— Что ты молчишь? — вопрошает Агнес. Ей не терпится услышать, что я намерена предпринять.

— Ничего, как-нибудь утрясется, — произношу я, обретя вдруг в эту стеснительную минуту мужество необыкновенное — несокрушимую стойкость перед лицом всех бедствий. — Прежде не померли и теперь, Бог даст, справимся.

— Ты ненормальная! Вы оба не в своем уме, — заключает она и, немного поразмыслив, кивает в сторону Мартина. — То есть его уже практически не существует. Так что, хочешь — не хочешь, тебе придется расхлебывать эту кашу самой.

— Ну, на улицу небось не выкинут. Я что-то не видела, чтобы в этой стране мать с тремя детьми и мужем-инвалидом выкидывали на улицу.

— Ты собираешься жить в двухкомнатной квартирке в районе для бедноты? — произносит она язвительно. — Среди всякого социального отребья? Иностранных рабочих, алкоголиков и выпущенных на волю преступников? Чтобы твои дети…

Я могла бы поведать ей, среди каких алкоголиков и люмпенов прошло мое детство, но, боюсь, она не поймет. Не сумеет оценить. Ей ведь не случалось заглядывать на наше дно. Она даже отдаленного представления не имеет о том, что такое питерский заводской район и коммунальная квартира на двенадцать комнаток. Да и скучно мне как-то становится обсуждать с ней этот параграф.

— Ничего, — замечаю я с некоторым злорадством, — Эндрю, я уверена, не допустит, чтобы его братьев затолкали в район бедноты и вынудили жить среди такого ужасного сброда.

— Братьев?.. — повторяет она в недоумении, но потом превозмогает свою тупость и прослеживает мысленно семейные связи. И взрывается негодованием: — Ах, вот на что ты рассчитываешь! Не жди и не надейся! Я не допущу, чтобы мои девочки пострадали из-за фокусов старого идиота.

— А между прочим, — напоминаю я, — этот старый идиот является владельцем издательства.

— Я докажу, что он невменяемый! Что, кроме убытков, он этому издательству не принес ничего!.. — Поперхнулась собственным возмущением, бросила на меня испепеляющий взгляд. Если б могла, так, наверно, и пришибла бы на месте. — И если Эндрю вздумает покрывать его долги!..

— Что тогда? — интересуюсь я.

Она не желает продолжать. Вскакивает и выносится из палаты. Пытается даже хлопнуть дверью, но современные больничные двери устроены так, чтобы легко и беззвучно распахиваться в обе стороны. Поэтому гнев Агнес заставляет их только слегка покачаться на идеально гладких, лишенных привычного трения осях.

Фру Брандберг, неотлучно присутствовавшая при нашем продолжительном разговоре, хранит несокрушимый нейтралитет: за все время не шелохнулась и не изменила ни позы, ни выражения лица.


Не буду паниковать раньше времени и огорчаться из-за того, что должно свершиться еще не скоро — почти через целый месяц. Месяц — немалый срок, всякое может произойти… В конце концов, меня никто ни о чем не предупреждал, в известность не ставил и подписки о выезде — или невыезде — не требовал. Я живу своей жизнью и ничего не знаю — точно так же, как не знала полтора часа назад. Буду думать только о хорошем. Мартину сегодня получше. Врач тоже подтвердил, что наметились явные сдвиги к лучшему. Когда я умывала его утром, у него слегка дрогнули веки. Он, кажется, даже услышал, что я говорю. Не исключено, что он и теперь слышал все мерзости, произнесенные Агнес. Это было бы крайне нежелательно. Совсем некстати. Дурные вести могут разволновать и огорчить его, затормозить процесс выздоровления.

Агнес подлая дура. А между прочим, больше всего ее бесит, что я моложе нее. Никак, видите ли, не может запомнить, сколько мне лет. «Как, разве тебе нет пятидесяти?..» Нет, Агнес, милая, мне нет пятидесяти, мне нескоро еще будет пятьдесят, а тебе, дорогая, вот-вот. Я понимаю, обидно: ты ведь жена сына, а я отца. И все-таки ты старше меня и останешься старше меня, покуда не помрешь!.. Ни за что не позволю тебе и твоим девочкам воспользоваться нашей долей в издательстве. Мартин его создал, плохо ли, хорошо столько лет поддерживал и никому не обязан уступать своих прав. Если хочешь знать, мои мальчики Мартину родные сыновья, а твои девочки всего лишь внучки. Вот так-то, накося-выкуси! Ты живешь, невестушка, в опасном заблуждении, будто тебе выписана охранная грамота, будто ты на веки вечные застрахована и от района бедноты, и от прочих мерзостей. А это, голубушка, не так, никто не застрахован…

Мысли о неотвратимо и, может, даже в эту самую минуту надвигающихся на Агнес разочарованиях смягчают удар от горького известия и слегка утешают. Я пересаживаюсь поближе к Мартину и принимаюсь гладить его неподвижную, но все-таки теплую руку.

— Не обращай на нее внимания. Не сдавайся, мой витязь, выздоравливай, все будет хорошо. Все еще будет хорошо… А Юханна подождет. Подождет еще немножко: лет десять-пятнадцать. Пока у нас все наладится. И дети подрастут. Что такое какие-то десять-пятнадцать лет против вечности? Она славная женщина, Юханна, и очень терпеливая. Она ведь знает, что в конечном счете ты придешь к ней и вы опять будете вместе и счастливы. Ну, капельку поспорите, кому ехать в город сегодня, а кому — завтра, а потом помиритесь. Меня ты, скорее всего, там и не вспомнишь. А если вспомнишь, то только как смутную неясную тень. Немного обидно, но что делать — все права на ее стороне, как бы я ни старалась, мне не удастся смутить вашу великую любовь. Вечную и незыблемую, крепкую, как скала, любовь. И еще более незыблемую добропорядочность.

А может, в один особенно грустный декабрьский денек ты все-таки почувствуешь вдруг мое присутствие и вздохнешь. Скажешь: зачем мне жить, если ее нет здесь рядом? А Юханна не пожелает снести влечение супруга к чужой черноволосой женщине и скажет: если так, иди к ней, я достаточно горда, чтобы не стоять на твоем пути. Если ты любишь меня не всем сердцем и не всей душой — пожалуйста, иди к ней. Можешь даже по дороге заглянуть к фру Брандберг. Хотя нет, уж что-что, а наше супружество она тебе простит. То есть не простит даже, а просто не заметит. Не различит меня, не придаст значения. Смерть — это бесконечный счастливый сон, не правда ли?

31

Плохо, что я не сразу отметила эту странность: одновременное свое пребывание в двух параллельных мирах. Не знаю, сумею ли я объяснить. Представьте себе, что вы стоите перед широкой стеклянной витриной и наблюдаете происходящее внутри здания: люди ходят по комнате, разговаривают о чем-то, совершают какие-то действия, зеркало на стене усиливает свет торшера, открываются и закрываются двери в соседние помещения. Но одновременно вы видите, как по поверхности той же витрины проплывают отражения уличных событий: и здесь тоже жизнь — передвигаются люди, проплывают автомобили, мигают светофоры, дети играют в классики, кто-то подзывает собаку. Во всем этом нет ничего ужасного до тех пор, пока вы способны различить, какие картины принадлежат улице, а какие пространству за стеклом. Но в тот момент, когда предметы и люди с обеих сторон начинают путаться, меняться местами, расслаиваться или, наоборот, слипаться друг с другом, складываться в каких-то невозможных монстров, когда автомобили, визжа тормозами, с яростью налетают на мебель, сбивают и давят сидящих в креслах, вам становится жутко, хочется завопить от боли и отвращения, зажмуриться, не видеть и не слышать этого безобразного светопреставления, бежать, бежать…

Возможно, если бы я с самого начала осознала опасность, происходящую от совершающихся вокруг несуразностей, можно было бы еще как-нибудь призвать действительность к порядку, восстановить границы и пределы реальности… Но я ничего не почувствовала и не заподозрила.

