту яму, в парадную залу? Не сам ли ты приказал Петрушке нанять карету? Где границы собственной воли и власти неумолимого творца?
Интересно — а что, собственно, означает сия фамилия: До-сто-евский? Ел до ста? Досыта, что ли?
Между прочим — сегодня праздник, каникулы, дети не должны идти в школу, так что имеем полное право уделить четверть часа полезной для здоровья утренней зарядке. Наклон вперед, откид назад, сгибание вбок, руки на уровне плеч… Комплекс ГТО. Вдох — выдох — вдох!.. Половицы поскрипывают под ковром. Может ли получиться полноценная гимнастика, когда под ногами у вас персидский ковер? Мартин уверяет, что настоящий персидский. Во всяком случае, удивительно пушистый и пружинистый. Щекочет босые ступни. Особенно ямочку в подъеме.
Пора, однако, прикрыть окно. Мартин не одобряет, когда я перенапрягаю отопительную систему (камин электрический, но совсем-совсем как настоящий). А что за рамы у нас, что за стекла! Как в лучших домах стольного града Петербурга. И запах хвои в придачу. Мартин с мальчиками вчера вечером поставили в гостиной елку.
Теперь — освежающий и бодрящий душ. Широкий выбор шампуней, кремов и полоскательных микстур. Убрать постель и включить пылесос. Квартира оборудована центральным пылесосом — десять минут легкого жужжания, и наша окружающая среда чиста и свежа, как дыхание младенца!.. Это верно, это я точно знаю, поскольку сама занимаюсь переводами инструкций к пользованию удивительными техническими новинками, выпускаемыми нашей передовой в области мировых стандартов промышленностью.
Высокая технология! Говорят, голубой компьютер уже обыграл чемпиона мира по шахматам. А может, не обыграл еще, но вот-вот обыграет. За полную достоверность не ручаюсь — черпаю эти сведения из телерепортажей, которые Мартин аккуратно прослушивает в вечерние часы, но, поскольку местный язык все еще сложен для моего восприятия, могу кое в чем и ошибиться.
Половицы поскрипывают под персидским ковром — ностальгируют о прошлых веках. Если бы планировщики удосужились поинтересоваться моим мнением, я предпочла бы обойтись без этих излишеств, но нельзя — скрип одно из тончайших доказательств натуральности нашего жилища. (Жутко, жутко дорогая квартира, поскрипывание, разумеется, тоже включено в стоимость.)
С улицы наш дом представляет собой обыкновенное восьмиэтажное здание, но изнутри персонально для нас создана полная иллюзия солидных барских апартаментов. Бельэтаж старинного особняка. Выглядывая, например, из окон — закрутив немного тело штопором и задрав голову вверх, — удостоверяемся в наличии ласточкиных гнезд под застрехой. Не важно, что это не крыша, а лишь карниз на уровне третьего этажа — все равно отличная выдумка. Приятная для наших чувств мистификация. Благодаря карнизу верхние этажи вместе с их жильцами для нас как бы не существуют. Да и вход туда с противоположной стороны, так что мы их не видим, не слышим и не замечаем. Их квартиры значительно дешевле нашей. Полы там обыкновенные деревянные, а не пластиковые, как у нас (наши, заметьте, абсолютно неотличимы от настоящих паркетных), и ковры у них не персидские, и нет у них широкой просторной лестницы, ведущей из холла первого этажа во второй, нет покойных ступеней, застеленных дородной дорожкой, не говоря уж о темных лакированных перилах с изящной бороздкой по сторонам. Мы, заходя в квартиру, открываем резную, как бы дубовую дверь, а они обыкновенную стальную, обтянутую для самого поверхностного приличия невесть каким кожзаменителем.
Что ж, и в этой зажиточной стране, и в этом обществе всеобщего благосостояния имеются отдельные не вполне богатые люди. Но и перед ними открыты все возможности, и они превозмогают свою судьбу. Отправляются в праздник на острова. Повосхищаться кусточком, аллеей и гротом. Благо островов тут рассыпано невероятно щедро. Как картофеля из дырявого мешка. Эндрю, сын Мартина от первого брака, в прошлом году переселился в собственный дом на том берегу залива. Не самый современный дом, не по последнему слову моды и техники, но очень, очень солидный и добротный. В зимнее время залив покрыт льдом. Можно пройти на ту сторону пешком. Но кто же сегодня ходит пешком? Да и зачем идти туда? Вряд ли эти престижные дома, вряд ли они удобнее нашей квартиры, не могут они быть удобнее, куда ж еще удобнее? А ведь удобство-то — главное. Все продумано и предусмотрено. От простенькой полосатенькой дорожки, устилающей пол в коридоре, до миленьких разноцветных: желтеньких, розовеньких и фиолетовых — лампочек по стене.
Более всего продуманы мы сами. Чудесная семья. Прекрасные родители и три очаровательных мальчика. Глянцевитая обложка женского журнала. Дверь в детскую приоткрыта, и оттуда несутся звонкие голоса моих сыновей, заливистое тявканье Лапы и глухие, увесистые удары. Все четверо скачут по тахте, мальчишки сражаются подушками, Лапа на лету пытается ухватить — хоть подушку, хоть чью-нибудь розовую пятку.
Удивительно послушные мальчики: как только я напоминаю, что пора умываться и завтракать, старший, Эрик, без возражений отшвыривает орудие боя и на одной ноге скачет в ванную. Маленький, Фредерик (дома Фред), не дожидаясь указаний с моей стороны, лезет застилать постель. Средний, Хедвиг (Хед), стоит минутку в раздумье: ванна занята старшим братом, младший препятствует в данный момент уборке постели, что ему остается? Сверкнул глазенками и ринулся мне под мышку, обхватил разгоряченными от сна и сражения ручонками. Светлая головка подсунулась под рукав халата. Хедушка!.. Кареглазка…
Карие глаза в здешних краях все еще редкость. Хотя теперь и в северных странах имеются негритянские кварталы, и белобрысые скандинавки рожают порой смуглых мулатиков, но это происходит не на нашей улице. Карие глаза и светлые волосы — неожиданное и приятное сочетание. У моей мамы были карие глаза. Но волосы не такие светлые — волосы у нее были вьющиеся, с рыжинкой. Под конец от всей ее красы только и осталось, что эти бронзовые всклокоченные кудри. Целебный напиток из еловых и пихтовых ветвей не помог. Не спас… Позднее утверждали, что он вполне разрушительно действовал и на почки, и на печень. Но тогда он считался панацеей от авитаминоза. Вселял надежду. Надежды маленький оркестрик… Последняя соломинка, через которую тянут отвратительный смертоносный напиток…
Трехэтажная кровать, по моему скромному мнению, не самое замечательное изобретение века. Конечно, благодаря ей в детской остается много свободного места, но и неудобств предостаточно: попробуйте, например, поменять простыни, особенно на среднем уровне, — не знаю, может, это я такая исключительно неуклюжая, но всякий раз мой лоб и затылок успевают треснуться об раму верхнего уровня. О том, чтобы присесть возле своего теплого сладкого сонного малыша, не может быть и речи. А самое сложное, когда ребенок болен. И ведь случается, что одновременно болеют двое. А то и все трое. Санитарный вагон… Впрочем, у мальчишек свои взгляды на жизнь, им даже нравится карабкаться вверх-вниз по лесенке. Похоже, что раскладывание по спальным полочкам не травмирует их души.
Что-то замечательно вкусненькое благоухает на столе. Мартин всегда поднимается раньше меня и создает свои кулинарные изыски. Не забыв объявить, разумеется, что мы лентяи и лежебоки. Мы обожаем его хрустящие гренки с сыром и с медом, пышные вафли и все прочее.
Сегодня я должна быть особенно внимательна к нему — с вечера он, бедняга, был совершенно убит подлым бесчестным поступком Ганса Стольсиуса. Не знаю, что там у них приключилось, но горечь и обида столь явственно читались на лице моего прямодушного Мартина, что не заметить их было бы неприлично. Поначалу в ответ на мои расспросы он только отнекивался: «Нет, дорогая, все в порядке, ничего не случилось», но потом не выдержал: самое отвратительное заключено не в потере денег — да, вся эта история обернется порядочным убытком (к убыткам он успел притерпеться!), самое отвратительное — это осознать вдруг — после стольких лет знакомства и делового сотрудничества, — что человек способен так вот бесстыже, бессовестно, преднамеренно тебя подвести, нет, не подвести, а обвести вокруг пальца!
Возможно, я не стала бы с таким упорством добиваться причины его дурного настроения, если б знала, что во всем виноват господин Стольсиус. Но я почему-то вообразила — и втайне уже успела слегка тому порадоваться, — что тут с какого-то боку замешана моя драгоценная невестушка, жена Эндрю. Как говорится, пустячок, но приятно, если б между ними пробежала черная кошка. Однако надежда на семейную распрю не оправдалась, а услышать, что непорядочной свиньей оказался Ганс Стольсиус, не такая уж великая находка.
Я целую Мартина в щеку. Минуточку, дорогая, — он еще не закончил хлопотать у плиты, еще надо включить однажды уже вскипевший чайник и вытащить из буфета и водрузить на стол прозрачные кубышки с вареньем и шоколадной пастой. Посреди синей клетчатой скатерти вздымается зеленовато-розовое блюдо с горкой домашних печений. Мы усаживаемся за стол. Этот славный викинг — мой муж. Похоже, что вчерашняя досада за ночь каким-то образом рассеялась. Огромная кружка черного кофе в правой руке — до чего же у него изящные, будто высеченные из мрамора руки! И откуда эта роскошь у крестьянского парня? Слева от тарелки дожидается газета. Сегодня кроме газеты имеется и открытка от дочери, проживающей в Америке — в одном из северных штатов. Дочка регулярно поздравляет отца с праздниками и желает всех благ ему, а заодно и нам. Мы с ней никогда не виделись, я знаю лишь, что ее зовут Мина, что у нее двое детей и с мужем она рассталась, когда младшей девочке не исполнилось еще и года. По образованию она историк, но в настоящее время заведует домом престарелых. Очевидно, заведовать домом престарелых в Америке доходнее, нежели на родине отряхать от хартий пыль веков. А может, имелась какая-то иная причина для отъезда. Я, разумеется, не намерена хлопотать о Мининой репатриации.
Мартин долго вертит в руках, читает и перечитывает открытку, потом передает ее детям, чтобы они тоже порадовались привету от старшей сестры и американских племянников, и распахивает наконец газету. За завтраком он, как правило, ничего не ест, разве что похрустит задумчиво каким-нибудь крекером или отщипнет ломтик сыра.
Моя мама почему-то уверяла, что самое главное для человека поесть утром. На завтрак у нас всегда была каша. Я обожала пшенную кашу. Особенно чуть-чуть подгоревшую. Подумать только, с тех пор, как я покинула пределы России, мне ни разу не довелось отведать пшенной каши! Мои мальчики даже вкуса ее не знают. Здесь в принципе не водится такого блюда. И желудевый кофе тоже неизвестен. Вкусный и питательный желудевый кофе, выпьешь утром стакан, и весь день сыт!
Мартин говорит, что во время войны у них тоже невозможно было достать натуральный кофе, приходилось обходиться эрзацами. «Нет, когда началась война, стало уже легче, — честно уточняет он. — Хуже всего было во время кризиса».
Из-под газеты выскальзывает письмо.
— О, дорогая, извини, чуть не забыл! — восклицает он с искренним раскаяньем. — Это для тебя.
Не от Дениса. От Любы.
«Ниночек, родненький, здравствуй! — Вот уже пятнадцать лет всякое свое послание ко мне она начинает этим: „Ниночек, родненький“. Так ей, наверно, кажется правильным. — Ты уж меня извини, что не сразу ответила. — Нечего извиняться, я никогда не отвечаю сразу. — Болела, да и сейчас еле ползаю — ноги совсем ослабли. Правая пухнет, левая ломит — такая вот, поверишь ли, тоска зеленая. За два месяца только и высунулась из дому, что в поликлинику да разочек к нашим на кладбище съездила. Спасибо хоть, Амира Георгиевна как идет в магазин, так и мне, что надо, берет, а то бы иной день и вовсе без хлеба сидела. Такая вот я стала…»
Комната Амиры Георгиевны — справа за кухней. Высокая кровать, геометрически выверенная пирамида белейших подушек, и сама она — высокая, сухая, чернобровая. Не особенная любительница коммунального общения, но нам, детям, позволяла иногда постоять у себя на пороге. Подумать только — Люба лет на десять, если не двенадцать, ее моложе, а вот поди ж ты, как судьба распорядилась — кто кому ходит в магазин… Нет, сейчас не могу читать — мои на редкость разумные и сознательные дети ерзают, нервничают, мечтают бежать на каток. Потом дочитаю, когда вернемся.
— Все в порядке? — интересуется Мартин.
— Наверно, — говорю я.
