Возле мусорной урны валяются темные очки — то ли кто-то нечаянно обронил, то ли хотел выбросить, да промахнулся. Пятиведерников наклоняется, поднимает очки, некоторое время вертит в руках, проверяя их исправность, как будто даже намеревается примерить, но вдруг с остервенением швыряет свою находку старухам под ноги. Те с завидным хладнокровием игнорируют хулиганскую выходку, делают вид, что ничего не заметили и не почувствовали. Достоинство и сдержанность. Пуританская выдержка.

Пытаясь если не окончательно отделаться, то хотя бы слегка отдалиться от него, я захожу за стеклянный кубик остановки. Он не отстает.

— Понимаю: возмутительно — превысил полномочия. Совсем охренел!.. Перешел, что называется, границы дозволенного. Оскорбил общественное мнение. Обрюхатил собственную женушку. Где это слыхано? Собственную драгоценную обожаемую половину!.. Нарушение!.. Нижайше извиняюсь. Умоляю не гневаться. Все оттого, что не получил должного воспитания. Между прочим, это еще требуется доказать. Старая дева с куриными мозгами и пылким воображением. Склонна к художественным фантазиям и разного рода преувеличениям. Беременность, как бы не так! В ее-то возрасте. Не беременность, а как раз наоборот — самый обыкновенный климакс. Случается — по достижении сорока с хвостиком лет. Да-с, эдаким досадным хвостиком! — Он изображает рукой этот извивающийся и уползающий в беспредельные дали сорокалетний хвостик, а потом затягивает хрипловатым баритоном: — Души прекрасные волненья! Очаровательный обман!..

Я выступаю живым заслоном между ним и ни в чем не повинными старушками.

— И главное, что? Правильно: отщепенец, враль, тунеядец, полное ничтожество, а туда же! — размножаться! Сам, можно сказать, поганец, живет на счет несчастной своей жены и еще имеет наглость производить себе подобных!..

— Не «можно сказать», а действительно живете на счет своей несчастной жены, — уточняю я. — И вдобавок над ней же еще и издеваетесь! Пользуетесь тем, что встретили доброго и безответного человека. Вместо того чтобы сказать спасибо, платите мерзкой неблагодарностью!

Умолк. Задумался. Подыскивает достойный ответ.

— А вы вот что мне лучше объясните — госпожа… поборница морали: в Израиле что, не получилось у вас? Не вышло с замужеством? Не водятся, что ли, на Святой земле богатенькие старички? Готовые очароваться миленькой иностранкой?

— Напрасно стараетесь, — говорю я как можно равнодушнее. — Неужели вы думаете, что меня задевают ваши высказывания?

— Не задевают? А жаль… Нет, тут вы, конечно, правы — муж, деточки… Важная субстанция… Я вот и сам… Меня, между прочим, тоже… ваши оскорбительные высказывания абсолютно не задевают — высказывайтесь себе на здоровье! А что? Может, и вправду крыса!.. На правду нельзя обижаться. — Покрепче утвердился на пошатывающихся ногах, приосанился и приступил к художественной декламации: — «Ну, пожалуй, пусть крыса, коли сходство нашли. Да крыса-то эта нужна, да крыса-то пользу приносит, да за крысу-то эту держатся!» — Перевел дух, затих на минуту и вернулся к прежнему вопросу: — А все-таки — что вас заставило устремиться в это болото? В эту мерзкую, вонючую, заплывшую жиром дыру в европейской заднице? Где, между прочим, у вас никого: ни друга, ни брата, ни единомышленника. Нет и не предвидится. Пустыня Гоби! Ну, хорошо, ну, уцепились за своего старикашечку, а дальше что? Что дальше, я пытаюсь понять!.. В пределах видимости одни истуканы. Бесчувственные чурки в роли наставников человечества. Да, извольте, — любуйтесь на них, подражайте им! Как же — у них денежки водятся! Последняя и окончательная истина — денежки!.. На всю округу ни единой живой души. Не считая разве что меня…

Я не выдержала и усмехнулась:

— Как вы хорошо говорите. Если бы вы так же складно писали.

Опять побледнел от досады, но тут, на мое счастье, подошел наконец автобус, я забралась в него вослед за тремя степенными представительницами порядочного общества и отчалила. А он остался покачиваться на пустой остановке и обдумывать, что дальше. Дальше-то что…

23

Как есть у каждого человека любимые книги, так есть и любимые сны. Один из них, из самых дорогих и желанных, впервые явился мне в первые же месяцы моего нового замужества. Вскоре после того, как я обосновалась в этой суконно-потолочной стране. И с тех пор посещает каждый год — не всегда в одно и то же время, но обязательно приходит: приголубить и поддержать.

Ничего в нем, собственно, не происходит: я спускаюсь от нашего неве-яаковского дома вниз, туда, где должно находиться опоясывающее весь этот район шоссе, но вместо шоссе вижу просторный деревенский двор, с сараями, пристройками, кадками, ведрами и какой-то мычащей и кудахтающей живностью. Дальше полагается быть пустыне, но пустыня отменена, ее нет, а сразу же, метров через двести, открывается белесый каменистый морской берег.

И тут меня захлестывает великая радость — ведь сказано: когда море дойдет до Иерусалима! Вот оно и дошло, ликую я в сердце своем, — в наши дни, в это время!.. Ну, не чудо ли? Ведь жили на земле люди и получше нас, но отчего-то не сподобились. А маловеры смеялись, издевались — дескать, если мы скажем этим вполне практичным и прагматичным евреям, что завтра на базаре белые булки будут раздавать бесплатно, они ни за что в такую утопию не поверят. А в пришествие Мессии — вещь в тысячу раз более нелепую и невероятную — верят неотступно который век подряд. И ни за что не готовы расстаться с этой своей вредной и сокрушительной верой. Для них же в первую очередь очень вредной и сокрушительной — нет, не согласны — за все земные блага! Ну, не смешно ли? Чтобы взрослые и вовсе не склонные к пустым фантазиям люди цеплялись за древние, давно доказавшие свою беспочвенность сказки!

Вот же вам! Узрите теперь и устыдитесь — вот оно лежит в двух шагах от вас: Мертвое море — тихая живая вода… Три женщины, пристроившись на камнях, полощут белье. Одна из них Люсенька. Это я знаю точно, хотя не вижу лиц. Ну что ж — даже если она не смотрит на меня, мне все равно светло и радостно. Радостно оттого, что она тут, на самом правильном месте…

Исполнилось и свершилось — море дошло до Иерусалима. Три женщины сидят на камнях и полощут белье в тягучей, тяжелой, до вязкости просоленной, напитанной солнцем воде.


На этот раз сон явился в ночь с субботы на воскресенье. И я вновь, в который уже раз, подивилась ему и тут же преисполнилась надеждой, даже убеждением, что он обязательно должен предвещать что-то доброе и необыкновенное. Помнится, в тот же день Мартин объявил, что мы едем к Анне-Кристине. Зимой испугался деревенской скуки, а теперь сам загорелся, счел правильным и даже необходимым побывать в родных местах и повидаться с сестрой. Мы скоренько собрались, упаковались и в среду утром в полном составе, с тремя сыновьями, Лапой и четырьмя подвешенными на автомобильном заду велосипедами, двинулись на север — на север, на север, навстречу белым ночам, белым березам, прозрачным озерам и прочей, обласканной и согретой незаходящим солнцем застенчивой северной природе.

Едва выехав из города, попали в пробку — что делать, вся страна в эти дни перемещается в одном и том же направлении, так что даже самое благоустроенное шоссе не способно справиться с нагрузкой. Юнсоны вот тоже укатили в родную деревню фру Юнсон. Эндрю с Агнес, правда, предпочли посетить заморские страны, Сейшельские острова, где их, надо полагать, ожидает нечто поистине великолепное, нечто такое, чего не сыскать ни в одном ином краю — иначе зачем бы тащиться в такую даль?

Мы переночевали в кемпинге, а едва выехав на шоссе, увидели «БМВ», валяющийся в кювете на боку вместе с прицепом-вагончиком. Вот что случается с теми, кто слишком торопится и не останавливается на ночь в кемпингах. Потом на протяжении километров ста наблюдали работы по неустанному расширению шоссе, что весьма порадовало Мартина. Меня же уже не в первый раз восхитила прямо-таки неправдоподобная основательность и добросовестность исполнения всего задуманного: это вам не Россия — как-нибудь шаляй-валяй насыпать сантиметров десять гравия и закатать поверху двумя сантиметрами асфальта. Нетушки. Тут для начала снимают всю почву вплоть до скального основания — метр, два, три, сколько потребуется. Правда, что и почва-то — одни слезы, совершенно никудышная жидкая землица вперемешку с перетертыми камнями — как только держатся на ней все эти бескрайние могучие леса? Выскребывают эту грязищу дочиста, до основания, потом прокладывают дренажные трубы, потом засыпают слоем гравия в метр или даже больше, потом трамбуют-пластуют еще чего-то такое хитрое и сверхнадежное и уж только тогда настилают асфальт, но тоже какого-то особого состава — не совсем гладкий, немного шершавый и для очарования очей путешествующих цветной: проезжая часть темно-малиновая, а обочины светло-серые. Больших, надо думать, денег стоит все это фанфаронство, все это немыслимое техническое совершенство, и откуда только берутся такие бешеные средства?

Чем дальше мы ехали, тем выше и величественнее становились березы и сосны по сторонам, в особенности березы. Голубые полоски озер мелькали среди леса, в голубеньком небе неторопливо оплывало лучистое золотистое солнце, иногда на берегу одного из водоемов возникал аккуратненький рыженький домик с белыми переплетами окон и беленьким крылечком. Или беленькой верандой.

В таком же рыжем доме под черной крышей проживала и Анна-Кристина, теперь, после смерти матери, одна-одинешенька. Разумеется, она обрадовалась прибытию брата и племянников — двое старших были ей знакомы по прежнему визиту пятилетней давности, так что она имела возможность изумиться их неожиданному повзрослению. Нас поджидал роскошный и обильный ужин, после которого брат и сестра долго-долго неторопливо беседовали вполголоса, делились какими-то своими заветными мыслями, обсуждали насущные дела и, кажется, вовсе про меня позабыли. Не решаясь покинуть их, чтобы не показаться неделикатной и невнимательной, я принялась потихоньку убирать со стола и мыть посуду. Дети убежали знакомиться с домом и окрестностями. Наконец Анна-Кристина поднялась и провела нас в родительскую спальню, где загодя была приготовлена свежая постель. Очевидно, для лучшего сохранения тепла в зимнее время огромная деревянная кровать, занимающая большую часть комнаты, имела не только высокие спинки, но и добротные боковины с нешироким плавным вырезом посередке — возможность нечаянно скатиться во сне с такого ложа полностью исключена.

Мартин присел на постель, скинул обувь, оглядел выкрашенные светлой краской дощатые стены, перевел взгляд на окошко, затянутое хорошенькими голубенькими занавесками, и вдруг удрученно всхлипнул.

— Что ты? — спросила я, примащиваясь рядом и обнимая его за плечи.

— Извини, дорогая, — пробормотал он. — Просто невозможно это понять — как это может быть? Почему?! Та же самая комната, та же кровать, кажется, даже те же самые занавески… Стены остались, вещи остались, а их нет… Когда я был маленький, совсем маленький мальчик, я просыпался утром и бежал к родителям в постель. Почти каждое утро… Я ведь был самый младший из детей. Особенно по воскресеньям… Ты понимаешь — все то же самое! — Плечи его затряслись сильнее, и я покрепче обняла его. — А их нет… Ни отца, ни матери…

— Что же делать? — вздохнула я. — Согласись, они прожили хорошую жизнь… Честную. Вырастили детей и ушли с чистой совестью.

— Да, дорогая, — подтвердил он. — А все-таки это неправильно. Неправильно, что люди покидают тех, кто их любит… Так вдруг…

«Не так уж вдруг, — подумала я. — В девяносто-то лет». А вслух сказала:

— Что делать? Человек приходит в этот мир не для того, чтобы застрять в нем навечно, а для того, чтобы выполнить свое предназначение и вернуться к Отцу небесному…

Однако даже это мудрое изречение не особенно его утешило.

— Ужасно, — повторил он сокрушенно. — Ужасно знать, что их больше нет. Какая-то чудовищная несправедливость…

Солнце, припавшее теперь почти вплотную к горизонту, било прямо в окно, прямо в глаза — тоненькая кисейная занавеска была бессильна задержать его яркие лучи. Но Мартин не видел этого дивного света, какие-то иные картины открывались его взору…


Потом в течение полутора месяцев мы помогали Анне-Кристине сохранить и поддержать ее немудреное и тем не менее явно разваливающееся хозяйство. Мартин выкосил траву вокруг дома, залатал и покрасил крышу, наладил огородный инвентарь. Мы ходили в лес по грибы и по ягоды, варили варенья, сушили и мариновали грибочки, катались по озеру на лодке и даже ловили рыбу. Однажды, когда мы сидели на берегу, появился какой-то мужчина — молодой, лет тридцати, не больше, ладный, стройный, приветливо поздоровался и отвязал лодку. Лица я не успела разглядеть, скорее всего, обычное местное лицо, а голос вдруг показался знакомым — напомнил кого-то, но кого? Силилась вспомнить, но так и не вспомнила. Прыгнул в лодку и выплыл не спеша на простор. Я запомнила его сапоги: высокие, мягкие, плотные, с отогнутыми голенищами — рыжеватые, как дома в селении, а отвороты другого цвета: бледно-сизые. Почему-то вдруг сделалось грустно и досадно, что Мартина все приветствуют, все с ним здороваются, все его знают, а я тут как бы и не существую. Хотя в общем-то этот человек поздоровался с нами со всеми, но понятно, что в первую очередь с Мартином. Возник и исчез, ускользнул по водной гладимой муж взволнованно общался с друзьями детства, тоже в большинстве своем давно проживающими в крупных городах и наезжающими в родные края только во время отпуска; отправлялся со старшими мальчиками в ближайший городок, чтобы играть там в гольф и в теннис, и, к моему удивлению, регулярно посещал по воскресеньям местную кирху — вместе с Анной-Кристиной. Причем пару раз брал с собой и детей. Насколько мне было известно, прежде он не проявлял к религии ни малейшего интереса. Возможно, его тянуло туда еще и потому, что рядом с кирхой располагалось кладбище, на котором были похоронены дорогие ему люди: отец, мать, один из братьев и две сестры.