Нет сомнения: я сидела в больничной палате возле Мартина, но в то же самое время…

В то же самое время я пребывала на своем обычном рабочем месте в нашем ленинградском издательстве. На столе передо мной лежало что-то вроде плаката — большой лист плотной белой бумаги, в центре которого был отпечатан какой-то текст, скорее всего, детское стихотворение, обрамленное яркими цветными рисунками, из которых больше всего мне понравился крупный красный птенец, очевидно снегиренок, нахохленный и смешной. Я силилась разобрать текст, но меня беспрерывно отвлекали. Наталья Степановна, которая после Люсиной смерти заняла ее место за столом напротив, рассказывала про свою невестку — как та, дуреха, купила новую сумочку и тут же на радостях, растяпа эдакая, прямо в магазине, в толпе, принялась перекладывать содержимое старой сумки в новую, и, разумеется, в толчее и давке у нее украли кошелек. А возможно, она этот кошелек сама обронила, а ловкий человек тут же подцепил. Во всяком случае, когда она хватилась, кошелька со всей почти зарплатой, то есть с пятьюдесятью рублями, уже не было. Я вынуждена была отреагировать на этот трагический рассказ и высказалась в том плане, что, уж конечно, недопустимо хлопать ушами, жулье так и вьется в ожидании таких вот восторженных, легкомысленных гражданочек, но в то же время…

В то же время в палату вошла сестра, проверила показания приборов и сообщила, что через несколько минут Мартина повезут на вечерние процедуры.

Одновременно в палату заглянул Андрюша Аникин, из архивного отдела, увидел, что начальство все разбежалось, и решил поболтать с нами, поделиться своими очередными обидами на почве женского коварства — поведал, как познакомился на днях с одной, такая вроде приличная девушка, а все-таки обманула и не пришла на свидание, а он, как дурак, почти целый час ждал. Фру Брандберг, по своему обыкновению, промолчала, не шевельнулась и даже не сглотнула, а Наталья Степановна вступилась за женскую честь, высказала ряд предположений, призванных опровергнуть его подозрения: «Что уж ты сразу так обрушился? А может, случилось что? Вон, говорят, авария в метро была, два часа все движение стояло. Или, допустим, знакомая твоя ошиблась, не туда пришла». — «Да уж, знакомая! — отмахнулся Андрюша. — Вы скажете… Один раз всего и видел. Все они такие…»

Тут медсестра явилась за Мартином, я поднялась, чтобы помочь ей выкатить кровать из палаты, мы вышли в коридор, Наталья Степановна и Аникин семенили рядом, Наталья Степановна даже порывалась тащить стойку для инфузии. В какой-то момент я вдруг изумилась их присутствию, замерла на месте, встряхнула головой, и они исчезли. Вместе с симпатичным снегиренком.

— Что же это такое? — пробормотала я. — Сон наяву? Бред?..

Но на самом деле еще не испугалась и не огорчилась — восприняла все как нечто хоть и странное, но не заслуживающее особого внимания. Не ведала еще, что меня ожидает дальше.

Медсестра отлучилась зачем-то на минуту в соседнюю палату, я стояла посреди стерильного, гладко-серого больничного коридора и дожидалась ее возвращения. Мне показалось, что Мартин с некоторым интересом наблюдает за мной одним глазом — второй был заведен на сторону и вверх.


Двери в залу растворились с шумом, и на пороге показался человек. Показался совсем не старый, можно даже сказать, молодой интеллигентный человек, выполненный по моде конца шестидесятых — в светлой окладистой бородке и толстом деревенском свитере. Вылитый Хемингуэй. В Америке, я думаю, никогда не мельтешило столько двойников Хемингуэя, сколько их вдруг развелось в России. В России они так и множились, так и множились!.. Копия Хемингуэя уселась в такое же точно инвалидное кресло, в каком уже несколько суток пребывала фру Брандберг. Нас разделял низенький журнальный столик.

— Видели? — спросил молодой человек и придвинул ко мне малогабаритный черно-серый томик.

— Нет…

— Вчера из типографии. К сожалению, не могу подарить, но полистайте. Правда, это еще не окончательный вариант — в некотором смысле черновик…

Я раскрыла упакованную в кожимитный переплет книжицу. «Яков Петрович, мне совестно смотреть на вас, Яков Петрович, вы не поверите… Дайте мне это письмо, чтобы разорвать его в ваших же глазах, Яков Петрович, или если уж этого никак невозможно, то умоляю вас читать его наоборот…»

— Какой же это черновик? — удивилась я. — Это не черновик. Это классика. Одно из самых известных произведений русской литературы.

— Черновик, — упорствовал он, — черновик, потому что все еще можно исправить и дополнить. Переписать набело. Прочитать наоборот, отменить и усовершенствовать. Зачем, объясните мне, зачем вы погрузились во всю эту дребедень: коммунальная квартира, двадцатисвечовая лампочка!

— Что же делать? Это мое прошлое.

— Так покиньте ваше мерзкое прошлое, забудьте, не цепляйтесь за него! Что с вами? Вы совсем неплохо начинали — втачали в полотно своей жизни Иерусалим и Париж, Берлин и Рим…

— Нет, Рим я не втачала, я никогда там не была.

— Вы упоминали Рим.

— В связи с Пятиведерниковым. Пятиведерников погибал в Риме. А Паулина спасла его. Так ей казалось — что спасла…

— Между прочим, эта ваша Паулина тоже порядочное недоразумение. Паулина, Пятиведерников!.. Что вы в них нашли? Нету более интересных и достойных людей? Жизнь дается один только раз, и прочесть ее надо так… Надо прочесть ее так… Помилуйте, что же это? Забываю основные тезисы… Преждевременный склероз… Не важно! Детали не важны, главное — прочесть надо так, чтобы было хорошо, приятно, весело, и ни в коем случае не было мучительно больно. Встаньте, приподнимитесь на минутку, встаньте, прошу вас! — потребовал он неожиданно.

Я удивилась такой настойчивости, но все-таки встала.

— Я вам продемонстрирую на примере вашего платья, — объявил фальшивый Хемингуэй солидно.

— Моего платья? Но это вообще не мое платье — я видела его на Эвелине, сотруднице советского посольства. Как, каким образом оно оказалось на мне?!

— Какая вам разница — как да почему! — фыркнул он. — Обратите внимание: такая юбка называется шестиклинка. Действительно, ее удобно шить из лоскута ввиду незначительного размера каждого клина. Но ведь можно отойти, отказаться от этого убожества, разнообразить, облагородить! Да, разумеется, все мы жертвы обстоятельств, но мы же и истинные закройщики собственной судьбы!