Конечно, в порядке — в порядке вещей. Что делать? Годы идут, люди не молодеют. Отчего это к Любе вяжутся всякие хворобы? Витаминов, что ли, не хватает? Надо написать, чтобы принимала поливитамины. И овощей чтобы побольше ела. Фруктов тоже. «Голубчик мой, Любовь Алексеевна, ты смотри мне там не разваливайся, — сочиняю я между делом будущее письмо. — Принимай давай поливитамины и держи хвост пистолетом…» Такой у нас с ней стиль общения. В трогательном ключе. «Маточка Любовь Алексеевна! Что это вы, маточка…» Маточка-паточка… Гаденькое, в сущности, словечко. Сам, небось, выдумал. Чтобы подчеркнуть нашу униженность и оскорбленность. Мышка вы, маточка, да и вы мышка, любезный Макар Алексеевич, серые мышки-норушки, угодившие в помойное ведро, и начхать бы на вас со всеми вашими нежностями и взаимными утешениями, однако ж влечет заглянуть иной раз в вашу пакостную трущобу, в протухшую кухоньку, где сидите вы там в уголке за занавесочкой милостивым государем Девушкиным и не смеете высунуть насморочного носа. Что ж, при всеобщем насморке и конъюнктивите и собственное счастье отчетливей, и нечаянный проигрыш не столь убийственен. «Дорогая, поверь, расчет мой был абсолютно верен, если бы только не делать мне третьей ставки. Только в этом и заключается вся досадная ошибка. Но я совершенно на тебя не сержусь и полностью прощаю. Только ради всего святого, не забудь: сегодня же немедленно сходи и попроси в банке авансу две тысячи. И перешли мне срочно, без отлагательства». Щепетильный человек. Не просит лишнего. От двух-то тысяч мог бы и Макару Алексеевичу уделить толику — рублика три или четыре до ближайшего жалованья. До получки. Уделил ведь однажды бедной английской девочке полшиллинга.
Мальчишки с Лапой бегут впереди, мы с Мартином вышагиваем следом. Небо сделалось совершенно суконно-потолочным. Кто это, интересно, выдумал суконные потолки? Зато земля вокруг бела. Снежинки загустели, палисадники — как подушки в комнате у Амиры Георгиевны. Я беру Мартина под руку и прижимаюсь виском к его плечу — тому самому, через которое перекинуты длиннющие беговые коньки. Красавец. Супермен. Пусть не самой первой молодости, но сложен отлично. И куртка, и пестренькая задорная шапочка. Мы отличная пара. Отличная пара направляется на каток со своими очаровательными сыновьями. Коньки сверкают, несмотря на то что ни единый луч солнца не в силах пробиться сквозь плотные низкие тучи.
Следы детей тянутся тремя черными пересекающимися цепочками. Хед атакует Эрика снежками, но тот делает вид, что ничего не замечает: маленький, но уже викинг — даже головы не повернет, величественно вышагивает дальше. Фред тоже пытается слепить снежок, однако снег рассыпается в неумелых рукавичках. Это не мешает ему чувствовать себя безмерно удачливым и счастливым: он вертится и скачет, почти как Лапа, визжит, машет ручонками. Хед тем временем успевает обстрелять его градом снежков.
Краснобокая, как снегирь, снегоуборочная машина педантично расчищает каток. Средняя часть уже блестит гладкой голубизной, железные щупальца описывают аккуратные круги, оттесняя валик снега к бортам. Эрик надевает коньки и первым выплывает на нетронутый лед. На коньках он, разумеется, выглядит выше, чем на самом деле, но все равно — большой, совсем большой мальчик. Девять лет… Неужели мы с Мартином уже десять лет как женаты? Надо написать Любе, чтобы прислала свою фотографию. Я ей все время шлю наши карточки, пусть хоть раз пришлет свою. Жалуется, что растолстела… Что ж, неудивительно — если человек не движется, даже из дому не выходит…
Хеду с Фредом никак не удается справиться с переодеванием, зато они без передыху обмениваются взволнованными замечаниями относительно остроты коньков, качества льда и ожидаемого прибытия одноклассников. Мы с Мартином присаживаемся на скамейку и молча любуемся стылым парком. Эрик скользит по льду, не глядя в нашу сторону. Хед наконец влез в коньки и, смешно задирая ноги, пытается преодолеть снежный вал (совсем не такой уж непреодолимо высокий). Фред, кругленький в своей нарядной курточке, ждет, пока машина закончит расчистку и уступит ему дорогу. До чего же славные дети…
Мартин кряжисто подымается, постукивает коньками по краю бетонной плиты, помогает Фреду выбраться на лед и сам присоединяется к сыновьям. Я по привычке пересчитываю немногих конькобежцев. Это, верно, мамины математические гены бродят во мне, не востребованные ни для какой полезной цели. Вечно мне требуется что-нибудь или кого-нибудь учесть, а затем прикинуть, какие убытки, допустим, терпит транспортный кооператив, если большую часть суток городские автобусы движутся полупустые? Задачка пускай не сложная, но и не такая уж вовсе простая: нужно принять во внимание, сколько бензина расходует одна машина на сто километров пути, сколько километров в среднем проезжает один пассажир, стоимость самой машины (поделенную на длительность службы) плюс ежегодный ремонт, страховка и прочая, зарплату водителя и еще целого ряда служащих — много данных. И сколь бы ни бессмысленным выглядело это занятие, отцепиться от него я не в состоянии. В случае с конькобежцами дело обстоит проще: вход на каток бесплатный, все расходы ложатся на муниципалитет, но чем больше посетителей, тем, естественно, дороже обходится эксплуатация: уборка, поддержание надлежащей гладкости и прочности льда, ремонт инвентаря…
Мартин возвращается, весело отдуваясь, плюхается на скамейку и принимается объяснять, какой это восхитительный моцион: прокатиться вот так по утреннему свежему льду, размять застывшие члены, подышать вволю чистым морозным воздухом!
— Напрасно, дорогая, напрасно ты лишаешь себя такого удовольствия!.. — выдыхает он, натужно откашливаясь от избытка полезнейшего воздуха.
Мы оба понимаем, что его увещевания — не более чем дань традиции, у меня и коньков-то нет. Однако мудрые сентенции для того и существуют, чтобы время от времени высказывать их.
— Очень жаль, дорогая. Очень жаль!
Разговор полезен уже тем, что избавляет от необходимости снова ринуться на лед. Можно отдышаться и собраться с силами. По опыту я знаю, что следующие полтора часа мы так и проведем, как два голубка, рядком на лавке, обмениваясь необременительными и полезными замечаниями.
Прибывающие знакомые вносят свою лепту в беседу и понуждают и далее откладывать выход на лед. Каждый непременно сворачивает в нашу сторону — поприветствовать и перекинуться несколькими вечно свежими и актуальными фразами. Половина нашего города состоит с моим мужем в каком-то особом взаимопритягательном общении. Со мной у них, разумеется, не может быть столь радостного контакта. Я тут человек чужой, языком владею худо, и хотя мне из приличия задаются кой-какие вопросы — о детях, о самочувствии, но ответы выслушиваются рассеянно. Бравый вид Мартина непреложно свидетельствует о том, что в каждое отдельно взятое мгновение он готов вскочить и птицей понестись по кругу. Давно бы уже вскочил и понесся, если бы не дань общению… Да, кстати: нам предстоит еще обсудить, чего недостает к завтрашнему семейному обеду, и зайти на обратном пути в магазин. Если же в приветствиях и разговорах вдруг возникает пауза — если она непредвиденно затягивается, — можно снова ласково попенять:
— Очень жаль, дорогая, очень жаль, что ты не хочешь к нам присоединиться…
Он знает, что я не великий мастер конькобежного спорта. Хотя, как ни странно, свои юные лета — юные свои зимы — провела именно на катке. Все девочки после школы отправлялись на каток. А куда еще нам было отправляться? Подозреваю, что мои подружки и вправду обожали коньками резать звонкий лед, хотя наши вылазки не стоит путать с веселыми катаниями начала века, столь сочно и красочно описанными в русской литературе. Я всегда двигалась последней — дрожа от холода и страшась неизбежной встречи с районными хулиганами, не забывавшими подставить девчонкам вообще, а мне в особенности коварную подножку. Или слегка смазать коньком по ноге. Но, как тот цыган, что бесславно удавился за компанию, я тащилась за одноклассницами. Покорно ковыляла навстречу судьбе, не смея отстать от более ладных и смелых подруг. «Ну как же! — как можно! — фыркала мама, — отстать от драгоценных подруг!»
Каток у нас, надо признать, был первоклассный, нисколько не хуже здешнего — правда, появляться на нем таким, как мы, запрещалось, он предназначался исключительно для соревнований и тренировок настоящих разрядников, но мы проникали: ныряли в дырку в заборе или проскальзывали под носом у ленивого сторожа — портить зеркально гладкий чемпионский лед.
Коньки всегда были тупые, поскольку приходилось шагать в них (шкандыбать, по выражению мамы) по посыпанным солью и песком тротуарам. Ни о каких переодеваниях не могло быть и речи — попробуй-ка оставь на снегу пальто или ботинки, не успеешь оглянуться, как им «приделают ножки»! Обратная дорога была не столь уж дальней — перелезть через забор, пересечь трамвайную линию, миновать школу и два жилых дома, — но как же я успевала задрогнуть и промерзнуть в своей фуфайке! Собственно, это была не фуфайка, а серенький немецкий свитерок («трофейный», как тогда говорили, — отец привез его «с фронта», то есть из поверженной уже Германии).
На катке не бывает холодно, но уже через минуту по выходе тело обращается в бесчувственную ледышку. Тот, кто не оттаивал в тепле с мороза, не знает, что такое боль. Я подставляла руки под струю холодной воды, казавшейся кипятком, терла ноги, тряслась и скулила, но назавтра снова, как обреченная — как приговоренная к этой муке, — проделывала тот же путь. Впрочем, не один только страх быть покинутой и отверженной гнал меня, была еще одна причина, чрезвычайно важная: коньки. Сколько я о них мечтала! Сколько ночей они мне снились — сверкающие стальные ножи, на которых можно птицей летать по льду!..
У всех девочек во дворе и в школе были коньки, только у меня их почему-то не было. И вот, когда я уже смирилась, уверилась, что мне не суждено их иметь, отец вдруг принес «хоккей» (существовали еще фигурные и «норвеги», но не для таких неуклюжих девочек, как я). Всю ночь я не спала и все утро потом разглядывала свою ногу в новеньком крепком ботинке! Мне представлялось, что теперь я стану такой же сильной, высокой и ловкой, как самые выдающиеся мои одноклассницы, как Ира Каверина и Таня Громова. Как же после этого не ходить на каток? Да хоть бы пришлось замерзнуть там насмерть!..
— О, вы уже тут! — восклицает фру Брандберг. — Ах, вы всегда приходите первыми! — Ее радует, что мы уже тут и что мы всегда приходим первыми.
Не исключено, что она добрая женщина. Осведомившись о моем здоровье, она вгрызается в Мартина. Неисчислимое число тем — наши дети, внуки Мартина, ее внуки, дети и внуки вообще, погода, а теперь и наступившие каникулы, обязывающие к каким-то особым волнениям, покупкам и поездкам.
Я не сильна в местном языке, но так как одни и те же фразы повторяются от знакомого к знакомому — не успевает один съехать на лед, как возле нашей стоянки тут же возникает следующий, — то в конце концов и я успеваю составить достаточно верное представление о злобе дня. Здесь все одинаково друг с другом любезны, но нетрудно заметить, что ни к кому люди не обращаются столь охотно и не устремляются с такими лучезарными лицами, как к моему мужу. У него на редкость общительный, открытый характер.
— Вы будете сегодня у Сивертцев? — интересуется фру Брандберг, особа сухопарая, подтянутая, спортивная, но явно перешагнувшая роковой для женщины сорокадевятилетний возраст. Даже пышная прическа не в силах замаскировать этого факта. Прическа, особенная, единственная в своем роде, совершенно в этой стране непринятая и немыслимая, подобающая разве что королеве, — некий горделивый вызов и пуританскому обществу, и собственному возрасту. Честно говоря, я подозреваю, что фру Брандберг будет постарше моего Мартина.
Досужие языки успели довести до моего сведения — не прямо, но путем прозрачнейших намеков, — что между ними некогда велось нечто большее, чем простые беседы. Я не пыталась уточнить, когда именно имела место эта связь — то ли в ранней юности Мартина, еще до женитьбы на Юханне, то ли уже в период вдовства. Как бы там ни было, сегодня фру Брандберг годится в соперницы разве что безносой с косой.
Некоторое время Мартин на паях с супругами Брандберг владел небольшим книжным магазином, но потом уступил им свою долю. Магазин существует и поныне, и фру Брандберг иногда можно увидеть за прилавком — она в меру своих сил помогает сыну. Другой ее сын проживает в Амстердаме и является (эти сведенья у меня, разумеется, также не из первых уст, но от всеведущих общих знакомых) — является владельцем, представьте, некоего крупного увеселительного заведения, включающего в себя ночной клуб, игорный дом и все прочее, необходимое для полноценного отдыха матросов-филиппинцев. Почему именно филиппинцев? У каждого своя жизненная стезя и экологическая ниша. Как выяснилось, филиппинцы любят проводить свой матросский досуг в кругу близких им по крови и культуре, а также приемам борьбы. Так им уютнее. Этот второй сын, с одной стороны, как бы большая печаль фру Брандберг, несмываемое пятно на ее безупречной репутации, хотя, с другой стороны, в его занятиях нет ничего противозаконного. Теперь такие вещи официально дозволены и приносят солидные доходы, какие и не снились высоконравственным владельцам книжных магазинов.
