Если все равно не удается уснуть, поеду прокачусь. Выведу нашу красавицу из гаража и поеду куда глаза глядят. В конце концов, машина существует для того, чтобы на ней ездили. Ей тоже полезно иногда размяться.

Направо залив, налево море. Мы поедем налево. До залива рукой подать, до моря километров пятнадцать. Дальше — лучше. Ехать так ехать, путешествовать так путешествовать. Пустое шоссе, приятная музыка. Не хуже снотворного, но к тому же и развлекает. Я объездил многие дали и видел разные страны, все реки текут в море, а море не переполняется… Море не переполняется. И не замерзает — теплое течение Гольфстрим.

Одинокая фигура маячит на вершине утеса. Мужчина, женщина? Ветер треплет длинные волосы, полы распахнутого пальто. Да нет, это, наверное, обман зрения — какой-нибудь куст, можжевельник, вцепившийся корнями в случайно подвернувшуюся расщелину. Качается под ветром и машет ветвями. Однако удивительно четкий рисунок — голова, руки… Но кто же в такую ночь полезет на скользкий, крутой утес? Да и зачем?..

11

Бабушка Нюра приехала на похороны отца — моя деревенская бабушка. На похоронах матери она отсутствовала, видно, невестка была не столь уж близка ее сердцу, чтобы ради последнего прощания с ней тащиться по осенней распутице из Старостина в Ленинград. А может, отец вообще не уведомил, счел излишним — с него станется. Но теперь бабушка приехала — все в тех же двух платках: тонком беленьком и сером полушерстяном. Погруженная в свое горе — привычное, застоявшееся горе, к которому смерть отца не так уж много добавила, — она почти не замечала меня. Отец был ее последний сын — последний остававшийся в живых, трое других: Матвей, Николай и Семен, — как мне было известно, погибли на фронте. Были еще две дочери: Настя, незамужняя, жила с ней, а Шура вышла за военного и уехала в Архангельск.

Настя побывала у нас после войны раза два или три — приезжала в Ленинград за покупками. Покупки были: чулки в резиночку, отрез штапеля, хозяйственное мыло, пшено и сахар, отец вручал ей от себя для матери несколько банок свиной тушенки и сгущенного молока. Не было в послевоенной деревне ни мяса, ни молока, даже на кур товарищ Сталин наложил такой налог, что бабе Нюре не по силам стало держать ее пеструшек. Отношения у Насти с моей матерью сложились прохладные, да и денег не хватало много разъезжать. Шура с мужем и сыном были у нас один раз — году в сорок седьмом, когда мама еще трудилась в своем техникуме.

Бабушка позаботилась, чтобы после похорон отца выставить на стол кутью, соседки помогли ей достать лапшу и сварить. На эту кутью и на несколько бутылок водки ушли все деньги, выданные нам профкомом в виде материальной помощи. Амира Георгиевна пыталась образумить бабушку, говорила, что это абсолютно лишнее, лучше пусть она подумает о себе и о ребенке — обо мне то есть, — но бабушка видела в этой кутье исполнение своего материнского долга перед покойным сыном. «По тем не варила, — сказала она, — хоть этого помянем… А то перед людьми стыдно». — «При чем тут стыд? — возмущалась Амира Георгиевна. — Завтра у вас на хлеб не будет! Поймите, больше никто вам ничего не даст!» Бабушка понимала, но сделала по-своему. «Небось, обойдемся, — решила она, — прежде не померли, и теперь, Бог даст, справимся».

Во все эти дни, включая день похорон, я не ходила в школу. Сами похороны прошли спокойно, заводской оркестр всю дорогу до кладбища исполнял печальное и торжественное, профорг сказал недлинную речь, партийный секретарь поклялся вечно всем коллективом хранить светлую память о фронтовике и коммунисте Сергее Архиповиче Тихвине, соседки, совсем недавно не устававшие порицать отца, теперь все до единой всплакнули, некоторые даже по деревенской привычке подвывали и причитали в голос, но я как-то не обращала ни на что внимания, я все еще была там, у кухонного окна, и пыталась каким-то напряжением воли задержать наезжавший на отца грузовик. Мне представлялось, будто хоронят кого-то другого, не имеющего ко мне отношения.

Хоронили в закрытом гробу, поскольку лицо было слишком изуродовано, но я тогда не догадывалась о причине и вообще смотрела на опускавшийся в могилу гроб как на предмет абсолютно посторонний. Потом бабушка уехала обратно в деревню, сдержанно и как-то официально со мной простившись. Из всего произносившегося в эти дни мне стало ясно, что главное в наших отношениях не то, что она моя бабушка, а я ее внучка, а то, что она деревенская, а я городская. Между нами лежала пропасть, которую не следовало даже пытаться преодолеть.

— Чего ж она девку-то нам оставила? — поинтересовалась после ее отъезда Клава, одна из соседок.

— Нам! — возмутилась другая. — Не нам, а государству. Государство позаботится.

— Все же бабушка! — заметила Клава.

— Так что — что бабушка? — вмешалась третья. — Им там в деревне самим жрать нечего. Еще девку на жмых да воду тащить?

Очень скоро выяснилось, что у меня нет никаких прав на нашу комнату. Право на прописку получали только с шестнадцати лет — с получением паспорта, а мне не исполнилось даже четырнадцати.

— Самый скверный возраст, — объяснила навестившая меня деятельница не то из райсовета, не то из собеса, — в детский дом поздно, а на завод рано. — При этом она с большим интересом оглядывала комнату и мебель и несколько раз переспросила, сколько в точности квадратных метров.

Меня должны были выселить. Дело задерживалось только из-за того, что на улицу выселить не могли, а подходящего для меня общежития не находилось. Поэтому я жила день и еще день, перестала совсем ходить в школу, перестала даже выходить в кухню, только ночью тайком прокрадывалась в уборную — мне казалось, что, если я покину комнату, ее тут же кто-то займет и меня уже не впустят обратно. Даже Амире Георгиевне, тихонько стучавшейся в дверь и требовавшей, чтобы я открыла, я не доверяла и пыталась убедить ее, что со мной все в порядке, просто я теперь сплю. «Спать недостаточно, — убеждала она, — нужно еще поесть. Ты хочешь упасть в обморок?» Я хотела в обморок — чтобы совсем ни о чем не думать и не чувствовать. Я не открывала ни соседям, ни своим подружкам, ни Ирине Трофимовне, нашей классной руководительнице, начавшей постепенно волноваться о моем здоровье. Конечно, вечно так не могло продолжаться. Но я знала точно, что никакое общежитие мне не грозит, что, как только меня разлучат с нашей комнатой, с маминой кроватью и бабушкиной периной, с письменным столом и цветочными горшками на подоконнике, я тут же перестану быть. Не умру, а просто перестану быть. Это было страшно, ужасно страшно, но я успокаивала себя, что это только одна секундочка, один короткий миг, а потом уже ничего не будет.

Меня спасла Люба.

Оказалось, что мой отец был вторично женат. Сразу же после смерти мамы взял и расписался с какой-то девушкой, удравшей из колхоза без разрешения председателя и желавшей во что бы то ни стало зацепиться в Ленинграде. Отец решил зачем-то вмешаться в ее судьбу — строптивый был человек, — поехал в ее колхоз, добился для нее паспорта, расписался и устроил к себе на завод. Более того, даже прописал на нашей жилплощади. Я ни о чем об этом не знала и не подозревала. Чем она его так растрогала, чем привлекла и почему он вообще поверил в ее честность и порядочность, остается неясным. Но она не обманула его доверия. Звалась она Любой — как моя мама. Домой к нам он не привел ее ни разу, как выяснилось впоследствии, она снимала угол в Урицке и была довольна жизнью. По стечению обстоятельств за день или за два до гибели отца Люба получила профсоюзную путевку в дом отдыха в Сестрорецке, и целых две недели никто ей ни о чем не рассказал. А вернувшись на работу и услышав о трагическом происшествии, она еще несколько дней раздумывала, стоит ли ей показываться мне на глаза. Боялась, как бы я не подумала, что она на что-то претендует. Но когда до нее дошли слухи, что меня собираются выбросить из комнаты, тут же возникла.

Я и ей не хотела открывать, но она убедила меня, что не врет: подсунула под дверь паспорт с печатью о браке и с пропиской.

— Ну да, — сказала она, перешагнув порог нашей комнаты, — ишь ты, какие шустрые! Жилплощадь им! А этого не хотите? Не трусь, девка, проживем!

Я ей поверила — она была славная и вдвое старше меня.

Я начала ходить в школу и даже записалась в шахматный кружок. Люба все перемыла и переставила в комнате, мою — бывшую мамину, кровать подвинула к окну, а себе купила новенькую полуторку с блестящими никелированными шишечками. Между ними поместила гардероб и швейную машинку — благо комната длинная, места не занимать, — а диван отправила к противоположной стене. Впоследствии на нем спал Денис.


Была ли действительно какая-то близость между Любой и моим отцом? Не думаю. Скорее всего, нет. Если бы она была одной из его многочисленных «приятельниц», он не стал бы за нее хлопотать и уж тем более не прописал бы у себя в комнате. В том-то и дело, что в данном случае он выступил в роли благородного и абсолютно бескорыстного рыцаря. Как Паулина в случае с Пятиведерниковым.

12

Ничего такого, ни мещанско-пролетарской кровати с никелированными шишечками, ни продавленного дивана, ни дешевенького фанерного гардероба не было и быть не могло в той комнате, которую я делила с Евгением. Вернее, он делил со мной. Это была комната совершенно иного полета. Жилище, наглядно свидетельствовавшее об особых устремлениях и незаурядных достоинствах своего хозяина. Доминировал в ней оставшийся от отца солидный директорский стол, и при солнечном свете, и при электрическом номенклатурно отсвечивавший лощеными боками. Стол занимал львиную долю комнатного пространства. Приземистая потрепанная тахта в соседстве с ним выглядела гривуазной и неуместной приживалкой. Однако в их сочетании заключался отчетливый смысл и намек: стол подчеркивал уважение к немеркнущей памяти отца, тахта же отвечала вкусам и представлениям самого Евгения, и ни за что на свете не согласился бы он поменять ее на самый что ни на есть дорогой и почтенный кабинетный диван. Хотя в общем-то спать можно и на диване.

Как ни странно, но и тут, и в этой, на многое претендующей комнате, присутствовало небольшое кругленькое зеркальце. Небольшие кругленькие зеркала превозмогли все катаклизмы: войны и революции, тиф, голод, блокаду, восстановительные периоды, аресты и партийные чистки — и остались неизменной принадлежностью нашего быта. Отстояли себя даже в обществе развитого социализма. Правда, зеркальце в комнате Евгения несло на себе печать некой тайной горечи и ущемленности. Непризнанности. Незаслуженной обиды. Трудно сказать, отчего не удостоилось оно более приличной оправы, какой-нибудь резной деревянной рамы или узорного серебряного оклада на литом основании, пружинящей пластмассовой подставки на толстой монолитной ноге или хотя бы модной в те дни оплетки макраме. Зеркальце было тощеньким и белесым, сдавленным, приплюснутым, словно бы потускневшим от всего пережитого. Держалось оно на двух хилых металлических лапках, вечно грозивших разъехаться. Заключенное в покривившееся латунное кольцо, оставлявшее сбоку досадный зазор, наводило на мысль о недобросовестности или неумелости производителя.

Воображение многих народов приписывает зеркалам чудодейственную силу: способность хранить людские образы в недрах какой-то своей потусторонней памяти и воздействовать на наши судьбы. Где-то там, в Зазеркалье, плетется незримая интрига, неприметно, но властно просачивающаяся в полуденный мир. Боюсь, что это зеркало могло сочинять только унылые и безнадежно скучные истории.

Ограниченное в своих правах и возможностях, оно притулилось на узенькой полочке, подвешенной впритык к дверному косяку, — самодельной, как и многие другие предметы в этой комнате. Сколоченная из трех полированных досточек, полочка была, пожалуй, самой удачной из всех поделок — не цеплялась за платье, не затрудняла передвижения, не впивалась занозами в беззащитные участки тела.

Над окном помещался покрытый темно-коричневым лаком карниз для штор, выполненный из срубленной в рощице возле семейной дачи долговязой худосочной осинки. Шторы по нему передвигаться отказывались, поскольку осинка попалась сучковатая и задиристая.

Перед письменным столом располагалось кресло, выдолбленное из цельного комля одного из тех деревьев, что погибли на заболотившемся участке. Дерево спилили, а пень остался стоять, постепенно подгнивая и все глубже погружаясь в ржавую жижу. По прошествии нескольких лет он сам собой выдвинулся из прокисшей почвы, как выдвигается зуб из больной воспаленной десны. Не знаю, каким образом Евгению удалось извлечь это сокровище из болота и доставить домой — весило оно никак не меньше тонны. Однако не было таких преград, которых не преодолели бы энергия и упорство моего деловитого мужа. Долгие месяцы, если не годы, кресло упорно источало мрачное болотное зловоние. А может, и сейчас еще источает…

Представляю себе, какое недоумение и отвращение проступили бы на физиономии моего высокопоставленного тестя, доведись ему узреть перед своим столом сию пакостную причуду, вздорное изделие сына и наследника, утратившего всякое представление о субординации и святости регалий. Только в порядке насмешки и издевательства можно было водрузить этот болотный пень перед папиным министерским столом. Без пяти минут министерским.

Маленькое кругленькое зеркальце отражало крупную ладную фигуру Евгения, день за днем сосредоточенно постукивающую молоточком по разного диаметра и размера долотам и стамескам. (Между прочим, я узнала, что деревянный молоток, которым постукивают по режущему и долбящему, называется киянка. Всегда приятно узнать что-нибудь новое и полезное.) Пока он постукивал, я забиралась с ногами на тахту и вязала жилет — для него, моего возлюбленного супруга, из деревенской шерсти красного и черного цвета, приобретенной в Таллине. Траурно-революционные цвета, но других не было.