Он обернулся к двери, которую вчера еще я принимала за широкое зеркало, призывно махнул рукой, и из стенки выпорхнули три юные девицы. У каждой в руках был отрез сияющей воздушной ткани.

— Добавляем еще три клина, — прокомментировала происходящее копия Хемингуэя, — и получаем девятиклинку! Переворот, революция! Ваше платье преобразилось, украсилось, обогатилось новыми возможностями…

— Это не мое платье, у меня никогда не было такого.

— Не перебивайте меня! — воскликнул он раздраженно. — Я могу потерять нить… О чем мы говорили? Вот так всегда! Что за манера — уводить разговор в сторону! Ах да — обогатилось новыми оттенками. Не изменив при этом ни своего назначения, ни объема вашей талии. Мы лишь расширили горизонты. Вставили несколько дополнительных секторов. Вы ведь знаете, что такое сектор?

— Конечно. Западный сектор Берлина.

— Хорошо, пусть будет Берлин — тройственная ось: Рим — Берлин — Токио. Три клина. Но к черту политику! С тех пор как между политиками заключен пакт о ненападении, то есть о взаимной неприкосновенности враждующих соперников, эта область потеряла для обозревателя всякую привлекательность. Ни острого сюжета, ни сложных коллизий, ни неожиданных развязок. А ваша матушка, если я не ошибаюсь, была математиком?

— Математичкой. Она преподавала в техникуме.

— Ага, вот видите — преподавала в техникуме, образованная женщина. И она наверняка объяснила вам, что Вселенная безгранична. Хотя и конечна. По Вселенной можно передвигаться в любом направлении, безостановочно. Безгранично искать и находить! Так почему же вы уткнулись в самые серые и непривлекательные будни нашей отечественной истории, пусть недавней, но тем не менее уже минувшей? Эта книга обязана выглядеть по-другому.

— Эта книга не имеет ко мне никакого отношения.

— Ну, тут-то вы определенно ошибаетесь!

Он расплылся в торжествующей, но одновременно и снисходительной улыбке и потряс у меня перед носом черной-серой книжицей. Небрежно, однако же чрезвычайно ловко швырнул ее на журнальный столик таким образом, что она распахнулась на нужной странице. Я увидела знакомые фотографии — портреты спортсменов, развешенные по стенам в комнате Ананьевых.

— Надеюсь, теперь вы признаете, что это ваше платье. От вас и только от вас зависит, что за сцены и что за картины будут украшать эти страницы! Петербург, милочка, — это не только блокада и лопнувшие трубы, не только товарищ Киров и товарищ Сталин, это в первую очередь великолепные дворцы, канделябры, роскошные кареты, рождественские балы!

— Товарищ Киров и товарищ Сталин — это не Петербург, это Ленинград, — уточнила я. — А в рождественские балы я не могу уткнуться, поскольку в моем прошлом их нет.

— Что значит — нет? Хорошенькая женщина должна стремиться к прекрасному. Кружиться в вальсе, порхать, парить, скользить… Представьте себе — высокие залы, потолки, расписанные известными мастерами, венецианские зеркала, великолепные окна, отблески свечей, гобелены, фрески, ангелочки в медальонах — а главное, вы — вы — божественной ножкой по навощенному паркету!..

— Паркетом у нас топили буржуйку, — попыталась я втолковать этому заносчивому вралю. — Топили буржуйку, чтобы сварить младенцу кашу и просушить пеленки. И чтобы был кипяток. Для голодающих это очень важно — глотнуть кипятку, поддержать температуру тела. Так что от паркета почти ничего не осталось — понимаете: по нему невозможно скользить, он выщерблен, как сосновая шишка, изгрызенная крысами.

— Чем-чем выщерблен?.. — поморщился он.

— Крысами! Вам что, никогда не приходилось видеть сосновой шишки, изгрызенной крысами?

— Это где же вам посчастливилось такое наблюдать? В блокадном Ленинграде?

— Нет, представьте себе — в святом Иерусалиме. Крысы — чрезвычайно смышленые и ловкие животные. В Иерусалиме они приспособились жить на соснах — вместо белок. И питаться шишками.

— Экая мерзость! Как вы позволяете такой гадости застревать в своем сознании! Нет, я вижу, вы безнадежны… Крысы! Что за пакость! Я потратил на вас уйму времени, подарил вам три клина, три сектора, тройственный союз, сотворил для вас дивный сверкающий наряд, а вы… Вы бесстыжи, нахальны, самонадеянны, упрямы, готовы все освистать и охаять, загубили все мои начинания, все изгадили, — запричитал он, стаскивая с носа темные очки и утирая ладонью набежавшие слезы. — Низкая, подлая натура! Следовало догадаться. Уж если вы избрали себе в проводники господина Якова Петровича-старшего…

Темные очки — у Хемингуэя?.. Откуда он взялся, поганец эдакий? — спохватилась я. А ну, кыш отсюда! Я тебе покажу — подлая натура! Распустил язык, подражатель бесстыжий. Самому цена две копейки в базарный день, а туда же: напялил свитер и бороденку и глаголет, поучает!

Он исчез, я огляделась вокруг и ясно различила все ту же тихую, унылую палату. И вот тут-то мне сделалось по-настоящему страшно. Что же это со мной творится? Откуда это берется?

Пытаясь преодолеть наваждение, я встала и вышла в коридор. Медсестры сидели за длинной стойкой, одна разговаривала по телефону, две другие заносили какие-то данные в личные карточки пациентов. Я решила поговорить с ними, услышать нормальные человеческие голоса, задать какой-нибудь вопрос, но не успела — мое сознание опять сместилось куда-то в сторону.


— Чему вы удивляетесь? — сказал Пятиведерников, отхлебывая пиво из вместительной кружки. — Самый распространенный тип подсоветского интеллигента: ракушка-прилипала — оглянется по сторонам и найдет к чему прилипнуть! Хоть к Пушкину, хоть к Бердяеву, хоть к Киплингу.

«Это кто же тут рассуждает — про ракушку-прилипалу? — подумала я. — Пятиведерников? Ну и ну!..»

— Да, прилипнет, натянет на свою мерзкую рожу маску какого-нибудь умника, пророка, гения, встанет на котурны, будет изображать наставника и педагога! Страдателя за гибнущее общество. Полезные советы давать — неразумным меньшим братьям… По жизни и по литературе.

Но я уже была начеку и не собиралась позволить этому потоку завладеть собой окончательно. Я встряхнулась и избавилась от самозванца — совершенно не похожего на себя Пятиведерникова.

К сожалению, ненадолго.

— А вам не приходилось… — прошипел он угрожающе и двинулся на меня столь решительно, словно собирался вдавить в стерильную больничную стену. Наши лица сблизились настолько, что я различила в глазах у него, на радужной оболочке, крупные белесые пятна. — Не приходилось… хоть разочек… быть, например, вбитой в карцер — метр на метр? — Кружка плясала у него в руке, пиво выплескивалось на пол и на несвежую рубашку. — Четверо суток — без воздуха, без света — не случалось?!

— Не случалось, — призналась я честно, пытаясь ускользнуть как-нибудь в сторону, под спасительное крыло медсестричек, и не стала уточнять, что кроется за выражением «быть вбитой» и где именно находился упомянутый карцер. — Сочувствую.