А началось все с того, что мальчик плохо учился, хотя в общем и целом был шустр и сообразителен. Его старший брат учился прекрасно. Никто не мог взять в толк, почему один брат учится так хорошо, а другой так плохо, поскольку в те годы еще не слыхивали о существовании дислексии. Какая малость решает судьбу человека! Теперь-то педагоги отнеслись бы к обиженному судьбой ребенку с осторожностью и сочувствием, предложили бы для него какую-нибудь особую программу, учитывающую дефект развития, но тогда его объявили злостным лентяем, упрямцем и тупицей и с позором изгнали из школы. Родители, как видно, тоже не выказали должного понимания, так что шестнадцатилетний Ларс Брандберг, скверный мальчишка, бежал из дому и нанялся вышибалой в подпольный публичный дом. В те годы закон не поощрял подобных занятий. Господин Брандберг-отец, как утверждает молва, вскоре скончался, не вынеся позора. Зато теперь, как утверждает та же молва, младший брат, не получивший даже среднего образования, материально поддерживает старшего, добившегося с годами степени доктора каких-то наук.
Фру Брандберг, разумеется, принята в обществе — она-то в чем виновата? Но приличная публика все же соблюдает некоторую дистанцию — допустим, приспичило вам купить книжку, так ведь не сошелся же свет клином на магазине Брандбергов! В городе есть и другие. Но Ларс Брандберг, судя по всему, долго еще не позволит брату обанкротиться. Если уж судьба сыграла с ним такую подлую шутку и не допустила стать никчемнейшим доктором уважаемых наук, так пусть не пострадавший от дислексии брат помучается хотя бы с этим дурацким магазином. Люди полагают, что магазин нужен, чтобы материально обеспечивать научные изыскания доктора наук. На самом же деле магазин поддерживают, чтобы Ларс Брандберг лучше чувствовал себя в Амстердаме.
Будем ли мы сегодня у Сивертцев? Мартин собирается ответить, но, глянув на каток, начинает покатываться со смеху: Лапа скачет между Фредом и Хедом, пытается не отстать от них обоих сразу, каждую секунду меняет направление, преуморительно скользит, путается у всех под ногами, рискуя попасть под чей-нибудь резвый конек. Вот она перекувыркивается в воздухе, проезжает метра три на брюхе и, кое-как затормозив, обнаруживает, что безнадежно упустила дорогих хозяев. Мартин хохочет, указывая на славную сценку. Фру Брандберг согласна: эта собачонка — премилое и презабавное существо.
Действительно, трудно представить себе более ласковое и компанейское создание, да еще с такими чудесными развесистыми рыжими ушами. Однако на льду появляется кое-кто еще, способный не менее Лапы привлечь внимание публики: это наша соседка, двенадцатилетняя Линда Юнсон. Линда с родителями, старшей сестренкой и младшим братиком проживают на четвертом этаже нашего дома, прямо над нами. Только застреха с ласточками разделяет наши окна. Линда выезжает на середину катка и принимается неторопливо кружить, давая зрителям время заметить себя и подтянуться, а затем выполняет несколько простых, но изумительно грациозных упражнений.
В запасе у Линды имеются и настоящие сложные номера. Она гордость нашего катка и всего нашего района. Удивительно все-таки, как такая изящная фигурка может сочетаться со столь простеньким, бесцветным и костистым личиком, напрочь лишенным всякой девичьей миловидности. Может, с годами это как-то исправится? Линда выполняет все более сложные фигуры и все более уверенно. Зрители с восторгом, хотя и не без зависти, наблюдают за ней.
Мартин неожиданно подымается и покидает нас с фру Брандберг, — правда, в последнюю секунду он спохватывается и успевает пробормотать: «Извини, дорогая». Он движется в центр круга. Линда еще не видит дядю Мартина, головка ее запрокинута в небо, коньки завиваются серебряным серпантином, коротенькое платьице переливается всеми цветами радуги. Мартин лихо подкатывает, ребячья стена невольно раздвигается, и он оказывается под самым носом у несколько озадаченной Линды.
В фигуристы он не годится, его наивные попытки соответствовать юной звезде напоминают Лапины выкрутасы. Я замечаю, как страдальчески хмурится Эрик — стыдится дурашливости пожилого отца. Но публика, состоящая из смешливых мальчишек и девчонок, благодарна исполнителю. В самом деле, для настоящего веселого праздника здесь не хватало именно румяного клоуна. Малыши с упоением хлопают в ладоши. Трудно себе представить, чтобы на нашем ленинградском катке кто-то вздумал хлопать в ладоши. Усталость, однако, заставляет Мартина покинуть арену. Даже издали заметно, как тяжко он дышит.
— Она чудесная! — сообщает Мартин, плюхаясь на лавку. — Ты заметила, дорогая? Она как пушинка! Мы еще увидим эту девочку на зимней Олимпиаде! Я уверен, что она принесет нам медали.
«Кому это — нам?» — хочу я спросить, но удерживаюсь.
Фру Брандберг в третий раз повторяет свой вопрос: будем ли мы вечером у Сивертцев? Конечно, мы будем. Как мы можем не быть, если там будут все?
Мягкий снежок сыплет и сыплет с неба. Я с интересом наблюдаю за тем, как пухлые хлопья ложатся на бетонную плиту под ногами. Однако пора двигаться. То да се, завтрашний семейный обед…
У выхода с катка, сразу же за железными поручнями, мы сталкиваемся с Гансом Стольсиусом. Заметив Мартина — слишком поздно заметив, — поганец пугливо отшатывается, но тут же берет себя в руки и громко и вызывающе шмыгает носом. Невольно отводя при этом взгляд в сторону. На лице у него написано намерение выстоять и пренебречь. Не допустить обсуждений. Но тут происходит нечто странное: Мартин приветливо окликает обидчика. Окликает того самого гадкого недобросовестного типа, с которым только вчера клялся навеки прервать всякие отношения. В приветствии не заметно ни малейшего подвоха — добрый знакомый и коллега привычно осведомляется о сегодняшнем самочувствии господина Стольсиуса.
Насколько я знаю Мартина, он не способен на подобный изыск — ласковыми словами завлечь врага в сети с целью его изничтожения. Я поражена поведением мужа не менее самого Стольсиуса: честный и прямодушный Мартин не может с такой легкостью простить многолетнему партнеру неблаговидного поступка. Да еще так скоро… Мы оба, хотя и с разными чувствами, смотрим Мартину в лицо — я и господин Стольсиус. Ничего, никаких признаков гнева или волнения — обычное, слегка разрумянившееся от мороза лицо. Неужели… он все позабыл? Странно, чрезвычайно странно.
— Фред, Хед! — зову я, чтобы покончить с этой неловкостью. — Не отставайте, дети! Идите побыстрее.
В конце концов, мне-то что за разница?..
У Сивертцев собирается все книжно-издательское общество нашего города. Традиция — эдакий легкий рождественский бал не только для сотрудников, но и коллег-издателей. Конкуренция конкуренцией, а взаимная любезность и определенная координация действий тоже вреда не нанесут. Надо полагать, именно правильно отлаженные связи позволяют Сивертцам быть в курсе всех сделок и планов конкурентов. Правда, и те в свою очередь потихоньку вынюхивают конъюнктуру, ну так что ж? Совмещение приятного с взаимовыгодным.
Мартина со стариком Сивертцем связывают отношения столь давние и прочные, что их уже невозможно назвать иначе как дружбой. Кстати, они и родом из одних и тех же мест. Дружить на сегодняшний день им легко и просто, поскольку оба уже не вполне у дел: издательствами фактически управляют сыновья, отцы лишь почетно возглавляют фирму. Мы, конечно, не смеем сравниваться с «Сивертц-эт-Сивертц» — наш оборот раз в десять меньше, однако Эндрю из шкуры вон лезет, чтобы сократить этот разрыв. И надо отдать ему должное — не без успеха. Если бы не его энергия и настойчивость, мы и сегодня довольствовались бы печатаньем приглашений на свадьбы и этикеток к пузырькам с березовым соком. Это Эндрю превратил весьма скромную типографию отца в настоящее солидное издательство. Разумеется, девяносто процентов наших изданий — отнюдь не классика мировой литературы: сборники кулинарных рецептов и инструкции по окрашиванью волос. Деньги, как известно, не пахнут, а уж аромат домашних печений и модной косметики никому не в тягость. Я очень надеюсь, что к тому моменту, когда Эрик окажется способен войти в дело, оно будет процветать.
Зал наполняется гостями, и — ба! знакомые все лица! — и что особо примечательно, совершенно с годами не меняющиеся. Не стареющие. Десять лет я участвую в этих встречах, и десять лет подряд, скользнув по мне праздным взглядом, господа издатели вдруг смутно припоминают, что где-то тут по соседству позванивает кандалами Железный занавес. Со светской небрежностью и светской же снисходительностью мне задают несколько вопросов: как это мне удалось оттуда вырваться? Неужели это возможно? Но у вас осталась там семья? И что, можно отправлять туда письма, посылки? Доходит корреспонденция?! Неужели? Я скромно улыбаюсь и отвечаю, что выбраться мне было несложно, поскольку я не представляла ни малейшей ценности для советской власти. Не имела никакой, даже самой ничтожной, секретности. Семьи и родственников по себе не оставила. А посылки отправлять можно, но получателю придется заплатить пошлину. Не такую уж сокрушительную. И есть скидки для пенсионеров. Между нами, Занавес не совсем непроницаем, кой-какая торговлишка ведется (сдается мне, даже довольно бойкая) — Советский Союз заинтересован в освоении западных технологий. Не зря же, в конце концов, мне заказывают переводы технических инструкций.
Вопросы не меняются, ответы тоже. Впрочем, разъяснить все до конца про гибкую политику СССР я, как правило, не успеваю: разговор перекидывается на более приятные и занимательные предметы.
Пока Мартин кружит по залу, наслаждаясь взаимными приветствиями с беспрерывно прибывающими знакомыми, я обеспечиваю себя бокалом виноградного сока и усаживаюсь на крутоногий, обитый парчой диванчик. Рядом в креслах организовался женский кружок. Дамы предаются заслуженному отдыху от издательских и домашних дел и делятся соображениями по поводу все более дерзких и успешных пластических операций.
— О, объясните мне! — говорит одна голоском миленькой старшеклассницы. — Зачем же нам плохо выглядеть, если можно выглядеть хорошо? Правда? Кристи, я тебя обожаю! Пускай наши враги выглядят старухами, мы не должны выглядеть старухами!
— Ах, бросьте! — любезно восклицает другая. — Вы еще, слава Богу, и без всяких операций хоть куда!
— Все равно, все равно, я вам скажу, — волнуется третья, — никакие кремы и никакие массажи по результату не сравнятся с удачной операцией!
— Да, — поддерживает четвертая, — я выкидывала тысячи — клянусь, тысячи — на косметичек и всякие новейшие препараты, и все без пользы! А теперь — взгляните! — Она гордо выворачивает тощую шею, пересеченную от уха до уха свежим розовым шрамом.
Собеседницы восхищаются — похоже, что непритворно.
— Ну нет, извините, — возражает следующая, — если вовремя начать принимать гормональные препараты, то они очень и очень сохраняют.
— Да, но не забывайте, что они далеко не так уж безвредны! — парирует сторонница операций.
— Никто еще не доказал!
Многие слушательницы горестно вздыхают — они опоздали принимать гормональные препараты. В их время, то есть в то время, когда они представляли собой прекрасный пол, а не сушеных ящериц и расплывшихся жаб, этих препаратов еще не изобрели. Теперь вся надежда на хирургов. Ловкие хирурги обязаны скроить что-нибудь замечательное из их обвислых и дряблых физиономий. Кто знает, до чего еще докатится наука. Новое личико? Пожалуйста: поскромнее — двести тысяч, поинтереснее — двести пятьдесят. Новенькое тельце? Четыреста тысяч! А если мадам желает отдельно — только грудь, например, или зад…
— Нина! Где ты? Нина! — призывает Мартин. — Дорогая, познакомься, пожалуйста, с господином Сандгремом.
Я уже три раза знакомилась с господином Сандгремом — в прошлые рождественские приемы, — издателем самых дешевых и потому, очевидно, самых популярных в стране комиксов и детективов. Ему же принадлежат рекламный шлягер: «А моя книга во мне за полчаса!», одна из ведущих ежедневных газет и еще какой-то, кажется пятый, телевизионный канал. А начинал господин Сандгрем почти так же, как Мартин, — со скучной типографии и дешевеньких брошюр. Эндрю частенько ставит его отцу в пример: вот, правильно оценил обстановку, увидел перспективу и преуспел. Череп у господина Сандгрема похож на верстовой столб, а лоб запросто может заменить противотанковый бруствер.