Семейная идиллия. Из всех его занятий и увлечений это представлялось мне самым достойным и трогательным. В обстругиваниях и долблениях было что-то от настоящего, нехитрого, зато полезного дела. Хотя, разумеется, даже если пренебречь мнением покойного тестя, в наших конкретных обстоятельствах (то есть на ограниченной площади предоставленной в наше распоряжение комнаты) легкое фабричное кресло было бы куда удобнее и практичнее — и сидеть приятнее, и легче передвигать во время уборки. Но вещь, сделанная своими руками, имеет особую ценность. Не исключено, что какой-нибудь прадед моего мужа в самом деле был честным и добросовестным тружеником, снабжавшим людей прочными и не лишенными особого тяжеловесного изящества столами и лавками.

Да, имелся еще торшер, составленный из бамбуковой палки и слегка помятых медных гильз. Палка сама по себе была великолепна, но изделие оказалось далеким от совершенства: с обоих его концов высовывались витки электрошнура, и две лампочки оказались подвешены под абажуром как-то очень уж криво и неумело.

Зато столярные инструменты всегда были разложены на подсобной табуретке в идеальном порядке.

Торшер окутывал наши вечера мягким благожелательным светом и сулил сладкое безмятежное будущее. Не горюйте, не печальтесь, милые супруги, ласковой вам ночи и успешного дня!

Я не заблуждалась — с самого начала в нашем положении наличествовало очевидное и непреодолимое неравенство: он находился у себя дома, в кругу своей семьи, полноправный хозяин и законодатель при любом повороте событий.

Это мне надлежало теперь встать и уйти. Покинуть арену действия. Мое присутствие в этой комнате могли оправдывать только совет да любовь, но они не выдержали испытания временем.

Я вела себя глупо: все сидела на тахте и вязала черно-красный жилет. С каждым новым рядом черных и красных петель нарастало висевшее в воздухе напряжение. Первоначальное смущение давно уже переросло в нескрываемое раздражение — действительно, что еще он должен сказать? Он сделал все, что от него зависело, это я злокозненно нарушаю правила хорошего тона, свободы выбора и элементарной учтивости. Назло ему вяжу мерзкий отвратительный жилет, который он никогда, никогда и ни при каких обстоятельствах!.. Плету вязкую бесконечную паутину, которая грозит ему удушьем и погибелью. Он окостенеет и умрет в этом коконе! И проклятая штора отказывается скользить по карнизу, так что солнце бьет прямо в лицо, да — прямо в глаза!

Потрескавшаяся и облупившаяся оконная рама. Новый день сменяет короткую летнюю ночь, а мы так и не сдвинулись ни на шаг. Невозможно даже сказать, что мы топчемся на месте. Мы не топчемся, мы застыли, зависли, онемели, погрузились в бледную немочь и недвижность — он у оконной рамы, я на низкой пухлой тахте. Давно пора приступить к следующему акту жизненной драмы, плодотворно кипеть, активно бороться, устремляться дальше — вперед и выше, дерзать, вкушать, свершать, а она, эта женщина, по какому-то нелепейшему недоразумению оказавшаяся деталью его жизни, сидит тут, лишая действие всякого смысла, сидит и тянет одну черную петлю за другой черной петлей…

— Согласись, душа моя, это не то мгновение, которое стоит останавливать, — выдавливает он из себя через силу, не оборачиваясь и в тысячный раз горестно вздыхая.

Но не слышит ответа. Ответа нет.

Временами зеркальце отражает и заоконное пространство.

Правильно, за окном можно увидеть все, что угодно, а в комнате только то, что в ней есть.

Квадратная (кубическая) комната. Давно нуждающаяся в ремонте, но прежней, молодой, счастливой и ветреной паре все как-то было не до ремонта, а теперь… Смешно — пыль, ремонт… На выцветшей рыжеватой стене слегка потравленный временем портрет товарища Сталина. Всемирно известная трубочка под всемирно прославленными усами. Каждого, кто попадает в эту комнату впервые, портрет слегка шокирует. На это и расчет. Предусмотренный эффект. Знак неординарности проживающей здесь личности. Весь советский народ, ознакомившись с материалами двадцатого съезда, в едином порыве поскидывал портреты отца и учителя, тирана и палача — сотни тысяч и миллионы портретов, и все с трубочкой и усами, полетели на свалку истории, а Евгений 3., вопреки все и вся, оставил реликвию висеть на стене.

В дни двадцатого съезда моему будущему супругу исполнился двадцать один год. «Страна не смеет бежать от собственной тени!» — объявил он однокурсникам и приятелям. Не исключено, что броская формулировка возникла не тогда, а позднее. Возможно, оставляя портрет висеть на стенке, он еще не умел столь четко выражать свои правильные мысли, возможно, это искусство пришло с годами. Не он один ощущал какую-то растерянность, даже неловкость от слишком крутого поворота партийного курса и всеобщей готовности плевать в лицо вчерашней святыни. Интеллигентный, умненький мальчик, воспитанный в уважении к родителям, учителям и власти рабочих и крестьян. Возможно, он и не собирался оставлять портрет надолго и навсегда, но постепенно становилось все сложнее избавиться от него. Нарушить утвердившуюся традицию. Что ж, какой-никакой, а все же поступок — пусть даже выразившийся в отсутствии оного, — какое-то проявление самостоятельности чувств и взглядов. Определенное даже мужество. Кто там шагает правой? — левой! Левой! Левой!

Помилованный от помойки и зависевшийся на пыльной стене, бывший товарищ Сталин имел теперь возможность наблюдать происходящие в комнате невеселые объяснения — сдержанно и отстраненно попыхивая трубочкой… Да, это вам не Ялтинская конференция. Самая что ни на есть банальная и дурацкая история — любовь ушла, а брак остался. Идиот, зачем он это сделал? Все улетучилось, а штамп в паспорте стоит как вкопанный — не выцвел и не потускнел. К каким мучениям и унижениям вынуждает этот штамп размером четыре на два сантиметра!

— Надеюсь, ты понимаешь…

Солнышко брызжет теперь откуда-то сбоку, подсвечивает до боли знакомый, обожаемый профиль и не столь уж густые и пышные, как некогда, волосы.

— В конце концов, это не может так продолжаться!

Не может… В самом деле, душа моя, — что ж ты сидишь, как репа на грядке, как ватная кукла без костей?

Я не сижу — я костенею в безвоздушном пространстве, проваливаюсь, проваливаюсь в какую-то бездонную пропасть… Бедный товарищ Сталин — раньше он наблюдал в этой комнате совсем другие сцены…

В сущности, что ж такого особенного? Все вокруг только и делают, что разводятся, — пара за парой. Можно подумать, что люди исключительно для того и женятся, чтобы в непродолжительном времени иметь возможность развестись.

Желание развестись и более никогда не встречаться и не видеть своего избранника (избранницы) созревает постепенно и почти неощутимо. Мелкие размолвки превращаются вдруг в неразрешимые принципиальные расхождения. Милые забавные ужимочки и привычки, вызывавшие прежде одну только нежность и восхищение, делаются вдруг невыносимы и отвратительны. Отрицательные энергии накапливаются, и в один особо мрачный вечер происходит ядовитый выброс. Может быть, Энгельс прав, — может быть, брак порочен по самой своей сути? Во всяком случае, брак по любви?

— Да уж, право, имеются этакие женщины, у которых на роду написано, чтобы им одеваться только в те безвкусные вещи, которые лет десять как окончательно вышли из моды, — произносит мой муж с высокомерным сарказмом, презрительным, но одновременно и страдающим взглядом оценивая мое последнее приобретение: польскую юбку, за которой четыре часа пришлось отстоять в душной недвижной очереди. Блузочку я смастерила сама, любовно обвязав цветным мулине.

Куда это мы собираемся? В гости? В театр?

Четыре часа в изнуряюще душной, недвижной и склочной очереди. И все ради того, чтобы понравиться ему. Вновь полюбиться, как встарь… Лет десять как окончательно вышли из моды… Что на это возразить? Верно, имеются такие женщины… Вышли из моды, вышли из употребления, а все сидят и сидят на тахте. А ведь в девичестве были довольно бойкими и расторопными. Обладали чувством юмора и собственного достоинства. Или это только так казалось?

Честно признаться, и мне эта юбка не слишком по вкусу — по сизому полю две широкие полосы, темно-зеленая и оранжевая. Действительно, грубое, нелепое сочетание. Но где же взять другую? Следует ведь учесть и наши более чем скромные возможности. Я ведь не могу, подобно некоторым питерским модницам, позволить себе покупать наряды в подпольных комиссионках или заказывать в закрытых ателье. Безвыходное, безнадежное положение…

В самом деле, пора подняться и уйти. Позорно оставаться там, где тебя не любят и не хотят. Почему я не хочу видеть очевидного? Как тот котенок, которого волокут за шкирку к речке, чтобы утопить, а он рвется, судорожно болтает лапками, надеется еще зацепиться за воздух и воспрепятствовать роковому свершению.

Не рвись и не надейся.

Хотя что касается злосчастной юбки, то тут мы оба ошибались — она, как показало будущее, не окончательно вышла из моды, а только в нее входила. То, что казалось нам тогда непривычным и диким, очень скоро оказалось общепринятым и желанным: в новом свихнувшемся мире начали цениться только аляповатость и какофония. Все правила гармонии и золотых сечений оказались выброшенными на свалку истории.


Мы завтракаем, разумеется, на кухне, ведь в комнате у нас только письменный стол — неприкосновенная, священная память о папе Петре Николаевиче. А за окном как раз весна. Валя с Дениской удалились на утреннюю прогулку, соседи, Харитоновы, несколько дней как отсутствуют. Выехали на садовый участок на заслуженный трудовой отдых. Свекровь в столь ранний час спит — такой у нее режим: чтобы ложиться за полночь и вставать не раньше одиннадцати (как ликвидированные как класс аристократы. В детстве я была уверена, что «как класс» означает окончательно, под корень и навсегда). Харитоновы, между прочим, в кухне обеденного стола не имеют — в соответствии с занимаемой ими площадью или по каким-то иным коммунальным параметрам им полагается только кухонный столик. Зато у нас целых два кухонных — один мамы Ксении Константиновны (и в какой-то степени ее безропотной сестры Вали), другой наш (мы отдельная семья). Плюс покрытый красненькой клетчатой клеенкой обеденный.

В этот светлый утренний час мы одни в этой просторной кухне. Мой муж, естественно, на меня не глядит — просматривает газету. Газета — один из супружеских водоразделов, может, и не самый главный, зато ежедневный.

Однажды мы выбрались в кино, если не ошибаюсь, на какую-то импортную кинокомедию. Он и тут сумел приостановиться минут на десять возле газетного стенда, углубился в передовицу и отдельные фразы зачитывал мне вслух, подчеркивая интонацией их особую знаменательность. Я не удержалась заметить, что, если он сию же минуту не прекратит вычислять предположительные сдвиги баланса сил в Центральном комитете нашей возлюбленной партии, билетов нам не видать. Он, разумеется, насупился. «Это чрезвычайно симптоматично!» — «О, да! — сказала я. — Симптомы заболевания тела после усечения головы». — «Ничего, поверь мне, еще наступит тот день, когда и ты начнешь читать газеты!» — прорек он твердо.


Увы, мой далекий позабытый супруг, растаявший за горами за долами, — этот день так и не настал. И видимо, уже никогда не настанет. Намеки на коренные сдвиги, продолжающие содержаться меж газетных строк и искусно извлекаемые и следующими поколениями заинтересованных читателей, по-прежнему не волнуют моего воображения. Хуже того: даже запах регулярно разворачиваемой Мартином газеты мне отчего-то неприятен. Хотя Мартин, в отличие от тебя, простой и честный парень. Он не провозглашает: «Это симптоматично!»


Итак, мы сидим на коммунальной кухне, пьем утренний кофе, ради нашего здоровья заранее лишенный кофеина, и сосредоточенно изучаем репортаж по стране (который и сегодня чрезвычайно важен и требует натренированного осмысления). И тут, то ли от грызущей сердце печали, то ли под влиянием весенних ароматов и заоконного торжества обновляющейся природы, я позволяю себе погладить его руку, расслабленно дремлющую на газетном листе, даже взять ее в свою. Не чувствуя сопротивления, воспользовавшись погруженностью в газетные эмпиреи, я подношу ее к губам. Подумать только — как он вскинулся, как спохватился, какой нервный, затравленный взгляд метнул на дверь — не наблюдает ли кто такого неприличия? Разумеется, мама Ксения Константиновна как раз в эту минуту может заглянуть в кухню по дороге в уборную!

— В чем дело?!

А я, как назло, упорствую, пытаюсь удержать рвущуюся прочь руку, киваю на газету:

— Не жалко тебе тратить часы своей жизни на эту чепуху?

— Это мое дело, на что я трачу часы своей жизни!

Неужели я действительно любила его? Не может быть… Нелепость какая-то…


Он прав — все плохо и с каждым днем все хуже. Сегодня хуже, чем вчера, а завтра будет хуже, чем сегодня.

Я сижу на тахте, обхватив коленки руками, опустив глаза долу, но вижу — вижу, как он в отчаянье мечется по комнате, раз пять натыкается на письменный стол, отшвыривает заготовленные для какой-то важной цели заметки и газетные вырезки. И вместе с ним, следом за ним, по рыжим стенам, по пыльному суконному потолку мечется некая зловещая тень. Задевает портрет товарища Сталина. Товарищ Сталин потуже стиснул в зубах трубку — боится оказаться сметенным вихрем чуждых страстей, не удержать этой последней в своей судьбе позиции…

— Это не может так продолжаться!

Как это — так?

— Чего ты добиваешься? Чего ты ждешь? Чтобы я бежал отсюда? Чтобы я выбросился в окно? Ушел из собственного дома?! — Но тут же отмел столь дикие предположения: — Не надейся, этого не случится!

А почему, собственно? Совсем не плохая идея — оставить меня тут один на один с мамой Ксенией Константиновной.