Игрушечное протестантское кладбище, чистенькое и ухоженное — ни ограды вокруг могилки, ни могильного холмика, ни скамеечки, на которой можно присесть, предаваясь тихой грусти. Ничего. Ровненькие, проведенные по линейке ряды вертикально торчащих из земли надгробных плит такого размера, будто под ними лежат не взрослые люди, а одни только дети или, скорее, гномики. Старые камни проще и грубее и еще слегка различаются формой, цветом, а иногда и высотой, но свежие все на одно лицо: черные, отшлифованные до блеска доски, ровно семьдесят сантиметров в ширину, ровно пятьдесят в высоту и десять, самое большее двенадцать в толщину. На лицевой стороне выгравировано имя покойного и даты жизни. Перед каждым камнем полукруг взрыхленной земли с двумя-тремя низенькими цветочными кустиками — будто под камни подстелены кружевные салфеточки, тоже почти одинаковые. Зеленая травка. Полное равенство перед лицом смерти. Никакой гордыни. Нетрудно догадаться и о том, что заключено между каждыми двумя датами: честная и скромная трудовая жизнь без особых страстей и происшествий. При желании можно проследить и статистическую кривую роста и дальнейшего уменьшения численности местного населения, а также увеличения в последние десятилетия средней продолжительности жизни. Слава Богу, почти никто уже не умирает в детском или юношеском возрасте.

Оставаясь дома одна, я размышляла о том, что же будет с домом, когда не станет и Анны-Кристины, когда и она займет свое место возле родителей и сестер. Пожелает ли Мартин продать хозяйство или оставит, чтобы хоть изредка бывать здесь и навещать родные могилы?

Накануне отъезда я вышла прогуляться напоследок по лесу. Мартин отказался сопровождать меня, сказал, что обещал Анне-Кристине починить стул и табуретку. Побродив немного по опушке и подышав сырым мшистым воздухом, я повернула обратно к дому и издали еще заметила темную фигуру сидящего на табуретке старика. Она поразила и напугала меня — сколько безнадежной горести в этой позе, в поникших плечах, в бессильно склоненной на грудь голове! Мне показалось, что я вижу дух отца Мартина. Что ж с того, что светло? Ведь на самом деле уже полночь, самое время для призраков и загробных теней. Да не так уж и светло, сумерки — как-никак август. Прошло несколько мгновений, прежде чем я осознала, что передо мной не дух лесной и не покойный отец, а сам Мартин.

В школе, в третьем или четвертом классе, на уроках развития речи нам время от времени предлагали подобрать подпись к картинке. Открывшейся теперь моим глазам картине могла соответствовать только одна подпись: «Все кончено, все погибло…» Я стояла и смотрела — в надежде, что он вот-вот очнется, возьмет себя в руки, стряхнет усталость, выпрямится и встанет на ноги. Но он продолжал сидеть неподвижно, будто слился в единое целое с этим скорбным сумраком, с грубой тяжелой табуреткой. Будто сам превратился в кусок дерева. Я не знала, что мне делать: подойти, чтобы как-то ободрить и утешить моего великолепного, вечно бодрого и молодцеватого, полного задорного оптимизма, могучего викинга, или не смущать его, сделать вид, что я ничего не заметила?..

Прощаясь с Анной-Кристиной, я еще раз поблагодарила ее за прием, за это чудесное лето, за великолепный праздник, который она устроила нам всем. В ответ она вздохнула, глаза ее повлажнели, она утерла их ладонью и долго не отнимала руки от лица — сухой морщинистой руки вечной труженицы, прожившей долгую безупречную жизнь. Мартин обнял сестру и зарыдал. Анна-Кристина, так же, как и я, не ожидала столь бурного проявления чувств. Она похлопала брата по спине, но это не помогло. Он не разжимал судорожных объятий и не желал слушать наших увещеваний. Дети с некоторым испугом наблюдали непривычную сцену и даже попытались вмешаться, потянуть отца за рукав: «Папа, пойдем!»

Может быть, один из них, подумала я, глядя на своих подросших за лето сыновей, может, один из этих мальчиков когда-нибудь вот так же приедет сюда, в свое фамильное гнездо, с женой и детьми, и тоже предастся сентиментальным воспоминаниям. Вспомнит отца и мать и старенькую тетку Анну-Кристину. Хотя вряд ли: жизнь со дня на день меняется, стремительно наращивает темп, не оставляет возможности оглядываться назад. Но все равно хорошо, когда у человека есть родовое поместье, в котором его окружают тени забытых предков…

Мартин не стал спорить, когда я предложила вести машину.

24

Мы вернулись домой во вторник, а в среду утром раздался требовательный, беспрерывный звонок в дверь. То есть не звонок, а нежный перезвон, потому что дверные звонки теперь для услаждения слуха жильцов исполняют мелодичные отрывки из произведений Баха и Моцарта. Но все-таки беспрерывный и требовательный. И Мартин почему-то не спешил открывать. То ли слишком устал с дороги, то ли удалился в магазин, а может, на почту. Делать нечего — я поняла, что неизбежно придется встать и открыть, для чего необходимо проворно выпрыгнуть из постели, поспешно всунуть ноги в тапки, накинуть халат и с тревогой в сердце, а может, и в голосе вопрошать:

— Кто там?

Ответа не последовало, но в дверь заколотили кулаком.

— Кто там? — повторила я.

— Я! — рявкнул снаружи Пятиведерников.

Пришлось впустить его. Вид у него был дикий и взгляд безумный.

— Где она? — Схватил меня за руку, как будто опасаясь, что я вырвусь и убегу от него.

— Паулина? — уточнила я.

— Паулина!

— Не знаю. Откуда я могу знать? Здесь ее нет.

— Нет?

— Нет и никогда не было.

Действительно, так уж получилось, что я многократно бывала у нее и дома, и в библиотеке, а она у меня, за все время нашего знакомства, ни разу.

— Что-нибудь случилось? Зайдите, расскажите. В чем дело? Что-нибудь произошло? Что-нибудь между вами произошло? Говорите!

Он продолжал сжимать мою руку, но как будто не понимал, чего я добиваюсь. Потом отступил и забормотал:

— Хорошо. Пусть, хорошо… Значит, не была… Хорошо… — Повернулся и направился к выходу. И, спускаясь по ступеням, продолжал повторять: — Ничего, хорошо…

Я не стала ни останавливать его, ни догонять. Все это могло быть очередным дурацким представлением, дежурной истерикой с перепою.

Часа через два я позвонила в библиотеку — Паулины там не было. И дома тоже, по-видимому, не было. Дома вообще никто не отвечал.

Дней через пять, а может, через неделю меня пригласили в полицию. Серьезный степенный следователь расспросил о характере моих отношений с Паулиной, о ее близком и дальнем окружении, о том, когда я ее видела в последний раз. Я ничего от него не утаила, постаралась припомнить все подробности нашей последней встречи, упомянула о направлениях на исследование — белых листочках, которые она сжимала в руке, выйдя из кабинета врача.

Не думаю, чтобы я хоть в какой-то мере помогла расследованию. На прощанье он протянул мне свою визитную карточку: «Если что-нибудь еще вспомните или узнаете — звоните».

Как выяснилось, к врачу Паулина больше не вернулась и никаких анализов нигде не делала — во всяком случае, в официально зарегистрированных клиниках. Была ли она действительно беременна, установить не удалось, поскольку врач в тот единственный визит ее не осматривал, просто выдал стандартные при таком обращении направления. Библиотечные коллеги про беременность ничего не слышали, но подтвердили, что в последние недели она была сама не своя и чрезвычайно нервничала. Ни родственников, ни настоящих друзей у нее не было — множество знакомых, которые и раньше не поддерживали с ней особенно тесных отношений, а потом и вовсе отдалились из-за тягостного и компрометирующего присутствия подозрительного русского мужа.

Пятиведерникова задержали. Весь его «послужной список» жутким образом свидетельствовал против него и заставлял заподозрить самое ужасное. Паулина должна была бы — узнай она об этом — прийти в отчаяние: арестовали-таки у нас в стране российского диссидента! Причем она сама какими-то таинственными своими поступками способствовала случившемуся. Похоже, что большой мир, включая фюрера Вагина, остался равнодушен к происшествию. Мне разрешили передать ему сигареты и еще кой-какие мелочи. Не исключено, что разрешили бы и свидание, но я не добивалась — не испытывала ни малейшего желания видеть его, а тем более беседовать. Приложила записку: «Я верю, что вы ни в чем не виновны и скоро освободитесь». Пива находящимся под следствием передавать не дозволялось.


В конце концов Пятиведерникова выпустили, не найдя, видимо, никаких доказательств преступления. Один раз, проезжая по городу на машине, я увидела его. Не знаю, имел ли он перед собой какую-то осмысленную цель, но если и имел, то двигался к ней замысловатыми прерывистыми зигзагами, явно смущавшими попадавшихся навстречу пешеходов. Силясь не рухнуть, время от времени приостанавливался и цеплялся за стены. Светлое меховое пальто было заляпано грязью — хотя погода стояла сухая и достаточно теплая, так что оставалось непонятным, откуда взялась грязь и зачем вообще потребовалось меховое пальто.

Я не остановилась.


Позвонил Денис — из Нью-Дели — и без лишних слов сразу же приступил к главному:

— Лапа жива?

Я разозлилась:

— Слушай, хватит! Ты что, совсем там сдурел, в своих Таиландах? Больше тебя ничто не интересует?

— Мать, ты что?

— Ты пятый раз спрашиваешь!

— Ну извини, мать, не рефлексируй — все-таки, знаешь, моя собака…

Да уж, твоя — как же! Приволок однажды с улицы крошечного, беспомощного, окоченевшего щенка, выкупал в раковине, завернул в мое любимое полотенце, после чего с чувством выполненного долга отстранился от всех дальнейших забот. Вы тут кормите, растите, ухаживайте, выгуливайте, прививки делайте, а собака будет моя. Поинтересуюсь изредка, под настроение, из какого-нибудь прекрасного далека. И посокрушаюсь, если что не так.

— Выслать тебе ее наложенным платежом?

— Мать, все-таки я ее нашел, — не уступил он.

— Спасибо. Когда домой изволишь прибыть, собачий хозяин?

— Еще не знаю.

25

— Дорогая, по-моему, это для тебя, — сказал Мартин, передавая мне трубку.

— Госпожа Сюннангорд? — вопрошает дерзко-назидательный женский голос.

Да, это я. Я — госпожа Сюннангорд. Именно этой звучной и гордой фамилией одарил меня Мартин вместе с прочими благами.

Ужасно тамошний голос — невозможно ошибиться: высокий, одновременно надменный и заискивающий, но, главное, полный неиссякаемого советского оптимизма.

— С вами будет говорить Эвелина Заславская.

«Будет говорить»! Распоряжение свыше. А может, я вовсе не желаю говорить с Эвелиной Заславской?

— Нина? Нинка, это ты? Здравствуй! Не узнаешь? Ну, попробуй, угадай, кого тебе судьба подшвырнула!

Судьба? Претензии, однако же… И «подшвырнула»…

— Понятия не имею.

— Тамару, Томку Ананьеву помнишь?

Еще бы! Ананьевы, соседи, после войны вселились в нашу вымершую квартиру: дядя Толя, тетя Аня, Мишка и Томка. Томка — моя ровесница, на пару месяцев младше. Но ведь было сказано: Эвелина.

— Кто вам нужен? — спрашиваю я строго.

— Нинка, да ты что? Совсем зазналась? Фотографию нашу помнишь? День рождения? Когда восемь лет мне исполнилось. Перед нашим домом. Дядя Коля Степанов снимал. Мы с тобой рядом стоим! У меня платье с белым воротничком. Помнишь?

Фотографию помню. Она и теперь лежит у меня в правом верхнем ящике стола. Десяток худеньких, серьезных девочек с серыми личиками и коротенькими челочками над испуганными глазами да два или три остриженных под нулевку мальчика. Наткнулась недавно, когда искала Любино письмо.

— Если Томка, то почему Эвелина?

— Партийная кличка! — хохочет она. — После объясню.

— А откуда ты тут взялась?

— Да ниоткуда не взялась! Работаю тут. Давно уже. В советском посольстве. Восемь лет уже! Представляешь, понятия не имела, что ты тоже здесь. А тут на днях нечаянно наткнулась на твою фамилию. Знаешь что? Давай встретимся! Я как раз сегодня должна ехать в ваш городишко. Ресторан «Ретро» знаешь? На Кунгсхольмен? В три часа устраивает?

— Извини, — сопротивляюсь я. — Как-то это все слишком неожиданно… Дети вот-вот должны вернуться из школы…

— Да брось ты — дети! Не обойдутся, что ли, пару часов без мамочки? У всех дети! Давай, давай, выползай! Я потом, может, полгода в вашу сторону не выберусь. Значит, в три, в «Ретро», договорились?

— Хорошо, — соглашаюсь я, сама не очень-то понимая почему и зачем.

Ресторан «Ретро»… Вроде бы, если не ошибаюсь, место встреч гомиков. Но возможно, заодно и лесбиянок. Кто их знает. Неужели это действительно Тамарка? Дядя Толя пробивной был мужик, преуспевающий хозяйственник — шустрил по спортивной части. Хоть и имел четыре класса образования, но даже за границу посылали. Не то в Прагу, не то в Варшаву — на западные страны международные отношения в то время не распространялись. У них в комнате по всем стенам были развешены фотографии спортсменов, с подписями: «Женская команда по легкой атлетике, победительница всесоюзных соревнований, в Польской народно-демократической республике». Что-то в этом роде.

