— Конторские крысы! — изрек Пятиведерников достаточно громко.
Паулина в отчаянии бросила умоляющий взгляд, что, разумеется, только подбодрило ее капризного супруга на дальнейшие высказывания:
— Нет, вообще-то, если бы удавить на этой Западной сторонке всех чинуш и толстосумов…
— Почему же только чинуш и толстосумов?
— С остальными можно было бы попытаться наладить мирное сосуществование.
Тут я заметила, что в отодвинутом в сторону «Дюке Степановиче», на листе, оборотном титульному, имеется крупный овальный экслибрис: «Из собрания Анны М. Баргузиной, Менло-парк, Филадельфия». «Эй, Баргузин, пошевеливай вал!..» Выходит, по дивной прихоти судьбы «Былины Печоры» переместились вначале из России в Филадельфию, а затем обратно в Европу, в нашу муниципальную библиотеку.
«Недра полны сказочных и удивительных сокровищ. Кто не хочет сам ехать в Новую Францию, достаточно купить плантацию. За скромную дополнительную плату администрация наймет рабочих и будет аккуратно пересылать доходы прямо на дом, в Старую Францию. В несколько месяцев маркиз собрал неск. миллионов долларов (золотых рублей) и в 1879 году купил корабль для первой партии эмигрантов. Но поскольку правительство Франции (как и ныне некоторые хорошо известные нам страны) отказалось отпустить своих граждан в капиталистический рай, корабль отплыл из демократической Голландии под прогрессивным американским флагом.
1) Никаких следов ни порта, ни поселения, ни дорог, ни троп на острове не было; 2) не было никакой земли — сплошная стена джунглей и бездонных болот; 3) жуткие инфекции, включая слоновью болезнь и т. п.; 4) тропический ливень 30 дней в месяц до 300 мм в день. „Борцы за права человека“, угрожая пистолетами, высадили эмигрантов на узкую полоску пляжа, где на них тотчас накинулись местные людоеды. И корабль ушел. Через несколько месяцев к острову пристало судно миссионеров, до которых дошел слух, что остров обитаем. Миссионеры эвакуировали нескольких еще оставшихся в живых французов — все были больны, безумны и еле живы от голода».
Больны, безумны и еле живы… Что ж — не гонялся бы ты, поп, за дешевизною…
— Между прочим, Франция в тысяча восемьсот семьдесят девятом году тоже являлась капиталистическим государством, — напоминаю я исключительно ради торжества истины.
— Но не таким людоедским, — парирует он, глянув в листки, чтобы понять, к чему относится мое замечание.
«Между тем представители маркиза телеграфировали из Австралии об успехе (в духе „Голоса Америки“). Второй корабль под руководством „борца за права человека“ Рабарди вышел из Испании. Рабарди лично высадился на берег и даже сумел проникнуть в деревни людоедов, где перестрелял их всех до одного во имя свободы и демократии. Тем не менее, когда миссионеры вновь посетили остров скорби, они не обнаружили на нем ничего, кроме некоторого числа могил. Все это не помешало маркизу отправить третий корабль с 300 эмигрантами. И этих силой высадили на берег. Затем был и четвертый с двумястами жертвами на борту. Но эти умудрились отравить Рабарди, дезертировать в Манилу и вызвать на помощь испанский крейсер. В конце 1882 года маркиз де Рэ был арестован по обвинению в особо опасном мошенничестве и причинении массовых смертей в корыстных целях, но вскоре оправдан по всем пунктам, кроме одного: незаконного следования первого из его кораблей под американским флагом. Выйдя из тюрьмы, он занялся сбытом чудо-лекарства от всех болезней.
На днях сумел выклянчить некую небольшую сумму у одной девяностолетней старухи, впавшей в полный маразм и возглавляющей местный Красный Крест. Подчиненные ее власти шавки долго проясняли мою личность, пока я не напугал их вусмерть, объявив, что собираюсь перебраться в Израиль. Они пришли в такой ужас, что немедленно отслюнявили несколько купюр».
Так вот где и по какому поводу упомянут «наш маленький славный Израиль»!
«Между прочим, одна из причин (если не главная) американской Войны за независимость — нежелание платить налоги на частичное (в размере одной трети) содержание армии, их же и охранявшей. Англия держала в Америке 10 тыс. чел. (20 полков)… Всем своим процветанием вплоть до нынешнего дня американцы обязаны англ, морской мощи».
Действительно, пора уже научно проследить, кому американцы обязаны всем своим процветанием.
«Возьмем военные действия в Анголе и Конго во второй половине 20-го века, — шло далее. — Войска ФИЛА прошли за месяц 300 км от Конго до Луанды… Агентства получали по 500 долларов за каждого рекрута…»
Может, это какая-то шифровка? Но зачем тогда он показывает ее мне? Проверить впечатление?
Один абзац (но до обидного куцый) из всего этого подробнейшего репортажа со всех фронтов и арен военных действий последних пяти веков был посвящен событиям, которые отразились и на нашей судьбе: «Интересный пример — Польша 39 г. На суше обе стороны имели по 50 дивизий (почти сплошь пехотных), а поляки — хорошие, храбрые солдаты. Танки — 2:1, то есть поляки вполне могли держаться, как минимум, полгода. Самолетов тоже — 2:1, то есть 2 тысячи у немцев и тысяча у поляков».
Но тут мысль автора внезапно переметнулась на Кубу, про которую я решила не читать.
— Очень интересно, — произнесла я, чувствуя, что обязана выразить хотя бы частичный восторг по поводу столь оригинального и насыщенного ценными мыслями и пылкими эмоциями сочинения. — Особенно про Польшу. Жалко, что нет продолжения.
— Продолжения и быть не может! — воскликнул Пятиведерников бодро, но, вспомнив, видимо, о неусыпном библиотечном ухе Паулины, подавился последним словом. — Вся история Второй мировой войны преступно искажена, — продолжил он после некоторой паузы чуть тише. — Больше всего, разумеется, в этом смысле потрудились большевики. Помните, что говорится по поводу захвата Польши в Большой советской энциклопедии?
Нет, я не помнила.
— А ничего, ни единого слова! И так вся их так называемая историческая наука. Сплошная ложь, подтасовки и фальсификация!
— Что же делать? — огорчилась я.
— Остается искать в немецких источниках. В польских. Хотя и там КГБ, разумеется, уже поработало. Может быть, какие-нибудь частные архивы.
Я понимающе кивнула.
Заканчивалось послание из Америки еще одним неожиданным перескоком: «Поступило сообщение, что фюрер Вагин в сопровождении двух автомашин корреспондентов приехал на почту (где толкутся сотни эмигрантов) и на их фоне — будто бы все они его соратники и последователи — снялся для кино и ТВ. Вот, мол, какая сила за мной стоит!»
— Кто это — Вагин? — отважилась я признаться в своей темноте.
— Фюрер! — последовал ответ.
— Странная фамилия.
Он фыркнул:
— Подходит мерзавцу.
На этом «письмо» обрывалось — на двадцать первой странице и без подписи. Но под ним оказалось еще несколько страничек — иного формата, исписанных совершенно иным почерком и иного содержания. Мне показалось, что читальный зал накренился и поплыл по кругу.
«Милый ученик! Я не удостоверил свой ответ на одном листке и продолжаю, еще не дочитав Вашего опуса. Учтите, что всякое творчество определяется законами жанра и стиля — есть макаронический стиль, где допускается почти неограниченное варьирование сюжетных положений, то есть отсутствуют ограничения жанрово-стилевые (образующие высшие, интегративные проявления вкуса). Эпифеномены этого феномена — это фольклорные и паралитературные стихии приключенческого романа — рыцарского, эллинистического, авантюрного, романа путешествий XVIII века, детективного XX, готического тайны и рока, сентиментального [тут шло два слова латинскими буквами, скорее всего, по-французски]. Вкус есть система предрасположений, ожиданий, [снова что-то по-французски, а может, по-итальянски], диспозиции. Погрешности против вкуса — это когда обманывают ожидания, например, в Шекспире находим столько дурного вкуса, или в восточной поэзии — в длиннотах. Первое, что измышляет самый смелый фантаст, — это не сюжет, не фабула повествования, а личность читателя (как художественный конструкт, читательский норматив). Гоголь задал новые типажи читателя и повествователя. Что касается нашей поэзии, то она все еще ювенальна, то есть все еще поддерживает допушкинскую догму, что ее дело — досуг, она не для серьезных людей, то есть и для них, но только — в целях рекреации = помочь забыть, что они прежде всего родители и всемирные ремонтеры. А пока они не обзаводятся детьми, это выглядит серьезно — то, о чем Пушкин сказал, — что этого маловато для поэзии — „сожаления о рано ушедшей юности“. Вы не виноваты, но подумайте. В чем тема жизни человека? В том, что он умрет? Пустейшее утверждение. Если бы тема сводилась к этому, то лучше бы было выбросить навсегда понятие темы. Иначе смерть не только литературе, но всему живому. Впрочем, вся наша литературная школа (если такая имеется)…»
Бред, бред… Просто не верится…
— Откуда вы его знаете? — спросила я.
— Кого? — не понял Пятиведерников.
— Фридлянда.
— Фридлянда?.. А… почему вы спрашиваете?
Склонился в мою сторону, заглянул в листки и отобрал.
— Извините, по ошибке попало. — Спрятал обратно в карман, посидел, побарабанил пальцами по столу. — Значит, знакомы?
— Нет, но приходилось слышать.
Помолчал.
— Приходилось слышать… То есть следует так понимать, что лично не знакомы. Почерк, однако, определили.
— Не почерк, скорее стиль. И тему. Почерк у него переменчив, а тема постоянна.
— Признаться, не заметил.
Тема постоянна, но как же утяжелился и усложнился текст! Сколько новой непререкаемой зауми. Несокрушимой гордыни. Выходит, прошлое окончательно похоронено и ничем больше не угрожает. Совсем, надо понимать, оправился, не тот уже до смерти перетрусивший, ищущий защиты и спасения у друзей и у собственной матери обанкротившийся муж и мыслитель. Ведь как растерялся, паршивец, в какое отчаяние впал! Не знал, как уж и вырваться из мышеловки. И ножками семенил, и скулил, и глядел столь жалобно. Чуть что — так он мигом и стушуется, и в соседнюю комнату… Вынюхивал, куда бежать и где спрятаться. А там, пожалуй, задним ходом, да и того… и все преследования останутся тщетными. И какая знаменательная фраза: «Помочь забыть, что они прежде всего родители». Забыть, что имеется дочь Таточка. А ведь Таточка сегодня уже взрослая девушка. Похожа ли она на Люсю? И довелось ли ей развиваться в обществе своего великого папаши? Хотя бы заочно…
— Откройте все-таки: откуда вы его знаете?
— Мой учитель… По жизни и по литературе. Образованный человек. Я ему многим обязан. Не будем обсуждать.
Многим обязан… Вот так: на всякий товар сыщется купец. На всякий крючочек своя петелька.
— Может, и образованный, но «ремонтер» — это не то, что он думает. «Ремонтер» — это офицер, закупающий для армии лошадей. От французского «снабжать, пополнять». Восполнение убыли лошадей в кавалерии.
— Все-то вы знаете, — цедит он. — Все знаете, только не все понимаете.
Почему же? Прекрасно понимаю — все хорошо, все нормально, жизнь продолжается. Люсенька лежит на Преображенском кладбище, а умный Фридлянд, прочтя бездну книг и освоив три иностранных языка, по-прежнему ведет обширную переписку с любезными учениками и ученицами. Мир узок и тесен — Пятиведерников знает Фридлянда. Состоит с ним в переписке. Знал ли он Люсю? Вряд ли… Хотя не исключено, что слышал какие-нибудь легенды позднейшего времени. Соответствующим образом отредактированные. Впрочем, насколько я успела заметить, Пятиведерников не из тех, кто интересуется чужими существованиями. Фридлянд для него — по литературной части. Почерпнуть нечто полезное. Высокоинтеллектуальное и ни к чему не обязывающее. Учитель пустословия. А для Фридлянда Пятиведерников — кусок неоформленного теста, воск, из которого можно вылепить новый типаж слушателя и почитателя.
— Так что посоветуете ответить? — напоминает он.
— Кому?
— Моему другу в Америку.
Ах да, в Америку…
— Ваш друг потрясающий эрудит… Необыкновенная начитанность.
Однако же — Пятиведерников знаком с Фридляндом. Нечто, казалось бы, совершенно невозможное, пять минут назад я даже предположить такое не могла бы, а теперь принимаю как вещь вполне естественную. Факты — упрямая вещь. Вероятность равна нулю, но действительность неопровержима.
— Первое, что бросается в глаза, — ваш друг безупречно грамотен, — развиваю я обсуждение «письма», — что поражает в наш век всеобщего одичания. Чрезвычайно редкое качество в современной России. Может стать корректором в какой-нибудь эмигрантской газетенке. Хотя на самом деле должен вести исторический отдел. Пускай изобретет себе подходящую рубрику — «В этот день двести лет назад». Что-нибудь в этом роде. Я вот сейчас в его письме натолкнулась на дату своего рождения, и мне сразу стало интересно: а что же это такое произошло ровно за триста семьдесят шесть лет до моего появления на свет?
— В том городе, — прерывает он мрачно, — где живет мой друг, даже и не пахнет русскими газетами.
— Так пусть сменит город.
— Если бы он мог это сделать… — Опять забарабанил пальцами по столу и навлек на себя новый — беспомощный в данных обстоятельствах и оттого еще более свирепый дистанционный укор Паулины.
Комиссия находится теперь в двух шагах от нас. Ради русских диссидентов, международной организации «Эмнести» и Женевских соглашений мы обязаны изображать серьезных, вдумчивых читателей.
Я притягиваю к себе один из полученных от Паулины листов и пишу:
«Тогда остается самый верный способ: воспользоваться правом на свободу творчества».
— Что это за зверь такой — свобода творчества — и с чем его едят? — хмыкает он.