И холерические метания, и сменяющая их недвижная поза у окна вопиют о некой тяжкой, непоправимой обиде. Я постоянно говорю и совершаю нечто абсолютно неприемлемое и непростительное. Да, все — пора. Соберись, девочка, с духом, собери вещички, вызови такси. Избавь наконец человека от своего постылого присутствия. Главное… Главное, не забыть маленькую кастрюльку, а то не в чем будет варить Дениске кашу. Да, представьте себе, даже если весь мир летит в тартарары, кашу варить все равно надо.

«Нужно действовать!» Излюбленный немеркнущий девиз. Воспринятый от мамы Ксении Константиновны. Зачем? Не лучше ли иногда посидеть спокойно, порадоваться, что жизнь протекает без особенных неприятностей? «Гордый лик непричастности! Это, извини, не гордость — это леность и глупость. Интеллектуальная немощь». Возможно, не обижаюсь и готова согласиться. Но не всем же быть Штольцами, в жизни необходимы и Обломовы. Суетно и скучно сделалось бы в этом мире, если бы вокруг были одни сплошные Штольцы.

Да и не был он настоящим Штольцем. Пытался. Пыжился, изображал, что вот-вот совершит нечто исключительное. Хватался то за научную карьеру, то за перо журналиста, то за поиск древних икон на Соловецких островах. Поступал в аспирантуру, устраивался в горком комсомола консультантом по вопросам промышленности, месяцами выдавливал из себя какую-нибудь пустячную статейку и после долгих совещаний с мамой Ксенией Константиновной, а также с ближайшими — способными понять — друзьями торжественно отсылал в редакцию. В печатный орган. С целью публикации. Предварительно заручившись обещанием какого-нибудь «своего», причастного к этому органу человечка посодействовать. Половина Ленинграда оказывалась осведомленной о том, что статья Евгения 3. одобрена и принята к печати. Триумф, невиданное достижение! Одна только я по своей зловредности и закоренелой вялости и неполноценности ума не умела возликовать.

Знакомился вдруг с «подвальными» художниками и в те же дни возобновлял дружеские сношения с бывшим сокурсником, неприметно занявшим прочную должность в Большом доме. И все это с неисчерпаемым и искренним энтузиазмом. Трудолюбиво толок воду то в одной, то в другой ступе и на каждом этапе преисполнялся ощущением необходимости и величия процесса. И с этим человеком я намеревалась прожить свою жизнь? Хотела прожить с ним всю жизнь? Невероятно…

Кстати, он и обо мне подумал — составил программу и моего жизненного преуспеяния. Хватит гнить в этом поганом издательстве! «Ты что — намерена просидеть там до пенсии? Там в принципе не может быть никакого продвижения. В лучшем варианте станешь когда-нибудь старшим редактором. Заместительницей заведующей — нет, разумеется, не всего присутствия! — какого-нибудь протухшего отдела передокументации. — И, презрительно хохотнув: — После двадцати трех лет непорочной службы». Он знает, что нужно предпринять — выучить финский язык. Или шведский. Если я смогла выучить английский, смогу выучить и финский. Или какой-нибудь еще. Постараюсь, подналягу и выучу. Английский — это, конечно, прекрасно, но это ровным счетом ничего не дает. Английская нива полностью оккупирована Риточкой Райт-Ковалевой и Андреем Сергеевым. В жизни нужно уметь действовать! Прежде всего выяснить у компетентных людей, какой из всех языков на сегодняшний день наиболее перспективен. Обратиться к Натанелле Владимировне (знакомая мамы Ксении Константиновны, утвердившаяся в редакции скандинавских языков).

У мамы везде знакомые. Карта полезных знакомств, в своих границах совпадающая с очертаниями могучего Советского Союза и даже выходящая за его пределы. Значительная часть этого богатства досталась Ксении Константиновне в наследство от мужа, но она и сама не дремлет, не сидит сложа руки, пополняет сокровищницу. «Знакомство у ней было большое и разнообразное»…

С отцом Евгения, Петром Николаевичем, занимавшим пост директора крупного ленинградского предприятия оборонного назначения, я, к сожалению, не успела познакомиться. В декабре 1950 года он скоропостижно скончался от инсульта. Как раз в тот момент, когда был уже намечен к переводу в Москву, на ответственный пост в Министерстве тяжелой промышленности. Почти все уже было оформлено и утверждено, но тут на грех судьба подставила подножку. Кто мог предположить? Именно в силу своих обширных знакомств и дружеских связей Петр Николаевич чуть не загремел вслед за прочими разоблаченными и обезвреженными по «ленинградскому делу». Но ему повезло — всей семье повезло: внезапный инсульт спас его от суда и расправы, позволил умереть честным коммунистом, а вдове и сыну (да отчасти и Вале) избежать печальной участи членов семьи врага народа. Правда, одну комнату у них все-таки отобрали — первую от входной двери. Вселили в нее рабоче-крестьянское семейство Харитоновых (муж, жена и двое мальчиков). Директорский письменный стол пришлось перетащить в комнату Евгения. Роскошная отдельная четырехкомнатная квартира превратилась в жалкую коммуналку. Ну, допустим, не окончательно жалкую, всего с одними соседями, но все-таки коммуналку. К тому времени, когда в ней возникла я, соседские мальчики уже подросли, один заканчивал школу, другой учился в техникуме.

Мама Ксения Константиновна занимала большую из оставшихся комнат, Евгений (позднее вместе со мной и Дениской) — шестнадцатиметровую оранжевую, а Валя располагалась в семиметровке при кухне. Для Вали и такая скромненькая комнатка была великой роскошью. Двадцать шесть лет назад, после рождения Евгения, Ксения Константиновна великодушно выписала младшую незамужнюю сестру из Курска — не отдавать же ребенка в чужие руки. Выходив и вырастив «своего Женечку», Валя с тем же восторгом и безграничной преданностью принялась нянчить и нашего Дениску. Я могла учиться, работать, ходить с мужем в гости, в кино и театры, посещать художественные выставки и концерты — Валя не роптала. «Идите, дорогие, конечно, идите!» Тонны любви, не израсходованной на собственных детей, изливались теперь на внучатого племянника.

Милая Валентина Константиновна, несмотря на проявленное вами в дальнейшем малодушие, я по-прежнему ценю вашу бескорыстную и столь важную для меня помощь. Наверно, вы и сами страдали в душе от вынужденной разлуки с Дениской. Но не посмели пойти против монаршей воли. А может, я и тут ошибаюсь — кто знает…

Вечно чем-то взволнованная и напуганная Валентина Константиновна. Вот уж совсем не человек действия — всю жизнь в тени своей энергичной высокопоставленной сестрицы. Всю жизнь в приживалках. Смущалась, когда я называла ее по имени-отчеству: Валентина Константиновна.

Мы, правда, все реже пользовались ее добротой. Все реже ходили куда-нибудь вместе. Евгению сделалось как-то проще ходить без меня. Обходиться без моих бестактных замечаний и ядовитых наблюдений.

Разумеется, моя прискорбная сущность выявилась не сразу. И законное раздражение не сразу изъязвило душу. Но день ото дня оно крепло. Совершена прискорбная ошибка, и ее следует исправить. Аксиома. Все во мне сделалось негоже и немило, в том числе (а может, и более всего) неправильная жизненная позиция. «Ни на что не претендующая амеба!» Рассуждения мои оказывались не просто неверными, но даже вредными и опасными для его благополучия. Что делать? Оплошал. Был влюблен и очарован: самая красивая, самая обворожительная, самая бесподобная. Да нет — в том-то и дело, что не был ни влюблен, ни очарован — зачем-то принудил себя очароваться. Заставил себя поверить, что я, именно я и никакая другая, и есть тот самый заслуживающий его обожания объект. Субъект. Видно, кто-то из друзей коварно ввел в заблуждение — что-то такое наплел и заставил засуетиться. Одна из основных черт: вечный страх опоздать и упустить. Однако в конце концов понял, что роль очарованного бесплодна и утомительна. И одновременно осознал всю нелепость моего присутствия в его жизни. Все скверно, и изменений к лучшему, естественно, не предвидится. У этой женщины, которую он столь легкомысленно вселил в квартиру своей мамы, ни нюха, ни ощущения ситуации, ни умения заинтересовать собою полезных людей.

Итак, уже будучи осведомлены о разделяющей нас пропасти взглядов (а может, как раз в надежде преодолеть ее и перебросить мостик), мы отправились в редакцию скандинавских языков. Визит этот изначально представлялся мне нелепым и унизительным, но я не посмела отказаться. Я стремилась сохранить наш брак. Предстояло убедить литературную даму (более чем средних лет), что я жажду заниматься переводами художественных произведений финских (шведских, не важно каких) авторов. Жить без них не могу и при этом, разумеется, обладаю соответствующими данными. В подтверждение чего мы притащили с собой тощенькую папочку с моими переводами детских рассказиков. Переводы возникли совершенно случайно и поначалу были устными. Кто-то из знакомых (возможно, тот же бывший сокурсник) подарил Денису на день рождения вывезенную тайком из зарубежной поездки книжку какой-то американской авторши. В книжке была очень белая, сияющая, плотная, но одновременно податливо-мягкая («дружественная») блестящая бумага и яркие, крупные, круглые, словно бы выпуклые, рисунки. Дениска обожал разглядывать их и ощупывать ладошкой и требовал разъяснений — кто и почему. Мне приходилось переводить и растолковывать текст. Порой удавалось что-то зарифмовать. Поскольку книжка прочитывалась ежедневно, и даже по нескольку раз на дню, изложение неуклонно совершенствовалось. Евгений счел, что этого вполне достаточно. Художественные переводы станут моей профессией.

Нахальство — второе счастье, но, видно, не всегда. Я сидела напротив Натанеллы Владимировны (а может, Софьи Ильиничны, не помню) и больше всего желала провалиться сквозь землю вместе со стулом. Из уважения к Ксении Константиновне она тут же на месте проглядела несколько аккуратно перепечатанных страничек, как-то неопределенно-благосклонно кивнула, захлопнула папку и поинтересовалась, какие языки, кроме английского, я знаю. Я открыла рот, чтобы признаться, что никаких: «Да в общем…», но мой супруг и наставник опередил меня: «Финский!» Я поперхнулась, онемела, возможно, даже покраснела и уставилась на украшавшие кабинет книжные полки и портреты классиков. Всю остальную беседу Евгений провел сам. Когда мы наконец выбрались за дверь, он, возмущенный и разъяренный, накинулся на меня с бранью: он сделал все от него зависящее, задействовал кучу народу, обеспечил рекомендации и поручительства, а я все провалила! Как, как можно было не воспользоваться столь исключительной возможностью?! Я попыталась напомнить ему, что действительно не знаю финского языка. Ни единого слова. Не умею даже сказать «здрасте». Он с презрением прервал мои доводы: «Последнее, что кого-либо волнует, это твои знания. Всегда можно найти произведение, уже переведенное на английский. Никто не станет тебя экзаменовать. Ты перевела с финского, и баста!» Я вовсе не была уверена, что смогла бы стать переводчиком художественной литературы, даже если бы знала злосчастный финский в совершенстве. К тому же, надо полагать, в Англии, Америке или в Австралии с финского на английский переводили совсем не тех авторов, которые могли соответствовать требованиям советских издательств. Да и каким образом эти книги (если они вообще существовали) попали бы ко мне в руки? Нет, все это звучало для него неубедительно. Мне не было ни прощения, ни пощады — я загубила ценнейшую инициативу и выставила его на всеобщее осмеяние. Он должен был заранее догадаться, что со мной никакой каши не сваришь. В пылу ссоры мы зашвырнули злосчастную папку в сугроб и потом целую неделю не разговаривали. Ни в чем не повинные листки с милыми детскими рассказиками осели на унылый почерневший ленинградский снег.

Невпопад выступаю и невпопад молчу, ношу чулки не того цвета. Чулки эти (кстати, довольно дорогие) он подарил мне на Восьмое марта, но так как они действительно были, мягко выражаясь, не самого удачного цвета (какого-то на редкость пакостного рыже-малинового), то я довольно долго не отваживалась их надеть. Наконец сочла, что для поездки на дачу авось сойдут. Решила сделать ему приятное — вот, его подарок, ценю и уважаю. Он еще в метро с брезгливостью покосился на мои ноги и потом, пока мы тряслись в автобусе по загородному шоссе, утвердился в своем возмущении: «Что это за мерзость у тебя на ногах? Не нашла более отвратительного цвета?» Я промолчала. Не посмела напомнить, что это его вкус и его выбор. Не захотела смутить его.

Пора, пора было поставить все точки над «i», избавить человека от безрадостного, по недоразумению взваленного на себя супружества. Если не так моешь окна и не так варишь обед, тут еще можно исправиться — освоить новые технологии. Но когда у тебя неверное мировоззрение и, главное, ты даже не пытаешься сменить его на более приемлемое, тут уж дело швах.

От автобуса до нашей дачи — их дачи — нужно было идти еще километра полтора пешком. Понятно, что, пока Петр Николаевич был жив, не требовалось ходить пешком — имелась персональная машина. Но поскольку Петр Николаевич безвременно покинул мир литеров, ведомственных дач и персональных шоферов, никакой машины более не существовало. Соседи справа и слева продолжали разъезжать на престижных лимузинах, а Ксения Константиновна вынуждена была трястись на автобусе и тащиться потом полтора километра пешком. Разумеется, не налегке — на даче постоянно хочется кушать. Это описано у Чехова. Ксения Константиновна возненавидела дачу и почти никогда ее не посещала — невыносимо было ей топать пешком, да еще с тяжелыми сумками, в то время как другие, и даже менее заслуженные товарищи, легкими ласточками проносятся мимо на машинах с зашторенными окнами.