Что ж — как-никак десять лет прожили в одной квартире, хотя нельзя сказать, чтобы особенно дружили. Очень светлая и очень курчавая головка. У тети Ани и дяди Толи волосы тоже были светлые, но совершенно прямые, а у Томки — будто предок Пушкина принял участие в ее производстве. Настоящая негритянская шевелюра — только белобрысая, как лен. Служит в советском посольстве… То есть в определенном ведомстве. Чудеса… Уж такая ничем не выдающаяся была девочка и училась весьма средненько. Нечаянно наткнулась на мою фамилию… Где это она на нее наткнулась? И какую фамилию? Я с тех пор дважды меняла фамилию. Каким образом ей удалось наткнуться на мою девичью фамилию? Странно все… Странно и подозрительно. Может, следовало с кем-то посоветоваться, прежде чем соглашаться встретиться? Позвонить в Министерство иностранных дел? Времени особенно не осталось — наводить справки. Ответит какая-нибудь секретарша, которая ничего не знает и не собирается утруждать себя глупостями. Не исключено, что встреча для того и назначена на сегодня, чтобы у меня не было времени долго размышлять и советоваться. Ладно — авось Бог не выдаст, свинья не съест. Вдруг удастся выведать хоть что-нибудь о Паулине? Мартина надо предупредить — чтобы в случае чего знал, где меня разыскивать. Может, взять его с собой? Нет, пожалуй, ни к чему. Да и детей не с кем оставить.

— Мартин, — втолковываю я своему законопослушному и благонамеренному супругу, — это звонила моя соседка по нашей ленинградской квартире. Мы с ней не виделись тридцать лет. Она теперь работает в советском посольстве и хочет со мной встретиться.

— О, конечно, дорогая! Конечно, ты должна пойти.

— Не уверена, что должна, но пойду. Ресторан «Ретро». Ты ведь знаешь, где это?

— Ресторан «Ретро»? Разумеется, дорогая. Иди и ни о чем не волнуйся.

— Если я долго не вернусь, сообщай в полицию.

— В полицию?.. Дорогая! — Он недоволен, даже возмущен. — Неужели ты тоже заражена этой манией? У вас, бывших советских, коллективное помешательство: во всем видеть происки Кэ-джи-би! Это смешно! Можно подумать, что у советской разведки нет других дел, как устанавливать контроль над каждым прохожим!

— Я их делами не интересуюсь — ни этими, ни другими. Просто хочу, чтобы ты понял…

— Что тут понимать? Пугаетесь призраков, которые сами же создаете. Сами придумываете и сами пугаетесь. Если ты хочешь знать мое мнение, то это не только неразумно, это даже неприлично — поддаваться такого рода маниям.

Разумеется, более всего мы обеспокоены тем, как бы не вышло какого неприличия. Как бы кто-нибудь, не дай Бог, не поставил под сомнение наше здравомыслие.

— И все-таки я запишу для тебя ее фамилию и название ресторана.

— Не беспокойся, дорогая, я запомню.

— На всякий случай — вдруг забудешь.

— Дорогая, по-моему, ты не вполне отдаешь себе отчет в том… — Обида мешает ему закончить фразу. — Я еще, кажется, не впал в маразм и способен как-нибудь… Если ты так опасаешься этой встречи, отмени ее, чего проще?

— Не сердись, — вздыхаю я и целую его в щеку.

Ни единой ссоры. Никогда, ни малейшей размолвки…


Встречу отменить можно — но можно ли отменить судьбу?


Две женщины, и обе блондиночки, сидят за столиками по разные стороны от оформленной в виде фонтанчика колонны. Которая из них? Очевидно, вон та — в темно-синем вельветовом платье в горошек. Очень миленькое платье — простенькое и славненькое, замечательно подчеркивает стройность фигуры и стоит наверняка не меньше тысячи. А может, и двух, а может, и трех. Нельзя экономить на представительстве. «Все они в дорогих платьях и дерутся, кто кого может».

Тетя Аня каждый год шила Томке два платья: ситцевое на Первое мая и байковое на Седьмое ноября. Я ей жутко завидовала — моя мама не шила мне ничего.

— Нина! Нинок!.. — Она вскакивает — подскакивает — мне навстречу и плотно зажимает в жарких объятиях. Покачивает из стороны в сторону и никак не желает отпускать, — наверно, это должно означать, что мы с ней ужас, ужас какие близкие люди! Две закадычные подружки, на тридцать лет потерявшие друг друга из вида. Наконец она чуть отстраняется, но только затем, чтобы с умилением и восторгом заглянуть мне в лицо: — Нисколько не изменилась! Вот ни на крошечку!

Зато она изменилась: из худенькой невзрачной девчушки превратилась в прямо-таки на загляденье интересную даму. Откуда только что берется…

Наконец ей удается справиться со своими ностальгическими эмоциями, мы усаживаемся за столик, и возле нас тотчас возникает бесшумный официант. Она начальственно распоряжается, заказывает то да се — все, по моему разумению, чрезмерно дорогое — и, предупреждая возможные возражения, бросает:

— Не бойся — фирма платит.

— Даже за частную встречу бывших соседок?

— Да кто узнает-то? — Ах, какой небрежный и щедрый взмах руки! — Оформим как служебную.

Неужели Томка? Томка или не Томка, но с ролью справляется. Классно работает. Квалифицированно. Даже, можно сказать, вдохновенно.

— Представляешь — я обалдела! Какая-то Нина Сюннангорд. Начинаю листать: Нина Тихвина! Все — точно — совпадает! С ума можно сойти! Так, значит, замужем, четверо детей?

У нее неоспоримое преимущество: она знает обо мне все, а я о ней ничего. И даже не уверена, что она действительно та, за кого себя выдает.

— Что начинаешь листать?

— Ну как — что? — смеется она. — У нас на всех на вас — бывших наших — досье имеются. А ты как думала?

— Ишь ты, какая неотступная опека!.. — вздыхаю я, может быть, даже громче, чем следует. — А я читала, будто бюджет у вас весьма ограниченный. Денег ни на что не хватает…

— Это кто ж такое выдумывает? Паулина твоя, что ли? Не слушай! Нормальный бюджет — не жалуемся.

— Я бы ни за что тебя не узнала… Знаешь, что я вспомнила, пока ехала сюда? Как вы натянули веревку между вешалкой и тети-Зининым сундуком, а я не заметила, наткнулась и грохнулась. Даже кровь из носу пошла.

— Точно! — подхватывает она радостно. — Это Славка Витюков придумал: давай, говорит, натянем веревку, выключим свет и позовем ее! Как будто лампочка перегорела. А ты вообще-то порядочная рева была.

— Да, наверно… Длиннющий был коридор… Было где взять разгон. А по стенам, по стенам — чего только не висело и не стояло: корыта, ванночки, раскладушки, доски стиральные, да и прочее всякое, чего коммунальная душа не позволяет выкинуть…

— Еще бы! За каждый сантиметр боролись. А паркет? Помнишь наш паркет? Ужас! Весь в колдобинах! — хохочет она. — И без веревки недолго было все ноги переломать. Небось как в войну расковыряли — буржуйки топили, — так и осталось. Десять лет не осилили новый настелить. Хоть бы доски набили, а то кочка на кочке. Я тоже раз, вроде тебя, на кухню бежала — мамка позвала, — зацепилась за плашки, которые из-под стены торчали, — помнишь? — ужас как ногу рассадила! Часть паркетин выдрали, а часть так и торчали.

Верно, так и торчали… Видно, у тех, что выдирали, сил уже не было выдрать до конца. А тем, что пришли на их место, решительно на все было наплевать. Государство обязано! Да, вот с чего начинается родина — с дороги из комнаты в кухню, с раскуроченного паркета, с двадцатисвечовой лампочки Ильича… Видно, все-таки она — Томка. Кто еще может помнить эти стены, дырявые корыта, изуродованный пол: серые растрескавшиеся, расшатанные — недорасшатанные, недовыдранные плашки? Чужой не может помнить. В отчетах про это вряд ли писали.

— Бываешь в Ленинграде? — спрашиваю я.

— А как же! И в Ленинграде, и в Москве.

— Ну и как там? Как твои-то? Живы-здоровы?

— Не все… Отец умер. От рака печени. Представляешь — говорят, рак печени только исключительно у алкоголиков бывает. А он — вот уж не по этому делу был! На праздник и то не всякий раз рюмочку опрокидывал. Судьба такая — в два месяца скрутило. А мама ничего, жива-здорова. Квартира у нее теперь хорошая — на Васильевском острове. Ничего, справляется пока. Да она не старая еще — шестьдесят девять лет. По нынешним временам пустяки, верно?

— А Миша?

— Миша хорошо. Он ведь — помнишь? — на математичке из своей школы женился. На первом курсе еще.

Нет, я не помню. Откуда мне помнить? Они к тому времени уже переехали от нас — получили две комнаты в соседнем доме.

— Он ведь сперва в физкультурный поступил. Ну, сразу в тот год и женился. Она хоть на шесть лет старше, но ничего, дружно живут. Две дочки у них, две девочки. А она ему после в Технологический помогла перейти. Он там и кандидатскую защитил. А старшая их в Англии теперь. Я ей, конечно, посодействовала — без меня фиг бы у нее что вышло. Помогла по студенческому обмену устроиться. Она сперва дурочка такая была — ты не представляешь, все плакала, домой к маме просилась, ну, а после будь здоров привыкла. За англичанина вышла. Да не просто англичанина — породистого. Аристократа! Так что наша Зойка теперь баронесса. Знай наших — Ананьевых!

Официант водружает перед нами пахучее дымящееся блюдо, и мы принимаемся за еду.

— А у тебя что? Замужем? Есть дети? — продолжаю я.

— А как же! Еще как замужем! Муж у меня — большой человек. Сын в десятом классе.

— Что значит — большой человек?

— Значительный человек, — поясняет она с выражением. — Ну, как тебе сказать? Вроде дипломата…

Хорошее обозначение — вроде дипломата. Без утайки. Все точки над «i»… Знай наших…

— А ты? — в свою очередь интересуется она. — Не вянешь тут от скуки со своими буржуями? Обратно не тянет?

— В Ленинград? Нет, не тянет. Иногда сон такой жуткий снится — теперь уже реже, правда. Будто приезжаю в Ленинград, хочу подружек своих разыскать, однокурсниц, кого-то из знакомых — и никого, пусто, будто ветром всех повымело, исчезли и следов не оставили. Совсем чужой город, до того переменился, невозможно узнать. Улицы другие, дома — не то чтобы новые, но совершенно не те. Приезжаю наконец в аэропорт — обратно лететь — и вижу: ничего нет — ни билета, ни денег, ни визы, ни паспорта. Чувствую, все — погибла. Ужасное такое состояние, будто в преисподнюю провалилась.

— Ну уж, ты скажешь — в преисподнюю! — обижается она. — Ленинград — красавец. Ты даже представить себе не можешь, как он расцвел за эти годы.

— Может быть… Для тебя это все иначе. Ты после войны приехала. А для меня Ленинград — вечный погост. Не просто погост — логово смерти… В нашей квартире больше половины людей не стало. И даже могилки не удостоились. И на это сил не хватало. В Неву под лед скидывали. Доставляли на саночках — и в прорубь. Лесосплав.

— Ну тебя, Нинка! — отмахивается она. — Вот уж нашла об чем вспоминать!

— О чем же и вспоминать, если не об этом? Это основа нашей жизни. Фундамент. С чего пошла земля русская…

— Не знала, что ты сделалась такая кликуша. Лучше про себя расскажи, — советует она. — Как живешь, чем занимаешься?

— А я про себя и рассказываю. Я тебе самое главное рассказываю, такое, чего, может, никогда и никому не расскажу. Другие не поймут, а ты должна понять: ты из нашей квартиры. Бывали, знаешь, такие минуты, еще в школе, стою иногда на набережной, смотрю на Неву и вижу — скелеты под водой плавают. Красиво вокруг, величественно, белая ночь, одна заря сменить другую, а в Неве скелеты, тихо так кружат, все дно вымощено костями… Знаешь, человек когда от голода умирает, он весь серый становится.

— Ну тебя к бесам! Свят, свят, свят! — крестится она, но как бы не всерьез, как бы шутейно. — Ты, Нинка, чокнутая. Я всегда замечала, что ты чокнутая.

— Возможно. Я разве отказываюсь? Действительно, нормальные люди с годами забывают, а я с годами все больше вспоминаю. Не обладаю таким ценным качеством — похоронить прошлое, отгородиться от него какой-нибудь Берлинской стеной. Полтора миллиона трупов. Много… А кто-то и не вошел в ту статистику. Опоздал. Мама моя, например, не вошла, она ведь после умерла. Сложно даже доказать, что из-за блокадного голода. Или от этого целебного напитка из пихтовых и еловых ветвей — слыхала? Людей уверяли, что это витамины, что это спасет и поддержит, а это был яд.

— Да перестань ты!

— Почему же перестань? Кто же их и вспомнит, если не я? Однажды вышла к Неве — настроение, правда, ужасное было, впору удавиться, разве что ребенок останавливал. Стою на набережной, смотрю на воду — просто так, без всяких мыслей, — а тут какой-то тип сбоку подкатывается: «Девушка, отчего вы такая грустная?». А я ни с того ни с сего, сама не знаю почему: «Вы считаете, что после Освенцима и блокады можно веселиться?» Ты бы видела его рожу! Отскочил как ошпаренный.

— Да, представляю себе! — смеется моя соседка. — Удачное начало для знакомства!

— А потом вы приехали — на их место. В самом буквальном смысле. Не просто в их комнаты — на их же кровати, на те же простыни, на те же подушки… Люди вымерли, а вещи остались. Я не упрекаю — Боже сохрани! — не выбрасывать же добро. Тем более что тогда каждая тряпка на вес золота ценилась. Понятно — живые должны жить… Но страшно, Томка, страшно это — я будто сквозь стены видела: вы на этих постелях по двое лежите, возле каждого живого мертвец…

— Да уж!.. С тобой не соскучишься. — Она откидывается на стуле, трясет кудряшками, отгоняет неаппетитную картину и размышляет, стоит ли продолжать налаживание контакта в свете подобных настроений. Неожиданная реакция. Непредусмотренная планом. — По-моему, ты нарочно меня дразнишь. Ты этого и помнить-то не можешь. Ты моя ровесница, тебе в блокаду года еще не исполнилось.