Пригнувшись к столу, почти касаясь правым ухом «Дюка Степановича», я поясняю прерывистым шепотом:
— Возможность самовыражения. Мы не можем заставить мир прекратить свое броуново движение, остановиться, разинуть рот и внимать нашим истинам. Но мы можем выразить их на полотне или на бумаге. В надежде, что они кого-то все-таки заинтересуют. Найдут отклик. И никто нас тут, на прогнившем Западе, за это не арестует и не посадит в психушку. Ваш друг, насколько я понимаю, достаточно молод, безусловно умен и образован… Как теперь говорят, обладает потенциалом… Но при этом…
Инспекционные старушенции придвигаются еще на шаг, и я смолкаю.
— Так что же? — поторапливает он. — Обладает потенциалом, но… Что за «но»?
— Не знаю, — лукаво избегаю я четких формулировок. — Трудно судить по одному этому тексту… Но все-таки: почему такой охват? Что за стремление объять необъятное? Вы знаете, такое впечатление… как будто он все время мчится вперед и дальше в надежде от чего-то удрать. Бежит по вековому бору и все время прячется то за одно дерево, то за другое. Как будто спасается от погони. Боится остановиться. К чему эти метания от одной эпохи к другой? Вообще — почему эпистолярный жанр? Почему бы не выступить с серьезной статьей, посвященной определенному событию или явлению? Не бурчать себе под нос, а заняться каким-нибудь серьезным историческим исследованием. Извините меня, может, я ошибаюсь, но мне кажется, ваш друг… чем-то непоправимо травмирован… Удирает от самого себя. Человек из футляра. Душа стиснута обручами…
— Витиевато выражаетесь.
— Ну уж — не витиеватее Фридлянда. Боится высунуться. Сквозняков боится. Боится привлечь внимание. Ответственности страшится. Не дай Бог, заметят и пришибут. Прячется за спины разных хроникеров, повторяет, может, и позабытые, но чужие слова. А где же собственная мысль? К чему все эти перечисления? Заполз под лавку и строчит там донос на всемирное несовершенство, заранее зная, что никто его всерьез не воспринимает. Никто не нагнется и не даст пинка. Не вытащит за шкирку на свет божий.
— Ненавижу! — воскликнул он гневно. — Ненавижу вашу лживую науку, вашу философию, Библию, ненавижу христианство, ненавижу это высочайшее из ханжеств!
— При чем тут христианство? — изумилась я.
— При том, что проповедуете!
— Ну, извините, не буду.
— Скажите что-нибудь по существу, а не приискивайте трактовок из области психологии! Все ваши толкования давно протухли и провоняли. Человек из футляра! Да это вы, если хотите знать, футляр и умственно отсталая провинция. Восемнадцатый век. Не стыдитесь изрекать все эти пошлости и глупости: брак — дело серьезное! Большая ответственность!
— Хотите по существу — хорошо, скажу по существу. Десяток пространных цитат, надерганных неизвестно по какому принципу из разных книжек, и все только затем, чтобы под конец обрушиться на скверну капитализма. Какой от этого толк — пересказывать известные факты и чужие выводы? Пусть ваш друг из Америки сам что-нибудь создаст. Все что угодно: очерк, рецензию, книгу. Бюро информации, наконец.
Смятенный взгляд Паулины свидетельствовал о том, что мы потеряли всякую совесть и становимся явлением недопустимым и неприличным. Общественно опасным. Запрещенным циркуляром. И что будет, когда все это дойдет до начальства? Кошмар, ужас, отставка и позор! Но тут, на наше счастье, в зал впорхнула целая стайка румяных девочек — семь-восемь прилежных старшеклассниц, которые окружили библиотекаршу, а заодно и комиссионных дам и защебетали наперегонки, что они жаждут как можно полнее осветить в своих школьных сочинениях тему рабства в Америке и движение суфражисток в Англии. Окрыленная Паулина с необычайным энтузиазмом принялась демонстрировать свою осведомленность в соответствующих источниках и называть регистрационные номера.
— Почему Квебек тысяча семьсот семьдесят пятого года? — допытывалась я. — Не нашел ничего более близкого и актуального? По-моему, в нашей собственной истории сколько угодно неисследованных моментов. Дерзай, выявляй, возмущай замшелые научные круги новым нетривиальным подходом. Кроме искренности и прилежания, в этом деле ничего не требуется. Начнет писать, все остальное само собой приложится.
— Значит, вы ничего не поняли, — произнес он мрачно, но почти спокойно — не то отчаявшись от моей косности и неразвитости, не то просто заскучав.
— Раньше во всем была виновата советская власть, а теперь кто? Благотворительная организация, девяностолетняя княжна? Израиль?
— Уехал бы и в Израиль. К черту на рога уехал бы. От всей этой мерзости. Одно останавливает — там даже представительства советского нету.
— Зачем вам советское представительство? — опешила я.
Он не счел себя обязанным отвечать. Кивнул в сторону Паулины:
— Недаром вы подружились. Куриные мозги и вечное опасение, как бы чего не вышло. Еще бы — такой дикарь, как я, ежеминутно способен публично нарушить какую-нибудь священную общественную норму. А я, да будет вам известно, много лет прожил среди людей, способных нарушать нормы. Способных на поступок. Скверный, отчаянный, безумный — но поступок! И никакими обручами у меня, к вашему сведенью, ничего не стиснуто и не сковано. С собой путаете.
— Я же не про вас — про вашего друга в Америке.
— У нас сходные судьбы, — пояснил он.
Еще бы! Еще бы не сходные. Для того чтобы играть в войну, требуются как минимум два солдатика. Одного недостаточно.
«…В дверях, которые, между прочим, герой наш принимал доселе за зеркало, стоял один человечек, — стоял он, стоял сам господин Голядкин, — не старый господин Голядкин, не герой нашей повести, а другой господин Голядкин, новый господин Голядкин».
Что ж, довольно распространенная ошибка — принимаем двери за зеркало, а зеркала за двери, которые только и ждут того часа, чтобы распахнуться перед нами и открыть путь к райским кущам. Не один Пятиведерников, бедолага, надеется просочиться сквозь зеркальную поверхность в какую-нибудь благословенную Америку. И обрести там самого себя, но уже в новом, значительно лучшем качестве. Сами — заметьте, сами — создаем себе двойника. Друга…
А может, и ничего особенного. Может, даже не сумасшествие. То есть не окончательное, не полное сумасшествие. Ну, что ж такого? Человек выделяет некоторую часть своего «я» в автономную единицу. Здесь Пятиведерников, в Америке — друг. Ему самому не позволили въехать в Америку, а другу позволили. И друг уже этой Америкой сыт по горло. Не оправдала надежд. Осуществление мечты и ее крушение. «То есть, собственно, игра уже наскучила. То есть не то чтоб наскучила, а устал я ужасно как…»
Может, так и должно быть: одному его «друг» отравляет существование в Петербурге, а другому помогает преисполниться спасительным презрением к ускользающему капиталистическому раю. Вещь и ее противоположность. Голядкин-второй был сволочь — вытеснил и загубил лучшую половину общей двуликой личности, подстраивал ей пакости на службе, отбивал невесту и пожирал не про его честь испеченные расстегаи. Нельзя так грубо и нагло. Нужно оставить место и для нежности, и для сомнения, и для возвышенных порывов. «Ангел мой…» Для простительной минутной слабости и невольной ошибки. «Но посуди, милая, что, например, было вчера со мною: отправив тебе письма с просьбою выслать деньги, я пошел в игорную залу…»
И человек ведь не обиженный чутьем и интеллектом, не какой-нибудь умственно неполноценный или сильно пьющий пролетарий, мог бы, кажется, догадаться, что его ждет в этой зале. Но не желает. Игнорирует явное. «Прости меня, ангел мой, но я войду в некоторые подробности насчет моего предприятия, насчет этой игры, чтоб тебе ясно было, в чем дело. Вот уже раз двадцать, подходя к игорному столу, я сделал опыт, что если играть хладнокровно, спокойно и с расчетом, то нет никакой возможности проиграть! Клянусь тебе, возможности даже нет!»
Вот так — страсть, помрачающая разум. Страсть неодолимая. А со стороны глядя — нелепая, смешная и унизительная страстишка.
Но зачем так уж слишком драматизировать? Ну, проиграли. Но свои ведь, не на сирот отпущенные. Не украли ведь, не ограбили, не убили. И вообще — в деньгах ли счастье? К чему так уж ломать руки в отчаянии? Пожалей меня, пощади меня! К чему такой надрыв? Иные, к примеру, в печь ассигнации кидают — под настроение, пачками. Какой-никакой, а поступок, действие! И не один ведь проигрыш в этом действии — есть и выигрыш: озноб, страдание, пытка… Свершение! Разорил человек себя и семейство — вот уж он и страдалец, и мученик, и мальчоночка весь посинелый… С записочкой в кулачке. Ангельчик Божий.
Не все нам дано понять. В сравнении с этим одиннадцать расстегаев — мелочь, не заслуживающий внимания пустяк… Бедный господин Голядкин — природная застенчивость не позволила сознаться, что сам же и слопал в единый присест одиннадцать расстегаев. Находясь в тревожном нервическом состоянии. Спохватился и поспешил переложить ответственность на образ в зеркале.
Ах, расстегаи… С рыбой, с грибочками… Люба сооружала расстегаи с капустой. На праздники. Но иногда и по будням — ради появления дяди Пети или Геннадия Эдуардовича. С пылу с жару, душистые, с румяной корочкой… А как оно, между прочим, называлось, это злачное заведение, в котором с господином Голядкиным приключился столь неожиданный и досадный конфуз? Этот общепит прошлого века? Не кафе ведь… Но кажется, и не кабачок… Ресторация, что ли?
Пора, пора убираться отсюда. С кем я разговариваю? Кого поучаю и наставляю? Человек болен и невменяем. Проводит свою жизнь в чужих, мало кем посещаемых сочинениях. Выписывает, выписывает цитаты. Воображает себя адмиралом Пидли. А что? Не исключено, сложись его жизнь иначе, в самом деле стал бы каким-нибудь лихим военачальником. Тоже играл бы в войну, но на реальном поле брани. Отправлял бы в бой настоящих живых людей. И пользовался бы за это всеобщим уважением. Заслужил бы всяческие почести и награды. Женщины мечтали бы провести возле него полчасика. Нет, лучше уж рыться в старых томах. Вполне безобидное занятие. И Паулине приятно, что он не в кабаке, а в библиотеке. Страсть, но не убыточная, никому не мешает и ничьих интересов не задевает.
В сущности, нормальность и ненормальность понятия относительные. Пятиведерникова всякий, ознакомившись с его «письмами» и экскурсами в историю, обзовет чокнутым, а того, кто в своей одержимости проигрывает многие тысячи в рулетку, продолжают считать нормальным. Даже если эти тысячи казенные и в конечном счете игрок пускает себе пулю в лоб. Зачислят в казнокрады, преступники, будут судить, отправят в Сибирь, но в психиатрическую лечебницу не поместят. Общество само не вполне нормально. Страдает всяческими сдвигами. Однако мы приучились взирать на них снисходительно, принимать как должное. Та же мода — чем не коллективное помешательство? Почему польская юбка, еще вчера казавшаяся смехотворной и отвратительной, сегодня вдруг становится не просто приличной, но и прекрасной? Юбка не изменилась, изменился наш взгляд на нее. Причем разом, как по команде, согласованно — общественный договор. А если некий анахорет по какой-либо причине не замешан в этой нелепейшей игре, отбился от стада, то его-то и объявляют психом и дегенератом.
Все, пойду. Совершу поступок. Поставлю «Дюка Степановича» на место и покину поле боя. Тем более что дело к обеду. Который правильнее было бы назвать ужином.
Уже подымаюсь, желая привести это мудрое решение в исполнение, однако не могу удержаться от вопроса:
— А все-таки — зачем вам советское представительство?
— Затем, что из двух зол следует выбирать меньшее, — произносит он наставительно.
— Вот как?
— Да, представьте себе. Все познается в сравнении. Если в СССР и есть недостатки, то не западным гангстерам о них выть. Там хотя бы атеизм, и христиан, этих змей подколодных, не назначают начальниками лагеря.
— Интересно… Ладно… Прощайте.
— Разумеется, семья, детишки! — кривится он. И вдруг с вызовом вскидывает голову. — Жалеете?
— О чем?
— Не о чем, а кого. Себя.
— Себя? С какой стати? Вас жалею. Вы способный человек, многое могли бы сделать.
— Я и без вас уже многое сделал! Да, представьте — в отличие от всех этих шмакодявок. И приберегите ваш патронажный тон для кого-нибудь другого!
— Семья и детишки все-таки лучше, чем семнадцать битв и одна поучительная история колонизации островов Тихого океана, — не уступаю я. — Живете в своей фуфайке. В смирительной рубашке. Кидаетесь то к Мальте, то к Австралии, а сами не смеете шага сделать. Шевельнуться боитесь. Буяните, уцепившись за юбку Паулины…
Побледнел, потом побагровел, задохнулся, и я пожалела о своих словах.
— Считайте, что я ничего не сказала. Не смогла дать положительного направления. Просили совета, вот я и пыталась.
На том мы и расстались. По дороге домой я вспомнила опус Фридлянда и его замечание про Гоголя. «Задал новые типажи читателя и повествователя»… Интересная мысль и, скорее всего, верная. Одного повествователя недостаточно, необходим и читатель. Готовый впитать то, что предлагает ему сочинитель. Если не будет адекватного читателя — гений не состоялся. Выходит, и Фридлянд чего-то стоит. Если только он и тут не надул доверчивого адресата: не повторяет истину, открытую до него каким-нибудь Белинским. Но может ли вообще, в принципе, такое случиться, чтобы для Гоголя не задался читатель? Трудно поверить. Был бы такой писатель, как Гоголь, а уж читатель на него обязательно сыщется. И в сущности, неправда — Гоголь себя не задал. Такой уродился, от природы таков — а не потому, что выучил три иностранных языка и проштудировал тысячу чужих сочинений. Это Фридлянд себя задал, спланировал и педантично осуществил — и вышел в точности таков, как он есть.