Зато Валя охотно проводила на даче все лето — с некоторых пор вместе с Дениской. В нашу задачу входило обеспечивать их продовольствием. В самом поселке никаких магазинов не было предусмотрено, но по дороге (причем в таком месте, где автобус вовсе не останавливался) имелся распределитель по талонам. Он обслуживал население сразу нескольких дачных поселков, раскинувшихся на этих землях, доблестно отвоеванных Красной армией у белофиннов. Благодаря старым связям Ксении Константиновне, как вдове Петра Николаевича, удалось сохранить за собой не только дачу, но и право на талоны. Хоть чем-то должна же быть облагодетельствована семья человека, столько сделавшего для своей страны и народа.

Распределитель, не отмеченный на картах местности, заслуживает отдельного описания. Стоял он не при шоссе, а в сотне метров от него, укрытый густым ельником. Домишко на курьих ножках, обыкновенная избушка, то есть несколько избушек, несколько срубов, прильнувших друг к другу в едином пламенном порыве как можно лучше обслужить высокопоставленных покупателей. И чего только здесь не было! И ветчина, и буженина, и куры, и лососина, и икорка, и импортный коньячок. И по каким смехотворным ценам! А еще говорят, что финская война была бессмыслицей и сталинским безумием. Как для кого.

Помнится, по дороге — нужно же чем-то заполнить время — мой муж с энтузиазмом цитировал новые, только что опубликованные стихи одного из столпов советской поэзии. Я помалкивала. Он уловил в моем молчании некое пассивное сопротивление. А требовалось одобрение и восхищение.

— Замечательно, правда?

— Замечательно, — откликнулась я уныло.

— Не нравится? — догадался он.

— Да нет — почему же… Очень мило. Бойкие звонкие строки.

— Нет, это нужно уметь — бойкие строки! — мгновенно встрепенулся он. — Спасибо, что не «разбитные»! Как можно этого не почувствовать, не понять? Человек наконец-то сумел выразить то, что десятилетиями камнем лежало у него на душе!

— Да? А что ему мешало выразить свой камень лет пятнадцать назад? Или десять? Нынче уже дозволено выражать?

— Он верил! Миллионы людей верили! Это страшный внутренний конфликт, — произнес он наставительно. — Сколько отчаяния выпало на долю этого поколения. Нужна незаурядная смелость…

— Нет уж, извини, — не выдержала я. — Чтобы оправдывать собственные гнусности, большой смелости не требуется.

— Гнусности?! Это один из лучших, один из самых порядочных русских людей!

— Разумеется — куда уж порядочнее — жрал водку с товарищами из ЦК и воспевал коллективизацию. Трудился не за страх, а за совесть — прямо уж и не знал, как отблагодарить за приемы в Кремле. Чем расплатиться!

— Вся его семья была сослана в Сибирь!

— Вся семья была сослана в Сибирь, а он жрал водку в Кремле и лебезил перед хозяином. Всю семью в Сибирь, а ему Сталинскую премию. А тут вдруг прозрел! Все понял и осознал. Решился вдруг выразить свою большую обиду на родную советскую власть. Для этого, ты полагаешь, человеку дается талант? — закончила я не без пафоса.

И тем самым откровенно выразила свою злобную, насквозь отравленную сущность. Нечувствительность к чужой боли. Патологическое отсутствие всякого сострадания. Не куриную слепоту, а кротовью. И так далее.

— Что делать? Кому что нравится. Нравится — на здоровье. На вкус и на цвет товарища нет.

— Это уж точно! — Он хмыкнул и бросил выразительный взгляд на мои ноги. — В особенности на цвет.

— А что такого? Самый модный и привлекательный цвет, — сказала я. — Некоторые специально выискивают.

Ах, если бы я устраивала ему скандалы из-за того, что он не в состоянии заработать мне на новую шубу! Это он понял бы. Может, еще и извинялся бы. Втайне страдал. Но перетерпеть такое!..

Конечно, сын, прелестный мальчик, и к тому же прописан на площади бабушки Ксении Константиновны. Да, представьте, он, он! — собственной персоной, собственными, можно сказать, руками, подстроил матери такую неприятность: мало того что вселил в ее квартиру чужую, совершенно неподходящую женщину, но к тому же моментально преподнес внука. Ужасно! Непростительно. Прекрасная квартира в старом, приличном доме, почти в центре города, что с того, что коммунальная — единственные соседи, тихие и незаметные, уборку в свою очередь неукоснительно исполняют, а он!..


Между кухней и ванной — куцый коридорчик, ведущий на общий балкон. Тихие-тихие, а потребовали, чтобы от Валиной комнаты отрезали проход на этот балкончик. И пришлось уступить, ничего не попишешь — суд признал балкон частью общего пользования. Постановил на целый метр передвинуть стенку. Несмотря на все былые заслуги Петра Николаевича и полную к тому времени реабилитацию всех осужденных по «ленинградскому делу». Валя умоляла не переживать и утешалась тем, что это ей пришлось потесниться, а не Ксении Константиновне.

Родные сестры: сухопарая, строгая Ксения Константиновна — пышные седые волосы коротко, по-мужски подстриженные, и Валя — полная, рыхлая, постоянно чем-то встревоженная, в любую минуту готовая то расплакаться, то умильно раскудахтаться. Русая, по-девичьи толстая коса обвивает крупную круглую голову. Валя как бы застряла в подростковом возрасте, никто не принимает ее всерьез.

Весна, мы стоим на этом самом балкончике — еще не женаты, я еще не проживаю на их жилплощади. Евгений вдруг обнимает меня и прерывисто шепчет: «Мне лестно, что ты сочла возможным предпочесть меня всем прочим». Подумать только — что за фраза, что за конструкция, что за слова такие: «сочла возможным», «всем прочим»! Почему я не повернулась и не ушла, не бежала, не спрыгнула с этого чертова балкона?! «Лестно…» Сестра моя невеста, и тебе не сделалось тошно от этого «лестно»? Так поделом, поделом тебе…

Балкон, прохладная улица, совершенно пустая и влажная — ни людей, ни машин. В отличие от прочих петербургских улиц, не проведенная по линейке, а изящно, томно изогнувшаяся — речной берег вынудил следовать своему плавному изгибу. Кроны деревьев за балконной решеткой, у самых ног клейкий запах только что лопнувших почек. Тишина, прозрачность, бесконечность майского дня… Остались ли еще где-нибудь на земле такие вот весенние влажные улицы, не погребенные под грохотом технического прогресса и визгом городского транспорта? Аллеи, напоенные запахом пробуждающихся дерев?..

И почему — «прочим»? Разве были какие-то «прочие»? Не было. Не было никого. Ни к кому не потянулась глупая затравленная душа… Злодейка и обманщица…


Установив несхожесть наших литературных вкусов, с полкилометра мы двигались молча. Лугом. Вернее, пустырем, потому что мало что росло на этой проклятой земле. Рассказывали, что в тот год, когда закладывали поселок, место было вполне нормальное, по ленинградским понятиям даже высокое, покрытое кудрявой рощицей, но по какой-то так и не установленной учеными причине оно вдруг начало оседать — будто кто-то давил на него сверху. Деревья постепенно пожухли и высохли (в том числе и то, из которого позднее было выдолблено громоздкое, вонючее и жутко неудобное кресло), да и трава почти вся исчезла. Тут и там начали проступать склизкие, гнилые, все лето не просыхающие лужи — дурная кислая вода. И год от года процесс набирал скорость. Интересно, что даже зимой, когда, казалось бы, все сковано льдом и морозом, это ржавое поле продолжало смердеть.

Не выдержав удручающего молчания и унылого пейзажа, мой супруг решил переменить тему:

— А ты хотела бы познакомиться с Фиделем Кастро?

— С какой стати мне с ним знакомиться?

— Нет, ну а все-таки — если бы тебе представилась такая возможность — познакомиться с Фиделем Кастро?

— Пускай с ним Евтушенко знакомится, — попыталась я отмахнуться.

— Евтух с ним уже знаком. А вот ты — допустим, тебя прикрепляют к нему переводчиком, а?

— Меня — переводчиком? Меня не могут прикреплять. Хотя бы по той простой причине, что я не знаю испанского языка. Что за чушь? Почему голова у тебя вечно набита какой-то шелухой, лежалой соломой? Почему все высказывания на уровне журнала «Крокодил»? И главное, почему тебя волнует этот мерзавец — Фидель Кастро?

Извольте — до дачи еще далеко, а новый скандал уже просунул в щель свою крокодилью пасть.

— Значит, не хотела бы. Я так и думал. Кругозор курицы-несушки!

Нет, мой милый, это ты — курица-несушка. Видишь кучу навоза, который завезли, чтобы удобрить грядки, и думаешь, что это и есть весь мир. Что вся вселенная состоит из навоза. Из Фиделей Кастро и их обожателей.

— Между прочим, это большая честь — сопровождать Фиделя Кастро…

— Честь — сопровождать убийцу? Куда это его требуется сопровождать? На виселицу?

— Убийцу? — Он потрясен, однако успевает подхватить меня под локоть в тот момент, когда я едва не оступаюсь, в злобном своем упрямстве проигнорировав очередную мерзкую лужу.

В благодарность за услугу мне приходится прослушать лекцию о том, что Кастро вовсе не убийца, а революционер, и очень даже многие порядочные люди состоят у него в друзьях и знакомых. И многие вполне достойные женщины мечтают провести возле него хотя бы полчасика.

Хорошо, допустим, глуп. Но разве глупость избранника непременно должна воспрепятствовать нежным чувствам? Любим же мы, например, собаку. А собачий интеллект ничуть не выше. Правда, собака не пытается выглядеть мудрой и энциклопедически образованной. Брешет, но не рассуждает. Не мечтает быть замеченной в полезных кругах, сделать карьеру и устроить свою жену в любовницы к какому-нибудь негодяю.

Разумеется, самым правильным в данной ситуации было бы повернуть обратно к автобусной остановке. Но невозможно. Нас ждут. Валя извелась бы от тревоги, если бы мы вдруг не явились. На весь привилегированный поселок имелся один-единственный телефон-автомат, да и тот, как правило, не работал. А постучаться к кому-нибудь из соседей ей не позволит врожденная скромность. Но главное, Денис — двоюродная бабушка небось уже раз сорок успела сообщить и повторить, что папа с мамой едут и вот-вот приедут. И даже отмечала вслух пункты на пути нашего следования — вот сошли с автобуса, вот пересекаем Чертово поле. Отступать некуда — сын, мальчик, он ведь ни в чем не виноват…


Квартира, дача, распределитель, полезные знакомства — пять лет в вихре счастливой жизни!

Три с половиной метра веселенького ситчика, из которого я собираюсь сшить себе очаровательное платье: с приспущенной талией и широкой юбкой в складку. Согласно международной моде текущего, а может, и минувшего сезона, которую мы прослеживаем по разрешенным к прокату французским фильмам. Дивное предвкушение предстоящих восторгов со стороны подруг и сослуживиц! Уже раскроила, отчасти даже сметала и попросилась к маме Ксении Константиновне прострочить изделие на ее швейной машинке. «Извини, Ниночка, — величественно встряхнула она седой головой, — но свою швейную машинку я никому не доверяю». И правильно делаете, Ксения Константиновна! Не доверяйте и впредь. Я вас понимаю — машинка вещь ценная. Ах, знаете, как бы было приятно, если бы вы вдруг посетили нашу страну. А я бы проехала мимо вас на своем лимузине и небрежно бросила в открытое окно: «Извините, Ксения Константиновна, понимаю, сочувствую — полтора километра, да еще с такими тяжелыми кошелками, но нет, — мою машину — нет, не могу уступить. Даже на один день. Свою машину я никому не доверяю!» Все равно, не слушайте меня, не обращайте внимания — кто старое помянет… Приезжайте поскорее. Прокатимся, поболтаем. Надеюсь, вы еще живы и в добром здравии.

Ах, Ксения Константиновна, если б вы только знали, каким бесчисленным количеством всевозможных платьев набит мой шкаф!.. Не говоря о блузочках, курточках, свитерочках и всяких брючках. А шарфики, шарфики — так и струятся из всех ящиков шелковистыми скользкими змейками…


Нет, нет, возлюбленный мой, супруг мой, ты не можешь, не смеешь покинуть меня! Не отказывайся от меня. Ты, не решившийся выбросить из этой комнаты портрет бесчувственного злодея, готов вышвырнуть меня? Откуда ты знаешь — может, я принесу тебе счастье? Может, я твой выигрышный билетик? Будущее не всегда так ясно, как тебе представляется, многое сокрыто от наших взоров…

Сестра моя невеста, встань и уберись наконец отсюда!.. Не было ничего. Тебе показалось. Что за дурацкое упрямство, назойливое желание убедить себя — и заодно весь свет, — что что-то было. Постыдись, душа моя, признайся, что ты сама соорудила весь этот карточный домик, водрузила на всю эту рухлядь златой венец. Царь-царевич, король-королевич… Мираж, наваждение. Глупые девичьи грезы.

Какое счастье, что Мартин не интересуется творчеством Матусовских, Исаковских, Долматовских и всех прочих советских корифеев. Совершенно не обесsubпокоен их существованием.

13

Люба ничуть не опечалилась, увидев нас с Денисом на пороге, даже как будто обрадовалась.

— Подумаешь, делов-то! Не вырастим, что ли? Еще как вырастим! Не хуже распрекрасного папаши. Да пусть он там треснет вовсе — хорек поганый!

Нет, не так сразу, конечно. Недели три Денис еще оставался с Валей на даче. А у нас все, как прежде: я да Люба, Люба да я. Наша комната. Шкаф меж двух кроватей. Честный и справедливый раздел полезной жилой площади. Вот дядя Петя топает по коридору, распахивает дверь и является нашим взорам во всем своем милиционерском великолепии. На круги своя… А что? Адмиралтейская игла не померкла, и душа не разорвалась. Все оказалось проще и легче, чем представлялось. Перешагнула родной порог и успокоилась. Все, что было, позабыла. Да и было бы о чем жалеть!