В самом деле, душа моя подлинно скорбела о его страдании.

— Но вы, я полагаю, должны догадываться, что и мне кое-что «случалось»… — пробормотала я как бы в свое оправдание, а на самом деле мечтая только о том, как бы половчее улизнуть от него.

— Да? Например! — потребовал он.

— Не важно… Несущественно.

— А, это много!

Девушка, пришедшая вручить нам то ли счет, то ли выписку из истории болезни, заметила пивную лужицу на стойке, отошла и вернулась с тряпкой. Мы оба умолкли и терпеливо наблюдали, как она неспешно и деловито водит голубенькой тряпкой по серенькому мрамору.

Оторвав наконец взгляд от влажной плоскости от кружащей по ней тряпки, я увидела, как Пятиведерников бледнеет, синеет, как спазма сжимает его горло и не позволяет втянуть в легкие воздух.

Выяснилось, однако, что это не Пятиведерников, это Мартину плохо — это он хрипит, задыхается, приборы бьют тревогу. Я бросилась к дверям — призвать сестру, врачей.

Фру Брандберг тоже неожиданно вынырнула из своего транса, захлопнула рот, распрямилась и стала с участием наблюдать за действиями врачей. Не желая более рисковать, те постановили подключить искусственное дыхание.

Фру Брандберг обернулась ко мне и спросила:

— У вас осталась в России семья?

— Да, — призналась я. — Большая семья — где-то в белорусских болотах. Бабушка, дедушка, тетки, дядья, двоюродные сестрички, братья… И все они были абсолютно здоровы, не нуждались ни в какой медицинской помощи…

— О!.. — простонала она понимающе и принялась качать головой — монотонно, безостановочно, как китайский болванчик. — Примите мои сожаления…

— И еще одна бабушка, где-то в деревне, на севере, — прибавила я, воспользовавшись ее вниманием. — Я, правда, ни разу не была там. И Люба… Большая семья…


Состояние Мартина стабилизировалось, и мы снова оказались в палате втроем — он, я и фру Брандберг.

Но и Пятиведерников, не теряя драгоценного времени, вновь выпростался из зеркальной поверхности одного из прилежно жужжащих приборов.

— Вы осуждаете меня, — произнес он мрачно. — Не отпирайтесь, я вижу, что осуждаете. — И вдруг взвизгнул: — Вам наплевать, что это мой единственный шанс!

— Наплевать, — согласилась я. — Уйдите, исчезните, оставьте меня! Это невыносимо! Чего вы от меня хотите? Я ничего не знаю и не желаю знать, устраивайте свою жизнь сами.

— Я уже устроил, — скривился он.

Что же это? Что же это такое! Я погибаю… Мне больно, невыносимо! Тяжко и страшно. Кто-то злобный, чужой, какой-то вражеский лазутчик забрался ко мне в голову, сидит там, крутится — подлое инородное тело, наглый раздувшийся еж, серый дерюжный мешок, набитый шипами и терниями, толкается, пихается, прожигает насквозь своими ядовитыми иглами, пытается разодрать, располовинить мое сознание. Никогда в жизни мне не было так плохо — даже в те дни, когда меня собирались выкинуть из нашей комнаты. Вскочить, закричать, завыть: помогите мне, помогите! Но к кому, к кому я могу обратить свой вопль? К фру Брандберг, к дежурной сестре, к Агнес?

Мы то и дело сетуем на одиночество, на отсутствие подлинного внимания и понимания, абсолютно не осознавая, что это такое на самом деле — настоящее безграничное одиночество. Одиночество — это не тогда, когда никто не позвонил и не пришел, это когда в целом свете нет человека, которому можно было бы открыть свою невероятную тайну: мое сознание предает меня. Мое сознание подсовывает мне незваных гостей, которые ни при каких обстоятельствах не могут находиться в этой палате, в этой больнице, складывает фразы, которых никто не произносил.

Я должна уйти, я не могу больше оставаться здесь. Вся эта обстановка погружает в отчаяние, притягивает безумие.

Я спустилась в вестибюль и позвонила Эндрю. Сообщила, что у Мартина случился припадок удушья, но тем не менее я вынуждена теперь уйти. Нет, ничего страшного, но у меня невыносимо разболелась голова. Да, наверно, переутомление. Боюсь, что и завтра я не смогу быть в больнице. Эндрю, ты должен что-то придумать, нанять сиделку. Хорошо, мы еще поговорим об этом. Но имей в виду, что завтрашний день на тебе.

Нельзя затягивать разговор, я могу снова отчалить к иным берегам и сболтнуть что-нибудь несуразное. Это будет ужасно — если он догадается, что со мной. Агнес тотчас объявит нас обоих невменяемыми и недееспособными — и Мартина, и меня. Нет, я обязана держаться. Приложить все усилия к тому, чтобы говорить разумно и связно, не допускать никакого разлада в словах и мыслях в присутствии посторонних. Чего бы это ни стоило. Ни в коем случае не доставить Агнес такой радости — упечь меня в желтый дом.

Домой, домой, дома и стены лечат. Вопрос только, сумею ли я в таком состоянии вести машину и достигну ли намеченной цели. Ничего, поеду не торопясь, на самой малой скорости. Выйду на свежий воздух, станет лучше. Вдох-выдох… Да нет, все хорошо, все нормально. Мы едем, едем, едем в далекие края… Вот уже и мост. Бесконечно длинный мост через плоский осенний залив. Унылое чудо современной техники. Видимо, какой-то закон сужения и расширения материалов требует, чтобы центральная часть сооружения — метров сорок — была деревянной. Поверх поперечных досок настелены продольные пупырчатые стальные полосы, от соприкосновения с которыми шины издают глухое надрывное рыдание. Будто трубит крупное смертельно раненное животное. Непредвиденный побочный эффект, удручающий звук, от которого и в нормальном-то состоянии мне всякий раз делается не по себе, а сегодня особенно.

А может, это самый прекрасный выход? Одна секунда — сорваться, перелететь через перила и кануть в воды залива. Все равно рано или поздно… Может, это и есть самый подходящий момент? Надеюсь, здесь достаточно глубоко, чтобы быстро пойти на дно и раз и навсегда погасить все тревоги и печали. И достаточно мелко, чтобы машину обнаружили. Это разрешит все проблемы. Мартин получит страховку и сможет выкупить квартиру. Дети, во всяком случае, что-нибудь получат.

Однако нельзя слишком увлекаться радужными перспективами. Страховка — это хорошо, но ради тех же детей нужно все-таки попытаться благополучно добраться до дому. Постараюсь сконцентрировать внимание исключительно на этой задаче и не растекаться мыслью ни по древу, ни по железу. В том-то, видно, и беда, что я постоянно позволяю себе витать в облаках, забавляться нелепыми мечтами, от этого и липнет к моему ленивому эго всякая пакость, просачивается в слабую голову всякая чушь. Мать четверых детей — пора повзрослеть наконец. Через перила — это, конечно, заманчиво, но ведь это всегда доступно и никогда не поздно. Торопиться некуда… Если играть хладнокровно, спокойно и с расчетом, то нет никакой возможности остаться в проигрыше. Клянусь тебе, возможности даже нет!