Письмо Любе так и осталось ненаписанным, но Паулинины листочки с библиотечным грифом я прихватила с собой. Пригодятся.
Один такой библиофил, любитель покопаться в научных трудах и выудить оттуда ценный фактик, однажды уже попадался мне на жизненном пути. Правда, тот был попроще не только Фридлянда, но и Пятиведерникова. Скромный советский служащий. Труженик идеологического фронта.
Вернувшись в Ленинград убитая своей неудачной попыткой поступления в Московский геологический, я первым делом обязана была позаботиться о заработке. Пенсия за отца закончилась в связи с моим совершеннолетием. Я отправилась на родной завод, и, поскольку там еще не забыли, что я являюсь дочкой Сергея Архиповича Тихвина, меня не определили к станку, а направили в заводскую многотиражку «За доблестный труд» — аж заместителем главного редактора! Главным был серенький мужчина лет сорока Василий Маркович Подкова. Серенький в буквальном смысле слова — и из-за обильной проседи в темных волосах, и из-за потертого и вечно мятого суконно-потолочного костюмчика, и из-за типично ленинградского испитого и вытравленного неистребимой сыростью лица.
Редакция занимала выгородку в углу одного из цехов — в его верхней части. К фанерной двери в раме из четырех неоструганных жердей вела широкая железная лестница в десять ступеней. За дверью помещались потертый диванчик и целых три канцелярских стола. За одним из них постоянно восседал Василий Маркович, обложенный бумагами и книгами; за другим трудилась машинистка Вера Робертовна, дама средней полноты и среднего возраста, не оставившая в моей памяти четких примет; третий стол мы делили с фотографом Левой, веселым крупногабаритным парнем лет двадцати пяти. У меня до сих пор хранится сделанная им фотография — Лева запечатлел меня в заводском детском саду с плюшевым медведем на коленях. Наверно, именно благодаря этому снимку мне отчетливо запомнилось посещение сада и составленная по его следам статья. «Особенное внимание мы уделяем детям матерей-одиночек, — подчеркивает заведующая. — Эти дети находятся у нас на пятидневке, поскольку, в соответствии с политикой дирекции и партийных органов, мы стараемся позволить одиноким матерям наладить свою личную жизнь».
Да, как я вскоре убедилась, матери не щадили сил для налаживания своей личной жизни. Цеховая подсобка, в которой, помимо всего остального, хранились гигантские рулоны суровой кремовой ткани, шедшей на обертку особо ценных готовых деталей, даже в дневную смену не пустовала ни единой минуты. Пока часть матерей-одиночек находилась внутри подсобки с потенциальными спутниками жизни, другие бдительно дежурили у входа. При появлении начальства они распахивали дверь и звонкими голосами выкрикивали: «Ну что, девки, нашли?» Оставалось только догадываться, что творилось в цеху в ночную смену, когда главное начальство отсутствовало.
Для того чтобы оберточную ткань не превращали в простыни, наволочки, детские рубашонки и прочее полезное бельишко, доставленные рулоны первым делом подвергали «проколу». Гигантские толстые вилы, укрепленные на мощном прессе, прошивали всю толщу рулона, нарушая таким образом целостность ткани. Приспособление получило среди заводского люда весьма неприличное прозвище. Ткань, разумеется, все равно «выносили», застрачивали прорехи и использовали на разные надобности, хотя продажная цена ее после прокола делалась невелика.
Не знаю, как Василий Маркович управлялся с выпуском многотиражки до моего появления, но, получив заместителя, он обрел массу свободного времени. В конце каждого рабочего дня он со знанием дела намечал план моей занятости на завтра: «Выберешь передовика из пятого цеха — биография и все такое прочее, на сколько процентов перевыполняет и дальнейшие обязательства. Потом, значит, поедете с Левой в Бойцово — как там продвигается строительство, я уже созвонился, прораб будет ждать в двенадцать. Машину Загорский дает. Сделай на три колонки». И так далее. Сам же он, переложив на меня подготовку материалов и их написание и наблюдая только, чтобы я не допустила какой-нибудь идеологической оплошности, отдался главному делу своей жизни — выписке цитат из чужих сочинений. Насколько я успела заметить, его излюбленной темой было природоведение и связанные с ним естественные науки. Института он не закончил, поскольку с третьего курса ушел на фронт и даже имел какое-то ранение, но отсутствием формального образования не тяготился: цитаты восполняли все.
Как мне сообщили, вернувшись с фронта, он вскоре женился, но жена попалась болезненная, не рожала, а потом и вовсе померла. Ни на какие новые соблазны со стороны женского пола Василий Маркович не поддавался, жил одиноко и все свое время посвящал книгам. На приобретение которых уходила вся его — разумеется, весьма скромная — зарплата главного редактора. Обедал он вместе с нами в заводской столовой, но брал ежедневно только винегрет с селедкой за семь копеек и два стакана чаю, если не ошибаюсь, по две копейки за стакан. Остальные необходимые для жизнедеятельности калории добывались за счет хлеба.
Помимо того что в моем лице Василий Маркович нашел ценного помощника, я еще оказалась благодарным слушателем, с которым можно делиться непрерывно совершаемыми открытиями.
— Знаешь, откуда происходит название «газ» — в смысле материя: «газовый шарфик»? — вопрошал он, заранее ликуя от того, что, разумеется, не знаю — откуда мне знать!
Я подымала голову от заметки о бригаде коммунистического труда, взявшейся искоренить из заводского быта вредную привычку прогулов по причине чрезмерных выпивок после получки, и ждала удивительных разъяснений. Василий Маркович длил сладкое таинственное молчание.
— Ну, потому что прозрачная, легкая, как газ… — выдавала я свою ложную версию.
— Ничего подобного! — торжествовал он. — От города Газа в Сирии, откуда эта материя впервые была доставлена в Европу!
Не могу сказать, что почерпнутые им сведения всегда представлялись мне безоговорочно убедительными, но отстаивать свою точку зрения я, разумеется, не решалась. «В последнее время по нашему заводу в целом отмечено повышение на 5 процентов случаев алкогольного отравления среди комсомольцев в возрасте до восемнадцати лет… — продолжала я свою назидательную корреспонденцию. — Некоторая часть случаев заканчивается принудительной госпитализацией в больнице и даже инвалидностью…»
Проникшись ко мне доверием, Василий Маркович постепенно начал предлагать на прочтение некоторые из своих книг — не природоведческие, разумеется, а художественные, то есть менее ценные, доставшиеся ему, по-видимому, бесплатно. Много-много прекрасных библиотек осиротело от умерших в блокаду владельцев. А новые жильцы, массово в кратчайший срок доставляемые из окрестных городков и деревень, не могли оценить попавших в их руки сокровищ и пускали на растопку. Или попросту выкидывали на помойку.
Благодаря Василию Марковичу я ознакомилась с «Дневниками Деникина», «Князем Серебряным» Алексея Константиновича Толстого, «Словарем русских суеверий» Михаила Чулкова, поэмой Алишера Навои «Лейли и Меджнун» и «Основами натурфилософии» не помню какого автора.
Правда, дружба наша продолжалась недолго. Однажды, посулив показать какой-то особо замечательный альбом с репродукциями старых мастеров и вообще ознакомить меня со своим драгоценным собранием, он завлек меня к себе домой. Коммунальная квартира в маленьком двухэтажном домике на бывшей окраине, незаметно для себя оказавшейся чуть ли не в центре города, но сохранявшей свой прежний облик заводской заставы с мучными лабазами и постоялыми дворами, которые теперь, разумеется, не выполняли своего прямого назначения, а были плотно заселены советским промышленным народом. Мы вошли во дворик, упиравшийся в огромную почерневшую стену капитального дома, поднялись на две кривые ступеньки и оказались не то в прихожей, не то в кухоньке, заставленной всяким коммунальным хламом. Первая от входа дверь вела в комнату Василия Марковича.
Комната была квадратная, метров восемнадцати, с одним небольшим окном против двери. Справа вдоль всей стены тянулись книжные шкафы и полки. Лицом к ним, на расстоянии вытянутой руки, стояли еще два книжных шкафа. Протиснувшись по этому проходу в основную часть жилища, я увидела, что образовавшаяся за шкафами ниша занята плотно вдвинутой в нее кроватью-полуторкой (явное наследие былой супружеской жизни). В ногах кровати, спиной к спине с уже упомянутыми книжными шкафами, помещался двустворчатый шифоньер. Еще несколько книжных полок, круглый стол, два разнопородных стула и мягкое кресло дополняли обстановку. Больше всего меня поразила кровать. Две трети ее ширины были заняты вздымавшимися едва ли не до потолка стопками книг. Казалось необъяснимым, как все они, маленькие, большие, всевозможных форматов, всевозможной величины и толщины, удерживаются в таком положении и не обрушиваются ночью на хозяина, вынужденного каким-то образом моститься и тулиться на оставшейся узенькой полоске постельного пространства. Не приходится объяснять, что все шкафы и полки были забиты книгами до отказа, до предела. Тоненькие книжицы, насильно втиснутые в малейшую щель, щетинились оттуда вкривь и вкось то корешками, то пожелтелыми растрепанными страницами. Те фолианты, которым не нашлось места в шкафах и на полках, оккупировали часть стола и пространство под кроватью. Можно было предположить, что и шифоньер является не столько вместилищем платья и белья, сколько тех же книг.
Воспользовавшись моей оторопелостью, Василий Маркович поспешил усадить меня в кресло (предварительно освободив его от еще одной груды книг). Он предложил мне снять пальто — «тут жарко», но я отказалась. Он не настаивал. «А вот… Вот давай-ка я чаю поставлю!» Под подоконником, возле батареи парового отопления, обнаружился электрический чайник. Пока он вскипал, я успела перебрать несколько придвинутых ко мне громоздких томов. Потом мы пили чай — сладкий и даже с дешевеньким печеньем. Мой визит представлялся мне все более нелепым. Допив чай, проглядев с десяток альбомов и еще каких-то изданий, я решила распрощаться и удалиться, но он суетился, совал мне в руки очередной том и приговаривал: «А вот эту! Погляди эту!» Наконец я поднялась. Он тоже поднялся, но получилось так, что сдвинуться ему оказалось совершенно некуда, и я принуждена была протискиваться к двери между ним и заваленным книгами столом. Впрочем, я еще раньше поняла, что так оно и будет, что он нарочно загнал меня в этот угол, в это громоздкое продавленное кресло, чтобы преградить мне путь к освобождению. Я сделала шажок, он чуть заметно подался вперед и тут, будто в беспредельном отчаянье, вскинул руки и порывисто обнял меня — с легким привздохом прижался ко мне всем своим существом и тут же всхлипнул, сник и отступил. Но ощущения прикосновения — прикосновения его дрянного костюмчика к ворсистой ткани моего пальто и находившегося под этим костюмчиком мужского тела, уже невозможно было отменить или стряхнуть — весь он, в том числе и его шкафы, полки, электрический чайник и пыльные, заляпанные обои, словно прилипли, приклеились ко мне. Спотыкаясь, натыкаясь на книги и какие-то предметы, я выскочила из комнаты, пронеслась через прихожую, через дворик и выбежала на улицу.
Какая уловка, какая мерзкая хитрость, какая подлость, какая трусливая расчетливость! Негодяй!.. Меня трясло.
Надо полагать, он расценивал свой поступок иначе. Да, жизнь его посвящена книгам и только им, и он не променяет своего пристрастия ни на какие блага и удовольствия в мире, но ведь и он, в конце концов, человек, мужчина, и ему присущи чувства, нежные порывы, тайные мечтания. И вот он решился наконец — самым невиннейшим образом — поделиться ими с другим существом, способным, как ему показалось, понять его тайную муку. Впервые за много лет решился выразить свое томление и одиночество. Что-нибудь в этом роде. Да и что же, в сущности, тут было дурного? Ведь не позволил себе ничего лишнего, ничем не обидел… Примерно так, я думаю, рассуждал книголюб Василий Маркович, сокрушаясь от своей непонятости и моей тупости и черствости.
Ночью у меня поднялась температура, я вся горела, бредила, даже кричала, потому что груды, тонны книг надвигались, наваливались со всех сторон, пытались раздавить и удушить… А к утру, когда температура немного спала, я поняла, что беременна. Это открытие повергло меня в ужас. Я не задавалась вопросом, от чего — и уж тем более, от кого — просто знала, что вот — беременна и погибла. При этом я понимала, что беременность длится долго, что окружающие заметят ее не сразу, но все равно в какой-то момент это уже не удастся скрывать, и тогда… Тогда… Тут мои мысли натыкались на какую-то преграду, я не могла даже для самой себя сколько-нибудь четко определить, что же произойдет тогда, но знала, что жизнь моя окончена.
Врачиха из заводской поликлиники не сумела в точности распознать заболевания, но сказала, что это вирус, и выдала бюллетень.
Через сутки температура так же внезапно спала, как и поднялась. Бюллетень окончился, и нужно было выходить на работу. Я отправилась в отдел кадров и потребовала перевести меня на конвейер. Просьба, естественно, удивила и озадачила кадровичку. Нет, я не хочу, не могу быть журналистом, я хочу заниматься настоящим делом. Она вздохнула — догадалась, что я нуждаюсь в деньгах. Да, но приличные зарплаты у нас только во вредных цехах. Пойдешь на оклейку? Да, да, с удовольствием! Чем вреднее, тем лучше…
На оклейке работали либо те же матери-одиночки, особенно вдовы с детьми, которым необходимо было обеспечивать семью, либо лихие девчата, которые таким образом пытались сколотить первоначальный капитал. Была, например, Ирка Чижова, единственная дочка у прилично устроенных родителей, которая постановила себе проработать на оклейке два года и приобрести автомобиль «Запорожец».