— Чего сама не помню, то по маминым рассказам знаю. И потом, ты не думай — они сами приходят, напоминают… В последнее время все настойчивей. Не обрели успокоения. Целыми семьями вымирали, не то что похоронить, и оплакать-то было некому. А во мне, похоже, нашли терпеливого слушателя. Я их не гоню.

— Ну а что — что можно было сделать?! Что ты хотела — чтобы мы сдались немцам?

— Между прочим, знаешь, что в этой истории самое страшное? Что немцы ведь обыкновенные, нормальные, хорошие люди. Сами теперь не могут понять, как это все получилось. Бес попутал!

— Хорошие? — морщится она. — По-моему, довольно мерзкие рожи. Расчетливые сволочи. И бесстыжие. За копейку маму родную продадут. Чего смеешься?

— Да так, вспомнила кое-что…

«Представь себе, какие подлые эти немцы: он купил у меня часы с цепочкой (стоили мне 125 руб. по крайней цене) и дал мне за них всего 65 гульденов, то есть 43 талера, то есть почти в 2 1/2 раза меньше».

— По крайней мере, покаялись. Репарации выплачивают.

— Выплачивают! Не верь. Значит, и тут выгоду какую-нибудь учуяли.

— Для дипломата ты неправильно рассуждаешь. Политически некорректно.

— А я тут с тобой не дипломат. Как чувствую, так и говорю. Если хочешь знать, мне тоже есть чего вспомнить. Мы, может, не так, как вы, голодали, а тоже, будь здоров, натерпелись. У матери два брата на фронте погибли, у отца четверо. Младшему еще семнадцати не исполнилось. Ну так что — всю жизнь теперь рыдать и душу травить? Какая от этого польза? Их все равно не воротишь…

— Да нет, ты не думай, я тоже не всегда была чокнутая. Не постоянно, во всяком случае. Тоже и на каток бегала, и в кино. Мама умирала: не от чего-нибудь — от этого самого отвара вместо витаминов. Он, как потом выяснилось, разрушительно действовал на почки. Мама умирала, а я в кино бегала.

— Ну и что — казниться теперь из-за этого?

— А бабушка и дедушка в Белоруссии погибли. От руки фашистских оккупантов и их пособников. На каждый случай соответствующее клише: «Фашистские оккупанты и их пособники». Сгнили в какой-то вонючей яме. Вся мамина семья: отец, мать, сестры, племянники. А я, представь себе, совершенно про них не думала. Вообще ни про что такое не думала. Потом иногда как будто натыкалась на что-то странное: братики-то мои двоюродные, надо же — они ведь там, в этих рвах… Но так, мельком, между работой и концертом: как будто это сто лет назад случилось и ко мне вообще не имеет никакого отношения. В молодости мы все оптимисты — верим в светлое будущее.

— А я и теперь оптимист, — сообщает она. — Вот еще! Пока живы — надо жить. Они умерли, нету их. Умерли, Нинка, все! Из-за бабушек и из-за дядюшек и нам теперь себя уморить? Зачахнуть в слезах?

— А ведь какая большая семья была бы — в гости, наверно, друг к другу ездили бы, может, учились бы вместе, жили по соседству. Между прочим, моя мама была не старше твоей, могла бы и по сей день жить-поживать да добра наживать…

— Да… — потягивается она, — нелегко тебе с таким характером. Вот уж не ожидала. Тебе только в церкви покойников отпевать. Большие деньги, говорят, можно на этом заработать. Как муж-то тебя терпит? Кстати, что ж ты про Евгения своего не спрашиваешь?

— Своего? Мы с ним двадцать лет как развелись.

— Восемнадцать, — уточняет она. — И не по твоему желанию.

Вот как далеко простирается их осведомленность!

— Не по моему, — подтверждаю я.

— Между прочим, со второй женой тоже развелся.

— Не может быть!

— Точно говорю. Ты вообще-то поела бы. Хватит уж прошлое ворошить.

— Спасибо, не голодная вроде бы. Мы тут неплохо питаемся.

— Все равно. По таким ресторанам небось не каждый день ходите. Разошелся и женился на вдове с двумя детьми. И своего в придачу привел. И еще двоих родили.

— Что ж, приятно слышать.

— Приятно? Что ж тут для тебя такого особо приятного?

— Не совсем, выходит, дурной человек… Если стольких детей растит.

— Крестился потому что.

— Да ну?!

— Точно!

Да уж… Неисповедимы пути твои, Господи. Если только она не врет. Но тут вроде бы и смысла никакого нет врать. Разве что из любви к искусству… Рассказала бы лучше про Любу. Люба-то куда подевалась? Может, ждет, что я сама спрошу? Так я ведь не спрошу. У нее — ни за что не спрошу. Что же это такое получается — вместо портрета товарища Сталина — иконы? Бедный товарищ Сталин — последнее прибежище…

— Ты про всех так подробно знаешь или только про меня? — интересуюсь я, следуя все же ее совету и подхватывая на особого профиля вилку кусок нежнейшей осетрины. Действительно: не пропадать же добру. Выкинут ведь. Подхватываю на вилку и аккуратно отправляю в рот. Даже если мы не вполне нормальны, не целиком удовлетворяем требованиям захлестнувшего планету оптимизма, не полностью укладываемся в рамки программы накопления положительных эмоций, будем все-таки по мере сил симулировать душевное здоровье. Время от времени чмокать от удовольствия.

— Такая наша обязанность — знать, — усмехается она не без гордости.

Что ж — у каждого своя стезя и свое призвание.

— Про Паулину тоже знаешь? — решаюсь я приступить к главной теме. Ведь не затем я сюда явилась, чтобы предаваться воспоминаниям детства и наслаждаться изысканной кухней.

— Паулина… Паулина — особый случай, — тянет она уклончиво и даже как-то досадливо поморщившись.

— Ваша работа? — спрашиваю я, заранее предвидя естественные возражения, — но пусть знает мое мнение об их организации.

К чему нам лукавить и притворяться? Объяснимся на смелую ногу.

— Да ты что! Что нам, делать больше нечего? Связываться с чокнутыми неврастеничками!.. Небось муженек ее драгоценный.

— Не думаю. Он задирист, но не агрессивен. Если и агрессивен, то только на словах.

— Да? Ты так полагаешь? А тебе известно, за что он в первый раз сел?

— А что — были и последующие?

— Будут! — отвечает она убежденно. — Между прочим, если не знаешь, так слушай: за попытку изнасилования и убийство своей одноклассницы. Вот так! Не агрессивен… Не волнуйся — сам во всем признался.

Брешет. Наверняка брешет.

— И ты меня вызвала, чтобы это сообщить?

— Да что ты, Нинка, в самом деле! — возмущается она. — Вот уж заноза! Ничему не доверяешь. Конечно, если бы не эта история, я бы на тебя вряд ли вышла. А тут стала просматривать — с кем встречалась, с кем водилась — оказывается, ты. Ну и, естественно, захотелось увидеть, поговорить. Сто лет не виделись… Согласись — не каждый день такое совпадение. Ты вот про маму свою упомянула, а я ведь прекрасно их помню: и дядю Сережу, и тетю Любу…

Это, видимо, главный и последний козырь. Призыв не отвергать родства и близости. В невинности своей приласкать, ободрить и завязать таким образом новую дружбу…

— Да, — говорю я, — в жизни бы не поверила, что встречу тебя, да еще в таком качестве. Что ж, вот и увиделись, и поговорили… — И, дождавшись возникновения (появления?) официанта, прошу: — Мне, пожалуйста, отдельный счет.

Увиделись и поговорили… Зачем?

— Перестань! — возмущается она. — Сказала ведь: сегодня я плачу.

— Нет, Эвелина, — отвечаю я, выкладывая на стол денежки. — За счет вашей организации мы не кушаем. Извини.

— И зря, между прочим! — злобится она. — От нас — если по-хорошему — большая польза может выйти. А если по-плохому — то как раз наоборот.

Не Томка, точно не Томка. Томка хоть и приняла участие в натягивании веревки, а все же была пришибленная и малосообразительная девочка. А эта деловитая, бойкая. Совсем не похожа. Кудряшки только совпадают. Наша директриса Марья Ивановна однажды поймала ее в раздевалке и принялась орать: «Страмница! Два вершка от горшка, а уже прически делаешь! Шестимесячную сделала, дрянь позорная!» — и поволокла в ближайший туалет под кран ликвидировать результаты возмутительной «шестимесячной». Как Томка ни вырывалась, как ни пыталась доказать, что она такая родилась и уже целых шесть лет ходит в таком виде в эту самую школу, — ничего не помогло. Мы тоже пытались защищать несчастную и свидетельствовать в ее пользу, но столь же безрезультатно.

Нужно быть полной идиоткой — или садисткой, чтобы заподозрить, что двенадцатилетняя девочка — в те-то пуританские годы! — осмелилась сделать шестимесячную завивку. Да откуда бы она и деньги взяла? Ничего не помогло. Марья Ивановна с яростью драла ее кудряшки, Тамарка визжала и выла под струей холодной воды, и мне было очень ее жалко — несмотря на давешнюю злокозненную веревку… И даже если бы это действительно была «шестимесячная», она ни в коем случае не исчезла бы от подобной ванны.


Эвелина — эвель, подумала я, садясь в машину. Надо же… Жива ли моя соседка Томка? А Пятиведерников ни в чем не виновен. Это стало мне как-то абсолютно ясно тотчас по выходе из ресторана «Ретро». То есть, может, какой-то очередной своей выходкой и подвигнул Паулину на безумный поступок, но не убивал — как пытается и явно, и исподволь убедить Эвелина Заславская. Да и в тот раз тоже, скорее всего, никого не убивал. Не важно, что «сам во всем признался». Одного отдельно взятого человека, молодого, неопытного, одинокого и растерянного, к тому же не вполне психически устойчивого, при желании можно убедить в чем угодно — даже в самом гибельном и неправдоподобном. Пожилого, между прочим, тоже… Главное — внушить чувство вины. А факты можно подтасовать и подогнать, слепить по ходу дела.


И вот что интересно: хоть она и сказала «может, полгода потом в вашу сторону не выберусь», но выбралась весьма скоро. Дней через десять я увидела ее в центре города выпрыгивающей из длинной шикарной машины с затемненными стеклами и скрывающейся в ближайшем подъезде. Номер на машине был не дипломатический — самый обыкновенный, но это несомненно была она. Меня она, скорее всего, не заметила. Здание, в которое она устремилась, оказалось жилым домом — во всяком случае, никаких табличек на дверях не имелось. Машина сразу же укатила, стало быть, в ней кто-то сидел: может, шофер, а может, и высокопоставленный муж — закопченные стекла не позволяли увидеть.

26

Мне необходимо было поделиться с кем-то своими открытиями и подозрениями. Но с кем — с Мартином, Эндрю, доктором Рутеншпицем? В конце концов я решилась позвонить полицейскому следователю. Он ведь сказал: звоните. Разумеется, Эвелина Заславская не по его части, но все-таки невозможно утверждать, что ее внезапное появление никоим образом не связано с таинственным исчезновением Паулины.

Следователь весьма внимательно выслушал меня, записал номер машины, озабоченно нахмурился и сказал:

— У нас возникло такое подозрение, что в этом деле может присутствовать политическая подоплека. Она, конечно, досаждала советским своими петициями. Но утверждать что-либо невозможно. Фактов никаких. Ни малейшей зацепки. Мы не знаем практически ничего. К тому же я сомневаюсь… — Он посмотрел на меня, взвешивая, стоит ли продолжать, но все же закончил: — Сомневаюсь, что у нас захотят раздувать эту историю. Я со своей стороны, конечно, передам ваше сообщение. Но не думаю, чтобы ему придали какой-то вес…

— Разве правоохранительные органы не обязаны обеспечивать безопасность граждан? — спросила я.

— В принципе да, — согласился он поскучневшим голосом. — Но вы даже не представляете себе, сколько людей в этой стране исчезают внезапно и бесследно. Был человек и нет. К тому же… существуют соображения… иного порядка. Боюсь, что сейчас не самый удачный момент… для всестороннего расследования.

— Надеюсь, что он когда-нибудь наступит, — сказала я, — удачный момент для всестороннего объективного расследования.

Он промолчал.


От Дениса поступило донесение, что уже ознакомился со всеми достопримечательностями Индии и восходит теперь в горы Кашмира.

«Здравствуй, мать! Много писать не стану, т. к. выбрал совершенно неподходящее время и место. Нет, не бойся — все предельно прилично и нравственно. Руки стынут, пар изо рта валит, полпервого ночи (моцаэй шабат), высота 2 тыс. метров над уровнем моря, а может, и более. Тут сейчас ясная морозная погода, звезды искрят, прямо над головой происходит противостояние Юпитера. Надеюсь, зубная паста не застынет в тюбике. Безумные одичавшие туристы сперли полотенце. Везде сплошной Восток. Правда, нашел другое, кем-то брошенное, но оно все в глине и черт знает в чем, а мое было чистое и почти новое. Впрочем, это не важно. Триста долларов твои просвистал и по инерции влез в долги. Помню, что и сам одолжил кому-то 30$, вот только запамятовал — кому. Вот ведь маразм! Ну, ладно. Привет. Твой сын Денис».


Угроза товарища Заславской «А если по-плохому — то как раз наоборот» не замедлила осуществиться. Гнусно и мелочно. Не думала я, что все будет настолько подло и мелочно. Я вывела Лапу прогуляться, а надо сказать, что я делала это не так уж регулярно, утром ее частенько выгуливал Мартин, то есть брал с собой, отправляясь в магазин или еще по каким-нибудь делам, по вечерам — Эрик. Не исключено, что исполнителям замысла пришлось немало человеко-часов проболтаться возле нашего дома, прежде чем удалось подкараулить именно меня, но чего не сделаешь ради торжества идеи! Как всегда, приблизившись к парку, я спустила собаку с поводка, и она радостно поскакала вдоль изгороди, отклоняясь то вправо, то влево и приостанавливаясь, чтобы подробнее ознакомиться с каким-нибудь завлекательным запахом. И тут по абсолютно безлюдной улочке пронеслась длинная темная машина с непроницаемо затемненными стеклами и ловко заляпанным грязью номером, вильнула в сторону, смяла газон, сбила Лапу с ног — с четырех шустрых собачьих лап — и на полной скорости исчезла. Летучий голландец… И это в стране, где любой водитель предупредителен до слащавости, готов опоздать на самолет и даже на заседание Государственной ассамблеи, лишь бы никоим образом не нарушить священных прав пешехода.