Загрызла только внезапная тоска по отцу. Позднее раскаянье. Как же мало я о нем знала! В самом деле — не у Любы же было спрашивать… Вечная обида за маму, вечное недоумение — зачем пьет, где пропадает, почему не бывает дома, почему совсем не жалеет ее?.. А его — его не замечала. Не понимала, что такой красавец мужчина, герой-орденоносец тоже может страдать. Что и ему бывает тяжко. Четыре года на такой войне… Четыре года кромешного ада. Возможно ли вообще пережить все это и остаться нормальным человеком?.. Передовиком производства… Заместителем начальника цеха. Какими слезами оплакивать мне теперь его единственную, порушенную, под корень исковерканную жизнь?.. И более того: почему? Кто и почему это допускает — чтобы такой великолепный человек так бездарно, мучительно прожил и так нелепо погиб? Как мне утолить теперь его боль, как дозваться, докричаться?..


«Марину Лозинскую сегодня принимают в партию, — сказал однажды мой муж — так, словно бы между прочим. Будто каждого в свое время принимают в партию. Будто человек не вступает по собственному желанию, а вот, ничего не поделаешь — пробил час, и принимают. — Пойдем послушаем».

Марина Лозинская была дочерью близких приятелей его родителей и соответственно его приятельницей. У них и дачи стояли по соседству. То есть, вероятно, так и были выбраны: по соседству. Марина, правда, не увлекалась дачной жизнью, предпочитая Крым и Кавказ, в крайнем случае Прибалтику. Образцово-показательная молодая женщина: всегда элегантна, всегда по моде одета, всегда в заботливо оформленной прическе. Выросла в благополучной семье, жизнью не обижена и собой довольна.

Партийное собрание было открытым — заходи, кто хочет. Мы зашли и сели в заднем ряду. Марине задавали вопросы: какую общественно-политическую работу ведет, каким видит свое место в коммунистическом строю, и вообще: почему считает необходимым стать членом партии? Этот вопрос и меня интересовал: что, собственно, она — всем обеспеченная и вовсе не дурочка — забыла в коммунистической партии? Как-никак мы жили уже после двадцатого съезда, Солженицына читали и Варламова тоже. А тут еще, как нарочно, и «оттепели» конец, и процесс Бродского.

Она на все вопросы отвечала четко и правильно, и даже, я бы сказала, с некоторым вызовом и раздражением: да, действительно, общественную работу веду нерегулярно. «Совсем не ведете!» — воскликнул, подскочив на стуле, какой-то седеющий молодой человек с куриным носиком. «Совсем не веду, — запросто согласилась Марина. — У меня маленький ребенок». И замолчала — расценивайте, как хотите. Проголосовали и приняли почти единогласно.

«Слушай, — спросила я своего мудрого супруга по дороге к троллейбусной остановке. — Зачем мы туда потащились?» — «Ну как? — сказал он. — Поддержать товарища». — «Поддержать — в чем?» Он, естественно, не мог потерпеть такого тона. Легко заниматься чистоплюйством тому, кто готов до самой пенсии просидеть на сто десять рублей в своем поганом издательстве. А есть люди, которые более ответственно относятся к жизни. «Ты тоже планируешь?» — поинтересовалась я. Молчание его подтверждало мою догадку. «Примериваешься к партбилету?» — «Между прочим, — ответствовал он, — твой отец, если не ошибаюсь, тоже был членом этой самой партии». — «Не смей касаться моего отца! — сказала я. — Он не из вашей компании. Ты со всеми своими Маринами не стоишь подметки моего отца».

После этого я поехала домой на троллейбусе — дав себе, впрочем, мимоходом, честное слово каким-нибудь образом застрелиться в эту же ночь. А если не застрелиться, то, по крайней мере, собрать рюкзачок и уехать к чертовой матери навсегда в какой-нибудь Мурманск. А он развернулся и зашагал прочь — подальше от меня.


Да, мой отец был членом этой самой партии, но не таким, не таким, как Марина Лозинская. Знал ли он тогда, что я стою у окна и все вижу? Вижу, как он пересекает улицу, упорно не замечая наезжающего грузовика. Пренебрегая неотвратимо накатывающей гибелью… Не попытался отскочить, уклониться. Не пожелал уступить… Старался не верить глазам своим, призывал на помощь бутылку, но и она в конечном счете не помогла. Завод. Двенадцать тысяч рабочих, двенадцать тысяч насмерть загнанных, запуганных и раздавленных людей, в пьяном виде переползающих из одного трудового дня в другой. Матери, которых по трое суток не отпускают от станков во имя выполнения производственного плана. Не исключено, что были среди них и женщины из его родной деревни. Молчал. Ради окончательного торжества коммунизма. А с кем он мог поделиться своими думами? Со смертельно больной женой? С председателем парткома? Вот ради чего четыре года ковалась победа! Молчал — стало быть, соучаствовал. Но понимал, конечно, понимал — ведь не стал добиваться всеобщей справедливости, не потребовал с какой-нибудь высокой трибуны освобождения всех советских колхозников. Нет, в частном порядке, обманув родную партию и прибегнув к хитрости — к фиктивному браку, — освободил одну-единственную девушку Любу. А уж такой был далекий от всяких хитростей человек! Сделал максимум возможного. Коммунист и фронтовик, прошедший под пулями от Ленинграда до Берлина. Смирился, принял правила засевших в Кремле шакалов. Нет, не принял все-таки — шагнул под колеса…

Как я могла не думать о нем, забыть, отвернуться? Какое неутолимое горе, какая черная тоска… Это я стояла тогда у окна. А потом закружилась в вихре бала — как же: молодость, весна, оттепель, любовь! Потеряла разум. Помчалась вприпрыжку на зов всеобщего ликования. Предала его, забыла. Подумать только — о чем кручинилась: что меня выкинут из комнаты! Вместо того, чтобы оплакивать его загубленную жизнь. И это тоже — что не вспоминала, не плакала — травило, выгрызало теперь душу.

«Отец, отец, отец!» — взывала я по ночам в оконную пустоту. А днем мы варили кашу и жили дальше. Люба по простоте своей думала, что я переживаю из-за поганого хорька. Нет, поганый хорек тут был ни при чем.

Я продолжала ходить на работу и старалась скрывать внезапную перемену в своей жизни. Не такую уж, впрочем, внезапную… Перед глазами у меня стоял доблестный пример тех женщин, у которых ночью арестовывали мужей или братьев, а они утром подкрашивали губы и как ни в чем не бывало — лишь бы никто ни о чем не догадался — отправлялись на службу. Интересно, носить сережки или кулоны было недопустимо, даже обручальное кольцо считалось признаком буржуазных пережитков, а красить губы — пожалуйста, дозволялось. Красить губы было почему-то оставлено советским женщинам.

И все-таки однажды, вычитывая какие-то длиннющие скучнейшие гранки, я вдруг сплоховала и разрыдалась прямо за рабочим столом.

Чем ужасно напугала бедную Люсеньку. Как легко она пугалась! Просто ждала — чего бы такого испугаться.

— Что-нибудь случилось? — спросила она дрожащим голоском.

Мы сидели лицом друг к другу за двумя плотно сдвинутыми столами, она смотрела на меня своими удивительными широко распахнутыми голубыми глазами и, кажется, сама не прочь была всплакнуть за компанию. К счастью, никого из прочих сотрудников в эту минуту в комнате не было. Ни Людмилы Аркадьевны, ни Татьяны Степановны, ни старшей корректорши Фаины Васильевны, ни даже практиканта Мити.

— Нет, ничего, абсолютно ничего, — замотала я головой.

Но она не поверила.

— Просто сегодня годовщина смерти моего отца, — придумала я. Это была неправда, но нужно же было подыскать какое-то приемлемое объяснение.

Она вздохнула и еле слышно пробормотала:

— Я знаю это состояние. Поверь, никто тебя не понимает так, как я…

Но и это, разумеется, была неправда — она совершенно не понимала меня. Я и сама себя не понимала.

Порывшись в столе, она вытащила из-под слоя служебных бумаг письмо в помятом, изрядно пожелтевшем конверте и протянула мне:

— Прочти…

Я кое-как утерла глаза и стала читать.

«Здравствуйте, прелестная моя, милая ученица!» — было написано витиеватым, ломаным почерком без малейшего наклона — ни вправо, ни влево. Дальше сообщалось, что автор письма, как всегда, в первую очередь беспокоится о делах и просит сделать как можно больше отпечатков с той пленки, что переслал, пока «фотошарашка» не закрылась на лето. Я пропустила несколько строчек, вернее, почти весь текст до конца страницы, где речь шла о каких-то исследованиях Матье, Струве и Тураева, а также о поэме Майкова «Вакх разъяренный». Автор письма (несомненно, обожаемый Фридлянд) сообщал, что его подлинно волнует (и главное — стояло в скобках и было подчеркнуто — это подлинно важно[1]) направление ее развития, а развиваться вне общества, как известно, невозможно, поэтому ей придется развиваться в его обществе, хотя temporarily и заочно. Дальше шел экскурс в историю Петрова града и параллельно о том, что он не смеет надеяться, что ученица снизойдет до посещения унылых мест (которые отнюдь и никак не являются очей очарованьем, но в которых учитель вынужден пребывать). Сообщалось, что он трудно переживает вынужденный separation, но не хочет об этом, потому что от этого делается злым. Зло берет даже от легкой музыки, которая часто сопровождает этапы большого пути. Как говорится, порвали парус, и даже не один раз рвали. (Я вспомнила вдруг, что эту дурацкую фразу Люся часто цитировала, теперь понятно почему.) И ему очень трудно — все еще. Он понимает, что всем трудно, но, по крайней мере, одно ему особенно нетерпимо — нестерпимо — это разрушение эстетических идеалов. Потом было что-то про задний ход — дадим задний ход, и все преследования останутся тщетными… «Основная причина моей уклончивости в суждениях о Ваших последних стихах, — писал он в конце, — что я до сих пор не сдержал обещания дать Вам какое-то позитивное обозначение (если не полновесное выражение) своих эстетических идеалов. Негативное, то есть в смысле критики, я бы мог высказать много — не по Вашему поводу, а о традициях нашей поэзии вообще. Она все еще неисправимо ювенальна…»

Я взглянула на Люсю — она держала наготове еще одно письмо, судя по конверту, достаточно свежее.

«Здравствуйте, прелестная моя, милая ученица!» — прочла я снова, однако почерк на этот раз был круглее и мельче и с явным наклоном вправо. Я подумала, что пишет уже кто-то другой, но, перевернув листки, убедилась: нет, подпись та же. Те же инициалы: Ю. Ф. Даты не было ни в первом случае, ни во втором — вечное нетленное послание любому заинтересованному лицу женского пола. Не исключено, что за годы, отделявшие первый вариант от второго, изменился не только почерк, но и сама личность автора, странно только, что совпадал текст. Опять в первую очередь было о делах, правда, каких-то других, и о том, что хотелось бы уже от греха подальше быть. «Надеюсь, — писал Фридлянд (надо думать, что он), — по моим предыдущим письмам вы ощутили, насколько тщетны и суетны были Ваши опасения и обиды. You feel jealousy toward my wife, which is particularly ridiculous — единомыслие и взаимопонимание между нами — all that has been given up for lost, and long ago. Моя нелепая женитьба явилась следствием всего пережитого в предыдущие девять лет, в которые я вообще не наблюдал ни единого женского силуэта. На сегодняшний день эта особа попросту bores me stiff». И призывал не плевать учителю в душу, особенно когда он в таком тяжелом состоянии (в расстоянии одного шага от непоправимого). Дальше слово в слово шло, что его «подлинно волнует (и это подлинно важно)» направление развития, а поскольку развиваться нельзя вне общества, то милой прелестной ученице, по его предвидению, придется развиваться в его, Фридлянда, обществе, хотя temporarily и заочно. Он опять трудно переживал вынужденный separation, опять предупреждал «не будем об этом, я от этого делаюсь злым», понимал, что и ей трудно, но, по крайней мере, одно ему «нетерпимо — нестерпимо — это разрушение эстетических идеалов». На этот раз, правда, обрушивался не на ювенальную поэзию, а на «этих жалких исполнителей под ги-та-ру!..». Of course, это не заслуживало никакой критики, но при этом он мог бы высказать много, в том числе и по тем вопросам, которые так волнуют ее в настоящее время, — если бы не столь безусловно доверял ее такту и деликатности…

Я посмотрела на Люсю и вдруг заподозрила, что и она, скорее всего, была не первой в ряду адресаток — иначе откуда и для чего эти высоко интеллектуальные переходы на английский. Люся по-английски не знала, и в школе, и в институте учила немецкий.

— Это она мне переслала, — пояснила Люсенька срывающимся голосом, — чтобы я знала, что мне не на что больше надеяться…

Я поняла — жестокая разлучница переслала ей письмо. Но зачем? Не слишком полагается на собственные чары, добивается семейного скандала?

«Ах, Люся, оставь это, брось, перестань о нем думать, — хотела я сказать, — он того не стоит! Бери пример с меня: вот я — перешагнула и забыла. И ты сможешь, если постараешься». Но вспомнила, что Люся не в курсе моих семейных дел. В сущности, она должна была бы радоваться, что избавилась от этого урода. От этого жернова на своей шее. Да, конечно, не исключено, что и его следует пожалеть — все жертвы. Конечно, конечно: прямо со школьной скамьи да на девять лет в лагерь — разумеется, не фунт изюму. Травмированный человек, с тяжелыми нарушениями. А может, от природы мерзавец. Все равно, какая разница? Пускай себе катится на все четыре стороны, к тридевять тридесятым прелестным ученицам, пускай выматывает душу из кого-нибудь другого. Надо же! — хранит черновики своих писем и время от времени дублирует. Нисколько не смущаясь общей бредовостью содержания.

Да, подумала я дальше, но и Люся хороша. Держит эту чушь при себе, даже на работу притащила.