Не знаю, от чего это зависело, может, от конкретных свойств тех или иных клеев и растворителей, но в некоторые дни работать становилось совершенно невыносимо. Оклейщицы теряли сознание, и тогда их выносили на улицу «проветриться». Начальство из года в год обещало установить вентиляцию, но исполнять не торопилось. Если женщины начинали возмущаться, им резонно замечали, что никто их силком в этот цех не загонял — коли жадность замучила, так и терпите. Оклейщиц можно было узнать по особому цвету лица — в цеху он делался пугающе серым, зато, выйдя после смены на улицу, все как одна пунцово разрумянивались (что в общем-то не свойственно для жительниц вечно сырого Ленинграда). И некоторых это даже радовало: в цеху кто нас видит? — никто, а на улице — любой и каждый!
Люба огорчилась и даже обиделась, узнав о моем перемещении с почетного поста замредактора на оклейку.
— Ты что это, девка? Ополоумела? Плохо живем, что ли? Не хватает тебе чего?
Я постаралась успокоить ее, сказала, что это только до весны, потом я вообще уволюсь — буду опять поступать в институт. Теперь уже здесь, дома, в Ленинграде. Она сдалась.
«Если бы она знала, если бы она знала!» — билось у меня в висках. И дальше: «Все равно узнает, все равно скоро узнает…» Может, надышаться этого клея? Самого вредного? Нет, попаду в больницу — все тут же откроется. Ни в коем случае!
Кстати, на следующий день после того, как я перешла на оклейку, Амира Георгиевна позвала меня к телефону. Я услышала голос Василия Марковича. Он недоумевал, беспокоился, вопрошал, скулил, едва не плакал. Ничего не ответив, я повесила трубку. «И он еще смеет звонить! После всего — еще смеет звонить!» Продвигаясь от телефона обратно к нашей комнате, я снова почувствовала озноб. «После всего — еще смеет звонить!»
В цеху я как-то отключалась от тяжких мыслей, зато ночью они молотом стучали в голове: «Что теперь будет?! Что теперь будет?! Что теперь будет?!» Самое странное, что и тогда в моих страхах не было чего-то конкретного. Полностью отсутствовало осознание того факта, что у ребенка должен быть отец. Нет, ничего такого, все было как-то иначе: Василий Маркович — гнида, мерзавец, низкий, подлый человек, хитростью завлек меня к себе, заставил пережить что-то невыносимо гадкое и унизительное, и вот, от его бесчестного поступка непонятным, но в то же время вполне закономерным образом возникла беременность. Нельзя, нельзя было поддаваться на его уговоры, нельзя было соблазняться просмотром репродукций старых мастеров. Но теперь ничего уже невозможно поправить…
Недели через две, поднявшись с постели после очередной мучительной и почти бессонной ночи, я вдруг увидела, что вся простыня залита кровью. Рассудок мой мгновенно очнулся и прояснился. Мне стало смешно — в самом деле, что за нелепость, что за бред! Мне же все-таки не двенадцать лет, я ведь знаю, отчего случаются дети! Не от одного же прикосновения, секундного объятия при полном обмундировании — в толстом зимнем пальто, застегнутом на все пуговицы. Как я могла вообразить такую чушь? Все хорошо, все нормально! Но радость от чудесного избавления тут же сменилась новым испугом: в течение двух недель была безумна. По-настоящему безумна. Абсолютно, полностью безумна!.. Но если человек не может положиться даже на собственное здравомыслие…
Лет через пять или шесть после того, как я окончательно распрощалась с нашим заводом, управлявшим жизнями и судьбами двенадцати тысяч человек, в пригожий летний день мы с еще одним редактором (к тому времени я уже окончила институт и трудилась на издательском поприще) отправились в типографию. Наслаждаясь редкостной для нашего города ясной погодой, мы шли пешком и болтали о том о сем. Не помню, почему именно с ним, не помню, по какому делу и отчего пешком. Он заявил, что хотел бы по дороге заскочить на минутку домой, и поинтересовался, не возражаю ли я сделать небольшой крюк. Мы сделали крюк, и я вдруг узнала знакомую улицу с мучными лабазами, заселенными советским промышленным людом. Более того, увидела и узкий проход во дворик, заглянула в него и убедилась, что он, как и прежде, упирается в огромную почерневшую стену капитального дома.
— Здесь когда-то проживал Василий Маркович Подкова, главный редактор нашей заводской многотиражки «За доблестный труд», — зачем-то сообщила я.
— Что значит — проживал? — живо откликнулся мой спутник. — Он и теперь проживает! Мы с ним большие друзья. И в школе вместе учились, и на фронте в одной части оказались. Замечательный человек: смелый, даже, я бы сказал, отчаянный. На самые опасные задания вызывался. Настоящий друг. Не то что последней рубахой — последним куском хлеба готов был поделиться. Свихнулся, правда, малость на почве своих книг. После смерти жены. Как похоронил ее, так и начал чудачить. Изучает природу мироздания: периодичность засух в Полесье и процентность углерода в атмосфере над Васильевским островом.
«Смелый и даже отчаянный», — усмехнулась я про себя. Да, многолик и непостижим человек…
Мартин ведет себя странно — впадает в детство, что ли… Делами издательства не интересуется, во всем полагается на сына, зато без конца общается с семейством Юнсон. Просто своим человеком там стал. По пяти раз на дню заскакивает оказать им посильную помощь в устройстве новой обогревательной системы в ванных комнатах и устранении возникающих неполадок. Названивает по любому поводу и без повода, то дает ценные советы, то сам испрашивает полезной хозяйственной консультации, то пытается привлечь фру Юнсон к составлению совместной петиции с требованием отодвинуть лодочную пристань от пешеходного мостика. Они тоже не обижают нас вниманием — делятся рецептами по изготовлению домашнего хлеба и печенья и приносят в дар моченые яблочки (с прошлого года остались, не выбрасывать же!).
Денис позвонил разочек, и даже письмо поступило: «Здравствуй, мама! Я уж пятый день как снова в Киото — 500 км от Токио. Храмов и парков тут хватит еще на десяток посещений, все красиво и трогательно чрезвычайно, народ деликатный, еще под боком самая старая столица Нара, опять храмы. Сегодня цвела сакура — и впрямь красиво. Народ по такому делу гулял и закусывал на лоне природы (как следует сказать — на лоне или на ложе?). Я тоже, но больше гулял, чем закусывал. По причине непостоянного питания состояние души возвышенное. Нет, не подумай — не жалуюсь. За 3$ можно получить хороший супчик. Кстати, в Токио познакомился с женщиной из Ленинграда (замужем за японцем). Похожа на тебя. Случайно вышло: остановился у какой-то витрины, она тоже притормозила, при этом взглянула на меня с явным интересом. Ну, я и сказал по-русски: „Вы похожи на мою маму“. Просто так — не рассчитывал, что поймет. А она вдруг всплакнула и обняла меня — прямо на улице. Пригласила домой, познакомила с мужем и сыном».
Что ж, если отсюда все японцы кажутся на одно лицо, то оттуда все россиянки и подавно должны быть схожи. Во всяком случае, трудно различимы.
«Биография у нее трагическая. Расскажу, когда вернусь».
Когда же ты вернешься, блудный сын, сероглазый король?
«Когда я впервые узнал про Японию? Наверняка — лет в 7, когда мне подарили на день рождения „Сказки народов Азии“. Дальше двинусь в северном направлении — тремпами (транспорт вне моего бюджета). Думаю добраться до Хоккайдо — постепенно, а то пока там дюже холодно, несмотря на весну. Доберусь до крайнего японского севера, до западного его побережья, и взгляну заодно — как поет твой любимец Вертинский: хоть взгляну на родную страну. Сквозь слезы… А потом, в начале мая, полагаю двинуться в Таиланд — очень кушать хочется, а там, рассказывают, все сказочно дешево. Настроение у меня неважное, приступы тоски. Как Лапа? Здорова, весела? Пиши мне! Пока. Денис».
Куда писать — в Киото, Нару, Хоккайдо, Таиланд? На западный берег крайнего японского севера?
Позвонила и Паулина.
— Нина, вы должны встретиться со мной.
Императивный, не предполагающий отказа тон.
— Что-нибудь случилось?
— Это невозможно объяснить по телефону. — Глубокое тягучее молчание.
Что ж… Беспомощность и беззащитность — тоже оружие.
И вот мы сидим на скамье в городском сквере. У наших ног — обширная лужа с плавающими по ее поверхности серо-бурыми, подгнившими за зиму листьями. Почему не в кафе, не на почте, не в банковском холле, не в машине, наконец? Нет, на пропитанной сыростью лавке, отгородившись зонтиками от моросящего дождя. Надо полагать, для конспирации. Открытые пространства, к которым относятся и скверы, еще внушают некоторое доверие борцам за свободу и демократию: позволяют надеяться, что под садовыми скамейками большевики еще не успели установить подслушивающие устройства.
— Нина, вы не представляете — происходит нечто ужасное, — сообщает Паулина и, не выдержав груза душевных мук и беспрестанных своих несчастий, захлебывается судорожным рыданием.
— Что именно? — спрашиваю я вяло.
На соседней скамье сизым флагом полощется рваный мусорный пакет. Зацепился за спинку и никак не может высвободиться. Какой же это безобразник умудрился бросить в ухоженном чистеньком сквере скверный мусорный пакет? В этой стопроцентно стерильной стране…
— Он посещает… советское консульство, — произносит наконец Паулина и вновь захлебывается рыданием. — Он хочет уехать! Вернуться к ним… Извините меня. Я не владею собой…
Значит, правда — значит, советское представительство не просто шантаж от бессильной злобы и обиды на капиталистических спрутов, не запертый покамест на все замки запасной выход, а уже реализуемая возможность. Забавно: останься он в Ленинграде, никого бы его персона не волновала — даже районного врача-психиатра. Устройся он на Западе каким-нибудь нормальным и пристойным образом — опять-таки не вызывал бы заурядный российский эмигрант господин Пятиведерников ни у кого особого интереса. А вот полностью раздавленный, отверженный, беспомощный и бесполезный, потерпевший фиаско на всех фронтах и к тому же эмоционально и душевно неуравновешенный — представляет уже немалую ценность для родной советской власти. Полезный элемент. Перспективный кадр.
— Ну и замечательно, — говорю я. — Пускай возвращается.
— Как вы можете сказать — замечательно? Вы настолько не понимаете?
У столика напротив мокнет чей-то покинутый велосипед, уперся поникшим рулем в темную овальную столешницу и обливается блестками холодных слез. Да, представьте, для полного удовольствия прогуливающейся публики городские бульвары оборудованы не только скамейками, но и выдержанными в том же стиле гостеприимными столиками: пожалуйста — книжечку почитать, газетку развернуть, черкнуть в блокноте дорожную замету, может, и перекусить слегка на свежем воздухе. Козла забить. Хотя козла тут вроде бы не забивают, не принято. Разве что иногда кто-нибудь интеллигентно разыграет партию в шахматишки — разумеется, не в такую погоду.
— По крайней мере, освободит вас от своего присутствия.
— Вы шутите?
Нет, нет и нет! — лучше ей умереть, провалиться сквозь землю, сгореть в адском пламени, распасться на элементарные частицы, чем дожить до такого позора, до такого крушения всех идеалов! И что будет с теми несчастными, которые вот теперь, в эту минуту, борются за право на выезд, за возможность покинуть тюрьму народов, вырваться из советских психушек? Вот, скажут им, вот он перед вами — тот, который выехал, вырвался, покинул! Вот он приполз на брюхе и лижет ручки советской власти, лишь бы избавиться от западного рая. И неизвестно, что еще они заставят его делать и говорить — клеветать, предавать, разоблачать!
— Бросьте, Паулина, не преувеличивайте, — вздыхаю я. — Что бы он там ни сделал и что бы ни сказал, все равно никто не поверит.
— То есть как — не поверит?!
— Вы не знаете советских людей — они давно ничему не верят.
— Как же можно не поверить, если он сам скажет?
— Можно. Поймут, что изначально был заслан. Засланец. Засылают, чтобы потом вернулся и клеветал. Такая общественная нагрузка. Выдают за это талоны на буженину и пыжиковую шапку.
— Зачем ему шапка? Я куплю ему три шапки!
— Да не нужны ему ваши три шапки здесь, ему хочется одну, но там. Вы не понимаете? Он устал от пренебрежения к своей персоне. Ему требуется действие, свершение. Поступок. Слава — пускай самая что ни на есть дурная, но громкая. Признание. Хочется пребывать на подмостках, в лучах телевизионных прожекторов.
— Я просто не верю вашим словам, не верю тому, что слышу! — негодует она. — Вы беретесь превращать такое серьезное дело в глупый смех! Он не был заслан! Вы сами прекрасно знаете это. Не помню, как это сказать… Вам известен его послужной список.
— Паулина, дорогая, послушайте меня… — Как бы вразумить ее? — Вы пытались помочь. Вы сделали все, что могли. Совершили доброе дело. Многим пожертвовали и достаточно за это пострадали. Но пора признать, что ничего из этого не вышло. Ведь не всегда выходит, как нам хочется. Нужно уметь признавать ошибки…
— Ошибки?! — повторяет она так, будто я произнесла нечто абсолютно неприличное и оскорбительное.
— Да, ошибки. То есть вначале это не была ошибка: это был мужественный и благородный поступок. С вашей стороны. Но теперь давно уже ясно, что он безнадежен. Этот человек безнадежен. Он не создан для того, чтобы жить на Западе. Он вообще не создан для того, чтобы жить тихо и спокойно. Привык бороться за права заключенного. Не важно за что, но бороться. А если не заключен, то за что же бороться? Где цель и подвиг? Утрачен всякий смысл существования.
Я чувствую, что могла бы и дальше развивать психологический портрет нашего героя, но удерживаюсь и умолкаю.