Лапа пронзительно завизжала, я кинулась к ней, подхватила на руки, она обмякла и повисла — теплое, милое тельце — совершенно искалеченное и беспомощное.

Между двумя этими действиями была несомненная разница: когда они со Славкой Витюковым натягивали веревку поперек коридора, они не могли полностью предвидеть, что именно произойдет — что я так расшибусь и даже кровь польет из носа. В конце концов, они были всего лишь дети — задумавшие злую шутку, но недальновидные. А тут нападение было совершено взрослым человеком, прекрасно сознающим неизбежные последствия.

Я помчалась с пострадавшей на руках домой — чтобы взять машину и отвезти ее к ветеринару, — с трудом протиснулась во входную дверь и увидела нашу соседку с нижнего этажа, которая стояла на пороге своей квартиры и кокетничала с находившимся на лестничной площадке электриком. Парень был одет в фирменную форму и копался в каких-то проводах под потолком. Завидев меня, соседка вальяжно выгнула бедро и томно сообщила:

— Они все сходят по мне с ума! Просто не могут пройти мимо… Все как один!

Не мне — не мне было отрицать это утверждение. Шесть лет назад семнадцатилетний Денис прожил у нее едва ли не целый год. Хотя, как мне доложили доброжелатели, она оказалась почти моей ровесницей, но в отрочестве или даже в детстве ее перекормили какими-то гормональными препаратами, тормозящими естественное развитие ребенка, — она занималась художественной гимнастикой, и тщеславные родители (а может, и тренеры) пытались таким образом создать из нее чемпионку. В те времена спортивные комитеты еще не догадались за этим следить. Особенно выдающейся чемпионки не получилось, но она так и осталась недоростком — правда, с неестественно широкими для ее миниатюрной фигурки бедрами — и, кажется, даже слегка пострадала в умственном отношении. Но при этом начала проявлять настойчивую заинтересованность в мужчинах, более всего молоденьких.

Собственно, все произошло случайно. Случай — главная закономерность нашей жизни. В ту зиму на моих крошечных сыновей обрушились все известные, а может, и специально для них изобретенные детские болезни. В связи с чем я совершенно лишилась сна. Мартин не на шутку обеспокоился моим состоянием и увез четырехлетнего Эрика и двухлетнего Хеда на несколько недель к матери в деревню. Я проводила их на вокзал, вернулась домой, проглотила одну крошечную таблеточку снотворного — и провалилась в небытие до следующего утра. Невинный беленький шарик. И нужно же было такому случиться, чтобы именно в этот день Денис забыл ключи от квартиры. Сколько он ни звонил, сколько ни ломился, я ничего не слышала. А соседка услышала. И после этой ночи он остался у нее почти на целый год. Бросил школу (которую ему, честно сказать, все равно вряд ли удалось бы закончить в силу слабого владения языком и прочих сопутствующих причин) и повел жизнь достаточно бессмысленную и расхлябанную.

Мартин был возмущен, потрясен, удручен — так и не освоился с нынешними свободными нравами и счел все случившееся нечестно и незаслуженно обрушившимся на его голову позором.

— Помогите мне! — воскликнула я зачем-то, очевидно совершенно потеряв голову. — Помогите мне открыть дверь!

За последние пять лет мыс ней ни разу не перемолвились ни единым словом.

Она как бы слегка очнулась, увидела собаку у меня на руках и произнесла брезгливо:

— Фу, какая гадость! С нее что-то капает!.. Вы тут запачкаете нам ковры.


Ветеринар сокрушенно покачал головой.

— Спасите ее! — требовала я. — Сделайте что-нибудь! Сделайте так, чтобы эта собака жила!

— Она не будет жить, — сказал он. — Ей уже не с чем жить. У нее повреждены многие внутренние органы.

— Сделайте операцию! Сделайте, что угодно. Но чтобы эта собака жила!

— Невозможно, — постановил он. — Даже если она каким-нибудь чудом выживет, она останется полным инвалидом.

— Пускай! Лишь бы была жива.

— Вам хочется иметь собаку-калеку? Хромую и изуродованную? — пояснил он.

— Мне хочется, чтобы она жила.

— Я подыщу вам другую собаку, — пообещал он. — Если хотите, такую же. Очень на нее похожую. Такую же рыжую и лохматую. С такими же ушами.

— Мне не нужна другая собака! Мне нужна эта. Вы не понимаете? Вы обязаны спасти ее! Спасите ее…

— Невозможно. Поверьте, я не враг собакам. Я сам заинтересован в их излечении. Но тут уже нечего лечить. Нужно сделать ей укол — усыпить и прекратить тем самым ее мучения.

— Но ведь она еще жива!

— Именно поэтому.

Каким-то последним отчаянным усилием Лапа вдруг приподняла голову, поискала меня взглядом, нашла, успокоилась — и затихла. Решила, что если я рядом, то, значит, все в порядке. Все хорошо. Карие собачьи глаза закатились. Укол не потребовался.


Когда я вернулась домой, Мартин разговаривал по телефону — кажется, с Юнсонами. Все три наших сына дружно играли в детской. Из распахнутой двери неслись их веселые вопли.

Я сбросила с себя одежду, перепачканную в собачьей крови, и легла в постель. Меня заметно знобило. Нельзя было идти на эту встречу в ресторане «Ретро». Если бы не пошла, ничего бы не случилось… Ничего бы не случилось…


Не сразу, но на следующий день Эрик заметил наконец Лапино отсутствие и спросил:

— А где Лапа?

Я решила, что обязана сказать правду. Не всю, разумеется, но некоторую ее долю.

— Лапа попала под машину.

— И умерла? — уточнил Хед.

— И умерла, — подтвердила я.

— Насовсем-насовсем умерла? — как-то задорно, будто приглашая братьев повеселиться, повторил Фред.

И все трое рассмеялись.

Я почувствовала, что пол покачнулся и уходит у меня из-под ног. Ухватилась за трехэтажную кровать, постояла немного и потихоньку двинулась к двери. Они вернулись к игре. «Нет, это не мои дети, — подумала я. — Это какие-то подкидыши. А может, они не понимают, что такое смерть? Думают, что это как в кино? Как в мультфильме, где все всех бьют, стреляют, каждую минуту падают в пропасти, подрываются на бомбах, а потом вскакивают на ноги, бодро встряхиваются и как ни в чем не бывало продолжают неотступную погоню по бесконечной трассе режиссерского вдохновения…»


Мартин, услышав о печальном происшествии, принялся искренне сокрушаться. Как же так? Ведь это было добрейшее существо, сущий ангел в собачьей шкуре! Это неслыханное безобразие! Если я запомнила номер машины, то следует обратиться в полицию. Разумеется, никто не станет судить этих мерзавцев за убийство собаки, но тут — если только я не ошиблась, если все действительно соответствует моему рассказу — налицо грубейшее нарушение правил уличного движения и покушение на частную собственность: собака является частной собственностью ее владельцев.

Я пренебрегла его советом и не стала обращаться в полицию.


Дня через два, а может, три позвонил Денис:

— Привет, мать! Как поживаете? Лапа жива?

— Нет, не жива, — произнесла я после несколько затянувшегося молчания. — Нету больше Лапы…

Зарыдал — как-то нарочито громко, обвиняюще, — а потом вообще бросил трубку.

«Ну, извините, — подумала я, а может, даже произнесла вслух. — Недокараулили. Недосмотрели. Прошляпили Лапу — пока вы там изволите набираться ценных впечатлений…»

Он этого не слышал.

27

Пришел ответ из Красного Креста. С приложением какой-то российской выписки — от руки — из какого-то протокола с синим расплывчатым официальным штампом: «На ваш запрос сообщаем, что Тихвина Любовь Алексеевна, жительница г. Ленинграда, 9 января сего года…»

«Девятого января 1905 года, — тотчас пробудились сведения, почерпнутые из учебника истории, — Кровавое воскресенье, расстрел мирной рабочей демонстрации…», а вслед за этим запись в мамином дневнике: «9 января 1942 г. Ходят упорные слухи, что в Мурманске стоят эшелоны с продуктами для Ленинграда». Сколько рабочих погибло при расстреле мирной демонстрации? Свыше тысячи? Свыше тысячи плюс полтора миллиона так и не дождавшихся эшелонов с продуктами. Проклятый город!

«9 января сего года, — вернулась я к тексту, уже зная продолжение, но еще надеясь, что оно каким-то чудесным образом переменится, — находясь в гостях у своей сестры Боровицкой Валерии Алексеевны, в деревне Узовка Архангельской области, угорела насмерть в бане вместе с двумя другими женщинами, о чем в Книге записей гражданского состояния…»

Все это выглядело полным бредом и дурацким розыгрышем и в то же время вполне могло быть правдой. Заурядное будничное происшествие. Чему тут удивляться? — так тому и следует быть: трем женщинам угореть вдруг насмерть в деревенской бане.

Но если это правда, если действительно… Если Любы больше нет… Нет, не может быть!.. А как же наша комната? Вселили кого-то? Разумеется, не могут же они допустить, чтобы жилплощадь пустовала… Да, но что же с нашими вещами? Как же?.. Отцовский письменный стол… Фотографии… Выкинуты на свалку?.. Вместе с буфетом и диваном? Нет, буфет и диван вряд ли так скоро выбросят. Буфет и диван еще могут послужить новым владельцам. Но все-таки… Почему никто не потрудился выслать мне документы, фотографии? Хотя что я говорю — документы запрещено вывозить. Только нотариально заверенные копии.

Любино письмо, которое я умудрилась потерять, пришло под Новый год. Значит, было отправлено где-то в начале декабря. Зачем, с какой стати она среди зимы потащилась в деревню к сестре? На Рождество, что ли? Все может быть — писала же, что ходила на Пасху в церковь, куличик освятила. Это Люба-то — бесстрашная безбожница.

Однажды, году, наверное, в 1957-м, к нам явился Любин племянник, невзрачный деревенский парень, решивший поступать в Ленинграде в какой-то не то институт, не то техникум. Явился без предупреждения, зато с письмом от бабушки, Любиной матери, — та обращалась к дочери с призывом подсобить многострадальной старшей сестре, колхозной матери-одиночке, помочь по-родственному единственному ее, в крепкой нужде выращенному сыну устроиться в городе на учебу, позволить пожить у нее, покудова не получит койки в общежитии. «Ежели Господь послал тебе, доча, щастие проживать в довольстве, в высоких шатрах, так удели малую толику сего и родному племяшу, внуку моему единственному, последнему нашего корня отростку».

Не помню, поступил отросток в институт или нет, и если поступил, то получил ли, как предполагалось, вожделенную койку, зато помню, что Люба его появлению нисколько не обрадовалась, бурчала, что, дескать, глядите: как им надо, так явились не запылились, родственнички дорогие, а как не надо, так и целый год не вспомнят, и вообще, на кой он черт тут нужен, взрослый парень, когда у нее девка в доме (то есть я), и еще что-то в том же духе, но дело, как я понимаю, было вовсе не во мне — племянник был тихий и застенчивый, как мышка, скромнее некуда, но его присутствие расстраивало Любину личную жизнь: не осмеливалась она при нем привечать ни дядю Петю, ни Геннадия Эдуардовича — опасалась, как видно, дурной славы, что пойдет по родной деревне. Не могла допустить такого.


Прочтя сообщение раз и другой, я опустила конверт на стол и задумалась. Что ж это, дурная ворожба? кошмарный сон? колдовство, что ли, какое надо мной совершается? Сначала Паулина, теперь Люба. Хотя нет, по хронологии наоборот: Люба, если верить выписке из протокола, угорела в бане девятого января, а Паулина исчезла сравнительно недавно, в начале лета. Парные случаи… На этот счет даже целая теория имеется. Слишком уж их много — необъяснимых с точки зрения здравого смысла парных случаев. У Людмилы Аркадьевны умерла сестра, младшая, от саркомы мозга. Совсем молодая. В три месяца сгорела. Ужасно, конечно, но что делать — бывает. Существует такая болезнь — саркома мозга, — и некоторые люди, по не установленной пока что медицинской наукой причине, ею заболевают. А затем умирают. Потому что болезнь, как известно, смертельная. Окружающие сочувствуют, но не видят в происшествии ничего сверхъестественного. Саркома не удивляет, удивляет то, что у той же Людмилы Аркадьевны ровно через восемь дней после похорон тонет в Неве, провалившись под лед, вторая сестра, еще моложе первой. Тысячи, десятки тысяч ленинградцев ежедневно пересекают Неву по льду — чтобы сократить расстояние, не тащиться же вокруг. И никто в общем-то не проваливается — кроме невезучей сестры Людмилы Аркадьевны. В сущности, и от саркомы мозга умирает не такой уж большой процент населения. Странность трагического совпадения очевидна. Но куда от него деться? Это так, это свершившийся факт — случилось, произошло, и почти невероятное становится незыблемой реальностью. Людмила Аркадьевна вынуждена смириться с двойной утратой. А что еще ей остается делать? Завыть, взбунтоваться? Против кого? Против водяного?

Люба, Паулина, Лапа… Хотя Лапа, конечно, не человек — всего лишь собака. Милая такая, родная, всеми любимая и всех обожавшая собака… Лохматый комочек неуемной ласковости и безграничной преданности.

Люба угорела в бане, и никто не сообщил мне. Не поставили в известность, не позвали на похороны… Даже фотографий не выслали. Нелюди.