— О, Мартин, старый мошенник! — восклицает господин Сандгрем, привычно щурясь тонкими белесыми губами. — Так это твоя жена? Ты просто скотина, Мартин! Почему ты нигде ее не показываешь? — Он энергичнейшим образом потряхивает мои руки. — Знаешь, когда я вижу такую женщину, мне хочется написать какое-нибудь хорошее стихотворение!
Что ж, если у человека много денег, он может позволить себе некоторую развязность. Он хохочет, клокочет, он в восторге от себя, крохотные сиреневенькие глазки морщатся в глубине темных глазниц.
Я не обольщаюсь комплиментом. До следующего года господин Сандгрем успеет прочно меня позабыть, и нам обоим вновь представится приятная возможность познакомиться.
Пока мы беседуем, то есть мужчины разговаривают, а я лилейно улыбаюсь, появляются наконец Эндрю с Агнес. Не знаю, принимает ли Агнес волшебные гормональные препараты, но в последнее время она и вправду выглядит как-то свежее. Что не делает ее, однако, более сердечной или вежливой.
— А, вы тут! — бросает она небрежно. — Как дела? — Это говорится уже наполовину в сторону — ответы не требуются. — Как дети? Едете куда-нибудь на праздники? А что… — опять забыла, как зовут моего старшего сына. — Этот твой — как его… Дэни! Все еще болтается по свету? Что он там делает?
— Все здоровы, все замечательно, — рапортую я, не задавая встречных вопросов, и потихонечку отчаливаю к столу с закусками.
В зал въезжает Натан Эпштейн. Инвалидное кресло толкает не брат милосердия, а один из сотрудников. Эпштейн не издатель, он владелец крупнейшей не только в этом городе, но и во всей стране сети книжных магазинов. Ребенком он побывал в Освенциме, но ноги умудрился потерять позднее — не то в автомобильной, не то в авиакатастрофе. Кажется, он единственный в этом изысканном обществе может позволить себе не тревожиться по поводу своей внешности, не принимать омолаживающих таблеток и не подкрашивать седеющих волос. С высоты инвалидного кресла и более чем солидного капитала можно поплевывать на суету сует.
Хотя нет, имеется еще Паулина. Паулина не придает значения состоянию и внешнему виду своей бренной плоти по религиозным соображениям. Паулина ревностная христианка и не менее ревностная опекунша советских диссидентов: она гораздо более меня находится в курсе всех российских дел, нарушений прав человека, арестов, посадок, голодовок, демонстраций и петиций. Один из аспектов ее многогранной и неусыпной деятельности — издание запрещенной литературы и ее доставка в Россию. Каждый раз, когда я вижу Паулину, меня начинает мучить совесть за собственную индифферентность, инертность, незаинтересованность в судьбах демократии и равнодушие к участи мучеников. Движимая раскаяньем, я слегка помогаю ей переводами и составлением обращений к мировой общественности. Она, правда, и сама неплохо владеет русским языком, но она не в состоянии все успеть и охватить, потому мое участие приветствуется.
В России Паулина никогда не бывала. Родители вывезли ее из Таллина, где она появилась на свет, в полугодовалом возрасте. Красная армия вступила в Эстонию 24 ноября 1944 года, а в начале декабря молодая семья, воспользовавшись ночным туманом и не вполне еще отлаженной системой береговой охраны, на утлой рыбачьей лодке пересекла Балтийское море. Нет, они плыли не в предательские Хельсинки — в свободный Стокгольм! Свыше четырехсот километров по бурному зимнему морю и, надо понимать, без особых навигационных приборов. Чудеса на свете случаются. Правда, отцу Паулины недолго пришлось наслаждаться свободой, спустя пару лет он то ли погиб при странных обстоятельствах, то ли скончался от какого-то таинственного заболевания.
Паулина с матерью (отец был эстонец, а мать русская) перебрались в этот городок и долго жили тишайшим образом — до тех самых пор, как советским властям вздумалось выслать Александра Солженицына. Этот акт политического произвола перевернул чуткую душу Паулины (с сочинениями Солженицына она познакомилась у себя в библиотеке, где так много книг и почти не бывает читателей). Начав с «Ивана Денисовича», она с головой окунулась во все прочие российские горести, стала яростным непримиримым борцом с тоталитаризмом и даже умудрилась вовлечь в свою деятельность старушку мать (скончавшуюся три года назад).
В обществе, насколько я успела заметить, Паулину считают чужеземкой и чудачкой и не слишком поддерживают ее благородные порывы. То есть абсолютно не поддерживают, а, напротив, воспринимают как вздорные и отчасти даже опасные. В этой стране, при всей ее горделивой политической и гражданской терпимости, существует мнение, что восточного соседа не следует задевать по пустякам — подумаешь, выслали Солженицына! Ему же и лучше, пусть скажет спасибо. И вообще, что — кроме травли советских диссидентов в мире уже нет несправедливостей и притеснений?.. Скажите на милость! А та же демократичнейшая Англия не гноит в тюрьмах ирландских борцов за свободу? Не подстреливает их, как зайцев, при каждом удобном случае? Не говоря уж про басков, курдов и аргентинских коммунистов. Но и порицать бедняжку открыто никто не решается — что делать, такая набожная и такая некрасивая… И к тому же русская.
— А, Нина!.. — наталкивается на меня фру Брандберг. — Скажите, у вас осталась в России семья?
Мы с ней встречаемся регулярно на протяжении всего года — то в магазине, то в издательстве, иногда даже у нас дома, сегодня утром, например, виделись на катке, — но почему-то только в этом рождественском собрании она удосуживается поинтересоваться моей семьей. Между бокалом легкого белого вина и порцией заливной рыбы в ней вдруг пробуждается интерес к моей покинутой родине.
— Как — вообще никого-никого?! — ужасается она в десятый раз. — Что вы говорите!..
Паулина между тем обходит гостей — нечто вроде подписного листа: сбор пожертвований на преследуемых русских интеллектуалов. Нет, денег она, разумеется, ни с кого не берет, это лишь подготовительная стадия, эдакий невинный психологический захват — на званом вечере, да еще в стремлении поскорее от нее отделаться, человек не удержится и что-нибудь пообещает. А потом уж неловко станет отступать — придется раскошелиться на дурацких неуемных русских.
Не могу сказать, чтобы мы как-то особенно близко сошлись за эти десять лет, но некое взаимное участие, что ли, заставляет нас общаться. Обычно я забегаю к ней в библиотеку — заодно можно разжиться какой-нибудь книжкой или порыться в каталогах новых изданий. Живет Паулина далеко, на противоположном конце города, — между прочим, когда я впервые попала туда, квартира поразила меня своей величавой добротностью. Я не решилась спросить: это что же, социальные службы в этой стране предоставляют бедным вдовам с младенцами такие апартаменты? Не может быть, чтобы скромная библиотекарша могла позволить себе приобрести или снимать столь роскошное жилье.
Теперь, по вселении Пятиведерникова, я стараюсь бывать у нее пореже, но мы по-прежнему общаемся в библиотеке. Пятиведерников явился неизбежным производным от христианского милосердия и трепетной поддержки русских диссидентов. Рано или поздно в ее жизни должен был возникнуть тот или иной Пятиведерников — одинокая и к тому же беспредельно наивная женщина обязана была пасть жертвой своих добродетелей. У меня есть Мартин, наши мальчики, Денис, Люба, даже Эндрю, — а у Паулины на всем белом свете нет никого.
Не знаю, обращали ли когда-нибудь критики и ценители великого писателя внимание на то, что Варвара Алексеевна Доброселова снабжена хоть и покойными, но все же родителями: бедной матушкой и шлимазлом батюшкой, — подлой и коварной, но все же родственной Анной Федоровной. Что же до Макара Алексеевича Девушкина, то тот так и соткался из тлетворного петербургского воздуха, никогда не имевши не только плотских родителей, но даже и захудалого какого-нибудь дядюшки.
Пятиведерников сел в семнадцать лет за убийство. Что это было за убийство, я не знаю и не интересуюсь, но, скорее всего, не старухи-процентщицы. Очутившись же в лагере, он по некоторому наитию или влечению натуры (но, может, отчасти и по расчету) сошелся не с братьями-уголовниками, а с диссидентами и полностью включился в их лагерную борьбу за предоставление свиданий и прочие нарушаемые властями права. В тридцать два года он кончил срок — без профессии, без высшего и, кажется, даже без законченного среднего образования, зато с четко сформировавшимся мировоззрением, которое побудило его не удовольствоваться относительной свободой «большой зоны», а взыскать полного раскрепощения. Он покинул пределы СССР по израильской визе (организованной ему друзьями-диссидентами, как известно, в большинстве своем евреями) и очутился в транзитном пункте под Римом. Ни одна свободная страна не пожелала видеть понесшего наказание убийцу своим гражданином. Оставшись без всяких средств к существованию, без опеки каких-либо благотворительных организаций и без малейшей надежды на перемены к лучшему, он готов был ехать даже в малопривлекательный Израиль, но и Израиль вывернулся у него из-под ног, объявив, что виза его просрочена, а поскольку евреем он не является, то и под действие Закона о возвращении не подпадает.
«Не понимаю, — писал он друзьям в Иерусалим (в ответ на их шутливый отчет о предпринятом в новой местности и не вполне удавшемся турпоходе), — у вас там какие-то блажные кибуцники запускают праздношатающихся приезжих к себе в столовую и потчуют среди ночи курами? Только потому, что те изволили заблудиться? Милая детская мечта! Я тут совершенно непредумышленно пересек угол чьего-то поместья (неогороженного к тому же!), так на меня спустили собак и едва не пристрелили для острастки. Красиво эти итальяшки выглядят только в кино, но кино, как вы, верно, догадываетесь, я не посещаю. Следующей зимы мне не пережить — прошлую провел в основном под мостом — ничейный гражданин, коему не положено от просвещенного человечества даже таблетки аспирина. Перенес воспаление легких, а почему не сдох, не знаю».
Письмо было размножено, разослано с припиской «SOS!» по всем возможным адресам (подозреваю, что не столько само бедственное положение Пятиведерникова ужаснуло эмигрантскую общественность, сколько мысль о позорном разоблачении преимуществ избранного ими западного образа жизни). Неисповедимыми, но тонко продуманными путями попало оно в руки невиннейшей Паулины. Испытав все прочие способы спасения гибнущего в Италии русского диссидента и убедившись в преступной государственной косности и людской черствости, она решилась на крайнее, зато верное средство — поехала в Рим и обвенчалась с Пятиведерниковым по православному обряду.
Бросив таким образом вызов бессердечному миру, она на вполне уже законном основании ввезла молодого мужа в страну и поселила у себя в квартире.
Не думаю, чтобы тридцатичетырехлетняя Паулина питала какие-то тайные надежды — благочестивая стыдливость давно заставила ее смириться со своей участью старой девы. Мечтать, что спасенный проникнется к спасительнице нежными чувствами, она бы не посмела. Но без сомнения, в бедной своей отверженной душе она выстроила сладостную модель дружеского совместного подвига, общей плодотворной борьбы и интеллектуального взаимопонимания. Предполагалось, что Пятиведерников станет ближайшим соратником и единомышленником. Он же стал единственно тем, чем мог и должен был стать: тяжким ее крестом. После всего пережитого он и помыслить не мог о какой-то полезной деятельности. Утомленный и разбитый всей своей предыдущей жизнью, успевший в лагере смертно возненавидеть советскую власть, а в Риме не менее яро зловонную западную демократию, он жаждал только одного — отдохновения, полного и никем не нарушаемого покоя! «Приди, о Лень! приди в мою пустыню…»
Я побывала у Паулины после ее замужества (фиктивного, разумеется). Пятиведерников в полуодетом и каком-то немыто-нечесаном виде валялся в гостиной на диване, а вокруг по всей комнате в разбросанном состоянии пребывали его же носки, бумаги, все виды печатной продукции: книги, брошюры, газеты (которые Паулина специально выписывала из Москвы и Парижа), вывернутые наизнанку штанины и грязные тарелки. Мое вторжение в уже обжитой им мирок он воспринял хмуро, позы не переменил, а на предложение жены познакомиться буркнул себе под нос нечто не вполне разборчивое и, кажется, даже не вполне приличное. Но когда я уходила, вдруг вскочил, прошлепал по паркету босыми ногами и протянул мне руку. Я пожала ее, но постаралась намекнуть ему, что я не Паулина. Он криво усмехнулся и плюхнулся обратно на диван.
Временами моя приятельница не выдерживает и со слезами на глазах жалуется (кому, кроме меня, она может пожаловаться?), что Пятиведерников совершенно изгадил и изуродовал ее жизнь, что он не просто бездельник, но злостный гнусный паразит и кровопийца, что он не моется, не соблюдает элементарных приличий, требует от нее денег и в нетрезвом состоянии угрожает вышибить из нее мозги. Развод в этой стране — дело чрезвычайно сложное и дорогостоящее, а кроме того, Пятиведерников выведал, что фиктивный брак уголовно наказуем, и шантажирует свою непорочную супругу угрозой разоблачения.