— Каждый человек приходит в этот мир, чтобы быть свободным, — произносит она убежденно. — Это потом они умеют закабалить…
— Допустим, — соглашаюсь я.
Дождик постукивает по нашим зонтам и щекочет поверхность лужи. Слипшиеся желтые листья колышутся в мутной воде. Стылый холод выползает из земли и просачивается в сапожки. Где же хозяин несчастного велосипеда? Засиделся в соседнем доме? Забыл про своего коня, ушел пешком? И вообще, что за небрежность? — бросить вещь посреди бульвара. Мог бы, по крайней мере, поместить в специально предназначенный для этой цели стояк. Прислонить к ограде…
— Возможно, если бы его жизнь изначально сложилась иначе, он сегодня умел бы правильно распорядиться своими силами и свободой. Занялся бы каким-то интересным плодотворным делом. Если бы оставался полноценной личностью. («Между прочим, в этом случае он абсолютно не нуждался бы в вас», — думаю я.) Но это как пружина. До определенного предела пружинит и возвращается в изначальное положение, а если слишком растянуть — превысить предел усталости, — теряет упругость и перестает быть пружиной. Поймите, не может он сегодня начать нормальное существование. Он сломлен, не приспособлен. На все смотрит сквозь кривую и потрескавшуюся линзу прежнего опыта. Не в состоянии заняться никаким полезным трудом, ни в коем случае не готов стать частицей этого общества. Вы пытались совершить невозможное. Все, хватит — перестаньте опекать и спасать его. Предоставьте его его судьбе.
— Я не думала, что вы так циничны и жестоки. — Голос ее дрожит. — И даже если то, что вы говорите… если вы все видите правильно… все равно, всегда есть место чуду. — Она поднимается со скамейки и покидает меня.
Вот так — встала и ушла. Завлекла в пустой, прокисший от сырости сквер и покинула. Унесла с собой свое отчаяние и оставила сидеть тут и созерцать грязную лужу и размокшую дорожку. «Циничны и жестоки»… Возможно. Со стороны виднее. Не исключено, что она права. Не исключено, что она лучше и добрее меня. Но все, хватит — я не желаю больше заниматься проблемой Пятиведерникова! Имею полное право не желать и не заниматься.
«А на ту пору дождь, слякоть, тоска была страшная. Я было уж воротиться хотел»… Да, пора воротиться. Воротиться к своему очагу, к своим кастрюлям — котлам, горшкам — и позабыть о них обоих. Надо же — сколько людей проживает в этом городе, в этих симпатичных особнячках, выкрашенных в серый, бурый и малиновый цвет — излюбленная местная палитра, — в этих рентабельно распланированных удобных квартирках, а утешить Паулину некому. Местному обывателю не до российских трагедий…
Звоночек на велосипедном руле поблескивает, вспыхивает, сверкает, мерцает острыми неоновыми бликами. Откуда они берутся, эти блики? Солнца нет и в помине — все небо затянуто пухлыми низкими тучами. Отсвечивают фары проезжающих по шоссе автомобилей? На таком расстоянии?..
Вернувшись домой, я обнаруживаю в почтовом ящике свое письмо, с месяц назад отправленное наконец Любе. Крупный лиловый штамп поперек конверта: «Адресат выбыл». Как — выбыл?.. Куда выбыл? Когда, почему?! Это я виновата — что я натворила! Разве можно было так долго тянуть? Ничто, ничто не прибавляет ума! Ни прожитые годы, ни многие опыты… Вероятно, что-то было там — в том ее письме, которое я умудрилась потерять. Что за чушь! Выбыл… Как это может быть? Нет, нет… Спокойствие. Никаких трагических предположений. Позвоню ей. Подумаешь — делов! Вот сейчас же прямо возьму и позвоню.
Не раздеваясь, в пальто и сапогах, с которых на пестренькую дорожку, устилающую коридор, стекают остатки уличной влаги, я набираю номер междугородней телефонной станции — дважды ошибаюсь, но с третьего раза все же накрываю цель и прошу соединить меня с Ленинградом.
«Можем принять заказ на завтра», — отвечает вежливый казенный голос. «Почему — на завтра? А сегодня?» — «Невозможно». — «Почему?» — «Нет телефонных линий». — «Хорошо, пусть будет на завтра». По-прежнему не снимая пальто, опускаюсь в кресло возле столика и смотрю на телефонный аппарат, как будто жду от него каких-то разъяснений — новых, более человечных слов. Как будто собираюсь сидеть тут до завтра, до возникновения в трубке родного Любиного голоса. «Нинок! Ты где это там запропастилась?..» Когда мы в последний раз разговаривали? Давно. Год назад… Может, и больше. Не потому, что дорого, а потому, что письмо как-то понятнее и сердечнее. Что можно сказать по телефону? Особенно ощущая, что каждое твое слово прослушивают чужие, заведомо враждебные официальные уши. Да и слышимость, как правило, не ахти… Письма, разумеется, тоже читают, но, по крайней мере, не в твоем присутствии, не в самый момент их написания.
Отправлю телеграмму! Срочную. С оплаченным ответом и уведомлением о вручении. Две: одну Любе, другую Амире Георгиевне. Да, прямо сейчас. Не может же быть, чтобы они обе сразу… выбыли… Обе сразу… нет, не может такого быть…
«Люба, — пытаюсь я диктовать телеграфистке. — Что происходит? Почему вернулось мое письмо? Почему ты не пишешь?»
— Извините, — прерывает голос в трубке. — Вы не можете сказать по-английски?
Не могу. Адресат не выучился по-английски. Только этого не хватает — объясняться с Любой по-английски!
— Я не понимаю, что вы говорите. Диктуйте по буквам.
Что значит — по буквам? Я и так диктую по буквам: эл, юс, бе, ас, че… Ну да, должна быть такая буква — че. Чёпинг. Те, ос… Ти, оу… Эл, ю, бэ, то есть би, эй… си, эйч…
— Извините, я боюсь ошибиться, — предупреждает добросовестная служащая.
Да, она права: лучше по-английски. Кто-нибудь переведет ей. «Люба, what’s getting on? My letter has returned. Why? Why don’t you write me?» И еще: по тому же адресу, но for Амира Георгиевна. «Амира Георгиевна, dear, please answer me. What’s happened? Why has my letter to Lyuba returned?»
— Извините, — повторяет голос уже с некоторым раздражением. — Я не вполне улавливаю. Что значит «геджор»… «геор»?.. Я думаю, вам лучше лично прибыть на телеграф и написать самостоятельно.
Тоже верно.
— Вы правы, — говорю я. — Я сейчас приеду.
Впрочем, зачем? Напишу текст на бумаге — разборчиво, букву за буквой, и пусть Мартин продиктует. Кстати, где Мартин, где дети? Безобразие, конечно. Стыд и позор — десять лет живу в стране и даже названий букв не потрудилась выучить. Дети будут стесняться такой мамаши.
«Не вырастим, что ли? — воскликнула Люба. — Не боись, девка, в наилучшем виде вырастим!» И в самом деле — принялась выращивать. Не унывая и ни о чем не печалясь. Заменила собой бабу Валю и благополучно вытеснила ее из Денискиной памяти. Тоже ведь никогда не имела собственных детей. Хотя могла бы родить хоть одного. Не пожелала. «Вот еще! На кой черт они нужны! Нищету плодить».
Свое женское счастье Люба составила из милиционера дяди Пети и фотографа-портретиста Геннадия Эдуардовича. Оба, разумеется, были женаты, но при этом имели возможность уделять и ей некоторое внимание.
Трудовой день дяди Пети (Федотыча, как величала его Люба) был не нормирован, так же как и ночные дежурства. Можно предположить, что жена его оставалась в неведении относительно Любиного существования. А если и прознала, то имела достаточно бабьей мудрости сделать вид, что ни о чем не догадывается. Впрочем, я ее никогда не видела, так что не могу судить.
Что касается Геннадия Эдуардовича, то он частенько выезжал в командировки от различных газет и журналов, да и от себя лично тоже. Это ему принадлежит оригинальный патент «стрижки» советских колхозов. Кто-то из соучастников по афере отпечатал типографские бланки, на которых значился следующий текст: «Правлению колхоза…… [пропуск]. В рамках культурно-просветительной и идеологически важной работы вам предлагается приобрести комплект художественных портретов членов советского правительства. Стоимость полного комплекта — 60 (шестьдесят) рублей. Деньги надлежит перевести наложенным платежом на счет…» Шестьдесят рублей — сумма, может, и невеликая (если принять во внимание численность членов правительства), но, поскольку количество колхозов выражалось множественно четырех- или пятизначной цифрой, доход поступал солидный. И что поражало самого Геннадия — ни один из охваченных им колхозов, при всей ихней нищете, не посмел отказаться от предложения. Сила печатного слова!
К сожалению, удачливый махинатор настойчиво проявлял необъяснимое скупердяйство, что все более и более раздражало добродушную и в общем-то не искавшую корысти Любу. «Ладно мне, но хоть ребенку-то мог бы приволочь шоколадку!» — бурчала она. В «ребенках» значилась я, хотя к тому времени мне уже исполнилось пятнадцать.
Геннадий Эдуардович появлялся у нас не только под предлогом командировок, но и по праздникам — вместе с женой Катей. Каким образом Любе удалось подружиться с ней, для меня по сей день остается тайной, но факт, что они вместе чистили на кухне селедочку, рубили лучок и накрывали на стол, а потом, маненько приняв, дуэтом исполняли любимые песни.
Дядя Петя был не так статен и хорош собой, как Геннадий Эдуардович, зато он был примерным и полезным сожителем. Имея доступ ко всем магазинам нашего района, а в особенности дешевым базарным ларькам, он исправно снабжал нас дефицитными товарами и продуктами (а в те годы все было дефицитом, начиная от муки и гречки и кончая чулками). Мое выпускное платье тоже было сшито Любой из «лоскута», который поспособствовал достать дядя Петя.
Удивительной представлялась мне ловкость, с какой Люба управляла прибытием и отбытием своих кавалеров, ни разу не позволив им встретиться. Хотя нет, однажды все же вышла промашка. Геннадий Эдуардович вздумал неожиданно заявиться в довольно поздний час, предварительно не уведомив и не предупредив. Как на грех, ему даже не пришлось звонить у входной двери, поскольку одновременно с ним в подъезд вошла одна из наших соседок. Привыкшая к его визитам, она без всяких колебаний впустила гостя в квартиру. Любопытно, что те же самые соседушки, которые столь гневно порицали любовные похождения моего отца, к Любиным шашням с двумя женатыми мужчинами относились со снисходительным пониманием. Во всяком случае, никогда не пеняли ей на распущенность и безнравственность — возможно, опасаясь ее бойкого языка, но скорее, испытывая естественный трепет перед высокой должностью участкового.
В ту минуту дядя Петя сидел на Любиной постели еще в форменных милицейских штанах, но уже без сапог и рубахи. Геннадий Эдуардович сунулся было в комнату, но, мгновенно оценив ситуацию, решил избежать досадного столкновения, тут же сориентировался, смутился, извинился, сказал, что жена Катя вот просила передать… Что-то такое передать. И поспешно удалился. На следующий день, однако, он явился выяснять отношения. «А ты что, муж мне, что ли? — напомнила Люба. — Кого хочу, того и вожу! Тебе не обязана. — И, не утерпев, добавила: — Четвертинки отродясь не принес, миллионщик чертов! Еще права предъявляет. Не нравится — не ходи. Как же, ждут его тут — дожидаются! Только и мечтаем, когда уж он соизволит-заявится — друг любезный, миленок ненаглядный!.. Авантюрист недорезанный!»
Как ни странно, он продолжал ходить. Но не очень долго. Взъевшись однажды на «жида» и пройдоху, Люба уже не желала менять направления своих чувств («жид» в ее лексиконе означало «жадина» без различия национальностей. Национальные различия, насколько я могла убедиться, Любу не волновали — да хоть татарин!). Геннадий Эдуардович пытался охладить ее гнев, принес-таки и шоколадку, и четвертинку, но снова проштрафился: спросил зачем-то, кто это изображен на фотографии. Две фотографии стояли у нас на буфете неприкосновенными реликвиями: на одной отец был запечатлен в военной форме со многими орденами на груди, а на другой они с мамой сфотографировались в день регистрации своего брака. Свадеб в те годы не устраивали, поэтому белого платья на невесте не было, но торжественная поза новобрачных все-таки недвусмысленно свидетельствовала о сути и смысле события.
— Чего — кто? — вспылила Люба. — Сейчас только приметил? Муж мой! Вот кто!
Он, естественно, не поверил и глумливо хохотнул. Если это муж, то кто же с ним по соседству — плечиком к плечику? Уж не жена ли?
Не знаю, то ли он не догадывался, что покусился на главную Любину святыню, то ли преднамеренно решил унизить ее и оскорбить. И тут же за это поплатился — был навсегда и бесповоротно вышвырнут из дома и из сердца. Полагаю, что еще одно обстоятельство повлияло на Любино решение. Дело в том, что жадность Геннадия Эдуардовича вдруг как-то поубавилась, то есть даже совсем перестала проявляться, а щедрость возросла до такой степени, что Люба насторожилась: словно учтя ее укоры, «миллионщик» взялся что ни день таскать «ребенку» гостинцы, вафли и шоколадки, а на шестнадцатилетие подарил духи «Белая сирень». Да еще вскоре после этого предложил сфотографировать. Явился с шуршащим, блестящим, прозрачным и переливчатым шарфом, которым надлежало укутать худенькие плечи модели. «Еще чего! — пресекла Люба его поползновения. — Своих вон фотографируй. У самого две девки вымахали хоть куда!»