Не нужно было, не следовало обращаться ни в какой Красный Крест. Приспичило, видите ли, выяснить, что именно за причина, почему не пишет! Ну вот, теперь ты выяснила, много ли это известие принесло тебе пользы? Облегчения? Отраднее ли тебе стало? Нет, не стало ни легче, ни отраднее… Побеспокоилась навесить себе на душу новую кручину — горькую и неизбывную… Бедная, бедная Люба. Еще одна странница в этом изломанном равнодушном мире… Что ж тут удивляться, что вспомнила про сестру в деревне. А кто еще у нее оставался? Подружки в цеху? Амира Георгиевна? Федотыч, дядя Петя, как она сообщала, вскоре после моего отъезда вовсе перестал бывать. Бросил. С чего бы это? Тут бы, кажется, только и радоваться, жить-поживать, добра наживать — в любви и согласии, — когда никто не мешает, не досаждает, не глядит букой из угла, не путается под ногами… А он взял да исчез. С самой той осени не наведался ни единого разочка. Заявился, правда, в клуб на пятидесятилетие, да и то сидел поодаль, затесавшись среди коллектива, вроде как посторонний — последний долг отдать.

Ну и шут с ним, разрази его кондрашка, Люба не из тех, что станут по такому случаю горевать да слезы лить, если ему не требуется, так и нам ни к чему, и раньше не набивались, а теперь уж и подавно обойдемся. На пенсию, передавали, вышел, огородный участок получил, засел, как крот в норе, картошечку, помидорчики разводит, агроном, вишь, какой выискался!

Как я должна была откликнуться на это донесение? Что присоветовать и чем утешить? Что придумать в ответ на печальное сиротливое признание? Каким образом осушить ее слезы? Нет, не прониклась я ее горем, не потрудилась, не отыскала слов, не попыталась развеять ее кручину, проигнорировала сей щепетильный вопрос. Сочла, что промолчать проще и даже деликатнее. Не нашла ничего более правильного, чем оставить без внимания запрятанные между строк тайные вздохи покинутой и втихомолку стареющей Любы. Тем более что не было у меня ни малейшего желания вспоминать дядю Петю. Ни с какой стороны не интересовал меня дядя Петя. С пятидесятилетием, разумеется, поздравила — что ни говорите, важная дата, хотя для женщины, понятное дело, достаточно огорчительная. Но мне-то самой сколько было в то время? Я даже и представить себе такого не могла — пятьдесят. Я посылки ей отправляла и тем самым полагала свой долг перед нею отчасти уже выплаченным.

А дядя Петя недолго поогородничал на пенсии — года два спустя дошли до Любы слухи, что помер. Она и об этом мне сообщила — так, вроде бы между прочим, помер вот Федотыч, а до того сильно хворал, говорят. Я опять не отреагировала и соболезнования не выразила. Что ж, помер так помер — сама ведь писала, что и до этого не показывался. А потом еще одно письмо было — про то, как столкнулась она на кладбище с дяди-Петиной женой. Так вот вышло нечаянно, что обе в один и тот же день потянулись навестить могилку. И произошла у них там беседа. Нет, ничего особенного. Помянули покойника добрым словом, поговорили и разошлись.

Не нужно было обращаться в Красный Крест. Как будто недоставало прежних печалей. Теперь и эта будет точить и давить, по будням и по праздникам. И нельзя даже сказать, что, по крайней мере, все окончательно прояснилось. Ничего не прояснилось… Ну, хорошо, Люба, допустим, угорела в бане. А где же была Амира Георгиевна, почему сразу не сообщила? Или тоже побоялась связей с империалистами? И почему и о ней пришел ответ «адресат выбыл»? Нет, разумеется, я не собираюсь продолжать розыски. Да и кто мне станет разыскивать какую-то бывшую соседку… Но странно все это, странно и горько…

Один мой ленинградский знакомый, математик, выслушав рассказ о двух сестрах Людмилы Аркадьевны, заявил, что удивляться тут абсолютно нечему: вероятность гибели в невских водах второй сестры в точности равна вероятности смерти от саркомы первой — поскольку между причинами первого и второго происшествия не существует никакой связи. Но между сестрами существует связь? Или тоже нет?

И с Паулиной можно было бы иначе поговорить… Опять не сумела. Кто знает? Может, найди я для нее более душевные слова, все обернулось бы иначе…

Не исключено, конечно, что данный парный случай: Любы и Паулины — является следствием какого-то коварного заговора, выношенного в недрах дьявольски могущественной и, видимо, страдающей от смертной скуки организации. От безделья, распущенности и безнаказанности расплодились в ней, как черви в гнилом грибе, любители поиграть чужими судьбами. Но где же их выигрыш? Ведь не делаются же они от этого бессмертными, не надеются ведь присвоить себе остаток чужих, насильственно укороченных жизней? Придет ведь в конечном счете и их час, и, может быть, даже раньше, чем они предполагают, запросто ведь может случиться, что и им назначено однажды оступиться и уйти под лед. Сколько ни интригуй, как ни жульничай, сколько ни злодействуй, в конце концов…

Как это совершается? Коллективно или единолично разрабатывается план текущей работы? Ведется ли на этой ниве социалистическое соревнование? Стремятся ли коллеги и единомышленники переплюнуть друг друга дерзостью замыслов и ловкостью исполнения? Каким образом отчитываются перед начальством? Практикуются ли приписки? Выдаются ли премиальные? Объявляется ли благодарность с занесением в личное дело? По какой графе предоставляется удобный случай облагодетельствовать милых родственников, продвинуть племянницу в баронессы? И так ли уж неукоснительно соблюдается правило: «От нас — если по-хорошему — большая польза может выйти, а если по-плохому — то как раз наоборот»? Ведь самый-то смак как раз пригреть, приголубить, позволить распушиться и расшалиться, поверить в свою звезду, в свою приближенность и исключительность, а после раз — и дернуть за веревочку. Сперва понаблюдать, как этот доверчивый болван смелеет и радуется, расцветает, как весенний бутон, распускает павлиний хвост, а после и прихлопнуть, как муху. Смешно ведь.


«…ВОЗМОЖНОСТИ НЕТ не выиграть, это верно, верно, двадцать опытов было со мною, и вот, зная это наверно, я выезжаю из Гомбурга с проигрышем…»

28

Между двумя крайностями, между легкомысленным наслаждением житейскими радостями и смертным отчаяньем, нагромождается много всякого прочего. Много разных нюансов, взлетов и падений, удач и досадных просчетов. Каждый из нас тащит за плечами эдакую плетеную корзину с перегородкой посередке. За левым плечом — достижения, за правым — убытки. Убытков, как правило, больше, поэтому с годами мы все сильнее кренимся на сторону и, заметив нарушение равновесия, пытаемся подпереть себя клюкой. Исправить положение. Выкидываем перед последним прощанием какой-нибудь дурацкий фортель. Завещаем, например, все свое состояние любимому коту, утратившему от множества прожитых лет всякий интерес к тем удовольствиям, которые приобретаются за деньги.

У мамы в Ленинграде был дальний родственник, покинувший родной городишко еще до революции. Не то двоюродный дядя, не то троюродный брат, юноша весьма одаренный и в неменьшей степени вздорный. Благодаря своим незаурядным способностям сумел добиться покровительства некоторых влиятельных представителей прогрессивно мыслящего петербургского общества и получить право на жительство в столице, минуя лицемерное крещение. Имя тем не менее переменил, причем самым решительным образом — не так, как другие, из Абрама в Аркадия или из Вольфа во Владимира, а полностью перечеркнул свое неправильное прошлое и, наплевав на волю родителей, нарекших его Шломой, сделался Арсением. Очень лихо продвинулся по научной линии, поддержал большевистский переворот и был назначен директором одного из первых советских научно-исследовательских институтов. Однако допустил непростительную и необъяснимую слабость — когда в Ленинграде появился его младший брат, тоже достаточно способный молодой человек, принял его в свой институт на какую-то незначительную должность. Развел кумовство. Более того, временно поселил у себя дома, в своей директорской квартире.

А брат тоже оказался субъектом вздорным и невыдержанным, в скором времени поссорился со многими сослуживцами и наболтал чего-то лишнего. И вполне естественным в те годы путем канул в бескрайние сибирские просторы. Оставив великодушному старшему брату на память потрепанный чемодан и звание члена семьи врага народа. Нельзя сказать, что Арсений слишком жестоко пострадал, но карьера его пресеклась и пошла на убыль. Из директоров его перевели в начальники одной из лабораторий, а потом, ровно за два месяца до коварного нападения фашистской Германии на Советский Союз, и вовсе посоветовали, несмотря на далеко еще не преклонный возраст, выйти на пенсию. Так что война и блокада застали их обоих, его и его сорокапятилетнюю жену Соню, в статусе бесправных пенсионеров. Вернее, пенсионера и домохозяйки. Что это означало, не нужно разъяснять. И вот тут начинается самое интересное: во всех приключившихся с ним несчастьях бывший Шлома обвинил не себя, не брата, не советскую власть, а вовсе ни к чему не причастную и ни о чем не осведомленную Соню. Прямо-таки возненавидел ее.

Страничка из маминого дневника: «Сегодня встретила на Невском Шлому. Тащится с палочкой, еле волочит распухшие как колоды ноги, валенки разрезаны почти до самого низа, нос сизый, острый, еле узнала. Не выдержала и подошла. Что у вас, спрашиваю, как вы себя чувствуете? А он: чувствую себя прекрасно, у меня все отлично. Даже великолепно! Приятно, говорю, слышать. Оказывается, оставил Соню одну и больше ею не интересуется. Перебрался жить в соседнее здание, благо пустых квартир хватает. Наконец-то, говорит, я обрел желанную свободу. Она, дескать, подлая и хитрая женщина, пыталась меня преследовать: разыскала и стала совать какое-то барахло, кусок мыла, кусок сахара, какие-то хлебные огрызки. Я категорически отказывался взять, но она положила все это на стол и скрылась. Воспользовалась тем, что мне трудно подыматься с постели. Думала, что я соблазнюсь ее подношениями и таким образом вновь подпаду под ее власть. Что с помощью этих кусков ей удастся меня закабалить. Что я не устою, проглочу этот мерзкий хлеб, и он изнутри, из глубины моей утробы начнет руководить моими чувствами и поступками. Но я встал и все выбросил. Да! Если кому-то это нужно, пусть воспользуется. Пусть попадет к ней на крючок, в эту ее ловушку.

Арсений Михайлович, говорю, дорогой, опомнитесь, вы же умный, образованный человек! Как это некто посторонний, совершенно с вашей Соней не знакомый, может попасться к ней на крючок? Подумайте, ведь это она ради вас старалась, принесла такую жертву! Как же вы можете так поступать? А он: только так и не иначе! Вот, после двадцати с лишним лет чудовищного плена я разорвал наконец окончательно эти оковы, в которых она держала меня. Я сегодня счастливейший человек на земле! Помилуйте, говорю, зачем же вы так несправедливы? Зачем обижаете ее? И тут не знаю, что со мной сделалось, от слабости, наверно, или от голода — чувствую, слезы по щекам текут, а на улице ведь мороз. Вот, говорю, мы с вами сейчас стоим и беседуем, а она там одна, совсем одна в смертный свой час… Ведь если она отдала вам свой последний хлеб… Тут он совсем взбесился, палкой на меня замахнулся — то есть как бы замахнулся, сил-то не было высоко поднять, кричит: „А, это она тебя подослала!“ Окончательно сошел с ума. Подумать только: счастливейший человек…»

Что ж, действительно, нельзя же — чтобы на весь город не было ни одного счастливого. Должен найтись хоть один.


У нас сегодня все сложнее, и счастье уже не столь легко достижимо.

Без малейшего колебания бросив собственного сына, умненького, милого и ни в чем абсолютно не виноватого мальчика, и отшатнувшись в раздражении даже от минутной встречи в театральном фойе, любвеобильный папаша растит теперь, представьте, пятерых детишек, двоих при этом чужих. Если только сообщение Эвелины не ложно. Ничего не скажешь, много странного и таинственного происходит на этом свете. Жаждал потрясающих, грандиозных свершений, рвался в высшие сферы, решительно презирал малые зарплаты в сто десять рублей, а кончил так уныло и незатейливо. Вступил рядовым в полк взыскующих просветления, в армию нищих духом, алчущих высочайшего указания. Что ж, тоже вариант. И даже не самый скверный.

По прошествии двадцати лет — двадцать лет спустя можно на все взирать свысока и ничему не удивляться. Тихонько вздохнув и усмехнувшись про себя, поразмыслить на досуге о превратностях судьбы. Порадоваться, что все это осталось так далеко и давно позабыто. Но что правда, то правда, не по моему желанию перевернулась и раскололась наша любовная лодка. По моему желанию она, надо думать, долго бы еще крутилась в мутном омуте посреди ржавого болота.

Но я бы куска сахара не понесла. Нет, не понесла бы. А он бы, как я теперь догадываюсь, и не выкинул. Ведь не пренебрег же черно-красным жилетом.

Хотя неизвестно, что хуже, что муторнее и позорнее, — ведь была еще ночь посреди кучи складенных дров и мусорных баков. Ну, может, не вовсе ночь — поздний промозглый вечер. Долгое мучительное ожидание у знакомого подъезда в надежде на его появление. Почему я вообразила, что он не дома? Догадалась по темному окну? Может, по телефону ответили? Нет, по телефону вряд ли — по телефону я бы не решилась, побоялась бы, что узнают голос.

Много всяких людей проходило через двор — жильцов из этого подъезда, а также других. Никто из них не обращал на меня внимания, поскольку дело происходило некоторым образом в тени, в самое темное, самое декабрьское время года, да и погода была ужасная — снег валил хлопьями, и мокро было, грязно, сыро и удушливо, короче говоря, при обычном ленинградском климате, когда каждый разумный человек, чем-нибудь прикрывшись и забившись лицом в воротник, спешит нырнуть в ближайшее сухое убежище.

Мерзлый туман и прогорклая капитальная гарь. Позиция меж угольной кучи и мусорных баков — в ожидании не разговора, не объяснения — нет, нет, конечно! — только чтобы взглянуть и увидеть. Позарез вот потребовалось еще раз взглянуть и увидеть. Не спрашивайте зачем.