— Ты знаешь, что самое ужасное? — спросила она. — Мне действительно… не на что больше надеяться… Такого человека невозможно встретить дважды. Какая-то страшная пустота вокруг — не за что ухватиться… — Она раскрыла сумочку, порылась в ней, вытащила беленький кружевной платочек, промокнула слезинку, выступившую в уголке глаза. — Знаешь, у меня родители… совсем простые люди. Отца я вообще плохо помню, он в конце войны умер. Малообразованные люди. Бабушка, мамина мама, кухаркой была — до революции. До революции, мама говорит, еще ничего, хоть еды хватало, а после всю жизнь только и делали, что бились за кусок хлеба. В самом прямом смысле. На заводе работали, очень тяжело — где уж тут думать об образовании… Я когда встретила его… Как будто солнышко взошло, как будто все засияло вокруг. Такой необыкновенный ум. В лагере — представляешь? — в таких тяжелых условиях! — три языка выучил, все перечитал — литературу, поэзию, философию. Подумать страшно, сколько в мире всякой премудрости. А я… обыкновенная советская дурочка. Он на многое открыл мне глаза. Как будто явился из другого мира. Не смейся, мне казалось, что я припала к чистому благодатному роднику… («Не смейся!» — вот уж действительно подходящий к случаю призыв.) Что я могла дать ему взамен? Только свою любовь… Раствориться в нем. Ты знаешь, мне тогда казалось — нет никого счастливее меня. Мы сняли комнатку в пригороде, на Стрельне, кормили приходящую кошку… Я всегда была только приложение к нему. Но оказалось, что на свете есть другие женщины: поинтереснее меня. Нет, я не виню его. Что я? Стеклянная бусинка. Ну, поднял, положил в карман. А потом увидел настоящий изумруд. Не знаю… Такое ощущение…

Я обязана была что-то сказать, образумить ее, утешить, ободрить — постараться убедить, что не сошелся свет клином на бесстыжем Фридлянде, что все, что знает Фридлянд, узнать может каждый, а сердце такое только у нее, у бесценной неповторимой Люси. Но меня вдруг охватила досада на ее непроходимую глупость, и вместо всех этих слов — вместо того, чтобы подать надежду и помощь и хоть как-то развеять сгустившуюся вокруг нее тьму, — я только мрачно вздохнула. «Безнадежно, — подумала я, — ничего не поможет, никакие слова и убеждения. Она упивается своим отчаянием и уже забыла все его мерзкие выходки!» Оба лежавших передо мной письма были покрыты следами слез — Люсиных, конечно. Сукин сын Фридлянд, несомненно, и разыгрывал всю эту комедию в расчете на ее слезы.

Окно нашей комнаты, как многие ленинградские окна, упиралось в близкую глухую стену. Люся сидела неподвижно и неотрывно глядела на почерневшую кирпичную кладку. В одном метре от меня, но безумно далекая. Я могла бы протянуть руку и коснуться ее руки, но не сделала этого.


Через несколько лет после ее смерти мне в руки попало еще одно письмо. Случайно — если в жизни вообще бывают случайности. Письмо было отпечатано на машинке (а может, перепечатано с оригинала) и без подписи, а адресовано Инге Степановне (именно так звали Люсенькину свекровь, проживавшую в далеком сибирском городе. Вероятно, она была дочерью многих народов, в разные времена сосланных в этот край). Звучало оно примерно так:

«Юра просил меня переговорить с Вами, пока он жив. Мне нужно очень много сказать Вам, пожалуйста, не перебивайте меня. Вы не сразу поймете, что происходит. Вы должны понять и поверить, что Люся и все остальные находились в глубочайшем заблуждении относительно его намерений. У него не было ни малейшего плана расставаться с ней. Он не мыслил своей жизни без нее — в самом прямом и решительном смысле. К сожалению, по разным причинам, он избегал объяснений с ней, но никогда не говорил неправды. Она внезапно перестала ему верить, приняв на веру заведомую ложь. С ней обошлись, как с краденой вещью, — боясь разоблачения, поторопились избавиться. В течение суток его не пускали к ней. Она подвергалась постоянному давлению трех мужчин, не оставлявших ее ни на минуту. Ей не передавали его писем и телеграмм. Это более, чем уголовщина. В чем бы он ни был в прошлом перед ней виновен, он пострадал страшно и незаслуженно. Друзья добыли для него в долг большую сумму денег, чтобы он мог предпринять действия в свою защиту. Сделанное ею от отчаяния или из желания мести уже непоправимо, но нельзя допустить новой катастрофы. Вы плохо до сих пор знаете, какой драмой это может обернуться. Вы поступили удивительно, позволив ему уехать, не выслушав от него ни слова. Постарайтесь немедленно выехать в Ленинград. Трудно поверить, что друзьям он дороже, чем собственной матери и всем, кто поступил с ним так безответственно. Если он оговорил Обручевых, то только от отчаяния. Теперь требуются вполне определенные действия, а не догадки и приговоры.

PS. Если все кончится благополучно, придется немедленно вернуть первый долг — 50 руб.».

Да уж — куда благополучнее…


Я имела возможность перечесть это послание несколько раз, но все равно мало что поняла. Долго недоумевала, как можно «перебить» того, кто пишет письмо, — «пожалуйста, не перебивайте меня». И что за трое мужчин — «подвергалась постоянному давлению трех мужчин»? Три ангела смерти: «И вот, три мужа стоят против него…» Мы с Люсей виделись едва ли не каждый день, и никаких мужчин возле нее не наблюдалось. В течение рабочего дня она достаточно нудно и однообразно тревожилась о детях: Таточка кашляла ночью, у Витеньки поносик, неизвестно, где достать теплые ботиночки — хотя нет, Витеньки к тому времени уже не стало, ботиночки требовалось доставать только для Таточки. И от кого, от какой напасти вынужден был обороняться безутешный муж? «Нас разлучали, мои письма к тебе перехватывали…»

Образ автора трагического воззвания как-то не складывался в моем воображении. Единственное, в чем я была убеждена, что писала женщина лет тридцати семи — сорока. Такая же истеричная и экзальтированная, как и все его окружение. Теперь же, по прошествии многих лет, мне приходит в голову, что автором послания был сам Фридлянд. Поэтому и отпечатано на машинке. Странно, однако же, что не позаботился о подписи. Мог бы, например, проставить «Доброжелательница».

14

Поганый хорек не треснул, а, как выяснилось, получив развод, вскоре женился — на этот раз, по-видимому, удачно. Что ж, он обладал множеством положительных качеств и свойств, несомненно способствующих семейному счастью. Не отказывался, например, вымыть посуду, даже торопился опередить меня в этом малоувлекательном занятии. Однажды чрезвычайно растрогал меня тем, что глубокой ночью выскоблил и вычистил до блеска мои белые туфли, угодившие-таки в зловонную болотную яму.

Они с Дениской уже несколько дней пребывали на даче, а я должна была присоединиться к ним в пятницу после работы. Бедная Валя подхватила какой-то зловредный вирус и, опасаясь заразить Дениску, валялась теперь с высокой температурой в Ленинграде, под присмотром Ксении Константиновны. После работы я отправилась за чем-то в магазин, в результате опоздала на автобус, пришлось целый час ждать следующего. С автобуса сошла уже в сумерках и, пробираясь через Чертово поле, провалилась в довольно глубокую липкую жижу — к счастью, одной ногой, другая чудом зацепилась за что-то торчавшее на краю. Добравшись наконец до дому, я кое-как отскребла и вымыла ноги и завалилась спать, а туфли бросила перед крыльцом. Утром разберемся. Вообще-то туфель было ужасно жалко — только этой весной куплены. Однако, поднявшись ото сна, я с изумлением обнаружила их чистенькими и сверкающими, выставленными на солнышко на просушку. И это в ту пору, когда он уже твердо знал, что я вовсе не девушка его мечты. Мне бы, должна признаться, не пришло в голову среди ночи чистить и мыть его обувь — приключись такая неприятность не со мной, а с ним. Трудолюбивый, аккуратный и чистоплотный человек — что есть, то есть.


Первое время он еще как-то интересовался Денисом — водил его на мультфильмы и в зоосад. Во всяком случае, Валя два раза в неделю регулярно являлась забрать своего воспитанника, и тот, вернувшись домой, лопотал что-то и про папу, и про «бабуку Сению» — Ксению Константиновну. Но затем последовало странное и внезапное охлаждение. Я бы сказала, необъяснимое. Кто-то из соседей однажды постучал в нашу дверь: к телефону!

Я подошла. Телефон — серая замызганная и истертая по углам железная коробка — висел в коридоре. Разумеется, единственный на всю нашу многонаселенную квартиру.

— Это пора прекратить, — пророкотал в трубке мучительно знакомый голос.

— Что? — спросила я с некоторым опозданием — внезапная судорога перехватила горло.

— Всю эту историю, — ответствовал он как-то неопределенно, но твердо. Потом пояснил: — Я сказал Вале, чтобы она больше не ходила к вам.

Я пыталась понять, чего он добивается, но не справлялась с задачей. Опять как-то получалось, что я сделала что-то не так — или, наоборот, чего-то не сделала и вновь оказалась перед ним виновата.

— Это никому не нужно, — повторил он. — Ребенок от этих визитов только расстраивается.

— Послушай, — сказала я, чувствуя, как холодная волна подкатывает к голове. Одна из соседок, вместо того чтобы двигаться по своим надобностям дальше по коридору, остановилась в двух шагах от меня и даже приоткрыла рот, намереваясь что-то произнести. То ли именно в эту минуту ей приспичило позвонить свояченице, то ли она желала дать мне полезный совет. — Делай, что хочешь, — произнесла я в трубку, — но, пожалуйста, больше мне не звони!

Любы, к счастью, в тот час не было дома, так что не пришлось хотя бы ей давать отчет и повторять, что сказал он и что ответила я.

«Не звони!» А он и не собирался. Один раз мы случайно столкнулись в «Пассаже» у кассы. Он слишком поздно заметил меня, споткнулся на ходу, нахмурился и поспешил изменить направление.

Время от времени общие знакомые, движимые исключительно добрыми чувствами, сообщали мне какую-нибудь подробность его существования. Оказывается, новая жена не пожелала жить со свекровью (и правильно, между прочим, сделала). Они купили кооператив — однокомнатную, зато отдельную квартиру. В новостройке у черта на куличках.

Последний раз мы встретились в детском театре. Незадолго уже до нашего с Денисом отъезда в Израиль. Он стоял с женой и сыном — новой женой и новым сыном. Она оказалась плотненькой приземистой женщиной с малопримечательным, стандартно интеллигентным лицом. Мне, конечно, доложили, что она на три года старше Евгения (и, таким образом, на восемь лет старше меня). Такой вот странный выбор. Хотя, может, и правильный. Может, она сумела наполнить его жизнь каким-то отчетливым смыслом. Указала путь к желанной цели. Покорила своей разумностью. Избавила наконец от тяжкой материнской опеки. От постоянной необходимости куда-то устремляться и чего-то добиваться, изыскивать новые возможности, проявлять себя и доказывать. Мне как-то и в голову не приходило бороться с мощным влиянием Ксении Константиновны. Казалось излишним и непорядочным. Да я бы и не сумела.

Мы оказались рядом в плотно забитом людьми театральном фойе — он стоял со своим новым сыном и придерживал мальчика за плечо. Заметил меня, заметил! Привычная досада проступила на лице. Ясное дело — я ведь нарочно, исключительно ему назло, явилась на этот спектакль. Развернулся всем корпусом и предоставил любоваться своим затылком. Так и не простил мне моего присутствия в этом мире. Однако же изменился за истекшие пять лет. Слишком как-то даже изменился: поплотнел — под стать новой жене, — отпустил окладистую бородку либерального направления. Не скрою, порадовало меня то, что на нем был знакомый жилет из эстонской шерсти — в черную и красную полоску. Если человек для похода в театр не нашел ничего более подходящего, чем потрепанный жилет, который бывшая постылая жена связала ему шесть лет назад, это, по-видимому, о чем-то свидетельствует. Например, о том, что он не сделал великой карьеры, не слишком продвинулся по службе, не добился больших чинов, не сумел использовать постоянно открывавшиеся перед ним возможности, не удостоился дружбы высокопоставленных людей, то есть многое в жизни упустил и не усек. И все это, несомненно, могло бы утешить отвергнутую супругу, однако острой иглой пронзило сердце от того, что, ласково прижимая к себе нового сынишку, он даже из приличия не взглянул на моего Дениса. Затасканный образ: «острой иглой» и «пронзило сердце». Но именно так: именно иглой, и к тому же мучительно длинной и медлительной, и именно пронзило, прошило насквозь сбившееся с ритма сердце. И только по этой причине — внезапной невыносимой боли, а не для того, чтобы смущать их своим присутствием, — я продолжала какое-то время стоять на месте. Поди ж ты — уже совершенно чужой и ненужный человек, причем совсем не прежний бравый молодец, пышущий неукротимой энергией и всякими планами, совсем не златокудрый Феб — поникший и пришибленный житейскими заботами советский гражданин средних лет… А так больно… Кстати, мальчики оказались похожи. Как будто матери не принимали активного участия в их генетике.

Пять лет ни разу не вспомнил и теперь не пожелал взглянуть. Интересно, как этот странный каприз объяснялся многочисленным друзьям и знакомым? То есть вообще-то явление в России довольно распространенное — множество мужчин бросают навсегда и жен и детей и еще пытаются при этом, насколько удается, увернуться от алиментов. Но не в порядочном обществе — в интеллигентной среде не принято столь откровенно пренебрегать отцовским долгом. Сумел, значит, перешагнуть и через это. Приискал какое-нибудь достойное оправдание. Справился с помощью новой жены. Или мамы.

Ничего, нам-то уж точно не следовало печалиться: перед нами уже открывался вид на Иудейскую пустыню и деревню Хизма — божественный Бет-Азамот…

Правда, в таких обстоятельствах никак невозможно обойти законного отца — для вывоза за границу несовершеннолетнего ребенка требовалось его разрешение. (Для выезда вполне взрослых и даже пожилых людей тоже требовалось разрешение родителей. Но с этим вопросом у меня не могло возникнуть затруднений — Любиного согласия не спрашивали.)