Таким образом, дядя Петя вышел в этом соревновании победителем. И когда десять лет спустя после многих жизненных поражений я снова возникла в наследственных пенатах, да еще с дитем, он проявил поистине родственное участие и постарался всячески поддержать и утешить. Но мне его присутствие сделалось невыносимо. Одна мысль о том, что Дениска еще капельку подрастет и вот так же, как я в свое время, будет пытаться не слышать того, что происходит по другую сторону шкафа… Разумеется, я не подавала вида — ни прежде, ни теперь, — но, когда дядя Петя, человек, в сущности, добрый и преданный, переступал порог нашей комнаты и в качестве главы семейства принимался выкладывать на стол квашеную капустку и прочие подношения, мне делалось до обморока скверно. Ради Любы, ради ее горькой полубабьей-полудевичьей доли я обязана была терпеть его утренние покряхтывания и отхаркивания и ни в коем разе не давать ни малейшего повода для обиды. Как ни в чем не бывало отвечать на незатейливые вопросы и выслушивать приевшиеся глупейшие шутки, стараясь при этом не глядеть в круглое, безбровое, обветренное от трудной милицейской должности лицо…
Что говорить, Эдик Кузнецов и К° очень вовремя провели свою попытку угона летательной стрекозы, двенадцатиместного воздушного кузнечика, и тем самым подняли мировое общественное мнение на борьбу за право советских евреев покинуть коммунальные квартиры. Я в вечном неоплатном долгу перед ними.
Мартин забыл поздравить меня с днем рождения. Что ж — бывает. Хотя для него не характерно. Не то чтобы я так уж мечтала о цветах и подарках, но все-таки странно. Такой пунктуальный человек…
Зато вдруг позвонил Денис, и оказалось, что он-то как раз помнит. Помнит, что у него где-то там, за тридевять земель, в тридесятом полуночном царстве, имеется мать и что она некогда родилась именно в этот день. Сообщил, что уже неделю как в Таиланде — в Чанг-Мае. Но попал как раз на период ежегодного цветочного фестиваля, так что все учреждения по этому поводу закрыты и визу выправить не представляется никакой возможности. Поселился в тихом месте и штудирует индийскую мифологию.
— Твой завет, мать, блюду — на брюхе не экономлю. Питаюсь клубникой и ананасами, это здесь в переводе на твердо конвертируемую валюту совершенно бесплатно.
Выяснилось, что не просто так звонит — имеет ко мне поручение. Страховка кончается, требуется продлить еще на полгода.
— Еще на полгода?! — ужаснулась я.
— Ну… не знаю… Ну, сделай на пять месяцев… Только быстренько, чтобы не вышло перерыва.
Опять поинтересовался здоровьем Лапы и пожелал нам всем посильных благ.
В ту же ночь мне приснилось, что мы с ним идем по тропинке, вернее, по довольно широкой дорожке, слева от которой зияет крутой, но в общем-то не опасный обрыв, а справа поднимается плотная стена крепких темно-зеленых кустов с крупными и сочными — тропическими — листьями. А может, и плодами. Декоративно прекрасными гранатами и ананасами. Он был чуть ниже меня — лет эдак тринадцати, я обнимала его за плечи, и постепенно мы вышли к высокой дощатой калитке, за которой лежала (не ясная мне во сне) цель нашего похода. Но тут из кустов на тропинку выступил охранник и предложил — на иврите — свернуть направо, на крошечную полянку, с целью досмотра моей сумки. Я знала, что досмотр ничем мне не угрожает, но все же он был досаден, потому что задерживал, а мне вдруг потребовалось срочно, как можно скорей миновать калитку. Я попыталась убедить охранника в том, что он уже проверял нас вчера. «Правда, — согласился он, — то-то я вижу — знакомое лицо», но не отказался от своего намеренья повторить досмотр и сегодня.
Дело определенно происходило в Израиле, хотя ничто вокруг не напоминало тамошних мест. И все-таки было приятно, что в Израиле, и что мой сын рядом со мной, и что он все еще такой маленький мальчик — совсем ребенок…
А ленинградский телефон упорно не отвечал — не отвечал, и все. И вместо уведомления о вручении телеграммы — пусть не Любе, но хотя бы Амире Георгиевне — пришло как раз наоборот уведомление о ее невручении. С тем же грифом «Адресат выбыл». И всему этому не было никакого объяснения. Чертовщина какая-то, наваждение, морок. Чем больше я думала и строила разные предположения, тем больше недоумевала.
— Допустим, — втолковывала я Мартину за завтраком, — допустим, Люба умерла, попала под трамвай, утонула в Неве!
Дети — три наших очаровательных мальчика, настораживались, прекращали свои важные споры и с интересом ожидали продолжения.
— Неужели никто из соседей не сообщил бы мне об этом? Ведь она наверняка хранит мои письма, а на них есть адрес.
— Боже упаси! — возмущался Мартин. — Как ты можешь, дорогая, делать такие допущения? Ни в коем случае!
— Но почему же она не пишет? Ведь, не получив от меня ответа, она должна была удивиться. Разволноваться. Поднять всех на ноги.
— Дорогая, мы не все можем понять. Тем более на расстоянии. Нужно набраться терпения.
Что я могла возразить и что предпринять? Не обращаться же, в самом деле, в советское консульство… Оставалось только надеяться, что кто-то из наших знакомых из числа досужих туристов или прытких бизнесменов поедет туда, в таинственную империю зла, в славный город Питер, отправится по каким-нибудь своим надобностям в Северную Пальмиру и не откажет Мартину — ну кто же посмеет отказать Мартину? — не откажет в таком пустяке, в такой любезности: разыскать дом (благо он находится в самом центре Ленинграда) и выяснить, что же там на самом деле произошло. Я даже подумала, не написать ли в наше издательство, напомнить о себе, попросить… Кого же — Людмилу Аркадьевну, Татьяну Степановну? Утрудить их столь странной просьбой. Да нет, они помрут от страха. Как честные советские люди, тут же кинутся исполнять свой гражданский долг, снесут вражескую провокацию в соответствующие органы и письменно отрекутся от всяких связей с зарубежной империалисткой. К тому же обе небось давно на пенсии. Если вообще живы… Да и существует ли еще издательство? Издательство, скорее всего, существует — кому оно мешает?
«Нужно набраться терпения». Я пыталась следовать этому мудрому совету, и днем это кое-как удавалось, но не ночью. Самые разнообразные кошмары, отражавшие весь спектр прошлых и грядущих утрат и несчастий, только и дожидались той секунды, когда я потеряю бдительность и позволю им ворваться в мою комнату. Однажды мне приснился следующий сон.
Главной в нем была женщина лет пятидесяти пяти, с одной стороны, как будто вполне обыкновенная, напоминающая старшего бухгалтера в каком-нибудь пропыленном учреждении, но, с другой стороны, явно наделенная особой осведомленностью в некоторых сферах. Однако это ее качество открылось мне не сразу.
— Что ж, заполним данные, — произнесла она вполне хладнокровно и невыразительно и вытащила из стеклянного шкафчика стандартных — то есть огромных — размеров анкету.
Неколебимо уверенный в себе страж порядка, исполненный несгибаемого служебного равнодушия. Ни осуждения, ни сочувствия. И мне не оставалось ничего иного, как смириться с неизбежностью и неотвратимостью дальнейших событий.
Выяснилось, что действие происходит в арабском доме — арабском не в том смысле, что он принадлежит или когда-нибудь в прошлом принадлежал арабам, — арабском по своему архитектурному стилю: тяжеловесные приземистые комнаты со сводчатыми потолками и такими же сводчатыми оконными провалами. Обнаженный камень толстенных внешних стен пожелтел и словно бы засалился, да и оштукатуренные участки давно нуждались в побелке.
— Ваша родственница? — вопросила чиновница.
— Да, родственница. Мачеха. Жена моего отца. Тихвина Любовь Алексеевна. После смерти отца мы жили вдвоем. Очень хорошо, дружно. Я любила ее… Я и теперь люблю ее. — И, совершенно не желая того, я разрыдалась перед этой каменной бабой.
Что, естественно, абсолютно не тронуло ее. Пять или шесть девушек находились в той же комнате. Склонившись над швейными машинками, прилежно строчили какие-то одежды. Откладывали в сторону готовую деталь и принимались за следующую. Длинные широкие столы были завалены тяжелыми тканями — черными, темно-синими или темно-серыми. Все стеллажи по стенам тоже были забиты увесистыми матерчатыми рулонами. Кое-где проскальзывали подкладочные ткани — более легкие и шелковистые, но тех же мрачных тонов. Одна все-таки слегка утешила мой глаз — по синему блестящему фону извивалась бархатистая матовая змейка. Женщина поднялась из-за стола, вытянула с полки один из рулонов, привычным вскидом руки раскатала его на столе и мелом стала набрасывать выкройку не то жакета, не то пальто: спинка, два бортика, рукав. Уверенные четкие линии. Жестом приказала мне встать и сняла с меня мерку. Видно, это была главная часть анкеты, которую следовало заполнить. Девушки оставались погружены в работу и ничем не выдавали своего присутствия.
— Между прочим, это ваше, — произнесла заведующая тем же суконным голосом, вытащила из-под стола небольшой сверток и подала мне.
Я развязала узел и увидела свою черную юбку — тоже Любино изделие и тоже из лоскута, добытого дядей Петей. Вообще-то никто не догадывался, что из лоскута. Мастерица на все руки, Люба умела из чего угодно соорудить нечто воистину достойное восхищения, сама всегда выглядела, как депутат районного съезда, победительница конкурса социалистического соревнования, участница краснознаменного ансамбля, и меня не забывала. Как он назывался — этот материал? Сатен? По матовой поверхности крупная косая блестящая клетка. Юбка-шестиклинка. Совсем как новенькая, только почему-то ужасно мятая. Я хотела спросить, имеется здесь где-нибудь утюг, но не решилась. Если пошивочная мастерская, то ведь должен быть утюг. Значит, все-таки ликвидировали наше издательство, переоборудовали в ателье готового платья. Черная юбка, черные чулки и перчатки. Бесподобно аристократичные длинные перчатки… Невиданной красоты. Из тончайшей замши.
— Это тоже — мое? — поинтересовалась я, не в силах поверить в такое счастье.
— Все ваше, — ответила закройщица бесстрастно.
— Но ведь это… ведь они… У меня не могло быть таких перчаток! Это безумно дорогая вещь…
Да, безумно шикарные и дорогие перчатки. В Париже, в витрине всемирно известного магазина дамских мод, были выставлены такие. Я, естественно, не решилась зайти внутрь. Я даже снаружи, через стекло, смущалась глядеть на них. Ах, к ним бы серое блестящее платье и лаковые лодочки на высоком каблуке!..
— Вы забыли, — произнесла бухгалтерша. — Они хранились в вашей комнате. За потайной дверцей — вместе с тем маслом, которое ваша мать выменяла на часы. Дом поставили на капитальный ремонт и обнаружили тайник с маслом и перчатками.
Так вот в чем дело — дом поставили на капитальный ремонт! Но все равно непонятно: допустим, дом поставили на капитальный ремонт, жильцов выселили, но что помешало Любе сообщить мне свой новый адрес?
— Простите, — говорю я, — я не знаю вашего имени-отчества…
— У меня нет отчества! — обрывает она строго и пронизывает меня неприязненным взглядом. — Отчества — это только у вас в России.
— А имя… Или фамилия? — зачем-то настаиваю я.
— Арца Индрерд, — сообщает она.
— Арца? — повторяю я. — Но…
Нет, не буду же я объяснять ей, что «арца!» в Израиле приказывают собакам: «арца! — на землю!» — в смысле: «ложись!»
— Простите… а где бы я могла переодеться?
Она пожимает плечами:
— Где угодно.
В поисках укромного уголка я толкаю какую-то дверь и оказываюсь в ванной — просторной, но жутко запущенной, заваленной старыми ведрами, корытами, баками, стиральными досками. Под потолком подвешена погнутая и облезлая велосипедная рама. Я протискиваюсь к раковине, пытаюсь открыть кран, но в нем нет воды. Все проржавело и развалилось…
Проснувшись, я еще видела эти перчатки. Еще ощущала их на руках. Блаженное прикосновение дивной нежнейшей замши. Однако же… Мрачные ткани, похожее на склеп помещение и главное — имя моей собеседницы. Слишком уж грубая символика. Даже страшно как-то снова засыпать.
Я встала, накинула халат — желто-розовый любимый халат — и направилась в спальню. Если Мартин не спит, если он проснется, расскажу ему. Говорят, если сон рассказать, он не сбудется.
Полчаса, а может, и больше просидела я на краю нашей просторной супружеской кровати, прилегла рядом, попыталась намекнуть на свое присутствие — коснулась его руки, погладила по плечу, окликнула по имени, но он не пробудился. Ничего не почувствовал. Вот уж действительно: спит как убитый… Совсем не ночной странник. Выпадает на несколько часов из деятельного бодрого мира, а под утро как ни в чем не бывало возвращается и никогда не помнит никаких снов. Утверждает, что вообще не видит их. Убежден, что по ту сторону дня не существует ничего.
Вернувшись обратно в свою комнату, под свое душистое пушистое, всегда утешительное одеяло, я решила, что завтра же отправлюсь в столицу нашего государства, разыщу там отделение Красного Креста и потребую безотлагательного Любиного розыска. Красный Крест обязан разыскивать исчезнувших родственников. Пора покончить с этой удручающей неизвестностью.
Наутро, разумеется, сон померк, к тому же произошло нечто обычное житейское, воспрепятствовавшее моему отъезду, — не то заболел кто-то из детей, не то потребовался срочный перевод рекламного проспекта — не помню в точности.
Как выяснилось, и после нашей унылой размолвки, после досадной встречи в дождливом и туманном скверике, Паулина не окончательно и не навсегда разочаровалась в моем дружеском участии.
— Нина, я чувствую, вы совсем не хотите меня помнить, — начала она трагически. Я пожалела, что сняла трубку. — Не отрицайте — ни разу не пришли и даже не позвонили. Все равно… У меня нет выбора. У меня никого нет. Мне необходимо теперь сказать вам что-то такое… Ужасное… Нина, я погибаю! — Отчаяние в ее голосе было подлинным. Но оно и прежде было столь же неподдельным.