— Вы не представляете, какие слова я от него слышу! — шепчет Паулина, бледнея от стыда, и грустно качает преждевременно седеющей головой.
Чем я могу помочь ей?..
— Не уходите еще? — интересуется Агнес, отряхивая с губ крошки песочного пирожного — не вполне дожеванного, — чем предумышленно усугубляет торопливо-пренебрежительный тон. — Что ж… Мы пошли. Ничего такого, чтобы стоило… Не могу представить, как люди часами оставляют детей с бебиситером! Я никогда ни минуты не бываю спокойна. Ах да, мы, кажется, завтра у вас обедаем?
Похоже, что так…
Мы еще не уходим, поскольку в эту минуту Мартин удостоился беседы с одним из тузов издательского дела Куртом Бетбергом. Самые великолепные рекламные журналы, обожаемые женщинами не только нашей страны, но всего континента, выходят из типографий Бетберга: бумага самого высшего качества, самые модные модельеры и модельерши с помощью самых искусных фотографов демонстрируют все самое-самое желанное — от кругосветных путешествий и собственных яхт до изысканного цветочного вазона на тесном городском балкончике. Краем уха я улавливаю: Бетберг повествует о своей последней поездке в Австралию. Мартин одобрительно хохочет. Не исключено, что это в самом деле была премилая поездка. Обставленная, разумеется, тысячью предосторожностей. Курт Бетберг отчаянно трусит всего на свете, носит себя как хрупкую вазу, как сосуд, наполненный драгоценным бальзамом. Маленький невзрачный человечек с птичьим личиком, он не пьет, не курит, разумеется, ничем не злоупотребляет, даже лекарствами, поскольку и лекарства могут отрицательно сказаться на здоровье. Он обладатель удивительной памяти. Помнит наименования всех книг, вообще всех печатных изданий, когда-либо выпущенных в свет нашей цивилизацией. Может безошибочно назвать год и место, тираж, автора, переводчика, редактора, порядковый номер издания, и при этом, утверждает молва, он в жизни не прочел ни единой строчки ни одного из сочинений — его интересуют выпускные данные и только. Безупречный всемирный книжный каталог. Способствует ли это его жизненному успеху? Во всяком случае, не вредит.
Как у всякого человека, у Бетберга имеются слабости. Он, например, рисует. Птичек. Птички получаются длинноклювые — похожие на автора, и всегда любопытно-ошарашенные. Бетберг выпускает свои рисунки в виде альбомов. При его капиталах он может позволить себе такую невинную блажь — дарить друзьям и знакомым авторские альбомы. Впрочем, я не уверена, что у него есть друзья. Знакомых множество.
Вторая слабость господина Бетберга — дородные негритянки. Рассказывают, что на одной из них он был женат. Девушка явилась на туманный север в качестве студентки местного университета. В отличие от большинства проникающих в страну чернокожих ее привел сюда не поиск заработка, а жажда познания — ужасно хотелось повидать заморские края. В собственном своем государстве она ни в чем не нуждалась, поскольку была одной из дочерей местного правителя — коммуниста и миллионера. Бетберг женился на ней и, упоенный страстью, даже провел пару месяцев у нее на родине — бросая безумный вызов судьбе и отчаянно рискуя своей ценнейшей головой в диком мире крокодилов и марксистов. Произведя на свет двоих детей — мальчика и девочку, супруга Бетберга сделалась каким-то министром, кажется просвещения, а потом испарилась вместе с папашей и всем безжалостно низвергнутым режимом. Бетберг утешился изданием еще более великолепных иллюстрированных журналов. Его дети, получающие теперь образование в Англии, периодически навещают его, я сама два или три раза их видела, так что история с женой-негритянкой, скорее всего, правдива.
— Знаете, я решил выстроить дом на Таллийском побережье! — сообщает Бетберг. — А если я решил, я это делаю. Следующей весной он будет готов. И вы непременно окажетесь в числе моих гостей — да, я намерен пригласить к себе всех добрых знакомых. На все лето! Багамские острова мне осточертели. Я поклялся прожить целое лето в глуши, в собственном доме, в кругу близких мне людей!
Мартин благодарит за приглашение и за то, что господин Бетберг включает нас в число хороших и близких людей. Впрочем, зал с каждой минутой пустеет, разговоры и смех становятся излишне отчетливыми.
Я случайно оказываюсь перед инвалидным креслом Натана Эпштейна. Он подымает на меня взгляд и как будто пытается припомнить, кто я такая. У него большие продолговатые карие глаза, крупный нос и нежный, изящно очерченный рот. Мною вдруг овладевает нелепейшее рождественское желание сделать шаг в его сторону и сказать: «Моих бабушку и дедушку убили в Несвижском гетто. А я, представьте, даже не знаю их имен. Не знаю, как звали моих бабушку и дедушку! Никто не догадался назвать мне их имена…»
Так оно и было — в маминых рассказах, скупых и редких, они фигурировали просто как «мама» и «папа». Упоминались еще какие-то тетя Соня и тетя Роза, их дети и внуки, я выслушивала все, чем ей вдруг хотелось поделиться, но вопросов не задавала. На дедушкино имя слегка намекало мамино отчество: Николаевна, но по-настоящему деда звали, конечно, не Николаем, может, тоже Натаном, как Эпштейна, а может, и как-то иначе, евреи по велению эпохи русифицировали свои имена. Нельзя сказать, чтобы мама отрекалась от своего еврейства, но, мягко выражаясь, не особенно его афишировала. Что вполне понятно по тем временам. «Мне горько, мне ужасно горько теперь, что я не знаю их имен!» — могла бы я признаться Эпштейну.
Но я, разумеется, удерживаюсь.
Собственно, и об отцовских родителях я знаю не так уж много. Хотя эту бабушку, бабу Нюру, отцовскую мать, застала в живых. Пару раз она приезжала к нам в Ленинград. Баба Нюра поразила меня тем, что никогда не снимала с головы белого платочка, ни днем, ни ночью, а выходя на улицу, теплый серый платок повязывала поверх этого тонкого. Раз она похвасталась, что старики у них на селе хранят книгу: передают от отца к сыну и никому чужому не показывают. «Какую книгу?» — спросила я. «Где все описано — от древнейших времен», — сообщила баба Нюра торжественно. Я не поверила. А если, допустим, и описано — наверняка какие-нибудь глупости, невежественные выдумки. Что я, не знаю: настоящие важные книги хранятся в библиотеках. В государственных фондах. А у них на селе старички от своей безграмотности и пережитков феодализма насочиняли какую-то чепуху. Поэтому и показывать стесняются — догадываются, чего она стоит, их книга!..
Все кануло в Лету. Не в Лету — в океан всеобщей глупости, усталости и страха. Теперь уже не у кого спрашивать… Как называлось село? Кажется, Старостино. Да, точно — Старостино.
Я позволяю себе слегка улыбнуться Эпштейну — все-таки самую капельку мы знакомы — и отступаю в сторону. Но маленький паучок, хитренький ткач, успевает прошмыгнуть между нами — так мне почему-то кажется, — протянуть серебряную ниточку невнятной симпатии. «Лезет в голову всякая чушь», — сказала бы мама.
Вечер окончен. Спускаясь по широким блистающим ступеням к лифту, я продолжаю думать об Эпштейне, о нелепой аварии, лишившей его ног, о Паулине, о русских диссидентах, а также о том, что Люба простит мне невольное отступничество от родства — не пускаться же, в самом деле, в сбивчивые объяснения касательно наших отношений перед рождественской фру Брандберг, и без того обремененной убыточным книжным магазином и неприличным сыном в Амстердаме…
Лифт уполз под самым нашим носом и не возвращается. Застрял на пятом этаже. Видно, кто-то держит дверцу.
Забавно: злосчастное письмо Пятиведерникова (вернее, одна из его копий с грифом SOS), роковым образом изменившее судьбу Паулины, попало мне на глаза задолго до того, как я познакомилась с ними обоими. Невозможно знать, чему ты станешь причастен. Иерусалим, окраина Иудейской пустыни, беленький, только что выстроенный район Неве-Яаков (в произношении русской братии — Ново-Яков), соседский «салон», битком набитый растерянными русскоязычными интеллектуалами, дружная компания дружно покинувших бывшую родину антисоветчиков и диссидентов обсуждает нескладную ситуацию: Пятиведерников терпит бедствие в роскошном Риме! И поэт еще жив и обсуждает вместе со всеми. Помнится, сошлись во мнении, что Пятиведерников дурак, год назад мог благополучно прибыть в Израиль, и ведь как его убеждали! Как заклинали со всех сторон! Зациклился на Америке! Что делать?
Теперь ничего нельзя поделать… Остался ли еще кто-нибудь там, в Неве-Яакове? Из всей могучей, блестящей кучки? Израиль не мог осознать, каких людей ему подкинула судьба. Кого-то оценила «Свобода», кого-то призрела Би-би-си, а кто-то… Кто-то призван… Сторонник рабби Кахане актер Игорь Бутельман, уже превратившийся было в Исраэля Бутели, пять лет спустя пристроился в какой-то театрик в Австралии. Не удержала омытая божественным светом арабская деревня Хизма русскую интеллигенцию. Русская интеллигенция любуется ныне другими пейзажами… Говорят, холм, на котором воздвигнута Хизма, скрывает в себе библейский Бет-Азамот, в котором во времена Понтия Пилата изготовлялась самая-самая кошерная посуда. Вот какие сведенья. Действительно, валялись какие-то черепки. Может, и древние. «В гранит закованной Неве — прибавил новый груз оков — на ускользающей волне — Неве-невнятный-Яаков!» — и такое сочинялось у подножья Бет-Азамота.
Что бы было, если бы Пятиведерников послушался друзей и явился в Израиль? Получил бы однокомнатную квартирку если не в нашем, то в каком-нибудь ближайшем доме? Залег безвылазно на подобранном на помойке диване? Ходил бы пить водку к Бутельману-Бутели? Подбирал и склеивал черепки? Наблюдал полет ястребов над белым пространством пустыни? Возмущался действиями Сохнута? Швырял камни в крупных бледно-желтых собак, одичавших, как утверждала молва, после того, как дерзкий и стремительный Саладин — Салах ад-Дин — изгнал из Святой земли отяжелевших неповоротливых крестоносцев?
Целая стая таких собак, особей тридцать, окружила меня однажды, когда я легкомысленно спустилась на закате во дворик развесить на просушку наше с Дениской бельишко. Я не сразу сообразила, что это не домашние, а дикие псы, растревоженные наглым вторжением в их родовые пределы чуждой российской речи. Впрочем, они не были агрессивны, скорее, смущены и растерянны. Я прижалась со своим тазиком к углу дома, а они все по очереди приблизились, обнюхали меня, немного посовещались и отошли. Мой вид и запах не заставили их насторожиться. Мне даже показалось, что в их рыжих взглядах промелькнуло нечто благожелательное. Может, некая генетическая собачья память вызвала в эту минуту из глубин их тоскующего сознания образ былого хозяина, белокожего европейца, внезапно покинувшего их восемь веков назад.
Лифт наконец приползает — набитый до отказа гигантскими пухлыми мешками с оставшимся от празднества мусором. Одноразовые стаканчики цветными пупырышками выпирают под прозрачной шкуркой голубоватого полиэтилена. Мартин хмурится. Можно подумать, что в этом здании нет грузового лифта! Конечно, есть, но какой-нибудь ленивый грек или турок, впущенный в страну следить за чистотой и аккуратностью, не пожелал далеко тащиться. Зато мы, слава Богу, пока не инвалиды и можем спуститься по блистающей лестнице собственными ногами. Тем более что не так уж и высоко.
— Дорогая, ты видишь? — Мартин подхватывает меня под руку. — Северное сияние!
Я не вижу. Верчу головой во все стороны и не вижу ничего такого, что бы хоть как-то могло сойти за сияние. Пусть даже такое слабенькое, какое иногда случалось у нас в Ленинграде.
— Где? — спрашиваю я.
— Да вот же! Вот!
Нет, ничего не вижу, кроме переливов многометровых реклам. Наверно, именно эти отсветы Мартин и принял за любимое сияние. Но не стоит разуверять его. Мартин родился на противоположном конце этой вытянутой вдоль меридиана страны, у самого полярного круга, где небесные сияния щедро полыхают всю долгую полярную ночь. Почему бы нам не съездить туда? Анна-Кристина, его сестра, теперь осталась совсем одна — после смерти матери. Один раз я у них побывала. Мартин счел своим долгом представить матери и сестре новую жену. Сестра вековала в старых девах, я не интересовалась причиной. А мать сумела пережить четверых детей — двух сыновей и двух дочерей — и скончалась совсем недавно, на девяносто пятом году. Мальчикам, я думаю, понравилось бы съездить к полярному кругу. Почему бы, собственно, не отправиться прямо сейчас, в эти каникулы? Лучше, чем каждый день посещать муниципальный каток.