Новые и новые люди заходили в подворотню, но все не те. Только постоять — наблюдателем посторонним, — отметить, как он пройдет мимо, не глянув, разумеется, в сторону мусорных баков, и все, больше ничего не надо. Увижу, успокоюсь и отправлюсь домой. Скажу Любе, что была в кино. Или в театре.

Наконец уже и всякое движение прекратилось, и люди перестали заходить в подворотню, погасли одно за другим многие окна, снег сменился дождем, потом где-то глухо пробило полночь. Ноющая, до костей пронизывающая сырость, холод, трепет до последней жилочки — зачем? Ведь могла бы сидеть весь вечер дома, в теплом углу, в мирной беседе о том о сем с Любой и дядей Петей, белье, например, могла бы перегладить…

Не исключено, что в это самое время, пока я не спускала глаз с знакомой двери, серенькой мышкой забившись в ледяную щель между нечистыми и промерзшими баками, он уже находился у новой жены, в современном благоустроенном районе, вдали от слякотной подворотни, мокрого угля и мусорных куч.

Но никто не заметил и не узнал. Вздорный поступок не обернулся публичным позором. Никто не попытался разоблачить и выудить из-под мирной сени успокоительной кучи дров. Не обнаружилось разом во всех окнах странного движения, не замелькали фигуры, не раздвинулись шторы, издевательские физиономии не приникли к окнам. Месяц не выполз из-за туч и не осветил двора. Все кончилось благополучно и вполне пристойно.

Да и о чем тут много распространяться? Нуда, ну пусть — совершаем по молодости и по глупости неверные шаги. Увлекаемся и упорствуем в своих заблуждениях. Но в конечном счете осознаем бесперспективность и нелепость ситуации и скрепя сердце принимаем правильное решение: в критический момент хватаем себя за волосы и вытягиваем на спасительный берег благоразумия. Ведь не над кем-нибудь там посторонним поглумился господин Голядкин-младший — исключительно самого себя взял за шкирку и вывел на чистую воду, пристыдил за разные слабости и бредни, заставил осознать особенную надобность приобресть в жизни вес и достоинство, найти твердую почву под ногами и пожалеть о напрасно растраченных на извозчиков целковых. Коренным образом исправив свое поведение, сыскал и заслужил уважение в свете. Пленил своими новыми спокойными и благонамеренными манерами соблазнительную Клару Олсуфьевну и единородного ее высокопоставленного папеньку Олсуфия Ивановича Берендеева. Вернул прежние убытки, устроил себе легкое и приятное, завидное положение. Был один человек — мечущийся и сомневающийся, робкий и спотыкающийся, с трепетанием сердца и дрожью во всех членах, короче говоря, слюнтяй и ветошка, а стал другой — степенный и уравновешенный, с толстым зеленым портфелем, достойный сопровождать лично господина директора, пользующийся доверием его высокопревосходительства, направляемый по особым поручениям, то есть сделавший завидную карьеру, кругом полезный и надежный. Если посмотреть со стороны, так ведь следует только одобрить подобную метаморфозу, перемену на благо индивида и общества. Из шута в большого человека. Тысячная толпа восхищается вами и приветствует вас, новый господин Голядкин, гордость вы наша и упование, — тысячная толпа рукоплещет вам, делает вам ручками хлоп-хлоп-хлоп, ножками топ-топ-топ и в воздух чепчики. Топ-топ-топ! — да, вершина, победа, Эверест! Извел в себе врага своего, изжил в своей натуре смехотворные, неудобные и ненадобные качества, мешавшие продвижению и пристойности, и приобрел взамен их власть необыкновенную. Отчетливую возможность погубить любого. Подчинил себе обстоятельства и сделался непроницаемым для житейских бурь и людских слез. И не так уж много требуется для желаемого усовершенствования — суметь только взглянуть на себя трезво и непредвзято, определить подлежащие искоренению недостатки и выработать надлежащие правила. Втоптать в грязь господина Голядкина-старшего, чтобы скрылся он под ней окончательно, чтобы даже макушка его не торчала и не дергалась, чтобы никто и не вспомнил, что существовало на свете подобное недоразумение. Оплакать в потаенном уголочке заблуждения и горячность юности и публично отречься. Нынешние Крестьяны Ивановичи огромные прибыли имеют, содействуя пациентам совершить указанное превращение: посредством различных психологических курсов и тренажей дотянуться до господина Голядкина-младшего. Поставить себя на правильную ногу с начальством и с подчиненными, да и в личном общении не переходить безопасных границ. В случае чего тотчас заметить нежелательность дальнейших отношений и немедленно прервать их, не тратя драгоценного времени на бесплодные мечты и метания. Тем более на стояние под чужими окнами.

Все правильно — если два человека совершенно друг друга не понимают, по-разному мыслят и по-разному чувствуют, они обязаны, обречены расстаться. Расстаться, разойтись, разбежаться, переместиться в пустое, насквозь промерзшее соседнее здание, в иную вселенную, провалиться в другое измерение. Опустить за собой железный занавес — и будь что будет…

Но если верить Эвелине, так выходит, что и новый брак не принес обещанного совершенства. Не получилось счастливейшего человека. Подумать только — ушел да еще и сынишку забрал. Но как же она отдала? Как согласилась?


Усни, усни, душа моя, сон освежает. Пусть так: Люсенька, Люба, Паулина. Таинственный и непреложный закон бытия: всеобщая глобальная суперсимметрия. Ничего, все уже было и опять будет. Отражение в пространстве и во времени. В бесконечном строе зеркал. Чаще всего кривых, но при этом скаредно хранящих образы Арсения Михайловича и тети Сони и многих других… Ничего, не надо отчаиваться, может быть, все еще и уладится к лучшему. Ну, что же? Чем тут можно помочь? Если нет сил, если совершенно уже не осталось сил, дозволено забыться и устраниться. И потом — кто сказал, что мы уже не встретим их на этом свете? Все еще может проясниться, обернуться досадным смешным недоразумением. Паулина вполне может найтись, вернуться, возникнуть как ни в чем не бывало в своей библиотеке, и Пятиведерников опять начнет буянить и капризничать, назло ей распевать на лестнице, под благопристойными добрососедскими дверями, удалые русские песни. И мы все будем счастливы, ужасно, до смешного, до неприличия счастливы, как веселенькие сытые дети. И про Любу все может оказаться неправда. Мало ли, что казенный бланк и синий штамп — долго ли им затребовать любой бланк?.. Ничего, приспособимся как-нибудь жить дальше. Огибать острые углы. Направим свой челн в тихую заводь, к причалу если не радости, то, по крайней мере, покоя. Что в этом зазорного?

29

Пятиведерников двигался по тротуару — чистенький, трезвый, отутюженный, в элегантном добротном плаще и с черным блестящим портфелем в руках. Увесистым деловым кейсом. Совершенно новый, неузнаваемый и правильный господин Пятиведерников. В первый момент я решила, что это не он, просто кто-то сильно на него похожий, но нос — нос с пышной нашлепкой, эдаким чрезмерным, но в то же время неотъемлемым довеском — не мог принадлежать никому другому.

«Не верьте им, не связывайтесь с ними, они лгут, они гнусно наслаждаются построением и наслоением этой лжи, похваляются ловко сотканной паутиной, в которой всем нам назначено увязнуть и пропасть. И вам в первую очередь. Не губите свою душу, бегите от них!» — хотелось мне крикнуть из окошка машины, но, судя по всему, было уже поздно: он уже сдался, ухватился за них, поверил, что обретет там опору и некий новый, еще не испробованный смысл своего злосчастного и беспутного существования. Уже не презренный прихлебатель, а часть коллектива, деталь мощного механизма, уже отряхнулся и воспрял, замечен, обласкан, приглашен постоять возле державного мизинца. Допущен в канцелярию. Полезен! Посвящен в какую-нибудь мелкую гнусную каверзу. Удостоен личной беседы с товарищем Эвелиной Заславской. Сунул голову в петлю, в пасть людоедов и крокодилов и убедил себя в правильности и неотвратимости принятого решения.


Победить! Перекрутиться, выжить, дожить, дождаться гибели дракона! Враки, враки… Драконов два, и неизвестно, который гаже — тот, что снаружи, или тот, что внутри. Пропасти две, истины две, две цели, а ты, мелкая букашка, вздумал вертеться у всех под ногами? Доказывать собственную значимость? Разумеется, есть нечто неотразимое в смрадном дыхании схватившихся насмерть драконов, в их злодейских уловках — нечто гипнотизирующее. Каждый дракон — твоя судьба, твоя жизнь и смерть. Из пасти каждого хлещет огонь. Любовь к принцессе, к справедливости, к истине? Вряд ли. Влечение к таинственному ужасному дракону — вот что нами движет, вот что заставляет пуститься в путь. Победа над драконом… Разве победа дорога безумцу? Народная благодарность? Нет! — он жаждет драконьего внимания. Минутной благосклонности. Пусть даже ценой своей полной и окончательной погибели. Ценой безмерного унижения и страдания.


Забавно, подумала я, я ведь так и не выяснила, как его зовут. А может, он и имя переменил?


Самое скверное, что и с Мартином происходило нечто странное. Я уже привыкла к тому, что всякий раз, возвращаясь домой или даже просто выбираясь за чем-то из своей комнаты, застаю его в одной и той же позе: сидящим возле телефона и беседующим с кем-то из представителей семейства Юнсон. Только с ними он был по-прежнему бодр и приветлив. Со всеми остальными, даже с детьми, сделался ворчлив и всем недоволен, с Эндрю умудрился едва ли не поссориться, на звонки его отвечал кратко и угрюмо и сам первый не искал общения. Временами — к сожалению, все чаще — погружался в сентиментальные воспоминания и как будто обвинял нас всех в том, что жизнь уже не так хороша, как прежде. Хмурился и обижался, раздражался от любого пустяка, стал брюзгой и придирой. Я не знала, что и думать. Северная погода, бесконечная осенняя сырость, серость и тьма за окнами тоже не добавляли радости.

Эрик на ядовитые замечания отца научился огрызаться и презрительно фыркать. Хед ударялся в слезы. Мне сделалось как-то неуютно, тяжко и плохо в собственном доме. Я с трудом перетаскивалась из одного дня в другой, через силу совершала необходимые действия, отправляла детей в школу и заваливалась спать дальше, опаздывала сдать переводы, придумывала какие-то отговорки и чувствовала, что скоро по-настоящему заболею.

Но Мартин опередил меня.

В тот день лил дождь, дело вполне обычное для конца ноября. Фру Юнсон явилась в прозрачном плаще, с которого стекали потоки воды, принесла нечто хозяйственное, срочно затребованное Мартином: не то сито, не то дуршлаг, не то кастрюльку для особо полезного приготовления овощей на пару. Я не удержалась и заметила, что у нас имеется такая же точно, не стоило беспокоить соседку. Мартин не удостоил меня ответом, а как только за ней захлопнулась дверь, опрометью кинулся к телефону. Хотя я и не имею обыкновения прислушиваться к чужим разговорам, но тут мне довольно скоро открылось, что он беседует с малышкой Линдой. Невинная хитрость: успеть, пока мать преодолевает расстояние от нашего подъезда до своего, поболтать с дочкой, задать несколько шутливых вопросов и получить желанные ответы. Услышать милый голосок. Похоже было, что юная фигуристка на том конце провода вовсе не разделяла пылкого воодушевления дяди Мартина и не стремилась поддержать навязанную ей беседу. Я вздохнула, но промолчала.

Положив наконец трубку, Мартин появился в кухне, покрутился немного, будто что-то отыскивая или припоминая, и снова устремился в коридор.

— Так что ты собираешься готовить? — перехватила я его на полдороге.

— О чем ты, дорогая? — откликнулся он, стремясь продолжить свое движение.

— О кастрюле. Зачем она тебе понадобилась?

— А, это не сейчас, это потом! — поспешил он отвертеться и снова набрал заветный номер.

На этот раз трубку сняла сама фру Юнсон. Мартин для приличия слегка полюбезничал с ней, а потом спросил:

— А нельзя ли на минуточку, на одну крошечную минуточку, попросить к телефону нашу милую гордячку, нашу сердитую Линду? Скажите ей, фру Юнсон, что у дяди Мартина есть для нее небольшой сюрприз. — И игриво хихикнул.

На той стороне произошло некоторое замешательство, видимо, милая гордячка и вправду сердилась и отказывалась от продолжения совершенно ненужных и досаждавших ей разговоров, но потом под нажимом матери все-таки сдалась. Мартин просиял и умудрился почти слово в слово повторить все, что уже сообщил пятью минутами раньше. Когда он повесил трубку, я не выдержала:

— Послушай, по-моему, это переходит все границы.

— О чем ты, дорогая? — насупился он.

— Это просто неприлично. Надеюсь, ты не забыл, что между тобой и крошкой Линдой существует значительная разница в возрасте?

— На что ты намекаешь? — возмутился он и горделиво вскинул подбородок.

— Я не намекаю, я говорю абсолютно прямо и недвусмысленно: неприлично пожилому дяде вязаться к тринадцатилетней девочке. По пять раз на дню выискиваешь предлоги для абсолютно пустых и бессмысленных бесед.

— Каких бесед? — засопел он. — Дорогая, я не понимаю тебя. Что с тобой? С какой целью ты это выдумываешь? Я в последний раз разговаривал с Линдой месяц назад!

Столь беззастенчивое вранье как-то не вязалось со знакомым образом того прямодушного и бесхитростного Мартина, которого я так ценила именно за эти его качества: безупречную честность, правдивость, неустрашимость и открытый характер. Да, ничего себе — дожили, подумала я. Вот вам и ни единой размолвки… Размолвка между супругами — дело житейское, в размолвке нет беды, у нас тут нечто похуже…

За ужином мы обменялись несколькими ничего не значащими фразами, Мартин вдруг оживился, разрумянился — от горячего чая, что ли? — принялся сыпать своими любимыми, на протяжении многих лет отточенными шуточками и снисходительно задирать нас. Ни я, ни дети не разделили его внезапной веселости.

— Вы снобы, — провозгласил он. — Вы все снобы!

Я уложила детей спать и ушла в свою комнату. Он остался сидеть перед телевизором.