Мы встретились в кафе-стекляшке, которые одно за другим начали складываться в городе Ильича, как бумажные фонарики. Через знакомых — что ни говорите, без них не обойдешься — я добыла его рабочий телефон (домой звонить нельзя — жена). Позвонила и назвала себя (может, и без этого узнал, но лучше назваться, а то еще подумает, что кокетничаю. Только именем, без фамилии — произнести его фамилию — подумает что-нибудь не то, а девичью, которую я вернула себе после развода, он помнить не обязан). Сказала, что нам необходимо встретиться. По делу. Он замялся, засопел в трубку. Я хотела напомнить, что не слишком докучала ему в последние пять лет, но вовремя удержалась — чем меньше препирательств, тем лучше. «Хорошо», — выдавил он наконец и назначил мне встречу возле конечной станции метро (максимально удаленной от той, где жил).

Я пришла первая. Он удивился: «Что — опоздал?» Заказал себе пиво, а мне кофе. К кофе я не притронулась и как можно более сжато объяснила, зачем он мне понадобился. «Я, со своей стороны, разумеется, отказываюсь от дальнейших алиментов». Привычная угрюмость как-то постепенно-постепенно, медленно-медленно начала сползать с его лица и уступила место недоумению. «Что у тебя общего с Израилем? — хохотнул — догадался! — Вышла замуж за еврея?» — «Нет, пока что нет. Моя мама была еврейкой». — «Вот как…» — силился оценить информацию. Кажется, не поверил. Заподозрил какой-то обман или подвох с моей стороны. Надо же — изобрела себе мамашу. Опять глянул на меня — с неподдельным, даже тревожным интересом: как? Неужели он в свое время чего-то недопонял? Недооценил… Неправильно истолковал… Выходит, я не так проста, как ему представлялось. Прямо-таки онемел от удивления и позабыл порадоваться, что больше никогда и нигде — даже случайно возле кассы — не встретит меня.


«Пройти ли тени на десять ступеней вперед или возвратиться на десять ступеней назад?»


Срезая угол обширного квадратного поля, взволнованные обилием света и внезапным пришествием весны, молодые и самые счастливые, мы шагаем по безупречной снежной целине. Высокое искристое небо, солнце светит и даже греет и никогда, никогда не покинет напоенного голубыми переливами зенита…

Неужели это было то самое место? Неужели уже тогда под этим белым пушистым пластом таилось загнивающее болото? Готовились чавкающие ловушки? Беспечные, влюбленные и смешливые, мы были единственными хозяевами сверкающего поля и бесконечного бездонного неба. Снежная равнина упиралась в ельник. Елки росли густо, жались друг к другу тонкими стволами, выставляли непроходимые кордоны из сцепленных и переплетенных, погруженных в глубокий снег колючих лап. Редко-редко где к земле пробивались узкие полоски, малые обрывки солнечного света. И вдруг чащоба расступилась: в глубокой ложбинке, цокая копытцами по гладкому ледяному ложу, скакал крепенький, рожденный первым солнечным днем, ручеек. Через канаву был перекинут мостик: уложенные рядом две половины толстого, распиленного, а может, расколотого бревна. Евгений переправился по нему на ту сторону и протянул мне руку. Я шагнула на мокрые серые бревна, глянула вниз, в звенящую и трепещущую серебристую воду, и оказалась в его объятьях.

В тот же миг все частицы растрескавшегося и пошатнувшегося, давно и безнадежно распавшегося мира вздрогнули, устремились навстречу друг другу и встали на изначально предназначенные им места. Исполнили Замысел. Никакие космические колесницы, запряженные бессчетными мириадами небесных коней, не смогли бы растащить в стороны две полые чаши, замкнувшие в себе абсолютное совершенство этого дня.


Беги, беги, мой друг, спеши, выискивай более привлекательные варианты, хватай за хвост свою правильно спланированную удачу. Выстраивай разумное здание посильных достижений. Если уж тебе удалось разомкнуть наши объятья…

Интересно, по орбитам каких вселенных гуляют теперь наши тени — две половинки расколотого бревна?

15

Я заглянула к Паулине в библиотеку и к своему удивлению увидела там Пятиведерникова. Хотя, собственно, чему удивляться? Забрел от безделья. В надежде выпросить у жены десятку на пиво.

Паулина, вскарабкавшись на лестницу-каталку, переставляла на верхних полках монументального многометрового стеллажа вверенные ее заботам толстенные почерневшие и потускневшие от времени тома. Не исключено, что один раз в двадцать или тридцать лет некий оригинал или полный бездельник сунет свой нос в какое-нибудь сокрытое под этими переплетами сочинение — восстановить в памяти глубокомысленную или, наоборот, забавную цитату. И как будет замечательно, как славно, что, когда он явится — этот чудак, этот книжный червь, — нужный том действительно окажется на указанном месте. Тоненькая ниточка человеческого общения и взаимопонимания протянется из 1786 года в 1986-й. Читатель и автор обрадуются друг другу, возможно, даже обменяются неким остроумным соображением. Раз в год — а может, и два — заботливые потомки давно покойных сочинителей освобождают стеллажи от всяческой трухи и паутины — совершают положенное по правилам хранения обеспыливание. Имена авторов поминаются в школьных и университетских учебниках, но мало кто из живых раскрывает загнанные на верхние полки фолианты…

Заметив меня, наша рачительная библиотекарша обрадованно помахала рукой:

— Как хорошо, что вы пришли! Я хотела даже вам позвонить, но посмущалась беспокоить. Ко мне сейчас должна нагрянуть… Правильно я сказала: нагрянуть?…комиссия из мэрии. Некрасиво все-таки, что читательский зал у нас почти пуст. Я была бы вам чрезвычайно рада, если бы вы смогли задержаться на полчаса. Это ужасно, что люди из-за телевизора почти перестали читать книги! Раньше здесь бывала значительно большая публика.

Действительно, на весь просторный зал не набиралось и десяти посетителей. Между матовыми фисташковыми поверхностями столов и белыми колпаками дневных ламп торчали три-четыре старушечьи головки да еще одна какого-то студентика, которого я поначалу из-за длинных волос приняла за девушку. Так что мы с Пятиведерниковым являлись существенным подспорьем. Я обнаружила в русском отделе (состоящем из трех застекленных шкафов и одного открытого стеллажа) «Былины Печоры и Зимнего берега» и устроилась с ними у окошка. Пятиведерников, помещавшийся до того двумя рядами впереди, захлопнул лежавшую перед ним книжицу, втиснул ее на ближайшую полку и также прошагал к русским изданиям. Вернулся он с журналом «Современник» за 1843 год (под редакцией Плетнева) и уселся со мной рядом — при этом даже не глянув на меня, не то чтобы как-нибудь приличия ради поприветствовать.

Издание оказалось академическое. Одни и те же былины были многократно представлены в разных изложениях и снабжены подробными комментариями. Так, например, «Про богатырёва сына Дюк Степановича» имелось три версии. «На дальней сторонушке был богатырёв сын. Он был молодёшенек. В онно утро взял он трубку подзорную и вышел прогулятьца. Вот он стал эту трубку воротить под западну сторону…»

Пятиведерников вытащил из внутреннего кармана чрезвычайно просторного пиджака (добытого, очевидно, на благотворительном складе) средних габаритов блокнотик и сделал какую-то выписку.

«Вывел Дюк Степанович коня доброго, на коня руки накладыват — у коня туша гнётца…»

Забавно — Любина мать так писала: «Уж и не знаю, доча, доведёца ли нам свидеца да и когда». Разглядывая эти ползшие враскорячку по тетрадному листику грустные строки, я сокрушалась о малограмотности простого русского народа, а причина, вероятно, заключалась не в малограмотности, а в том, что обитала эта крестьянская женщина не у стен Зимнего дворца, а у кромки дальнего Зимнего берега. Где и былины, и дедовские речения слагались по иным правилам и понятиям. Люба тоже как-то написала мне (но это в шутку): «Ты только не вздумай, девка, в Москва-то реке топитьца, давай ворочайся домой, и не кручинься, родная, все у нас образуитца». Это когда я очень убивалась из-за того, что не прошла по конкурсу в Московский геологический институт. И конечно, она была правее меня, не стоило кручиниться — действительно образовалось, все у нас образовалось…

Между прочим, пора уже мне «сдаваца» — «признаца», что письмо ее не дочитано и безнадежно потеряно. Вот хоть бы сейчас взять да и написать, благо все равно бездельничаем — ломаем комедию, тянем кота за хвост, ждем дурацкую комиссию. «Извиняюсь, свет ты мой, Любовь Алексеевна, не дочитала я твоего послания — то ли дети куда задевали, то ли собака сжевала. Не обессудь. Если было там что важное, не прогневайся, потрудись опиши заново…» Правильно. Разживемся парой чистых листиков и напишем. Пойду спрошу у Паулины.

Однако в тот момент, когда я приподымаюсь со стула, за спиной у меня звучит вопрос:

— Зачем вы сюда приехали?

Позы не изменил, взгляд нацелен в окошко.

Можно, в принципе, и не отвечать.

— Куда? В библиотеку?

— Нет, в эту страну…

— А вы?

Поворотил наконец буйну голову и в раздражении слегка отпихнул свои записи.

— Это у вас так принято — у вашей нации — отвечать вопросом на вопрос, да?

— Решила поворотить свою жизнь под западну сторону.

Вскипел:

— Вонючая лужа — эта ваша западная сторона! Извините, конечно, за выражение. Не за библиотечным столом, как говорится, будет сказано.

— Почему же? Выражайтесь на здоровье, — откликаюсь я. — Только мне кажется, вы повторяетесь. Мы уже обсуждали эту тему. — И твердым шагом направляюсь к столу выдачи книг.

— Вы, верно, спешите, вы должны уйти! — пугается Паулина. — Не понимаю, почему они запаздывают!

Я заверяю ее, что нет, не спешу, готова сидеть сколько потребуется — если только она будет столь любезна и снабдит меня несколькими листами писчей бумаги.

— О, конечно, конечно, — радуется она и выдает мне целую пачку бланков с библиотечным грифом.

Ничего, сойдут. Даже солиднее.

— Что ж такого, что повторяюсь? — продолжает Пятиведерников, дождавшись моего возвращения. — Наболевшая тема. А может, навязчивая идея. Русский эмигрант имеет право на навязчивую идею. А сторона действительно вонючая. По абсолютной шкале ценностей — гнусная, лицемерная, лживая, ультракапиталистическая!

— Так уж и гнусная! — перечу я. — Воплощенная мечта всего человечества.

— Что ж, — изрекает он, — остается только посочувствовать этому человечеству. — Но после некоторой паузы сдается. — Не исключено, разумеется, что остальные еще хуже…

Студентик бросает недовольный взгляд в нашу сторону.

— Вы мешаете людям постигать истину.

— Таково мое призвание — мешать людям. Жизненный принцип: не живи сам и не давай жить другим. Верно, верно: торчу тут у всех как бревно в глазу, Павлинку бедную забижаю, бездельничаю, пьяное существование веду, наращиваю бесцельно прожитые годы. Все, что ни делаю, все скверно. Достойно осуждения!

Студентик, сгребши в охапку литературные источники, перебирается на противоположную сторону зала — подальше от нас.

— А все почему? Никто не дает положительного направления. Нужно дать человеку положительное направление. Указать неприкаянному его местечко. Неужто во всей этой уютненькой раскладочке, в этой дивной мечте человечества, не сыщется зазора для одного нечаянно забредшего изгнанника? Какой-нибудь складочки в королевской мантии? А? Тепленькой норушки в этом вашем протухшем болотце — хрю-хрю? А?

— Слово «зазор» в русском языке имеет двоякое значение, — сообщаю я.

— Из былин вычитали?

— С детства умудрена. И потом, насколько мне известно, свое местечко люди обязаны отыскивать сами. Разумеется, не пренебрегая помощью друзей, знакомых, родственников и прочих благожелательно настроенных людей. Ищите. Вы свои таланты и возможности лучше знаете.

— Бросьте, никаких особых талантов не требуется! Хрюкать и нахваливать помои — много ума не надо.

Паулина издали, с верхотуры своей ползучей стремянки, бросает умоляющий взгляд в нашу сторону: «Соблюдайте тишину!»

Она права, нужно иметь совесть. «Тут они стали на спор подходить… Князья и бояры стали боротьца, и Дюк Степанович всех повыметал…»

Что за странное имя — Дюк? Не славянское какое-то… Или это прозвище? Но ведь Степанович?

— А некоторым не хочется хрюкать, — не унимается мой сосед. — Все хрюкают, а меня вот, представьте, не тянет. Все тешусь, дурак, надеждой, что где-то, хотя бы в какой-нибудь Санта-Эулалиа-дель-Рио имеется праведное устройство.

Я вынуждена признать свое ничтожество: Санта-Эулалиа… Да еще: дель-Рио — это надо же умудриться такое выискать и выговорить! Однако насчет праведного устройства — сомневаюсь. Никогда не видела этого дивного местечка со столь затейливым названием, но догадываюсь, что и там не все стопроцентно благолепно и благополучно. Наше личное несовершенство служит порукой тому, что праведное устройство в этом славном мире недостижимо.

Захлопнул и пришлепнул ладонью почтенный журнал, не удовлетворивший конкретно его, Пятиведерникова, читательского спроса, и устремил свои внешние и внутренние взоры за пределы читального зала. Но и там, как видно, не обрел утешения.

— Нелюди! Приложения к кошелькам. Замечали? Передвигается в пространстве добротный пухленький кошелек, а к нему приложено нечто на двух ногах. Собрание мышц и жил, которое позволяет кошельку совершать необходимые манипуляции. От слова «мани»! Наскребывать наварец. Каждому кошельку — собственный биологический движок. Двойная функция: наращивание капиталистического жирка и охрана накопленного от посягательств преступных элементов, желающих присвоить кошельковые сокровища. Правильно — иммигрант тут особо опасен: так и жаждет запустить свою костлявую озябшую лапу в чужую мошну. Пустить по ветру драгоценные сбережения.