В конечном счете мне удается без всяких происшествий и неожиданностей преодолеть знакомый маршрут и даже поставить машину на ее законное место в гараже. Я поднимаюсь в свою — все еще свою квартиру, беседую с отвыкшими от моего присутствия детьми и со старшей дочерью Юнсонов, которая приставлена приглядывать за ними. Я говорю ей, что она замечательная девушка и ее мама замечательная женщина.

— Я чрезвычайно благодарна вам: вам и вашей маме, всей вашей семье, — вы столько делаете для нас. Вы совершенно не обязаны. Вы удивительные, исключительные люди. Передайте вашим родителям, что я чрезвычайно признательна им. Я не знаю, что бы я делала без вас. Я никогда, до последних дней своей жизни не забуду вашего внимания, вашей доброты… — Я обнимаю ее за плечи и не могу сдержать жгучих слез.

— Что вы… — возражает она растерянно, даже испуганно. — Люди должны помогать друг другу…

— Да, детка, конечно, но они не так уж часто это делают. А вы… вы благороднейшие люди. Настоящие друзья… Мартин сразу это понял. Не знаю, как я сумею отблагодарить вас…

— Не плачьте, — утешает она. — Мама уверена, что дядя Мартин выздоровеет.

— Да, да, конечно! Конечно, он выздоровеет…

Она уходит, и я остаюсь одна со своими притихшими и понурыми мальчиками. Им тоже нелегко. Хотя они еще не знают, каково это — выбирать между безумием и погружением в бурые воды залива. Холодные и мутные декабрьские воды…

Велик соблазн проглотить одну маленькую беленькую таблеточку. Забыться. Хотя бы на время. Но опасно. Воля расслабляется от этих подлых снадобий, можно окончательно утратить всякий контроль над собой.

Я забираюсь в постель, накрываюсь с головой одеялом — все: не знать, не думать, не видеть, не слышать! — и, как ни странно, довольно быстро засыпаю. Сначала меня еще мучают какие-то кошмары: глухая ночь, беспросветный мрак, осенний хлад, Невы тревожное волненье… Наводнение… Вот оно что — разбушевавшаяся стихия. Нева бурлит, выходит из берегов, свирепеет, вздувается, выплескивается на набережную, раскатывается по улицам. Какой-то парень, оступившись, падает на мостовую, барахтается в сталкивающихся потоках, машет руками и не может подняться. Пьяный, что ли? А может, это и не Нева вовсе? Какая-нибудь совсем другая река в совсем другом месте… Где-нибудь в Китае… Волны отшвыривают беднягу то к одному, то к другому тротуару, а он никак не находит, за что ухватиться. Нужно спуститься, помочь ему. Я бегу по лестнице, по каким-то переходам, но потом забываю, совершенно забываю о цели своего движения. «Но все-таки вода, — нашептывает мне кто-то на ухо, — вода — это хорошо… Доброе предзнаменование…»

Под утро все терзания и тревоги покидают меня, и я совершенно успокаиваюсь. И даже вижу удивительный и прекрасный сон: будто мы все, сотрудники нашего иерусалимского издательства и еще какие-то университетские работники с гуманитарных факультетов, заседаем на Пушкинском семинаре в Беэр-Шеве. Вернее, уже окончили заседать и теперь усаживаемся в автобус, чтобы ехать домой. Кто-то вдруг спохватывается: «Куда же это мы? Мы же едем в сторону Эйлата!» И действительно, за окном тянется каменистая впадина, широкая сухая долина, а над ней горы изумительной красоты — четкие зубчатые скалы, но не голые, как им положено быть в этих местах, а сплошь покрытые пышной свежей травой и цветами. То есть не сплошь, неверно — отдельными, но многочисленными ярко-зелеными коврами всевозможной формы. Драгоценными искусно выложенными малахитовыми панно.

Уточнив маршрут, шофер разворачивается, и мы катим теперь в сторону Иерусалима. Шоссе тянется вдоль узкого берега длинного, недвижного, заросшего камышами водоема. Да нет, какие камыши? Это не камыши, это египетский папирус. Крупные птицы плавают в воде, наверно, страусы, но, может, и не страусы, а какие-то еще. Вообще-то, припоминаю я, в Негеве живут страусы, но страусы не летают и не плавают, наверно, это какие-нибудь особо крупные цапли. Умные маленькие головки на высоких серых шеях торчат из воды и поглядывают на окна автобуса, но без особенного интереса и, главное, без всякого страха. Мне делается так хорошо, так радостно оттого, что водитель ошибся направлением и в результате мы увидели эти прекрасные горы и этих гордых птиц.

Встаю я не просто здоровая, но почти счастливая. Ничего — ни нахальных голосов, ни навязчивых видений. И солнышко — не израильское, конечно, не великолепное и победоносное — бледненькое северное декабрьское солнышко, но все-таки проглядывает сквозь тучи.

Не стоило так пугаться. Все не так уж ужасно. Видимо, действительно переутомление. Отдохну немного, и все станет на свои места.

Выясняется, кстати, что сегодня первый день рождественских каникул. Вот и прекрасно! Мы пойдем в город, найдем что-нибудь интересненькое, какие-нибудь игры, аттракционы, пообедаем в кафе — пускай у детей будет праздник…


Под вечер раздается звонок. Эндрю сообщает, что потратил целый день на то, чтобы добиться ответа от Института социального страхования, и в конечном счете эти мерзавцы объявили, что Мартину, при его уровне доходов, не полагается оплачиваемой государством сиделки.

— Ты должна сходить в банк и получить официально заверенную справку о том, что квартира заложена и перезаложена, — наставляет он меня. — И о том, что у вас не имеется никаких сбережений. Что вы стоите на краю полнейшей катастрофы.

— А может, проще взять частную сиделку? — подсказываю я. — В больницу, я слышала, постоянно наведываются женщины, желающие подзаработать. Медсестры их знают и готовы поручиться за их добросовестность.

— Ни в коем случае! — возмущается он. — С какой стати? Отец всю жизнь аккуратнейшим образом платил налоги. И никогда, можно сказать, ничем не пользовался. С какой это стати в трудную минуту мы должны выкладывать свои денежки? А для чего же существуют социальные службы? Иди и требуй!

Я понимаю, что никуда не пойду и ничего не стану требовать, но продолжаю покорно выслушивать его мудрые доводы.

Впрочем, я уже не слышу его.


Передо мной выстраиваются три старушки из Красного Креста, и каждая из них держит на поводке целую связку черных и белых пуделей.

— Не бойтесь, — лепечут они, — это дрессированные собачки, очень ласковые, совершенно не кусаются. Мы к вам с дружеским визитом. Мы прекраснейшим образом можем разрешить все ваши затруднения. Единственно, что от вас требуется: ответить на три тривиальных вопроса. Если белых пуделей у нас в два раза больше, чем черных, и у каждого черного пуделя четыре ноги, два уха и один хвост…

Я опускаю трубку на рычаг и направляюсь в свою комнату, где застаю Пятиведерникова все с той же пивной кружкой в руках.

— Не вам, госпожа советница, считать собачьи хвосты и отрубленные головы и на этом основании порицать мои решения! — Голос у него срывается, он отхлебывает в помощь себе пива, но не может избавиться от внезапного кашля и удушья и продолжает уже совсем хрипло и затрудненно: — Вы не были там! Вы даже не знаете, что такое северное сияние. У меня нет другого выхода! Понимаете вы?! Нет другого выхода!