— Да, дорогая, конечно! Обязательно, — обещает Мартин. — Только не теперь, — добавляет он несколько смущенно. — Необходимо утрясти кой-какие дела.
Разумеется, Рождество — не время для путешествий. Рождественские праздники положено проводить дома. Такова священная традиция. Все выверено и регламентировано. Обычай, который могущественнее закона.
— Ты знаешь, — продолжает он, расчувствовавшись, — северное сияние на Рождество — это к счастью. К приятным известиям! К удачному году! — И в приливе нежности обнимает меня за плечи, закутанные в шелковистую шубку из искусственной норки.
Искусственной не из-за того, упаси Бог, что у нас нет денег, и не потому, что их жалко, а потому, что жалко настоящих норок. Но денег, возможно, тоже.
— Непременно, дорогая, непременно поедем, как только потеплеет…
Да, но, когда потеплеет, северные сияния покинут небосвод.
Мы усаживаемся в свой роскошный, отливающий темно-синим металликом лимузин. Паулина в эту же самую минуту отъезжает на потрепанном желтушном «саабчике». Мартин любезно уступает ей дорогу. Вообще-то наша машина тоже не последнего года выпуска, но она очень-очень внушительная и практически новехонькая — мы редко ею пользуемся. Мартин обычно ездит в издательство на велосипеде, разумеется, не потому, что экономит бензин, — велосипедные прогулки полезны для здоровья и вообще приятны.
Автоматические ворота раздвигаются, мы въезжаем на свою стоянку, Мартин аккуратно заводит машину на положенное место, прижимает бампером к бетонному парапету и придерживает дверцу, помогая мне выйти. Три десятка шагов по гулким плитам, и мы в лифте. Наконец-то. Тихая полночь. День окончен. Мы оба устали — два запоздалых путника…
Один мой ленинградский приятель, служивший в очень-очень секретных войсках за полярным кругом, рассказывал, что у них в части два грузовика столкнулись лоб в лоб на льду Северного Ледовитого океана. Безбрежного и абсолютно пустого Ледовитого океана! Что касается нас с Мартином, то мы столкнулись на Иерусалимской книжной ярмарке.
— Да, дорогая, — повторяет он. — Обязательно поедем… — Прижимает мою голову к своей груди и целует меня в макушку.
Эндрю с Агнес прибудут к обеду. Нужно придать некоторый блеск жилищу, накрыть на стол, главное, не забыть сварить овощи…
Между прочим, если не ошибаюсь, за все десять лет они приглашали нас к себе трижды: первый раз, когда мы с Мартином только поженились, второй — вскоре после первого, так, в числе нескольких друзей дома (детей у них тогда еще не было, и Агнес еще не бросила своих занятий живописью), и, наконец, в прошлом году на новоселье, которое было отмечено почему-то лишь сладким столом. Гостей оказалось человек пятьдесят, если не семьдесят, так что преувеличением было бы назвать этот случай обедом в кругу семьи. Зато они навещают нас и в праздник, и в будни, по любому поводу и без повода, заглядывают, когда только вздумается.
То есть я, конечно, ничего не имею против — нормально, даже прекрасно, что сын не забывает отца. Но почему бы и отцу хотя бы изредка не удостоиться пообедать у сына? Впрочем, я это так, для отвода чувств — что я там у них забыла? Лишний раз любоваться гусиной физиономией Агнес?
В прежней квартире все стены у нее были увешаны картинами собственного производства — эдакий незатейливый модерн на скорую руку, смесь базарного примитива и журнального китча. Но в новом доме из всей коллекции задержалась лишь парочка малых полотен, да и то в уголках потемнее. Осознала, видимо, что она не Пиросманишвили и не Кандинский. Не сомневаюсь, что, кроме насмешек, ей это самовыражение ничего не стяжало. Все-таки к Эндрю как издателю случается наведываться и профессиональным художникам — может, и сами не великие Ван Дейки, но кое в чем все-таки разбираются.
— Дорогая, мы уходим, мы идем на каток! — объявляет Мартин, заглядывая из коридора — голова в веселенькой спортивной шапочке.
Идите, идите, мои милые, не стану удерживать, на каток так на каток, по крайней мере, в ближайшие полтора часа в квартире будет тихо. Хотя сомневаюсь, что сегодня удастся кататься — погода совсем раскислилась, за окном прочный серенький сумрак, вместо вчерашнего снежка с неба сыплет насморочный дождик.
Не успеваю я поставить кастрюлю на плиту, как раздается звонок — Паулина. Ей очень, очень неудобно, но больше не к кому обратиться и не с кем посоветоваться: Пятиведерников вчера явился домой среди ночи — абсолютно пьяный. В стельку. «Что ж, — думаю я, — неудивительно. Надо сидеть с мужем дома, а не таскаться по званым вечерам. Или по крайней мере, брать его с собой». Да, абсолютно в стельку пьяный! Он в последнее время пристрастился посещать сомнительные заведения. «Чего и следовало ожидать, — мысленно комментирую я. — А что, если пристроить его в Амстердам? В помощники к Ларсу Брандбергу? Неплохая идея. Мартин может составить протекцию…»
— Представьте, упал на лестнице и вместо того, чтобы немедленно подняться, остался лежать и распевать, как свинья, русские песни!
«Ну почему же — как свинья?» — невольно обижаюсь я за русские песни.
— Перебудил всех соседей и поскандалил с господином Бэнсоном!
«Довольно-таки некстати он проделал это именно нынешней ночью, — вздыхаю я потихоньку. — Мог бы распевать русские песни завтра. Или послезавтра. Нет, непременно теперь, когда нет ни минутки времени!..» Но не выслушать Паулину невозможно.
— И это еще не все! — Она задыхается от переживаний и еле сдерживаемых рыданий. В ее скромненькой жизни это большое происшествие. — Представьте, когда я его буквально силой ввела… втащила в квартиру…
Русские песни! В Амстердаме это может оказаться истинная находка! Золотое дно! Хотя, с другой стороны, они ведь не европейцы — они филиппинцы… Филиппинцы вряд ли проникнутся… Но может, не к филиппинцам, может, к кому-нибудь другому? Цыганский погребок, например… Невозможно знать, где вектор судьбы. Вообще-то матросский фольклор должен быть интернационален…
— Кстати, Нина, простите, что это значит: целка? Мне кажется, я не встречала такого слова… Когда он особенно злится, он говорит: «Пролетарская целка!» В словаре этого нет.
— Это «целкач» в женском роде, — разъясняю я.
— А что значит «целкач»?
— Целковый. Рубль.
— Да? Но почему же в женском роде?
К счастью, она не в силах дожидаться дальнейших, более основательных толкований.
— Взял, представьте, половую щетку, навесил на нее свои грязные брюки, насквозь мокрые, сплошь в какой-то гадости, поверх них, прошу прощения, нацепил исподние… Как правильно сказать: исподние или исподнее? И, представьте, выставил этот стяг в форточку! — Голос ее то волнообразно нарастает, то вовсе пресекается. — И как раз в том окне, что на улицу!
Она, конечно, не могла этого предвидеть, тем более пресечь — кто бы мог предположить подобную выходку? Утром явился полицейский и вручил ей квитанцию на штраф — за нарушение соседского покоя, а также за недозволенные обвешивания городского здания неприличными предметами интимного гардероба.
Я слушаю жалобы Паулины, и перед глазами моими возникает угол улицы пророка Самуила — Шмуэль ха-нави. Солнечная картинка: вплотную к каменной стене, покрытой слоем прочной заскорузлой пыли, невозбранно, непорочно полощется бельишко. Серая веревка не слишком туго натянута на уровне первого этажа. Большие семьи, тесные квартирки, вечная стирка. Вечный град Ерушалаим!.. Прожаренные веками камни и скверно отбеленные подштанники. Детские распашоночки, женские трусики и в большом, большом количестве мужские кальсоны. А что? Что такое? Разве человек не нуждается в кальсонах? Особенно в зимнее, опасное простудами время. Что тут зазорного? Висят, проглаживаются горячими целебными лучами. Прохожие идут себе, задевают иногда плечом подкинутую ветерком штанину и абсолютно не смущаются.
Меня, человека нового и дальнего, удивила не трогательная простота нравов, а то, что никто не посягнул стащить ни полотенце, ни хорошую еще байковую рубаху. У нас в Ленинграде такие вещи, надо полагать, не успели бы просохнуть — там ловкие люди не пренебрегали даже последним дырявым носком…
— И без всякой совести продолжает теперь спать! — всхлипывает в трубке Паулина.
— Не вздумайте только уплатить этот штраф! — вставляю я мудрое наставление. Трубка прижата плечом к уху: чищу морковку. — Пусть сам расхлебывает свои безобразия!
— Вы смеетесь? — возражает она обиженно. — Чем же он может расхлебывать? Вы же знаете, у него ни копейки денег!
— Да? А на что же он, извините, пьет?
Вопрос мой ее несколько озадачивает.
— Не знаю… Возможно, какой-нибудь мерзавец его угостил.
Угостил!.. Как бы не так! На твои же денежки таскается по кабакам и по бабам.
— Пускай выпутывается, как знает. Паулина, вы не должны в этом участвовать.
— О, я представляю, как он будет выпутываться! Он просто не заплатит!
— Тем лучше. Тогда его арестуют.
— Вы шутите?! — ужасается она.
— Почему же?
— Вы хотите, чтобы завтра весь мир кричал, что у нас в стране арестовали русского диссидента?
— Паулина! Он давно никакой не диссидент, и всему миру на него начхать.
Нет, нет, она не готова к такому вульгарному способу разрешения своих ужасных затруднений.
— Он озлобится еще больше…
— Поймите, если вы заплатите один раз, этому не будет конца. Он вам каждую ночь начнет устраивать представления.
— Да, но я не могу сделать так, как вы советуете, — страдает она. — Хотя понимаю, что в ваших словах много правды.
— А на каком это языке он изволил скандалить с господином Бэнсоном? — пытаюсь я пошутить.
— Не знаю, не помню, — отвечает Паулина сокрушенно. — Наверно, на русском. Нет, вы, пожалуйста, не думайте — когда ему нужно, он прекрасно умеет объясниться. В конце концов, он уже семь лет в стране.
— Он не в стране, Паулина, он у вас на диване! — зачем-то дразню я несчастную. — Вы должны взять эту самую щетку и гнать его взашей. — Все же непросто одновременно крошить лучок, утирать набегающие слезы да еще беседовать по телефону. — Пускай устраивается на работу. Здоровенный наглый бугай! Вы тратите на него свои последние деньги. Не умеет ничего лучшего, пусть идет моет вагоны! Там никакого языка не требуется.
— Но почему же — не может? — вступается Паулина за своего мучителя. — Он, в сущности, очень способный человек. Вполне прилично выучил итальянский язык, хотя там никто от него этого не требовал. Вы знаете, он до сих пор читает по-итальянски!
— Что же он читает? «Божественную комедию»?
Пусть поступает, как хочет. Некогда мне с ней препираться, да и незачем. И потом, кто знает, кто ведает?.. Что останется в ее бедной жизни, если вдруг исчезнет паршивец Пятиведерников со всеми своими безобразиями?
Некоторое время она молчит, собираясь с духом, но потом все же решается изложить свой план:
— Нина, простите меня, ради Бога, я знаю, что требую лишнего, но я уже пробовала со всех сторон, может быть… Может, вы согласитесь переговорить с ним? Мне кажется, он должен прислушаться к вам… Вы имеете правильный подступ к такой сложной натуре!
Нет, этого я уж точно не сделаю. Ни в коем разе не стану заниматься перевоспитанием господина Пятиведерникова. Пропади он пропадом. Но я обещаю Паулине, что, когда она достаточно созреет для самообороны и решится наконец обратиться в полицию с требованием принятия надлежащих мер против своего мнимого супруга, я выступлю ее свидетелем. На этом наша беседа заканчивается.
Мартин возвращается с катка запыхавшийся, утомленный и с многочисленными свертками в руках — кататься действительно было невозможно, лед течет. Он надеется, что на следующий год у нас уже будет наконец каток с искусственным льдом. Это безобразие — чтобы городские власти до сих пор не позаботились об устройстве катка с искусственным льдом. При таком неустойчивом климате каждый третий день — оттепель. А ученые еще обещают планете дальнейшее потепление. Зато он успел заскочить в магазин и выбрать детям подарки. В куче пакетов я замечаю и большой круглый торт — это к чаю, объясняет Мартин.