Я приготовилась дать полный и безусловный отпор любой попытке втянуть меня в обсуждение поступков Пятиведерникова.
— Только поклянитесь, что вы будете молчать и не скажете никому ни слова, — потребовала она.
— Нет, Паулина, мои принципы не позволяют мне божиться и клясться. И религия воспрещает.
— Религия?.. — изумилась она. — Но у вас нет никакой религии… То есть, может быть, я не знаю, извините… Но обещайте, что вы никому не скажете.
— Если это такая великая тайна, зачем мне знать?
— Нина, я беременна! — провозгласила она и зарыдала.
— И что же? — произнесла я после несколько затянувшегося молчания.
— Мне страшно… страшно подумать… Скоро все откроется… Как я буду выглядеть?
— Это то, что вас волнует? — Кажется, я даже усмехнулась. И ведь было отчего усмехнуться. — Будете выглядеть, как любая беременная женщина.
— Нет, я не в этом смысле. Вы ведь знаете, в каком положении я нахожусь… Все думают, что это только ради его устройства… ради права на жительство… Что наш брак абсолютно фиктивный… А теперь…
— А теперь вам представилась прекрасная возможность разъяснить им, что они заблуждались. Что с вами, Паулина? Вам ведь не шестнадцать лет? Вы замужем, ничего никому не обязаны, ни в чем не согрешили ни перед Богом, ни перед людьми и должны быть счастливы, что судьба посылает вам такой подарок.
— Счастлива?.. — переспросила она.
Однако же… Каков сукин сын! Вот ведь мразь какая… Вселился и принялся пользоваться. Действительно, почему бы не попользоваться и этим? Под боком и совершенно бесплатно. К тому же дополнительный повод для презрения, а стало быть, дальнейшего использования — во всех отношениях.
— Ребенок — это всегда прекрасно, — произношу я деревянным голосом. — А в вашем положении…
— Что вы хотите этим сказать — в моем положении?
Что я хочу сказать? Я сама не знаю. Хотела что-то сказать, но забыла что. Хотела сказать, что это великая удача, что другого случая тебе уже не представится. То есть случай всегда может представиться, но ведь ты не решишься, не посмеешь. Без венца и без любви… А тут — перст судьбы. И кто же осудит? Невольная безответная жертва… Надо же — Паулина! Кто бы мог подумать? Отвоевала-таки положенную всякому живому существу крупицу радости, порушила свое юродивое одиночество, будешь теперь матерью, а потом, Бог даст, и бабушкой, а от бабушек вообще не требуется ни красоты, ни блеска — только доброе сердце… Токмо во имя спасения ближнего и ради вида на жительство! А может, мы не поняли? Не догадались, не вникли? Может, это все-таки любовь? Какая-никакая — больная, уродливая, злая, а все же любовь, привязанность… Проистекающая, допустим, из чувства подспудной благодарности. Ведь не может же он совершенно, напрочь не понимать, как много она для него сделала. Стала нянькой, другом, матерью, сестрой, опекуншей… Но почему я вообще об этом думаю! Какое мое дело? Какая мне разница: как да отчего! Меня это вовсе не касается. Это их личное частное дело. В конце концов, ничего иного… Так и должно было случиться: двое не старых еще людей противоположного пола — сколько можно проживать в одной квартире и оставаться товарищами по партии?
— Хочу сказать, — кое-как собираюсь я с мыслями, — что вы не обязаны всю жизнь оставаться одиноким борцом за чужие права. У вас тоже есть права… быть женщиной, матерью. Это нормально, естественно. Чего тут бояться?
— Не знаю… — всхлипывает она где-то там, на том конце провода, может, в библиотеке, а может, и дома. — Меня это безумно пугает. Я не могу себе представить… Я никак не предполагала… Нина, ведь это ужасно! И потом, он ведь собирается уехать… Я вам говорила.
— Да пусть он треснет! Обойдемся и без него. Не вырастим, что ли? Еще как вырастим!
— Вы полагаете? А что, если он будет против?
— Разумеется, он будет против. Только кто же его спрашивает?
Если она звонит из дому, то не исключено, что опять подслушивает, мерзавец.
— Не знаю, просто не знаю… Такое бесчестье… Получается, что я как бы в течение долгого периода времени обманывала общественное мнение. Выдавала себя не за ту, кем являюсь… Я правильно сказала: выдавала себя не за ту? Так говорят по-русски?
— Именно так и говорят по-русски. Плюньте на общественное мнение, думайте о себе и о своем ребенке.
— Вы не откажетесь сопроводить меня к врачу? — спрашивает она в конце концов робко, но, кажется, слегка утешившись и приободрившись. — Нина, вы не представляете, насколько мне дорога ваша поддержка. Когда вы так хорошо все говорите, я как-то успокаиваюсь. А когда я одна, я умираю от ужаса… Такие безумные мысли. Вы знаете, я ведь никогда не посещала врача этой специализации…
Конечно, не откажусь, конечно, сопровожу ее к врачу этой и любой иной специализации, не брошу в беде, утешу и приголублю в минуту сомнений и тягостных раздумий. Что делать, так уж вышло, что именно мне выпало утешать и опекать Паулину. Она денно и нощно печется о целой когорте борцов и мучеников, но ведь кто-то на этом свете обязан поддержать и ее. В сущности, благая роль — подарить одинокой душе капельку человеческого участия…
Перестала рыдать и всхлипывать, деловито поинтересовалась, какие дни мне будут наиболее удобными для посещения врача, и завершила уже вполне устойчивым голосом:
— Я закажу очередь и сообщу вам.
Как две близкие подруги, как две нежные сестренки, дней через пять мы отправились к врачу. Клиника располагалась неподалеку, в районе коттеджей с уютными садиками и прелестными палисадниками, в которых как раз в это время чудесно расцветали не то вишни, не то яблони, а может, и то и другое вместе. Врач принимал на втором этаже. Паулина вошла в кабинет, а я осталась сидеть в приемной на диванчике. Потом она вышла, держа в руках кипу беленьких проштампованных листочков — направления на разные исследования.
— Ну что? — спросила я.
— Он велел мне сделать анализы, — ответствовала она, потупив взгляд.
Мы сели каждая в свою машину и разъехались в разные стороны.
Так и не посетив отделения Красного Креста наяву, я проникла в него во сне и начала умолять трех служительниц милосердия и общепланетарного гуманизма заняться Любиными розысками — трех окончательно выживших из ума, равнодушных ко всему, кроме собственных шляпок и недомоганий, замшелых старушек. Три божьих одуванчика как будто даже обрадовались моему появлению и принялись уверять, что факт исчезновения Любы не логичен, не доказан и вообще не исключено, что тут имеет место забавная проделка — чья-то милая шутка.
— Да это же типичнейшее недоразумение! — воскликнула одна. — Хрестоматийная ошибка! Разумеется, я понимаю! — вы составили одно письмо вашей родственнице в Ленинград, а другое сыну в Чанг-Май и перепутали конверты. Подумайте сами — как же она могла ответить, если письмо ушло в Чанг-Май?
Я пыталась доказывать, что не писала в Чанг-Май, вообще никуда не писала, кроме как Любе в Ленинград, и мое письмо вернулось именно из Ленинграда, а не из Чанг-Мая, но это нисколько не убеждало их. Они и слышать не желали ни о каком Ленинграде. В три голоса упрямые старушенции твердили, что все прекраснейшим образом разъяснилось и у меня нет ни малейших оснований для волнений.
Ничего не помнящие и почти полностью отключенные от окружающей действительности, они тем не менее наперебой перечисляли классические случаи почтовых небрежностей и оплошностей, неоднократно приводивших к досадным последствиям и постыдным разоблачениям. Несмотря на мои отчаянные попытки воззвать к их здравому смыслу и служебному долгу, они стояли на своем и вынудили меня выслушать поучительную историю о том, как в 1913 году, как раз в канун Первой мировой войны, юный растяпа-почтальон доставил пакет, адресованный господину Воксману-отцу, в собственный особняк проживающего на той же улице господина Воксмана-сына. И если бы еще этот глупый мальчишка вручил послание непосредственно господину Воксману-сыну, то, вполне возможно, ничего бы и не случилось, поскольку сын, скорее всего, распознав ошибку, передал бы пакет отцу. Но в том-то и дело, что почтальон вручил его супруге господина Воксмана-сына, которая, по причине сильного волнения, не взглянув как следует на имя адресата, поспешно вскрыла пакет и обнаружила в нем надушенную и затейливо сложенную записку на бледно-розовой бумажке, начинавшуюся словами: «Мон шер, мой нежный друг! Не сердись за вчерашнее, жду тебя сегодня после полудня в любое удобное для тебя время», — и заканчивающуюся подписью «Твоя Жизель». Заподозрив, что муж завел интрижку с некой заезжей француженкой, пользующейся в их городе самой дурной славой, и находясь в возбужденном состоянии, в смятенных чувствах, бедная женщина не придумала ничего лучшего, как отстаивать свои попранные права путем нанятия частного сыщика, которому было поручено доподлинно уличить гнусного лукавого прелюбодея во всех его проделках, настолько доподлинно, чтобы тот уже не смог ни от чего отпереться и отвертеться. А сыщик, при всей своей добросовестности, естественно, не смог обнаружить в данном случае ни малейших следов супружеской измены, поскольку записка на самом деле предназначалась Воксману-отцу, что, может, и не делало почтенному старцу особой чести, но в то же время, учитывая его вдовствующее положение, нисколько как-нибудь там чувствительно не порочило. Истинная неприятность заключалась, однако, в том, что, ведя неотступное наблюдение за господином Воксманом-младшим, сыщик установил, что тот является одновременно английским и китайским шпионом со всеми вытекающими отсюда последствиями. И, не смея пренебречь своим патриотическим долгом, передал собранную им информацию в надлежащие инстанции. Так что ревнивая супруга собственными руками… Невозможно не признать, что на фоне этого трагического афронта мои затруднения с Любой — сущий пустяк…
Я почувствовала, что проваливаюсь в вязкую жижу их безумия, а старушенции, окончательно позабыв обо мне, погрузились в приятные воспоминания, в любезные их сердцам времена, в свою очаровательную юность, в раннее детство, в невинные шалости и, смеясь, с восторгом сообщали друг дружке, как играли с кузенами в прятки и как торжествовали, что их долго не умели отыскать.
— Да-да, дорогая! — лопотали они, вытягивая из тайников своего распадающегося сознания все новые подробности забав девяностолетней давности. — Никто, никто не смог обнаружить меня до самого ужина! — И тут же в помещении Красного Креста вознамерились продемонстрировать, как забивались в пропахшие камфорой и туалетной водой прабабушкины шифоньеры и драпировались многослойными подолами пышных материнских платьев.
Я закричала, завопила — от отчаяния, беспомощности и злости. Старицы не услышали, но из соседнего помещения возникло еще одно женское лицо, как видно, с более чуткими ушами, и принялось утешать меня. Подала стакан с водой — выпейте!
— Неужели вы не понимаете — у меня никого, никого, кроме нее, не осталось! — рыдала я. — Я обязана разыскать ее! Обязана что-то сделать, предпринять какие-то шаги! Я не могу больше… Сын уехал в Японию, в таинственное и опасное царство самураев, Люба исчезла, как сквозь землю провалилась!.. Люди не должны проваливаться сквозь землю! В мире должна быть какая-то надежность… Какая-то устойчивость, прочность… Помогите мне!
Дама лепетала какие-то слова — неискренние и слащавые, старухи по-прежнему шалили и не замечали меня. Я схватила предложенный мне стакан с водой и изо всех сил запустила им в стоявший напротив хорошенький двустворчатый шкафчик. Почтенный старинный шкап. Не стану пить эту воду, этот подлый настой забвения…
Раздался дребезг разлетающегося стекла, и зазвонил телефон.
Денис услышал мою печаль в краю вечного удушающего цветения. Благодаря достижениям современной цивилизации двум душам удается иногда пробить брешь в тысячах нас разделяющих верст, просверлить дырочку между двумя вселенными.
Покидает Таиланд и держит путь в Индию.
— А домой ты не собираешься?
— Домой? — переспросил он, как будто не поняв или не расслышав. — В принципе когда-нибудь да, но пока нет. Как Лапа, жива?
— Жива, — ответила я. — Жива и здорова.
Вот уж действительно достойный предмет для неусыпного беспокойства! Но не могу же я вдруг ни с того ни с сего начать рассказывать ему про Любино таинственное исчезновение, про беременную Паулину и мерзавца Пятиведерникова. Про мои ночные кошмары. У каждого свои трагедии и свои тревоги.
Возможно, нужно было бы и мне со своей стороны чем-то поинтересоваться, попытаться пробиться к его сердцу. А может, и нет. В любом случае — не получилось.
— Ладно, мать, пока — не грусти. Я еще позвоню. — И повесил трубку.
Утром я поняла, что сегодня же, теперь же, не откладывая, поеду в Красный Крест. Все дела не стоят Любиного мизинца.
Столица встретила меня тишиной и странным ломким блеском в неподвижном, наэлектризованном воздухе. В небе теснились мелкие темно-серые облака, оправленные, каждое по отдельности, в причудливую рамку цвета расплавленного олова. Улица, по которой я шла, была почему-то, несмотря на полуденный час, безлюдна, зато плотно уставлена и увешена рекламными щитами разных размеров. Передовая техника, приманка для глаз усталого и пресыщенного горожанина, — а может, и не такая уж передовая, может, я раньше не обращала внимания. Каждые двадцать секунд одно полотно, восхваляющее невиданные доселе товары и услуги, автоматически сменяется другим: новая лощеная картинка с тревожным шелестом, с назойливым пластиковым шуршанием низвергается на место прежней, исчерпавшей запасы красноречия. Будто падают вдруг огромные невидимые жалюзи, будто ночная птица взмывает из-под ног и, трепеща широкими крыльями, тут же растворяется во мраке. Чем дольше я шла, тем более коварными представлялись мне эти настойчивые призывы приобрести, купить, поехать, довериться, испробовать, использовать, взять напрокат — на абсолютно пустой, залитой бледным сиянием улице. Можно было подумать, что каждый щит нарочно дожидается моего приближения, чтобы с мертвенным треском обрушить на меня новое, невнятное, но грозное увещевание.