— Другой выход всегда есть, — возражаю я рассудительно. — Просто мы не любим к нему прибегать. Надеемся, что все еще каким-то чудесным образом исправится и устроится. Если не у нас, то, по крайней мере, у детей.

32

Пришло письмо от Мины, американской дочки Мартина. Сокрушается и сочувствует, но правда ли, что все так трагично, как сообщает Эндрю? Неужели нет никакой надежды на улучшение? Она со своей стороны готова приехать и забрать отца к себе. Вопрос только, как посмотрят на это американские эмиграционные власти, дадут ли разрешение. Впрочем, надеется на положительный ответ, поскольку она, являясь заведующей дома престарелых, способна обеспечить ему весь надлежащий уход и лечение.

Я тотчас, не откладывая, поблагодарила свою падчерицу за внимание и просила не беспокоиться. Прости меня, Мина, ангел мой, я ценю твою заботу, но мы и тут, слава Богу, способны обеспечить надлежащий уход и лечение. Если же ты будешь столь добра и любезна, что вышлешь денег на ночную сиделку, то мы не откажемся. Наше финансовое положение оставляет желать лучшего. Что касается надежды на улучшение, то надежда, разумеется, сохраняется, и врачи вовсе не считают, что положение безнадежно. Скорее, напротив. Так что не стоит отчаиваться. И вообще, как известно, надежда покидает нас последняя.

Надписав адрес и запечатав конверт, я собиралась уже выйти на улицу, чтобы отнести письмо на почту, в двух кварталах от нашего дома, но потом вспомнила, что почтовый ящик имеется и при въезде в больницу.

Но не успела я подрулить к элегантным ажурным воротам прошлого века и выбраться из машины, как меня окликнула Эвелина.

— Это ты? — изумилась она вполне невинно и дружелюбно. — Что ты тут делаешь?

От бурного выражения радостных чувств и пылких объятий, однако, воздержалась.

— Как, ты не знаешь? — усмехнулась я. — Вы же всё знаете.

— Ах, Нинка, Нинка!.. — укоризненно покачала она головой. — Ну что ты за колючка такая? — И прибавила прямо-таки сердобольно: — Заболел, что ли, кто?

— Извини, я спешу, — произнесла я мрачно, заранее огибая ее, чтобы не вздумала приблизиться.

Во внешности ее произошли некоторые изменения. Как будто слегка раздалась, пополнела. Но может, это только кажется из-за пушистой приталенной шубки. Волосы! — поняла я. Из-под шерстяной коричневой шапочки выбивались крупные рыжие кудри. Для чего бы это прелестной блондинке краситься в рыжий цвет? Резонно предположить как раз обратное — что рыжий и есть ее натуральный цвет, а в блондинку перекрасилась тогда исключительно ради встречи со мной. Чтобы убедить меня, будто они с моей бывшей соседкой Томкой Ананьевой — одно лицо.

— А между прочим! — воскликнула она. — Паулина-то твоя нашлась!

Я невольно притормозила.

— А как же! — засмеялась она. — И не где-нибудь, а именно что у вас там, на Святой земле — в монастыре Святого Георгия! Поступила послушницей. Я так и предполагала — что-нибудь в этом роде.

— Этого не может быть, — заметила я. — Святого Георгия — это мужской монастырь.

— Да?.. — протянула она без особого смущения. — Ну, может, не Георгия, Георгины какой-нибудь…

Я не стала слушать дальше и направилась к почтовому ящику. А когда вернулась к машине, никакой Эвелины — ни льняной, ни рыжей — уже не было.


Зато в палате меня ожидала встреча с Паулиной. Нет, она появилась не сразу и все время оставалась слегка прозрачной, но очень правдоподобно ежилась и дрожала от холода в своем темно-сером, набухшем от дождя пальто. Мокрые, слипшиеся волосы жидкими прядками свисали по сторонам опавшего лица. Вместе с ней в палату вплыла та же самая потемневшая от сырости лавочка, на которой мы сидели в скверике возле Текстильного института.

— Видите, Нина, как мы оказались легкомысленны и неосторожны… — выдохнула она сокрушенно.

— Неосторожны? В чем же? — поинтересовалась я.

— Ну как же, неужели вы не помните? Этот велосипед напротив — в нем ведь была вделана фотокамера. Эти вспышки, помните? Они все засняли. Как мы могли быть столь беспечны, почему не догадались!

— Да что вы, Паулина, Бог с вами, при чем тут велосипед? Что вы выдумываете? Велосипед уже стоял там, когда мы пришли. Откуда же они могли знать, что мы сядем как раз напротив?

— О, проще простого! Мы ведь договорились встретиться у Текстильного института. А там всего две скамейки. И на второй — вы помните? — болтался какой-то огромный мерзкий пакет. Так что нам ничего иного не оставалось, как усесться против велосипеда.

— А даже если и засняли, так что? Хотя я ни одной минуты в это не верю! С какой целью? Что это могло им дать? Они что, не видели нас, не знали, как мы выглядим? Паулина, я просто удивляюсь — как вам лезет в голову подобная чепуха!

— Хорошо, не верьте, — вздыхает она. — Как вам угодно, можете не верить. Но результаты налицо…

— Перестаньте! Скажите лучше, где вы? Что с вами? Куда вы исчезли, почему не звонили? — требую я и вдруг замечаю у нее на шее обрывок мокрой грязной веревки. Как у той несчастной собаки, которая, не выдержав холода, голода и побоев, сорвалась с привязи и бегает по пустынному осеннему парку в надежде наткнуться на какую-нибудь заплесневелую корочку.

Горло мне сжимает мучительная спазма, подобная той, которая недавно чуть не погубила Мартина. Я зажмуриваюсь, опускаю голову и стараюсь несколько секунд совсем не дышать, а когда справляюсь с удушьем и снова открываю глаза, вижу перед собой только тоненькое серое облачко, неторопливо расплывающееся по палате.


Монастырь Святого Георгия издали походит на множество птичьих гнезд, тесными рядами прилепившихся к скале. Сложенное из песчаника, а может, и выдолбленное в нем, длинное плоское здание висит на большой высоте. Мы подымаемся в гору по узкой тропинке, вдоль которой тянется арык, переполненный свежей, торопливой, ликующей водой. Вчера над Иерусалимом пролился сердитый и сочный ливень, а сегодня потоки, обгоняя друг друга, несутся в сторону Иерихона. Кто только не прокладывал и не выбивал эти аккуратные каменные ложа! Турецкий акведук, римский акведук, хасмонейский акведук, а может, и ханаанейский… И ни один не засорился на протяжении веков и тысячелетий, не порушился, не заглох в песках. Все существуют, действуют, собирают драгоценную влагу. Хасмонейский акведук ведет в крепость Кипрос. Имеется еще вторая крепость — Дагон. Царь Ирод, великий злодей и великий строитель, не обошел своим вниманием и эти знойные округлые горы — позаботился о реставрации и углублении водосборной системы.

Под нами ущелье — вади Кельт, по дну которого тоже вьется и переливается звонкая сверкающая вода. Над нами синее певучее небо. Юное февральское солнце ласкает поблескивающие от влаги золотистые склоны и заставляет распускаться первые цветы. Разогретая, распаренная земля дышит пряными запахами. Узкий каменный мостик ведет на ту сторону, к подножью монастыря.