Эндрю появляется с дочками, но без Агнес — наша невестушка просит извинить ее, она неважно себя чувствует. Бедняжечка. С чего бы это? Выпила вчера лишнего? Или объелась сладостями? Скорее всего, просто так закапризничала. Как еще себя утвердить, если время от времени не поболеть? Нам без разницы. Даже лучше. Бывает некоторым такая везуха! Всю жизнь ни черта не делает, ни одного дня нигде не работала и при этом постоянно жалуется на всяческие недомогания и переутомления. Первую доченьку родила в сорок два года. Не потому, что не могла родить раньше, но опасалась, что беременность испортит ценную фигуру, а дети, чего доброго, воспрепятствуют светскому времяпрепровождению. И занятиям живописца. Но коль скоро изящные искусства все равно заброшены… Всю беременность, все девять месяцев, провалялась, корова, задравши кверху ноги! И врач, разумеется, неотступно наблюдал за драгоценным здоровьем будущей не слишком юной матери. Спустя четыре года решила повторить эксперимент и забеременела вновь, чтобы вновь во всей полноте насладиться дурным самочувствием. Разумеется, и вторую дочку родила не без помощи и участия ведущих медицинских светил. Нет, что мне — жалко? Пусть ей будет на здоровье. Тонкая такая натура — то занеможет, то занедужит. В доме, между прочим, две прислуги: негритянка убирает, а местная пожилая матрона готовит обеды. Вот бы Пятиведерникову родиться в образе Агнес! Не пришлось бы дразнить полицию вывешиванием мокрых подштанников, и так бы пылинки сдували. Странный, однако же, закон природы — Эндрю женятся на Агнесах, а Паулинам достаются Пятиведерниковы.
Кстати, в отсутствие спесивой женушки Эндрю совершенно другой человек — общительный и даже остроумный. И девочки у них в общем-то симпатичные. Не особенно пока напоминают мамашу. Минуточку — жаркое пора вытаскивать из духовки, а то зачерствеет, как подошва. Куда бы временно приткнуть противень?..
У входной двери раздается звонок. Неужели Агнес по какой-то причине решила все-таки осчастливить нас своим визитом? Нет, оказывается, это семейство Юнсон — папа, мама, юная фигуристка Линда и ее младший братик.
— Дорогая, чуть не забыл тебе сказать! — торопливо шепчет Мартин. — Я пригласил их!.. Детям будет веселее…
Разумеется, будет веселее. Почему бы, собственно, и нет? Чем Юнсоны хуже остальных наших знакомых? Фру Брандберг, например, или мошенника Стольсиуса? Ничем… Я изображаю на лице приветливую улыбку и быстренько ставлю на стол четыре дополнительных прибора. Надеюсь, еды хватит. Торта, во всяком случае, определенно хватит. Теперь понятно, зачем куплен такой огромный и шикарный торт — для угощения маленькой знаменитости. Ради собственных детей и внуков Мартин вряд ли б решился так транжириться — он человек прекрасный во всех отношениях, но, между нами, капельку прижимист. Как говорится: не скуп, но бережлив. Что поделаешь, не бывает людей без недостатков. Мартин, при всех своих достоинствах, не терпит напрасных трат: зачем, к примеру, покупать импортные груши, когда можно с тем же удовольствием скушать яблочко из местных садов? Я, разумеется, не перечу. Да и грех мне было бы…
Эндрю несколько удивлен появлением Юнсонов, впрочем, он по натуре непривередлив и к тому же всецело занят своими дочерьми, главным образом младшей. Пытается добиться, чтобы малышка доела лежащий у нее на тарелке салат и слоеный пирожок и при этом не слишком запачкала свое нарядное платьице. Время от времени он интересуется также, не нужно ли ей на горшок — поскольку девочке уже два года и два месяца, пора отучать ее от пеленок.
Фру Юнсон особа прямая и жизнерадостная. Она явно польщена приглашением и старается поддержать приличный разговор. Сообщает, что старшая ее дочь, сестра Линды (не раз остававшаяся бебиситером при наших мальчиках), собирается выучиться на медсестру, а может, даже на зубного врача. Мы узнаем также, что квартиру в нашем доме им посчастливилось купить благодаря наследству, которое господин Юнсон получил от своего бездетного дядюшки, да будет земля ему пухом. Господин Юнсон кивает и помалкивает, очевидно во всем полагаясь на жену, опрокидывает рюмочку за рюмочкой и старается не ударить в грязь лицом — правильно орудовать ножом и вилкой. Малышка Линда почти ничего не ест и откровенно скучает.
Господин Юнсон приподымается с рюмкой в руке. Он обязан теперь произнести речь в честь хозяйки дома. Супруга помогает ему понадежнее утвердиться на ногах.
— Вот мы тут и попили, и поели, — начинает он. — И так сказать… Весьма поражены талантами милой хозяюшки по части сварить и поджарить…
Фру Юнсон выручает его и скоренько перечисляет остальные мои достоинства.
Наступает черед торта. Я делю его круглую душистую мякоть на увесистые куски и раскладываю по тарелочкам. Тарелочки эти Мартин прикупил однажды совсем задешево, и вид у них был замечательный: сверкали всеми цветами радуги. К сожалению, после нескольких посещений посудомоечной машины мнимый хрусталь пожелтел и размяк — прямо как настоящий желатин. Так что теперь приходится с большой осторожностью подносить тарелочку каждому гостю и ни в коем случае не позволять передавать из рук в руки — тарелочка предательски прогнется, и жирный валкий кусок плюхнется на скатерть.
О том, чтобы выкинуть неудачное приобретение, не может быть и речи — деньги плачены. Все верхние полки в кухонных шкафчиках забиты у нас этими выгодными покупками. Впрочем, кому это мешает? Никому. А вдруг на что-нибудь да сгодятся?
Компот!.. Компот — вот истинное мучение. Я опять не удосужилась загодя разлить его по вазочкам. Сколько раз уже убеждалась!.. В России мы, по простоте своей, сопровождали торт чаем, в крайнем случае — кофе. В последние годы у нас в издательстве даже сделалось обычаем — с получки заваливаться всем коллективом в кафе. Заказать по пирожному с чашечкой кофе и целых полчаса наслаждаться сладкой жизнью. Погружаться в иную стихию… И компания была как на подбор: все брошенные жены и не обретшие своей судьбы тридцатилетние вековухи. Не теряющие, впрочем, надежды. Рубль — рубль двадцать — не так уж страшно. Хотя потом — проверено — именно этого рубля не хватит до получки. Да что наперед расстраиваться — однова живем…
А тут почему-то принято к торту подавать компот. Компот у нас собственного изготовления. Мартин варит его по особому рецепту из чернослива и вишни — ничего, вкусно получается. Но что подавать сперва — компот или торт? Если компот, его тут же и выпьют, и придется потом уминать торт всухомятку. Еще раз разливать компот? Нет, лучше вначале торт. Получат по куску и пусть дожидаются компота. Кушайте, дорогие гости, кушайте и пейте на здоровье! Будем веселиться! Главное, делать вид, что нам безумно приятно собраться за этим столом. Эрику не подходит вишенка на торте? Выбросим вишенку. Хед хочет компота, но без слив? Можно без слив. Кому-то недостает чайной ложечки? Наш юный гость, Линдин братик, не одобряет такой торт? Что делать, другого нет. Еще компота? Пожалуйста, нальем еще компота. Ну вот, слопав компот, мальчик соглашается откушать и нелюбимого торта. Не упустить при всяком удобном случае произнести какую-нибудь любезность:
— Нет-нет, не беспокойтесь… Замечательные цветы, в жизни не видела таких красивых цветов… Перестаньте, перестаньте, я убеждена, что вы на себя клевещете… У ваших девочек изумительный цвет лица. Ой, нет, осторожненько!..
Хед умудрился-таки вывернуть свой кусок на скатерть!
— Ничего, ничего, ничего страшного!.. — утешают все дружно.
Конечно, ничего — ничего страшного, наоборот, все замечательно. Я должна присесть наконец. Из-за всей этой суеты вокруг стола не удалось даже поболтать с Эндрю. А мне все-таки следует быть в курсе, что там новенького-хорошенького происходит в нашем бизнесе. Не мешало бы узнать, что он думает по поводу странного происшествия с Гансом Стольсиусом. Передвигаясь вдоль стола, я успеваю уловить, как сын заявляет отцу вполголоса:
— Я категорически против!
Против чего? Спросить невозможно, получится, что я вообще ничего не знаю и пытаюсь выведать за спиной у мужа его секреты. А может, это вообще не о том.
— Извини меня, отец!.. Ты уже мог бы почувствовать… — Эндрю замолкает. Безнадежный выразительный жест — чтобы Мартин да кого-то послушался!.. Чтобы он извлек хоть какой-то урок из всех своих злоключений!..
Мартин успокаивает сына: все обойдется. Все будет о’кей. Похоже, что Эндрю не разделяет его оптимизма. Но Мартин не собирается отравлять наш веселый праздник мрачными мыслями. Он уже поднялся из-за стола и затевает игры с детьми. Главная из них, «заяц», когда-то была мне известна. Теперь я подзабыла правила. Пока играет музыка, нужно бежать вокруг составленных в кружок стульев — их на один меньше, чем играющих. Как только музыка прекращается, каждый должен мгновенно плюхнуться на ближайший стул. Самый неловкий ребенок остается безбилетником — «зайцем». Эта роль, как правило, доставалась мне. Но в чем именно заключается неудобство заячьего положения, я уже не помню.
Линда не хочет участвовать в этих глупеньких играх — считает себя слишком взрослой. Мартин из кожи вон лезет, пытаясь вовлечь ее в какую-нибудь веселую забаву, но она упрямо забивается в уголок дивана, поджимает под себя ноги и потихонечку включает телевизор.
Младшая дочка Эндрю тем временем задремывает у него на плече, старшая, нечестно побежденная мальчишками в состязании по угадыванию «конфета или фантик», принимается хныкать и требовать справедливости. Эндрю объявляет, что им пора.
Мартин вытаскивает из огромного празднично раскрашенного бумажного пакета подарки — предварительно немного помучив детей неизвестностью. Наконец мальчики получают по блестящему красному вертолетику, а девочки — по кукле. Мы передаем Агнес приветы и поцелуи. Мартин вручает сыну кусок торта, упакованный в заранее приготовленную для этой цели коробочку. Эндрю не смеет отказаться.
На фоне всех остальных, достаточно скромных подарочков вдруг как-то неприлично шикарно выступает чудесная и явно дорогая кукла, предназначенная Линде. Я вижу, что и родители при всей их простоте несколько шокированы необъяснимой щедростью соседа. Мартин принимается уверять, что это ничего, ерунда, что ввиду праздника куклу отдали за полцены.
Линде кукла нравится — она с интересом рассматривает и ощупывает нарядное платьице и даже пытается сообразить, как оно сшито. Наверно, мечтает о таком же для себя. Я радуюсь уже тому, что Мартин догадался купить всем мальчикам одну и ту же игрушку, по крайней мере, не будет драк и обид.
По телевизору, который продолжает оставаться включенным, хотя никто в него не глядит, транслируют репортаж «Итоги уходящего года» — но не привычные нам по прошлой жизни достижения передовых колхозов и предприятий, а, напротив, всяческие катастрофы и катаклизмы: землетрясения и войны, о которых обыватели успели уже подзабыть в беге замороченных будней. Оказывается, больше всего войн приходится на африканский континент, причем воюют между собой не государства и страны, а племена и союзы, а также созданные этими племенами по примеру западных демократий партии и фракции. Каждая первым делом обзаводится собственной «милицией» и максимально возможным количеством оружия. Не Великая Отечественная и даже не Гражданская, эдакие соседско-коммунальные битвы. Но и они исправно приводят к огромному числу жертв и перманентному тяжкому голоду.
Насколько я успела заметить, картины голодающих и умирающих всем порядком приелись. Фру Юнсон неодобрительно морщится, когда взгляд ее нечаянно упирается в экран, демонстрирующий очень худых детей и очень жирных мух. Действительно, телевизионщики чего-то недопродумали: что это за приправа к праздничному обеду? Западный обыватель — человек благовоспитанный и добрый, готов посильно посодействовать страждущим, например, через комитет, собирающий для третьего мира пакетики со жвачкой и поношенные лифчики, однако он все больше и больше не одобряет политику европейской, американской и прочей юнесковской гуманитарной помощи, неуклонно ведущей к неукротимому умножению голодающих ртов. Корреспондентка с микрофончиком интервьюирует мать, за истекший год потерявшую троих детей, и задает подковыристый вопрос: «А сколько у вас их всего?» — «Двенадцать», — честно признается черная женщина. Остается, правда, неясным, включает она троих умерших в это число или нет.
Я заглядываю в детскую, куда перебрались мои сыновья и Линдин младший братик. Игрушки, годами спокойно пребывавшие в своих коробках и ящиках, по случаю появления свежего товарища извлечены оттуда и разбросаны по всему полу.
— Вы все это потом сложите на место! — говорю я для порядка строгим голосом, не особенно, впрочем, надеясь на исполнение.
Бог с ними, пусть не убирают. В конце концов, не каждый день праздник. Должны же дети когда-то быть просто детьми…
Телевизор продолжает перебирать свои сувенирные карточки, являя то засуху в Республике Чад, то наводнение в Гватемале. По мутным волнам несутся вывернутые с корнем деревья, взывают о спасении худые длиннорогие коровы, тонет какой-то смуглый ребенок.