Здание, в котором разместился Красный Крест, оказалось под стать свинцовым облакам: вся его верхняя часть, четыре или пять последних этажей, была обернута в серебряную фольгу, облицована чем-то вроде хромированного железа, нестерпимо ярко вспыхивающего под лучами летнего солнца и тут же оплывающего жирными мутными пятнами в тот момент, когда солнце скрывается за тучами. Неужели архитектор сознательно преследовал столь мерзкий свето-цветовой эффект? Или все это сотворено исключительно в целях рентабельности и экономии средств?
Из того же желтушного, стеариново тусклого матерьяла были выполнены и самораздвигающиеся входные двери. Поднявшись на лифте на третий этаж, я попала в лабиринт крошечных клетушек, отгороженных друг от друга невысокими пластиковыми панелями. Мне указали на одну из выгородок, за которой размещались два канцелярских стола и при них две прилежные служащие. Но не успела еще первая из них поинтересоваться целью моего визита, как в проеме возникла заведующая всем обществом. Я сразу узнала ее, поскольку только недавно видела во сне. Это она поведала мне поучительную историю англо-китайского шпиона, господина Воксмана-младшего, разоблаченного из-за неразумной подозрительности ревнивой супруги. Как же я сразу не вспомнила! Вся страна знает эту почтенную даму, происходящую из некогда могущественной аристократической семьи и являющуюся последним отпрыском древнего благородного рода, которому с ее смертью придет конец. Даже мне, при всей моей непричастности к местному фольклору, известны многие дивные подвиги ее легендарных прародителей. Портреты ее то и дело мелькают на страницах газет и журналов — в этой благополучной стране до обидного мало заслуживающих общественного внимания проблем, поэтому любая пикантная ситуация становится предметом долгих пересудов и обсуждений. Въедливые журналисты и парламентарии при каждом удобном случае намекают, что старушке, дескать, пора бы уже на покой, поскольку она страдает расстройством памяти, почти ничего не видит и плохо слышит, зачем же, дескать, с таким упорством цепляться за ответственную должность и давать повод для злых насмешек, почему бы добровольно не отстраниться от дел? Но в том-то и беда, что старица не осознает своего нынешнего состояния и в пику недругам жаждет не просто почетно председательствовать во вверенном ее попечительству учреждении, но и активно вмешиваться в решение всех, подчас достаточно острых и чреватых международными осложнениями проблем. Устранить ее силой не представляется возможным. Это было бы воспринято как жесточайшая обида, нанесенная даже не лично ей, но всем ее славным предкам и, в сущности, самим национальным устоям.
Очевидно приняв меня за кого-то другого, она останавливается и радостно сообщает, что мое обращение вызвало широкий отклик и обязательно будет принято во внимание при рассмотрении данного вопроса. Встретив мой недоуменный взгляд, обе сконфуженные сотрудницы беззвучно вздыхают и склоняют коротко остриженные головы над бумагами. Пообещав непременно позвонить мне на следующей неделе и сообщить о результатах своих усилий, заведующая удаляется, а я принимаюсь излагать свою скромную просьбу — разыскать Любу. И вот мы уже заполняем анкету.
— Год рождения вашей родственницы?
— То ли тысяча девятьсот двадцать седьмой, то ли двадцать восьмой. А может, и двадцать шестой — точно не знаю. Шестого апреля, а какого года, не могу сказать.
— А ваш отец?.. Он…
— Он умер в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году.
— До какого времени вы поддерживали с нею связь?
— До самого последнего! То есть до конца прошлого года. До Рождества.
Женщина смотрит на меня с сомнением:
— Но ведь это совсем недавно…
Я пытаюсь объяснить:
— Ну да, но теперь мне отвечают: «Адресат выбыл». А куда выбыл, невозможно добиться. Какое-то заколдованное царство. Один наш знакомый побывал там недавно, говорит, будто бы какая-то западноевропейская страна приобрела в этом квартале дом под свое посольство, а соседние дома — это ведь в центре города — поставили на капитальный ремонт. Но если это так, то ведь жильцов куда-то переселили. Не выбросили же их на улицу! Должен же кто-то знать, куда их переселили. Дело, разумеется, не в ремонте, дело в том, что соседние дома нашпиговывают подслушивающими аппаратами, — поясняю я.
И напрасно. Красный Крест в лице благожелательной круглолицей чиновницы явно начинает сомневаться в моем здравомыслии.
— Не понимаю, — недоумевает женщина. — Вам известен прежний адрес и вы не можете выяснить, куда их переселили?
— В том-то и дело! Говорят: обращайтесь в адресный стол. А в адресном столе отвечают: для того чтобы начать поиск, нужно указать фамилию, имя-отчество (имя отца), точную дату рождения и место рождения. А без этого они, дескать, не ищут. И прежний адрес ничем не может помочь, потому что против прежнего адреса указано только: выбыла, а куда выбыла и по какой причине — не указано. Я думала, что знаю место рождения, но они говорят, что не соответствует. И даты я точно не знаю. А согласно правилам, они не имеют права давать адреса, если нет уверенности, что это именно тот человек, а не какой-нибудь другой. Говорят, то есть не говорят, а пишут, что Тихвина — весьма распространенная в Ленинграде фамилия, а Любовь — еще более распространенное имя, и Алексеевна тоже не самое редкое отчество. Но ведь это смешно! Только что был человек — и вдруг его нет. Это же не где-нибудь в горах Тянь-Шаня, в тайге или в песках Каракумов, это в Ленинграде!
— А вы не пытались обратиться к общим знакомым?
— Пыталась. Нет у нас общих знакомых! Телеграфировала одной бывшей соседке, но и она «выбыла». Отвечают, что тоже выбыла. Без места рождения и точной даты не соглашаются искать. А мне эта точная дата была совершенно ни к чему! Ну вы сами подумайте — зачем мне было знать ее точный возраст? Для какой цели? И вообще, это просто наше предположение — про капитальный ремонт. В сущности, мы ничего не знаем.
— Очень странно, — повторяет Красный Крест. — Хорошо, мы обратимся со своей стороны. — И принимается что-то меленько-меленько строчить на последней, свободной странице анкеты. По-английски. Станут ли в Ленинграде читать английские анкеты?
— Это абсурд, нелепость — я написала в загс, в горсовет, отовсюду отвечают: следует обращаться в адресный стол. А адресный стол… Я вам уже объяснила… Замкнутый круг!
— Да вы не волнуйтесь, — говорит чиновница. — Я уверена, что ваша мачеха отыщется.
Я не волнуюсь. С какой стати мне волноваться…
Из смежной клетушки является еще одна точно такая же щекастая аккуратненькая тетенька и принимается успокаивать меня, даже поглаживает легонько по плечу и при этом лопочет что-то быстренько-быстренько, склонившись к уху сослуживицы, — на своем замысловатом и невнятном языке, — потом, не сводя с меня тревожного взгляда, направляется в коридор, туда, где стоит автомат с минеральной водой, и возвращается с полным стаканом.
— Выпейте воды, не волнуйтесь…
Они мне не верят! Считают, что я все выдумала, что не существует никакой Любы в Ленинграде. Что я не в своем уме.
Я с превеликой осторожностью опускаю стакан на стол — опасаюсь, что вода может расплескаться и залить их драгоценные бумаги. А может, я опасаюсь не этого — боюсь не сдержаться и запустить этим дрянным холодным и липким стаканом в казенный стеклянный шкафчик, притулившийся у противоположной стены.
Все три Красных Креста взирают на меня с жалостью. Наверно, не следовало сюда ехать. Не нужно никого искать. Ничего не нужно. Переживем… Переживем и это. Ну, не получит Люба моего письма. Не получит моих подарков. Так что? Можно подумать, что она без них не обойдется! Что у нее нечего надеть. Да она и из дому-то почти не выходит — куда наряжаться? Велика важность — письмо, посылка… Дошли — хорошо, не дошли — тоже не беда. Был же случай, что вернули с надписью «недозволенные вложения». И кажется, даже не однажды. Обратная доставка, разумеется, за счет отправителя. И еще сиди и гадай, что именно из твоих вложений недозволено — то ли кружевная косыночка, то ли кожаные перчатки, то ли ангоровая рубаха. Полно, полно, что ж вы так мелочитесь, господа строители коммунизма? Изобличаете собственное убожество. Ерунда это все, полнейшая ерунда. Могли бы вообще не возвращать, взять себе. Невелик убыток. «И еще немножко бы уступил, потом согласился бы совсем… Совсем согласился бы». Вот именно: согласился бы со всем… Действительно, постепенно привыкаем и соглашаемся со всем. Со всеми вашими мышиными подлостями и ухищрениями. Ну и что, что нет витаминов? Что мальчик посинелый и с записочкой? Что у старичков дырявые локти, и нижнего белья не водится, и насморк, и опять-таки три рубля жалованья забраны вперед?.. Три рубля до получки… То есть до пенсии. Ну и что? Ничего особенного: все чудесно и замечательно. Вы считаете, что преуспели, нагадили, навредили, а это не так: наша единственная неповторимая жизнь вопреки вам и всему мировому злу прекрасна…
— Извините, — говорю я. — Я буду ждать ваших сообщений. Но главное, чего я никак не могу понять, — почему она сама не пишет? Я-то ведь никуда не переезжала!
Меня заботливо провожают до лифта. В сущности, милые женщины. Нужно поблагодарить их.
— Вам далеко ехать? — спрашивает одна из них участливо.
«Все смотрели на него с каким-то странным любопытством и с каким-то необъяснимым, загадочным участием…»
— Может быть, попросить кого-то проводить вас?
— Нет, что вы! Спасибо, — говорю я. — Все в порядке. — И даже пытаюсь улыбнуться.
Все в порядке. Нужно только взять себя в руки и набраться терпения. Так или иначе когда-нибудь эта загадка разрешится.
Едва сойдя с электрички, я тут же натыкаюсь на Пятиведерникова. Только его мне сейчас не хватало. Он явно пьян и потому решителен и игрив. Наверно, угощался в одной из привокзальных забегаловок — лечил душу. Мое появление воспринял как нежданную удачу.
— Госпожа советница! Какой сюрприз!.. Давненько не виделись. Если я правильно понимаю… (пауза, собирается с мыслями и подыскивает подходящие к случаю выражения) госпожа советница изволили отлучаться… Ба, уж не в столицу ли наведывались?.. Угадал? Что же не сообщили? Охотно составил бы компанию. Бросил бы все дела — черт с ними, с делами! — и предстал бы по первому зову. Ей-богу, рад услужить. Или не нуждаетесь? Брезгуете? Напрасно — исключительно от чистого сердца… Вместе прогулялись бы. При взаимном удовольствии…
Мое молчание не смущает его, напротив, поощряет к дальнейшему развитию монолога.
— Что ж — пусть так! Одинокая прекрасная дама… путешествует в трагическом одиночестве. Действительно — мало ли какие житейские обстоятельства? А я навязываю свое утомительное общество. Неделикатно. Женщина имеет право на маленькие невинные тайны. Вы правы — гнать этих наглых приставал! Неразумно сующих свой нос…
— Слушайте, не лень вам так бездарно паясничать?
— Нисколько. Тем более, если сумею таким образом развеять вашу печаль. Вы ведь печальны? Отчего? Откройте свое натруженное сердце, поделитесь с истинным преданным другом вашей благородной скорбью…
— Хватит, остановитесь, — требую я. — Не тащитесь за мной! Остановитесь вот тут, на этом месте, и не смейте преследовать меня. Измените направление своих мыслей и движения.
Как бы не так — остановиться, изменить направление мыслей! Нет уж, ни за что. Я пересекаю длинную привокзальную площадь, украшенную сквером с фонтаном и памятником одного из королей или военачальников — нет, кажется, все-таки одного из наших славных королей, хотя и в военном мундире, — он тащится рядом и в полный голос разглагольствует:
— Понимаю — Пятиведерников недостоин! Опять, свинья, хрюкает!.. Вместо того чтобы мурлыкать! Какая прелесть — мурлыкать! Почешут за ушками, а ты знай себе мурлыкай… выгибай спинку. Кис-сонька!.. Пятиведерников — ласковая… послушная кисонька. Всем угодить!.. Великая цель! Благое призвание!
Мы с двух сторон огибаем роскошную пальму, в связи с летним сезоном вывезенную из оранжереи на свежий воздух. Гигантская кадка на двух пушечных колесах дополняет и подчеркивает величие памятника. А ушки у него приметные — как два поджаристых чебурека: толстые и разгоревшиеся от спиртного.
— По-моему, тут больше подойдет другой образ: вы проживаете в этой стране не на положении кошки, а на положении крысы. Доедаете объедки с чужих тарелок, а при случае можете и куснуть.
Позеленел. Только что пурпурные уши побледнели, сделались фиолетовыми. А ведь и вправду подпрыгнет и укусит. Нет, справился с обидой. Проглотил. Однако же сбился с заданного тона — утратил запал веселости.
На остановке три благообразные старушки степенно дожидаются автобуса. Вцепившись в них взглядом, он некоторое время размышляет, как бы и старушек включить в свой спектакль, а затем изрекает:
— Старые мымры! Эсэсовки на заслуженной пенсии. Направляются на сборище… попечительниц ящериц и ядовитых пауков. Вот по ком виселица плачет!
— Вызвать полицию? — интересуется, приостанавливаясь, случайный прохожий.
— Нет, благодарю вас — все в порядке, — спешу я защитить скандального и откровенно неприличного соотечественника — в точности как Паулина. Бедная Паулина…
— Все в порядке! — хохочет Пятиведерников. — Умереть можно — какие все страстные поборники порядка!