Нас встречает высокий молодой монах и любезно сообщает, что в настоящее время в монастыре Святого Георгия проживают одиннадцать братьев, в основном греки, но сам он серб, прибыл из Югославии. Я объясняю ему, что хочу поставить свечку и передать немного денег на помин души моего отца.

— Ваш батюшка был православный? — осторожно интересуется монах.

— При рождении был православным, а потом уже стал коммунистом.

— О, это не важно, это не страшно! — утешает он. — Мой отец тоже был коммунистом. Он сражался против немцев в партизанском отряде и погиб. — Последние фразы он произносит по-русски.

Я протягиваю ему деньги, он отказывается взять.

— Не нужно, нет, никаких денег, не нужно! — бормочет он. — Я буду молиться за спасение души вашего родителя. Как его имя?

— Сергей, — говорю я.

Он вытаскивает из глубокого кармана своей темной тяжелой одежды скомканный лист бумаги, разглаживает его тонкими пальцами и записывает.

В помещении сумрак, робкое пламя желтеньких свечек не позволяет как следует разглядеть ни лицо монаха, ни старинные фрески на стенах. От пола и от стен тянет зимним холодом, особым южным холодом и вековой сыростью. Я благодарю молодого послушника, мы прощаемся, я не знаю, что можно и следует пожелать монаху. Здоровья? Душевного покоя? Просветления? Стойкости перед лицом всех искушений?

«Как хорошо, — думаю я, выходя на свет, под яркие солнечные брызги, под высокие своды Иудейской пустыни, — какая удача, что в Израиле нет советского посольства…»


— Не бойся, Мартин, супруг мой возлюбленный, — говорю я, поглаживая его исхудавшую руку, — никуда я тебя не отдам, ни в какую Америку, никогда не откажусь от тебя. Ты даже представить себе не можешь, как ты нужен нам, мне и детям… Что ожидает нас без тебя? Пустота и отчаяние… Ты, может быть, не догадываешься, но ты и есть самый настоящий праведник, чистая непорочная душа — нет, не из тех прелестных невинных и несмышленых ангелочков, которые направляются на землю лишь затем, чтобы вызвать в зачерствелых сердцах слезы умиления и тягу к возвышенному, и тут же, в неполные три года, вновь призываются в небесные чертоги. Нет, Мартин, ты из тех рабочих лошадок, которые всю свою долгую и не слишком веселую жизнь обречены влачить тяготы ангельского чина, безропотно везти воз, груженный мелким хламом бытия, и со смирением принимать любой удар судьбы. Если бы не было таких, как ты, жизнь сделалась бы невыносимой и невозможной…


В один из дней в палате появляется Натан Эпштейн. Бесшумно вплывает в двери и останавливается возле фру Брандберг. Мне кажется, что я уже видела когда-то эту картину и по какой-то причине она мне неприятна: два инвалидных кресла впритык друг к другу. «Дурацкий фарс, — думаю я, — при совершенно неподходящих обстоятельствах». Сколько можно терпеть эту старуху, эту окостеневшую мумию? Пора положить этому конец.

Несколько мгновений Эпштейн сидит молча и задумчиво разглядывает Мартина, потом придвигается ко мне поближе, касается кончиками пальцев моей руки и дружески заверяет:

— Не бойтесь, мы не оставим вас.

— Спасибо, — благодарю я, не пытаясь уточнить, кто же это скрывается за собирательным местоимением «мы» и чего, собственно, мне не следует бояться.

Видимо, из приличия он проводит в палате минут пять или даже больше и произносит еще одну фразу:

— Я могу быть чем-нибудь полезен вам?

— Да, — говорю я. — Если не трудно… Вы ведь на машине? Было бы хорошо, если бы вы отвезли фру Брандберг домой. Ей здесь абсолютно нечего делать.

— Разумеется, — отвечает он, повеселев, и, кажется, даже подмигивает мне, — разумеется, тотчас отвезу.

И прежде чем фру Брандберг успевает очнуться, медбрат уже подталкивает ее вместе с прической к дверям. Я ощущаю вдруг такое облегчение, словно все наши беды отступили, растаяли, рассыпались, словно на улице выглянуло солнышко и следует вот-вот ожидать наступления весны. А там, глядишь, и сирень расцветет…


Под Новый год пришла открытка от Анны-Кристины. Собирается к нам, почитает своим долгом навестить Мартина. Давно бы приехала, да сама совсем расхворалась. Сейчас получше, так что на днях выезжает. Если Эндрю обещает встретить ее на станции, то она захватит несколько баночек маринованных грибочков, очень уж они в этом году удались. Такие крепенькие и ровненькие — один в один.

Хорошо, хорошо, что выезжает. Я рада. Это облегчит ситуацию. Глядишь, и с Мартином посидит, и с детьми поможет. Мальчики после нашей летней поездки нет-нет да и вспоминают тетку. Наверно, поладят с ней — почему бы и нет? Родной, понятный, душевный человек.

А я отдохну немного. Хоть немного отдохну… Может, даже отважусь проглотить заветную таблеточку. Позволю себе такую вольность — погружусь на сутки в блаженное беспамятство, усну без всяких снов и кошмаров. Забуду, что было допрежь сегодня. Чего так уж бояться? Необходимо ведь хоть один раз выспаться по-настоящему. Какой от этого может быть вред?


Материальные предметы, по мере нашего удаления от них в пространстве и во времени, склонны увеличиваться в размерах. Вот, тот же самый, с детства знакомый коридор, но как растянулся за время моего отсутствия — километры, километры! Завален, как всегда, всякой рухлядью, по-прежнему ершится остатками ободранного в войну паркета, но бесконечен и безграничен… Горы почерневших керосинок, детских ванночек, помятых корыт, дырявых ведер, безногих табуреток, рассохшихся раскладушек, драных одеял, из которых торчат клоки свалявшейся и пожелтелой ваты, и многого, многого другого, не менее мерзкого и удушливого. И электричество экономят по-прежнему: все та же одна-единственная, тусклая и засиженная мухами лампочка Ильича свисает на закопченном шнуре над разбухшим до вселенских масштабов развалом коммунального хлама. Хилое блокадное дитя, хватаясь иссохшей ручонкой за попадающиеся навстречу предметы, пробирается из комнаты в кухню. Привычный ежедневный маршрут — в облаке керосинного чада, вдоль липких от грязи и сырости стен. Умильная картина!

Мальчик замурзанный и посинелый от холода. С запиской в ручонке — подайте грошик. Копеечку какую-нибудь, выигрышный билетик. Нельзя, миленький, невозможно! Ведь если подать тебе этот грошик, так и вся фабула улетучится. Не останется ничего… За что же тогда жалеть бедного Макара? Нет, заботливый и участливый автор иначе решил нашу участь, давно все обдумал и последнюю черту подвел окончательно: если и отпустит единоразово на счастливую прогулку на острова, то лишь затем, чтобы после яснее указать на отставшую подошву и бедную матушку… Нет, нипочем не допустит никакого облегчения — проследит, позаботится, как вручить тебе насморк и желтый дом…

Дитя явилось, чтоб вступить в права наследства. Надеялось избежать, позабыть и отречься, но не посмело. Некий голос предостерег: не вздумай отрекаться. Если и ты отречешься, то что же от всех нас останется, кроме капли расплавленного олова?..