Забыться и уснуть не удавалось. Перед закрытыми глазами мелькали обрывки каких-то грязных, мучительных сцен, припоминались то неясно, то резко неприятные злобные лица, лезли в голову мотивы мерзких советских песен. Наконец я не выдержала, встала и направилась на кухню, чтобы разогреть себе молока с медом — как известно, этот напиток обладает успокаивающими свойствами.

Мартин по-прежнему сидел в кресле перед телевизором, глаза его были полуприкрыты, рот широко распахнут, из горла вырывался не то храп, не то хрип. Я тронула его за плечо, он не отреагировал, но голова скатилась на сторону, и хрип сделался более натужным и прерывистым. Я бросилась к телефону и вызвала «скорую». Позвонила Эндрю.

Прибывший совсем еще молоденький врач возмутился, почему я вызвала обычную машину, а не реанимационную.

— Вызовите то, что считаете нужным, — подсказала я и опять набрала номер Эндрю.

После пяти или шести гудков откликнулась наконец сонная Агнес, пробурчала сипло, что в данную минуту Эндрю не может подойти к телефону, но сейчас же выезжает к нам. Врач сделал Мартину какой-то укол и потребовал, чтобы я показала ему лекарства, которыми пользуется мой муж. Я пошла в спальню и вытащила из тумбочки объемистую картонную коробку, битком набитую какими-то таблетками и капсулами.

— И все это он принимал? — воскликнул целитель, порывшись в снадобьях.

— Не знаю. Откуда я могу знать?

— Как это вы не можете знать? Как вы могли допустить такое! — вознегодовал он.

— Странно, — сказала я, — вы рассуждаете так, как будто речь идет об умственно неполноценном. Каким это образом я могла что-то допустить или не допустить? Он взрослый человек и поступал так, как считал нужным.

— Да, разумеется, — буркнул врач. — Взрослый! Слишком даже взрослый. Судя по этим запасам, прикладывал немалые усилия к тому, чтобы сделаться помоложе.

«Доживите, уважаемый доктор, до его лет, а после судите, — хотелось мне одернуть нахала, — в ваши годы легко посмеиваться над старичками». Но я только вздохнула и благоразумно промолчала.

Минут через пять прибыла реанимационная команда, Мартина уложили на каталку и принялись колдовать над ним. Хрип то стихал на несколько секунд, то вновь возобновлялся. Я радовалась, когда он возобновлялся. Потом мне объявили, в какую больницу его увозят, и поволокли каталку к дверям. Мне надлежало ждать Эндрю. Как только он появился, мы вместе отправились в больницу.

— Дети остаются одни, — сказала я тоскливо.

— Ничего, — успокоил он на ходу. — Ничего не случится. Мы с Миной постоянно оставались одни.

30

С этой ночи началось мое почти круглосуточное пребывание возле больничной койки. Фру Юнсон, золотое сердце, взяла под свою опеку детей. Возможно, я была не права, но я не позволяла им навещать отца. Я не хотела, чтобы он запечатлелся в их памяти таким — несчастным, разбитым, беспомощным, опутанным проводами и трубками, с распахнутым беззубым ртом и остановившимся бессмысленным взглядом. Как же это нечестно, неправильно — превратить такого великолепного мужчину в жалкую, убогую развалину. Судьбе недостает элементарного хорошего вкуса…

Врачи упоминали закупорку какой-то артерии и произносили многие умные слова, из которых мне удалось уловить лишь «медикаментозная интоксикация» и «цианоз», попеременно взвешивали предпочтительность то активного вмешательства, то терпеливого ожидания естественной очистки организма от переполнивших его ядов, уповали на вероятное самовосстановление жизненно важных систем и улучшение состояния, но это улучшение если и происходило, то очень медленно и вяло.

Смешно было бы отрицать мою вину. Я обязана была хоть что-то заметить, обратить внимание на все эти странности, начиная с необъяснимого эпизода на катке, когда болезненно честный и принципиальный Мартин так легко и небрежно простил своему бывшему приятелю, бесстыжему Стольсиусу, оказавшемуся гадким, недостойным мошенником, все его возмутительные подлости (так и оставшиеся, кстати, мне неведомыми). А чего стоит неуемная нежная опека юной леди, малышки Линды, да в общем-то и вся неожиданная дружба с Юнсонами? Разве это нормально? А внезапные приступы обидчивости и раздражительности? И многое другое. А я не желала вникать, небрежно отмахивалась, взирала свысока и издалека, на все смотрела сквозь пальцы. Приписывала внезапную забывчивость и слезливость возрасту и старалась не видеть тревожных знаков. Обижалась на его скупость и невнимание к моей особе. Иронизировала над примитивностью высказываний.

Есть о чем призадуматься…

Вскоре к моим бдениям присоединилась фру Брандберг, прикатила откуда-то высокое инвалидное кресло, величественно взгромоздилась на него и замерла вместе со своей великолепной прической, упершись недвижным взглядом не то в Мартина, не то в какую-то таинственную точку в пространстве. Годы идут, а прическа не меняется. Поначалу я думала, что ее присутствие позволит мне время от времени отлучаться домой, хоть немного приглядывать за детьми и за хозяйством, но вскоре убедилась, что это была напрасная надежда. Она регулярно, будто на службу, являлась утром и сидела до вечера, но совершенно отрешенная от всего окружающего, погруженная в какие-то свои замкнутые сферы, застывала безмолвно с остановившимся взглядом и приоткрытым ртом и составляла вполне достойную пару для Мартина в его нынешнем положении, только что не хрипела при дыхании. Медперсонал не обращал на нее никакого внимания.

Каждый день после обеда, примерно в одно и то же время, возникал Эндрю, беседовал с врачами — подробно и дотошно выспрашивал о результатах анализов и обследований, но, получив все необходимые разъяснения, тут же удалялся, не считая нужным задержаться возле отца.

Однажды появилась и Агнес, обвела палату брезгливым взглядом и без всякого стеснения кивнула в сторону фру Брандберг:

— А она что тут делает? Отдыхает от домашних неприятностей?

Я промолчала.

— Так что ты собираешься предпринять? — поинтересовалась моя невестушка.

— В каком смысле — предпринять?

— То есть как — в каком? — хмыкнула она. — Надеюсь, тебе известно, что к первому января вам предстоит освободить квартиру.

— Освободить квартиру? Зачем? С какой стати?..

— Замечательно! — возликовала она. — Ты что, действительно ничего не знаешь? Не знаешь, что квартира заложена и перезаложена? Неужели он посмел не поставить тебя в известность?!

Из ее рассказа складывалась следующая картина: год назад господин Стольсиус, на правах давнего приятеля, втянул Мартина в какую-то авантюру, соблазнив перспективой крупной и верной прибыли. Деньги на первоначальные затраты были добыты в банке под залог нашей квартиры. Разумеется, и это предприятие окончилось точно так же, как все предыдущие затеи моего дорогого мужа, — полным крахом и великим пожаром. Сославшись на разные неучтенные неблагоприятные обстоятельства, Стольсиус категорически отказался возместить свою часть убытков, поэтому Мартину не оставалось ничего иного, как взять еще одну банковскую ссуду — под гораздо более убийственные проценты. Расчет его был верен: он приобрел биржевые акции, в тот период стремительно возраставшие в цене. Через два-три месяца стоимость их должна была составить такую значительную сумму, что этих денег хватило бы и на выкуп квартиры, и на погашение долга. Разумеется, не прошло и трех дней, как биржа упала, рухнула, разразились кризис, глад, мор и всемирный потоп, и акции утратили более половины своей стоимости. Чтобы хоть как-то еще продержаться на плаву, Мартин перезаложил квартиру на совершенно уже безумных условиях. Теперь же, когда все опции оказались вычерпаны до дна, а сам удачливый предприниматель благополучно переместился под больничные своды, мне надлежало в месячный срок освободить помещение да еще остаться с солидным долгом на шее. Поведение Мартина Агнес не удивляло, она, оказывается, давно его раскусила, удивляло ее только одно: как я могла целый год ничего не замечать и ни о чем не догадываться?

Что ж, подумала я, это еще раз доказывает, что мы оказались великолепной парой: муж, готовый без оглядки ринуться в любую западню, любую медвежью яму, и безгранично доверяющая ему, во всем на него полагающаяся жена, беспечно и легкомысленно плывущая по житейскому морю вместе с четырьмя детьми. Ведущая душеспасительные беседы с такой же не от мира сего приятельницей — беспомощной и бессильной опекуншей всех страждущих российских борцов за справедливость; зачитывающаяся в городской библиотеке записками заокеанского сумасшедшего — американского друга Пятиведерникова, — посещающая, то во сне, то наяву, отделения Красного Креста и бегающая на свидания с представителями советских разведывательных органов. Что и говорить — достойны друг друга… Браки совершаются на небесах. Юханна такого не допустила бы. Впрочем, нельзя ручаться — великий пожар состоялся при ней.


«Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу. Веришь ли: я проиграл вчера все, все до последней копейки!»

Как не поверить? Даже и удивляться нечему — небось не в первый раз проигрался вот так дотла. И уж конечно, не в последний. Великий человек, потому и проигрыши случаются великие. Счастье, что было к кому воззвать о спасении. А главное, кого обвинить в прискорбном происшествии.

«Ах, какие подлые эти немцы!»

Трогательно звучит. В мировом масштабе — гигант мысли, гений, властитель дум, а в личном, семейном — несмышленое дитя. Между прочим, сие обстоятельство, сей странный парадокс, и в нас вселяет какую-никакую надежду. Может, и над нами сжалится судьба, учтет нашу наивность и плачевную беспомощность, подыщет и для нас снисходительного утешителя.

Федор Михайлович, если уж вы втиснули нас, горемычных, в этот сюжет, так, может, не откажете и выход подсказать? Мы люди маленькие, не по силам нам сопротивляться текстуальным стихиям, не умеем переписать рукопись в свою пользу.

«Пришли же мне немедленно, сейчас как получишь это письмо, двадцать (20) империалов. Немедленно, в тот же день, в ту же минуту, если возможно. Не теряй ни капли времени.

Если ты успеешь послать в тот же день, то есть сегодня же (в среду), то я получу завтра в четверг. Если же пойдет в четверг, я получу в пятницу.

Спешу на почту: может быть, ты уже успела выслать деньги, и я их сегодня и получу.

И обделай это все сама, одна, хозяйке не говори, то есть не советуйся».


Не тревожьтесь, не с кем нам советоваться, у нас и хозяйки никакой не имеется, вы один над нами полноправный властитель… Да и была бы хозяйка, не стали бы мы советоваться, нет, на этот счет можно не сомневаться — не привык Мартин беспокоить людей своими заботами. Признаваться в своем промахе. Не было такого и не предвидится! Гордость не дозволяет. Но конечно, и страх, что схватят за руки и как-нибудь, не приведи Господь, удержат от совершения очередной непоправимой глупости.

«Не вздумай как-нибудь, не доверяя мне…» Успокойся, родной, не волнуйся, полностью доверяю и не вмешиваюсь. Пытаюсь, правда, время от времени понять, что же лежит в основе безумных порывов. Что толкает порядочного человека на вечные безнадежные авантюры? Одна лишь любовь к ближнему? Одна только жажда нашего блага?

Две бездны, две бездны, господа, — в один и тот же момент…

«Веришь ли: я проиграл вчера все, все до последней копейки, до последнего гульдена. Не дав себе отдохнуть и опомниться, бросился на рулетку, начал ставить золото и все, все проиграл, до последней копейки, то есть осталось всего только два гульдена на табак.

Дикое положение, решительно… Что делать… Ах, какие подлые!..»

Да, Стольсиусы подлые, карты меченые, и исход всех этих начинаний известен наперед. А тем не менее действие упрямо разворачивается по заранее, раз и навсегда намеченной схеме.

«Родная моя, родная моя… Как ужасна эта страсть, как беспредельно это безумие…»

«Ангел мой, повторяю тебе, что я не укоряю тебя».

Нет — чего нет, того нет: укорять в своих проигрышах жену мой Мартин даже и в мыслях не держит. Прямой человек, без таинственных российских вывертов.

«Прощай, Аня, прощай, радость моя, будь весела и счастлива…»

Неужто, Федор Михайлович, вы всерьез полагаете, что после всего описанного возможно ей быть веселой и счастливой? Разве что окончательно потеряв разум… Или имеется некий высший смысл, нездешний, запредельный свет, отменяющий все наши утраты и горести?..

А Гоголя, Федор Михайлович, позвольте вам заметить, все-таки неудачно вы передразниваете, нескладно и неудачно — в шуточно-описательном роде, ей-богу, нескладно. Пародия должна быть дерзкой, хлесткой, этот жанр для того и существует, чтобы выявить слабости оригинала, неловкость и незадачливость автора, а у вас что же? В том же стиле и тем же слогом, да только слабее и вовсе не шуточно и не смешно. Даже неловко, неприятно как-то читать. Закрадывается глупая мысль, что вы ему, Николаю Васильевичу, позавидовали — что он-де умеет так: спроста, без затей и с таким лукавством — а вы в этом плане вышли слегка неуклюжи. Оттого и обиделись. Рассердились, что не на все литературные вкусы можете выступить настоящим мастером. Что же делать, надо и другим что-то оставить. Вам одному всей ноши и не поднять.

Знаете, сегодня целое учение выстроилось — про Другого. «Безнравственность есть сдвиг внимания от Другого к себе». Узнаете? Другой господин Голядкин находился, по-видимому, в превосходном расположении духа. В руках его был последний кусок десятого расстегая, который он в глазах господина Голядкина отправил в свой рот, чмокнув от удовольствия.

Но стоит ли называть Другим собственного двойника? Или оригинал, с которого ты скопирован? Где тут сдвиг и где безнравственность? В сущности, совершенно такой же самый, только слегка вывернутый наизнанку, рукавами наружу, милый и трогательный, любезный нам господин Голядкин. Ну, немножко обжора, ну, жаден капельку, не упустит случая воспользоваться открывающимися возможностями, слегка поживиться на счет ближнего, ну так что ж такого? В обществе принят и вполне успешен. Тем более что подлинник растяпа и оболтус, а копия столь удачно подправлена.

Загрузка...