Линда потихонечку сползает с дивана и перебирается в гостиную, где установлена елка. Я ей сочувствую — двенадцатилетней девочке должно быть тяжко между четырьмя взрослыми и четырьмя глупенькими мальчишками. Чтобы убить время, она снимает с елочной лапы звездочку из фольги, кладет себе на ладонь и принимается дуть на нее. Звездочка взмывает в воздух, Линда ловит ее, подставляя узенькую ладошку. Мартин с восторженной завистью наблюдает за этим занятием — если бы не мама и папа Юнсоны, он, верно, и сам принял бы участие в таком замечательном развлечении.
Фру Юнсон с воодушевлением объясняет нам, в каком ленде находится ее родной поселок и какой сорт яблок там выращивают.
— Однажды — это я еще девушкой была! — сообщает она задиристо, будто заранее предвидит, что мы ей не поверим, — выдался такой урожай! Столько было яблок! Ну, столько — просто что-то необыкновенное. Мы уж их и варили, и мариновали, и мочили, и что только не делали… У нас уже просто не хватало бочек! А возить на рынок не имело никакого смысла — цены так упали. Мы в тот год, помнится, свиней одними яблоками кормили.
— Ну да? — удивляется господин Юнсон. — Разве свинья станет жрать яблоки?
— Как это она не станет? — возмущается в свою очередь его супруга.
— Яблоки для свиньи не пища.
— Ты скажешь! Ну — ты скажешь!.. Да свинья все сожрет, что ты ей ни дай! И, если хочешь знать, наши яблоки как раз были очень сладкие, — защищает фру Юнсон родовую честь. — У нас одна яблоня была, так с нее с одной по целому возу яблок снимали. И какие крупные! А мясо у свиньи, если хочешь знать, когда ее яблоками кормят, яблочным духом пропитывается — замечательно вкусное получается мясо! Теперь ты такого нигде не купишь. Теперь одна химия кругом.
Как же мне хочется удалиться в свою комнату! Но до этого блаженного момента еще далеко. Когда же наконец он кончится — этот обед, этот прием, этот визит доброй воли?.. Лечь и закрыть глаза. И чтобы прохладный воздух вливался в окно…
— А я однажды… Это давно, до войны еще было! — требует Мартин своей доли внимания. Лицо его озаряется хитроватой улыбкой, будто он собирается поведать нам о каком-то необыкновенном происшествии, какой-то неимоверно залихватской проделке. — Мы с одним товарищем… Ниссе его звали… — Рассказ прерывается паузами — не так-то просто припомнить теперь все подробности тех славных событий. — Наняли мы с этим Ниссе участок леса. На два месяца. Тогда это было можно — нанимаешь участок: на месяц или на два, как кому удобно, и рубишь, сколько успеешь. Частные лесоразработки.
Частные лесоразработки… Не турпоходы на байдарках и не поиск смысла жизни в Индии и Японии, а занятия куда более простые и ясные: рубка леса.
— Можно сказать, все свои денежки вложили в это предприятие, — повествует Мартин. — Еще и троих рабочих с собой прихватили. Здоровые были парни — тоже из наших мест. А участок этот нам один приятель помог получить. Отличный был участок! Два месяца рубили как черти!.. Ниссе вообще-то собирался в Америку. Тогда многие эмигрировали — кризис. Но я его отговорил: кому, говорю, ты там нужен? Там тоже кризис! Убедил вложить его денежки — которые у него на билет были отложены — в это дело. — Мартин усмехается. — Какая там Америка! Ничего не осталось. Домой вернуться не осталось!.. Пешком топали. А ведь мы с Юханной эти денежки по грошику откладывали, каждую копейку считали…
История отношений с Юханной: целых два года они были обручены, но ее родители были категорически против — жених им не нравился.
— Да как это может быть — чтобы вы могли кому-то не нравиться! — возмущается фру Юнсон отчасти искренне, отчасти из вежливости. — Такой парень — и чтобы не понравился?
— Дело не во мне! — разъясняет Мартин. — Дело в деньгах. Я был гол как сокол. Отец мой богатства не нажил, а нажил шестерых детей. А Юханна у своих родителей — единственная дочка и с хорошим приданым. Нет, не то чтобы они запрещали ей со мной встречаться — запретить они, конечно, не могли, но и помогать нам не собирались. Тогда все было иначе, не так, как теперь.
Вот уж верно… У нас в гостиной висит увеличенная свадебная фотография Мартина и Юханны. В прежней квартире она висела у Мартина в спальне, но он справедливо рассудил, что при новой жене фотографии лучше находиться в гостиной. Красавицей, судя по этому выцветшему черно-белому снимку, Юханна не была — солидная, серьезная женщина. После ее смерти безутешные родители все свое состояние завещали внукам: Эндрю и Мине. Мартину ни копейки! А так как внуки могли войти в права наследования лишь по достижении совершеннолетия, им еще пришлось отведать весьма скромной и невеселой жизни у своего невезучего и небогатого отца. Чего Эндрю, как я успела заметить, до сего дня не может простить не зловредным дедушке с бабушкой, а бедному кругом положительному и старательному отцу.
— А на этих разработках такой был порядок, — продолжает Мартин, — что нарубил — твое. Без ограничения. Только чтобы в срок уложиться — в свой срок хоть весь лес сведи, но после окончания сучка не имеешь права тронуть. И вот, представьте: последний наш день! И в этот день, я вам скажу, мы работали просто как сумасшедшие! Такой азарт охватил — рубим, как заведенные, еще, еще! Если уж все равно последний день, то и надорваться не беда. И представьте, к вечеру… — Голос у него становится серьезный и торжественный: — К вечеру, представьте… Вдруг чувствуем: тянет гарью! Ниссе первый учуял. Пожар. Великая все-таки вещь, я вам скажу, — лесной пожар. Начинается с пустяка, с одной спички, но это нужно было видеть! Светопреставление! Целую неделю бушевало, вся страна не могла одолеть его. Всю округу сожрал, десять поселков подчистую! Что уж там говорить про наши заготовки… А знаете, от чего он занялся?
Нет, даже фру Юнсон не в силах догадаться, отчего занялся такой знатный пожар.
— Там в лесу была сторожка. Надо же где-то приткнуться. В первое время мы еще и горячего чего готовили, но потом только ночевали — каждой минуты было жалко. А вместо печи железная плита стояла. И вот, представьте, в последний наш день в эту сторожку забрался бродяжка. Бог его знает, откуда он взялся — принесла нелегкая на нашу голову. Еще день — и духу нашего там бы не было. И этот парень, представьте, вздумал сварить себе кофе. Соскучился без кофе! А спички у нас лежали, конечно, открыто, на этой самой плите и лежали. Кто же мог подумать, что черт его принесет! Весь лес в двух лендах! Развел огонь, а сам, видно, заснул — пьяный был, или кто его знает, но что главное: все, все погорело! — наши вещи, лес, все живое на двести километров в округе — он один, проклятый, остался целехонек!
Супруги Юнсон деликатно ахают и в меру ужасаются. Мартин преображается, молодеет на глазах и, кажется, сию минуту подымется и вновь устремится на двухмесячный лесоповал.
— Старики не могли припомнить такого пожара!.. А он, этот поганец, бродяжка этот, представьте — цел и невредим! Даже во всем признался — давно, видите ли, кофе не пил, так задумал сварить себе кофе. В тот день сильнейший ветер дул, какой обычно только осенью случается. Нам-то это только на руку было — не жарко работать, но как заполыхало! Думали: все, конец. Всем крышка. Страшное дело! Огненный смерч! Столетние деревья как просмоленные спички вспыхивали!.. Все наши сбережения, все надежды. Жалко, тогда не снимали на телевидение. И еще надо было расплатиться с рабочими. Нас под суд хотели отдать — преступная халатность. А в чем халатность? Будто бы он не мог принести спички в кармане! Мы тут были совершенно ни при чем. Пострадавшие. Разве что дверь не заперли, но кто ж в таких сторожках дверь запирает? Там и замка-то, я думаю, сроду не водилось. На двести километров — ни души! Самый гигантский пожар в двадцатом веке. Даже во время войны ничего подобного не случалось. Между прочим, еще и сегодня можно найти следы. Тогда все газеты об этом писали. Но что, вы думаете, сказала Юханна, когда про это услышала? Слава Богу, что ты остался жив, — вот что она сказала! И все! После того как мы с ней два года во всем себе отказывали, откладывали каждую копейку! В праздник кружки пива не выпили. Такая была женщина… Что правда, то правда — такой женщины во всем свете не сыщешь. Даже в последние свои дни, когда уже не было никакой надежды… — Он сникает, кажется, даже плачет. — Я все не верил… Врачи откровенно говорили. А я думал: не может быть, чтобы моя Юханна сдалась… До самого конца…
Фру Юнсон вздыхает и принимается утешать.
— Это всегда случается именно там, где в семье любовь, — замечает она дипломатично.
— Да, — подтверждает Мартин. — Никогда, ни единого раза за все двенадцать лет — ни единой размолвки, ни единой ссоры — никогда!..
Гости отводят взгляды в сторону — они несколько смущены такими безудержными похвалами в адрес бывшей супруги в присутствии нынешней. Господин Юнсон откашливается и пытается переменить разговор.
— Да уж!.. Если нет удачи… — начинает он рассудительно, но Мартин не позволяет ему развить эту мысль.
— Ни единой ссоры, ни одного даже самого пустячного спора! Нет, один раз… Один раз все-таки поругались, — признается он, не в силах преступить собственной честности. — Из-за повозки. Это когда мы в лесничестве жили. Удалось устроиться на работу в лесничество. Да, счастье еще, что не весь лес в стране сгорел окончательно. Кое-что осталось, чтобы я мог устроиться лесничим. И это были самые счастливые наши годы — поженились, вопреки родительской воле, и стали жить в лесничестве. Запрягаю я однажды лошадь, а она говорит: куда это ты собрался? Куда: в город! А она говорит: я предупредила тебя, что сегодня я еду в город! Это Мине как раз годик исполнился, она с Миной хотела ехать. Я говорю: ничего не случится, если поедешь в другой раз, допустим, завтра. А она говорит: нет, я поеду сегодня, а ты, если хочешь, поедешь, куда тебе надо, завтра! И так разругались, целую неделю потом не разговаривали. Хотя я ей, конечно, уступил.
— Вы могли поехать вместе! — замечает фру Юнсон — толковая женщина.
— Не могли, — крутит Мартин головой. — Кто-то должен был оставаться. После того случая… Не хватало нам еще одного пожара! Поссорились. Мне что было обидно? Я ведь с товарищами сговорился. Не станут же они до завтра меня дожидаться! Раз в кои-то веки захотелось выбраться, посидеть с друзьями… А она тоже имела какие-то свои планы… Но это был единственный раз. За все двенадцать лет.
— Если нет удачи, — пытается, воспользовавшись паузой, господин Юнсон довести до конца свое рассуждение, — то уж ничего не получится. Хоть убейся, хоть что хочешь сделай!..
Я смотрю на экран телевизора, по которому теперь сквозь сказочный лес — как в детских книжках — движутся длинноволосые голубоглазые воины, крепко и прямо восседающие на своих тяжеловесных конях. Каждого из них где-нибудь ждет его Юханна. Неповторимая женщина. Мартин, верно, потому и женился на мне, а не на одной из своих соотечественниц, чтобы не возникло соблазна сравнивать.
— А у нас однажды, — подхватывает эстафету воспоминаний фру Юнсон, — шторм случился. Такой шторм!.. Буря!.. Поселок наш стоял в трех километрах от берега, но и у нас деревья валились, как досточки. Крыши с домов срывало!
Спасает нас Линда. Ей, видно, не впервой слышать историю со штормом и летающими крышами, и она деликатно напоминает, что им должна позвонить иногородняя бабушка. Фру Юнсон подхватывается и уводит свое семейство. Мартин провожает их до дверей и убеждает заходить почаще.
— Да, дорогая!.. — произносит он, возвращаясь в столовую и без сил валясь в свое любимое кресло. — Один-единственный раз… Единственный случай… В газетах писали: сто лет не было такого пожара…
Я понимаю — прием гостей, да еще с детьми, дело нешуточное — даже для такого неутомимого человека, как Мартин. Так и задремал в кресле. Правда, когда я принимаюсь убирать со стола, он тут же привычно вскидывается:
— Нет, нет, дорогая… Иди ложись… Отдыхай. Я сам…
— Ты тоже устал, — вяло сопротивляюсь я. Все-таки жалко его. Да, но, в конце концов, не я это все затеяла. И нужно еще уложить ребят — они в таком возбуждении от всех этих игр. Не так-то просто будет их утихомирить.
Новенькие вертолетики носятся по детской, пикируют друг на дружку. Лапа принимает самое активное участие в авиабаталии. Можно даже сказать, что она тут главный победитель — ни одной машине не удается миновать ее радостной шустрой пасти.
— Это не военные вертолеты! — заявляю я со всей решимостью. — А гражданские! И теперь они должны вернуться на свои аэродромы.
— Военные! Военные!!! — истошно вопят все три моих сына.
— Хорошо, — уступаю я во второстепенном вопросе, — но сейчас они берут курс на свои базы.
— Нет, они не берут курс! — отбиваются мальчишки.