— А Паулина — разве не исключение? — напоминаю я. — Она ведь бессребреница. Борец за справедливость.

— А как же! — воодушевился, вскинул голову и глянул в сторону своей супруги, хлопочущей теперь у главного выставочного стенда, главной своей гордости: книжные новинки и бестселлеры. — Павлинка — да, готова на подвиг: выклянчить очередную подачку на страждущих. Не для себя, для ближнего. Клянчить на ближнего — благородно! Возвышает. Придает смысл существованию. Представляете, некий падший и загнанный в угол поганец от нее зависит. От ее расторопности! От ее благодеяний. Пусть неведомый и на большом расстоянии, но зависит. Власть! У блохи собственная собака.

— Это вы, что ли, собака? — пытаюсь я уточнить.

— И не такая уж, между прочим, бессребреница, — игнорирует он мою язвительность, — тоже имеются кой-какие подкожные накопления. Банковские программки. Тоже живем по правилам. Скупа как черт!

— Вас послушать, так любому доброму побуждению можно приискать подлую подоплеку.

— Сильно и стараться не приходится, — усмехается он. — Добрые побуждения! Вам, как своему человеку, можно сказать, близкому к дому, могу доверить один производственный секретик. Ваша приятельница получает тут некие, и не такие уж, между нами, мелкие, суммы по доверенностям от российских диссидентов — проталкивает в печать их великие нетленные сочинения, драгоценные для западных кровопийц материалы, порочащие советский строй, и имеет с этого неплохой наварец. Денежки со всей Европы стекаются. Из-за океана тоже. А вот куда они утекают, это, так сказать, отдельный вопросец… Весь расчет теперь на то, что КГБ сгноит-таки преследуемых авторов в психушках и разного рода исправительных заведениях. Тогда и концы в воду.

— Перестаньте, не выдумывайте! — торможу я эти семейные разоблачения. — Не сочиняйте и не клевещите. Не верю и не желаю слушать.

— Напрасно, советница. Это не клевета, а самая что ни на есть достоверная правда, — упорствует он. — Ладно, закроем временно щепетильную тему. — И, порывшись в том же кармане, вытаскивает пачечку тоненьких листков, исписанных меленьким аккуратным почерком. — Вот… вчера получил… Друг в Америке… Интересуется, между прочим, насчет вашего Израиля. Почитайте, коли не лень.


«Dear SIR! — начиналось письмо из Америки. — Надеюсь, я еще не утомил тебя своими размышлениями. Вчера закончил чтение романа 1930 г., действие же относится к 1775 г. Идея — захват Канады и присоединение к США путем оккупации Квебека — политико-экономического центра. Стратегически операция оправдана — расширение базы. Армия США (ополчения штатов) 500 тысяч человек. В стране максимум 50 тысяч англичан. В Канаде войск практически не было (лишь местные ополчения). Психологически англичане прикованы к Бостону, Нью-Йорку, и операция стратегически явилась внезапной (редкое явление)».

Я не удержалась и подняла изумленные взоры на Пятиведерникова — как?! И Квебек 1775 года волнует нынешних российских правдоискателей? Воистину граждане мира!

Ровные синие строки местами были подчеркнуты зеленым. Например, «стратегически явилась внезапной».

«Но спланирована плохо. План операции [подчеркнуто аж дважды!] обязан указать [„указать“ зачеркнуто, исправлено на „перечислить“] возможные препятствия и указать [вот почему вымарано предыдущее „указать“ — редактура!] способы их преодоления. Этого не сделано. Квебек — крепость, однако способы преодоления фортификаций не указаны вовсе — понадеялись на внезапность, что в отношении к крепостям неверно».

Крепостям… Крепость… Какой-то тревожный намек содержится в этом слове, какое-то назойливое напоминание. Ну да — крепость, Пятиведерников, мой сон — башня из гигантских пороховых бочек. Взрыв… Пигуа — первое и главное слово израильской действительности. Святой град Ерушалаим приветствовал нас, восторженных и наивных пришельцев, мощным взрывом холодильника на Сионской площади. Удручающая картина пострадавших, среди которых много школьников… Въелось в глубины подсознания и время от времени высовывается оттуда ночными кошмарами. А могло бы уже и поутихнуть — за столько лет… В каждой пороховой бочке баррель отличнейшего пива…

«Как ты, вероятно, знаешь, реки до втор. пол. 20 в. заменяли ж. д. …Фантастические надежды возлагались на „ударную группу“ [взято в кавычки и подчеркнуто двойной линией] полковника Арнольда (четыре батальона — 1200 штыков — без артиллерии), которая должна была наступать по охотничьим тропам, официально непроходимой местности. Операционная стратегия [опять подчеркнуто] должна отвечать двум условиям: 1) она должна вести к важной цели, 2) она должна быть короткой. Операция Арнольда отвечала первому условию, но не второму. Ген. Вашингтон в случае с Квебеком…»

Следующие два-три абзаца посвящались подробностям битвы при Квебеке, но вдруг — без всякого перехода — внимание автора перекинулось на остров Мальту (который, разумеется, ближе к Израилю, но вряд ли и он фигурировал в том же романе 1930 года).

«Стратегическое значение Мальты — морская база в центре Средиземного моря — сильно (в 100 раз!) преувеличено невежественными писателями. Балеарские острова еще удобнее!»

Число подчеркиваний возросло, и среди зеленых начали преобладать красные линии. «Стратегически… Трудность нападения… Тактически…» Обругав Мальту и невежественных писателей, преувеличивающих стратегические значения, обратился к подробнейшим, на многие страницы, описаниям турецкой осады острова под командованием Мустафа-паши. Тут уж не обошлось без схем, чертежей и диаграмм, дающих наглядное представление не только о мальтийском архипелаге, но и численном, и даже этническом составе армий противников.

«В 1564 г. в турецком ЦК (диване) обсуждались стратегические планы на 1565 г. [подробно изложены]. „Операция Мальта“ была наименее важной, но относительно простой и потому получила приоритет на 1565 г. Флотом командовал адмирал Пидли, славянин из Белграда. В 1565 г. ему было 35 лет и он был женат на внучке султана. Флот — 200 кораблей, армия — ок. 30 тыс. чел.».

Фамилия какая-то неблагозвучная — Пидли, — впрочем, для славянина из Белграда, да еще в 1565 году, сойдет.

«В 1517 году, за тринадцать лет до рождения адмирала Пидли, турки завоевали Землю Израиля, то есть обеспечили себе прикрытие с востока во всех дальнейших Средиземноморских кампаниях».

О, вот оно! Воистину, все на свете каким-то образом взаимосвязано. Да, если как следует порыться во всех датах, сражениях, родах войск и количествах вооружения, можно обнаружить потрясающие взаимопроникновения и совпадения! Все взаимосвязано и в равной мере бессмысленно.

«Остров Гоцо совсем не имеет гаваней. Столица Мальты — на горе в центре острова — Читта Нотабиле (по-мальтийски — Мдина)».

Подумать только, действительно вплотную приблизились к Израилю: на иврите «мдина» — страна, но по-арабски «медина» — город.

«1 мая крейсер с депешами ушел в Сицилию»…

Да уж, дотошную изыскательную работу проделал друг из Америки. Только вряд ли — друг из Америки. Сам небось и составил сей ценный очерк. Сам себе писатель, сам себе читатель. Благо книжек хватает. На любую тему. Свободного времени тоже. Очевидно, находит в этом штудировании и цитировании какой-то великий смысл. Оправдание своего никчемного существования.

«Драгут (1485 г. рожд.) разделял идеи Мустары, но считал, что начатая атака — должна быть закончена».

Вот это правильно — все начатое должно быть закончено. Особенно когда дело касается атаки. И стояло солнце среди неба и не спешило к западу почти целый день — доколе народ мстил врагам своим. Только где же главная тема, гвоздь программы?

«8 сентября турецкая армия сняла осаду и организованно погрузилась на транспорты…»

8 сентября… Знакомая дата. Что-то такое происходило 8 сентября… Капитулировала Италия! Да, да — мамин дневник… Тоже ведь исторический документ. «По радио еще не сообщали, но в техникуме все уже откуда-то знают, радуются и уверяют друг друга, что это точно. Хочется верить, что так оно и есть. Наконец-то хоть какое-то ободряющее известие. Начинается осень, опять холод, как подумаешь, что впереди еще одна невыносимо долгая мрачная зима…»

Вот так — диалектика жизни — с одной стороны: радость, победа, капитулировала Италия, но с другой — невыносимо долгая мрачная зима… А Пятиведерников по-настоящему сумасшедший. Я его недооценивала. Выуживает невесть откуда всю эту чепуху, перепрыгивает, как блоха, с предмета на предмет, с континента на континент и считает, как видно, что созидает нечто исключительно важное. Факты и фактики, не нанизанные ни на какую связующую нить. Раздробленное сознание. Куда же, однако, запропастилась высокая комиссия? Пора бы уже, кажется, прибыть и освободить нас от исполнения роли читателей.

«Турки соорудили даже осадную башню — нелепая затея в век артиллерии. Первая башня была разбита пушечными выстрелами, вторую рыцари захватили в неожиданной вылазке и превратили в свой форпост… Губернатор Читты 1) собрал на стены все население, включая женщин, так что гарнизон казался огромным, 2) открыл огонь из всех орудий на самой дальней дистанции».

— Губернатор Читты… — бормочу я себе под нос. — О, Читта-нарочита, Нотабиле в суфле… А давайте внесем предложение: объявить Читту Нотабиле и российскую Читу городами-побратимами.

— Я вижу, у вас игривое настроение, — хмурится он.

— А в «Тарзане» обезьянку звали Чита — помните?

Нет, он не помнит и не желает помнить. Он не допустит, чтобы в его тексты вплетали всякие посторонние пошлости и глупости! Но и я не собираюсь сдаваться — у меня своя тема. Свои переживания. Дядя Петя достал мне билет на «Тарзана», а я умудрилась опоздать на сеанс. Невероятно — люди по десять часов выстаивали на морозе, лишь бы получить заветный билетик, а я умудрилась опоздать! Никогда в жизни — ни до и ни после — я так не досадовала и не убивалась. Если бы я могла, я бы растерзала себя на части! Вот что кажется нам поистине важным…

Не глядит более в мою сторону. Насупился и молчит. Обижен и разочарован. Но чем проигранное сражение на Мальте важнее упущенного «Тарзана»? Не может оно быть важнее слезы ребенка, опоздавшего на сеанс… Впрочем, это некоторое преувеличение — во-первых, я уже не была ребенком, а во-вторых, хоть и готова была треснуть от злости, не проливала все же по этому поводу слез.

«За время операций на Мальте турки потеряли 20 тыс. чел. из 30 тысяч, в то время как рыцари — 300 чел. из шестисот».

— Значит, у турок осталось десять тысяч человек, а у рыцарей — всего-навсего триста воинов, — подсчитываю я.

— Вы про что это?

— Про то, что все относительно. Как говорится, с какой стороны поглядеть.

— Да один рыцарь стоил полсотни турок!

— Согласно приведенным данным, один рыцарь стоил шестьдесят шесть и шесть в периоде турок, — уточняю я.

Раздосадован. Не одобряет моего легкомыслия.

«На 1566 г. Филипп II послал 15 тысяч солдат для обороны острова, но на 1566 г. турки нанесли удар по Венгрии. Все время стоят страшные холода, до +5 градусов и меньше (особенно ночью), сутками сижу дома, в магазин и то выбираться тошно».

Вот так — вдруг и без всякого перехода «страшные холода» (плюс 5 градусов!). Недоволен, что я вспомнила про «Тарзана», однако и сам не чужд мещанского эгоизма: «страшные холода». Выходит, и историческому обозревателю своя рубашка ближе к телу.

— Ваш друг давно в Америке? — интересуюсь я.

— Не особенно.

«Все эмиграции похожи одна на другую: заманивают доверчивых честных людей сказочными обещаниями рая и оставляют сдыхать. Вспомни, пожалуйста, „Тартарена из Тараскона“ и историю Тихого океана».

Невероятно! В одном и том же сочинении (письме!) и битва в Квебеке, и борьба за Мальту, и история Тихого океана, и еще все эмиграции! Энциклопедия какая-то. Для детей и юношества.

«Шарль ди Брейль, маркиз де Рэ, из обедневшего бретонского дворянства, 1832 г. рожд., пытаясь разбогатеть, занимался мелкой спекуляцией в Калифорнии, Сенегале и Сайгоне, но неизменно прогорал. Вернувшись в свою полуразвалившуюся усадьбу и листая старые книги, маркиз наткнулся на описание путешествия капитана Дюпрэ и, в частности, некой бухты на южной оконечности о. Новая Ирландия (берег которой тот видел лишь в подзорную трубу)…»

Что ж, молодец маркиз де Рэ — не отчаялся от неудач, не пустил себе пулю в лоб, а стал искать помощи в старых книгах. И нашел — по совету капитана Дюпрэ поворотил свою подзорную трубку в сторону острова Новая Ирландия.

А ведь это идея! Почему бы и Пятиведерникову не почерпнуть какую-нибудь спасительную подсказку в пожелтевших текстах — если уж он все равно штудирует их в таких количествах. Люди, жившие до нас, были не глупее нас.

«…Летом 1877 года маркиз опубликовал объявление в газетах: 1) устраивается колония Новая Франция в райском месте; 2) земельные участки продаются по неск. франков гектар. Распродав часть не принадлежащих ему земель, маркиз стал печатать брошюры с картинками в духе „Голоса Америки“: махни рукой и негры принесут тебе что хочешь и бесплатно. Именно так 99 % эмигрантов представляют себе Запад. Всю работу делают китайские кули».

На этом месте какое-то движение, вернее, легкое смещение воздушных масс заставило меня приподнять голову: двери читального зала приоткрылись и в них просочились три соломенно-степенные дамы безразмерного возраста — долгожданная муниципальная комиссия. Паулина разволновалась и поспешила приветствовать их подобающим библиотечному месту театральным шепотом.

Загрузка...