Только с кем же тут обсудить договор, вступить в переговоры? Ни единой живой души… Неужели и вправду городские власти затеяли капитальный ремонт? Тогда почему же не потрудились выкинуть весь этот мусор? Ведь нужно же и паркет привести наконец в порядок…


Мама сидит на кровати, отец широкими твердыми шагами меряет пространство от двери до стола и обратно — шумно вздыхает, словно собирается приступить к какому-то важному разговору, да все не решается. В руке пожелтевший, мелко исписанный листок. Останавливается наконец посреди комнаты, кидает листок на стол и пришлепывает ладонью.

— Откуда это у нас? Кто это мог оставить?

— Что, Сереженька? — любопытствует мама.

— Эту контру!

— Покажи-ка, — просит мама и, не выдержав, сама поднимается и заглядывает в листок. — А, ну ты бы сразу спросил! Я думаю, это Гриша Немировский. Помнишь его? Ну, как же — мой земляк. Работал журналистом в нашей областной газете.

— Журналистом? — не верит отец. — Да как же советский журналист может писать такие вещи?

— Не преувеличивай, — машет мама рукой, — ты что, не знаешь? — были всякие перегибы. Партия сама признала. То правые уклоны, то левые уклоны. Между прочим, все утверждали, что Гриша очень талантливый парень. Знаешь, он был немного влюблен в меня. Посвящал мне стихи. Однажды написал целую поэму. — Она тихонько смеется, берет крамольный листок в руки и принимается читать вслух: — Ну да, конечно… Петербургская злая ночь… Я один, и перо в руке…

Отец слушает, насупившись.

— Это он сочинил, когда мы жили в Житомире. Ну, конечно, это его почерк. Я уверена. Такой был ужасный выдумщик!

Темно-коричневое трикотажное платье замечательно идет к ее пышным рыжеватым волосам. Она бодрая, молодая, подтянутая, уверенная в себе. А отец… Отец в общем-то такой, как обычно: невеселый и молчаливый.

— Наверно, вложил в мои конспекты, — размышляет мама. — Чтобы я после дома нашла и прочитала. Вот чудак! Он, между прочим, перед войной был весьма известен. Сережа, неужели ты не помнишь? Ты должен помнить. Поэт и журналист — Григорий Немировский! Его дедушка действительно был из Немирова.

— При чем тут дедушка! — злится отец.

— Ах, мой дорогой! — кокетничает мама и лукаво прищуривается. — Ты потрясающе наивен. Абсолютнейший младенец! Не все же девичьи секреты открываются мужьям! — Но вдруг умолкает и задумывается. — Ты знаешь, он ведь погиб на фронте, не то в сорок третьем, не то в сорок четвертом. Так что все это уже не имеет никакого значения…

— Ну нет! — говорит отец. — Тут-то ты определенно ошибаешься. Именно теперь это все приобретает особенное значение.

Я подхожу к окну и выглядываю наружу. Улица — весенняя улица, тихая и влажная, ни людей, ни машин. Не проведенная по линейке, как большинство ленинградских проспектов, а изящно, томно изогнувшаяся вдоль набережной. Кроны деревьев почти касаются окна, клейкий запах только что лопнувших почек… Я вдыхаю этот запах, цепенею, задыхаюсь от него, падаю грудью на подоконник и заливаюсь слезами.

А когда отрываюсь наконец от окна, не вижу уже ни буфета, ни маминой кровати, вообще ничего… Комната пуста и еле освещена уличным фонарем. В углу, за отцовским столом, разместились трое. Темные капюшоны надвинуты на глаза. Напрасно, напрасно они пытаются спрятаться, я все равно узнала их. Кто же их не знает? Три величавые фигуры, три мужа, вершащих грозный беспристрастный суд.

— Вам предоставляется право последнего желания, — возвещает сидящий в середине.

Желания?..

— Ну, что же вы? Пожелайте же чего-нибудь, — настаивает елейным голоском его сосед справа.

— Не стесняйтесь! — подбадривает третий. — Ведь чего-нибудь вы, надо думать, желаете? Все чего-нибудь желают…

— Да, — отвечаю я. — Желаю. Верните мне эту комнату.

— Эту комнату? Только и всего? — доносится едкий смешок из-под левого капюшона. — А больше ничего?

— Больше? — удивляюсь я, слегка отступаю назад и вновь обвожу пустую комнату долгим недоуменным взглядом. — Нет, больше ничего… Да и этого, собственно… — То ли из-за их присутствия, то ли по какой-то иной причине комната вдруг становится совершенно чужой и ненужной. Совершенно бессмысленной и неважной. — Нет, больше ничего. Да и этого… не надо. Вот только, если уж так получилось… Если вы все равно… Если уж, как говорится, довелось повстречаться… Меня это давно смущает — насчет мундира, помните, пуговки?

— Не помню! — отшатывается он. — Не помню никакого мундира и никаких пуговок!

— Ну как же — я это сто раз читала, можно сказать, наизусть выучила. У меня мама больная была, без ног — то есть ноги-то были, да распухли, как ведра, не могла ходить, я около нее сидела, вот тут как раз ее кровать стояла, у этой стены… Она любила, чтобы я читала. Особенно в последний год, когда уже совсем не вставала. Не только ноги, совсем уже вся разбухла. Знаете, отвар из еловых игл… Я рассказывала… Вредное зелье. Кто-то постановил, чтобы пить, дескать, в этих еловых иглах все необходимые человеку витамины. Наверно, даже не врач, чиновник какой-нибудь — чтобы хоть бы видимость была какой-то помощи. Может, он и не виноват — не особенно виноват. Я его не осуждаю, он, наверно, так рассуждал: все равно им помирать, так пусть хоть надежда у них останется, хоть мнимая, а все же согреет… Не сердитесь, но эта сцена, с мундиром… Такое впечатление, что вы это нарочно утрировали — чтобы пожалостливей вышло. Вот — возьмем уж мы его, Макара Алексеевича, двумя перстами за шкирку и выставим на всеобщее обозрение! Причем именно в тот момент, когда он даже и умыться не успел, когда одна нога в штанине, а другая вовсе снаружи — а ведь нижнего-то белья и не водится!.. Господи, ведь это — как же это и назвать-то прикажете?.. Тут лучше бы не заметить, отвернуться, обойти молчанием. Понятно, сюжет, замысел, защита прав человека. Но ведь и уважение надо иметь к публике. Зачем же так ярко подчеркивать позор и убожество? Можно бы как-то поприличнее, поделикатнее. Если уж такая дружба, и переписка, и милостивый государь, и все эти нежности, то почему бы не подлатать несчастный мундир? Подлатать, и дело с концом. Ну, хоть бы и лоскутики какие-нибудь под локотки подшить — если уж прохудились, светятся локотки. Люба, я думаю, обязательно подшила бы, придумала бы, как скрыть посрамление. А то ведь вся репутация потеряна, весь человек пропал… Уж пуговки-то, вы меня извините, совсем несложно закрепить — чтоб не болтались на одной ниточке, не обсыпались чуть что. Чтобы не ползать за ними по полу. Это даже и я смогла бы. Ну, хорошо, ну, на обед она его пригласила — это трогательно, благородно с ее стороны, но почему бы заодно и пуговки не пришить? Швея ведь, иголка всегда при ней…

Загрузка...