— Так, — говорю я. — Тогда я забираю от вас Лапу. Ей пора спать. Она не может воевать тут всю ночь.

Эта угроза на них нисколечко не действует. Только напоминание об обещанном на завтра посещении «космодрома» — «космического» луна-парка — заставляет их кое-как смириться и отправиться в постели. С большой неохотой три юных фельдмаршала соглашаются временно укротить боевую технику и припарковать ее рядом с подушками. Я желаю им приятных снов.


Все замечательно, говорю я себе, опускаясь на тахту, в конце концов, не так уж плохо провели время. Юнсоны — вполне симпатичные и, надо полагать, порядочные люди. Куда приятнее иных гордецов… Можно подумать, что я всю жизнь вращалась в светском обществе… В академических кругах… Ничего подобного. Вспомнить только — мои ленинградские сослуживицы… Те еще интеллектуалки! А вышестоящие начальнички? Надутые болваны с партбилетами в кармане. Набитые жиром мешки с двумя подбородками и тремя цитатами из товарища Маркса-Брежнева. А я, между прочим, при встрече почтительно с ними здоровалась. Хоть и невысокая власть, но опасно близкая. Ежедневно ощутимая. Серая мышка должна проскользнуть незаметненько. Чтобы пуговка, не дай Бог, не оборвалась. Кивали — величественно. Но отчасти даже и благосклонно. Милые мои Людмилы Аркадьевны и Татьяны Степановны! Акакии Акакиевичи женского пола… Заветная мечта — норковый воротник в рассрочку! Представьте, как повезло товарищу Бадейкиной — ухватила очередь на ковер! Блаженны… Блаженны нищие духом… Нужно будет осведомиться у Паулины, пусть разъяснит, как христианские мужи трактуют это высказывание. Нищие духом — это ведь не те нищие, что стоят на паперти. Это скромные люди, живущие на советскую зарплату. Утомленные бытовыми проблемами женщины, мечтающие об итальянских сапогах. О нечаянном прекрасном кавалере, который возьмет и пригласит в кафе «Север». Блаженны товарищ Бадейкина и Краснопольская…

Молодец Мартин, что пригласил Юнсонов. Как непринужденно у него это получается: взять и пригласить совершенно ненужных людей. Замечательно, что пригласил, еще замечательнее, что они в конце концов удалились. Все замечательно. Замечательнее всего, что можно уже с чувством выполненного долга растянуться на собственной тахте под пледом из нежнейшей шотландской шерсти и внимать бархатистым звукам, притекающим откуда-то издалека. Кто-то в нашем доме слушает музыку при открытом окне. Кто-то так же, как и я, любит дышать сырым тягучим воздухом…

Что-то — что-то вдруг толкает меня изнутри: забыла, не сделала чего-то!.. Любино письмо! Где оно? Нужно встать… Куда я его сунула? Неужели так и осталось на кухне? Мартин обычно откладывает всякие бумажки на полку. Нужно пойти, посмотреть. Да, но, с другой стороны, никуда оно до утра не денется. Завтра прочту. А Мартин — вот ведь человек — раб прилежности и аккуратности! Гремит тарелками, наводит порядок. Сдается мне, посуда могла бы постоять до утра… Но нет, он этого не переживет. Ни за что не допустит… Наверно, и Юханна была такая же рачительная аккуратистка. «Ни единой размолвки»… У нас с ним тоже не ни единой размолвки. Даже из-за повозки ни разу не поругались. Мы, правда, не двенадцать лет женаты, всего лишь десять. Как говорится, все еще впереди. Исторический пожар… Величайшее событие всей жизни. Даже более потрясающее, чем смерть Юханны. Женщины, хоть и молодые, время от времени умирают, а пожар — раз в сто лет… Весь лес в двух лендах…

Под Ленинградом у нас лес мрачный, сырой. Сыр-бор… Вряд ли сумел бы столь стремительно воспламениться. Требовалось немалое мастерство, чтобы разжечь нашу общую дореволюционную кухонную плиту. Вначале подкладывали под тоненько наколотые и в течение недели или двух просыхавшие в коридоре полешки березовую щепу и только потом уже осторожно подсыпали из ведра уголь. Амира Георгиевна, как правило, руководила операцией. Мерзлячка. Вечно ходила, закутанная в платок. Зимой хорошо в лесу… Снег и никаких комаров. Мы с Любой идем с саночками за елкой… Рискованная и сложная операция. Но у нас, в случае чего, надежный защитник — дядя Петя. Люба тянет саночки, а я бегу сзади и поддерживаю макушку. Чтобы не обтрепалась о снег…

До чего же громадная квартира! Сколько же семей тут проживает? Нет, не все семейные, есть и одинокие. Макар Девушкин, например. Амира Георгиевна. Кухня — настоящий стадион. От буфета до стола — только Любушка смогла! И этот торт… На деревенских праздниках выставляют такие торты. Не в России, конечно. В России ничего не выставляют. Кроме самогона и портретов вождей. Торт для книги Гиннесса. Как только Мартин его дотащил? Снежная баба, гора!.. И главное, как прикажете его резать? Тут не нож, тут пила требуется. Сабля… Первый кусок Люсеньке — милой моей Люсеньке. Долгожданная гостья!.. Сколько ж это лет мы не виделись? Наконец-то выбралась заглянуть… А то, понимаете, все дом, работа… Шляются, Люсенька, тут всякие, донимают расспросами: как вам удалось вырваться из России? Надоели. Какая им разница как… Молодец, что пришла. А это кто же? Фринляндкин? И Фринляндкина своего притащила? Умница! Он ведь у тебя гордец, нас, мелкоты, сторонился. Пренебрегал нашим обществом. Большая честь — познакомиться с блистательным Фринляндкиным, кумиром питерских студентов и вольнодумцев. В основном студенток. Разных педагогических, библиотечных и полиграфических вузов. Люсенька полиграфический кончала. Фринляндкин однажды увидел ее — в кружке любителей русской словесности — и полюбил. Ну, может, не так уж сильно полюбил, однако приветил. За то безмерное обожание, что светилось в ее голубых глазах. Даже стихи ее похвалил. Люсенькины стихи — нежные такие строчки:

В вашем новом обличье

Вы прольетесь сквозь белые ночи,

Петербург — Петроград безразличен

К хризалидам, растерзанным в клочья…

Интересный тип, этот Фринляндкин. То есть не такой уж потрясающе обворожительный, как нам представлялось: довольно даже потрепанный — заспанная, подслеповатая и довольно оплешивевшая фигура. Нет, не врубелевский Демон, никак… А это кто?.. Неужели Люсенькины близнецы? Такие огромные, совсем взрослые?! Впрочем, что ж я удивляюсь — столько лет утекло…

— Дорогая, — хмурится Мартин, — надеюсь, мы получим сегодня компот?

Что за язвительный тон? Как ему не стыдно! Неужели он не видит, что я и так с ног сбилась? Нет, все — в последний раз все эти гости, торты, компоты! Сидят, ухмыляются, языками чешут! Стол — стадион, до кухни — километр, и ни малейшей помощи! Кстати, как их зовут — Люсиных мальчиков?.. Яша и Петя? Да: Яша и Петя. Яша и Петя Голядкины! Почему — Голядкины?..

— Не мог же я дать им фамилию Фринляндкин! — рокочет папаша близнецов. — В этом мире злобы и лжи!

Люсенька опускает глаза — прекрасные свои и вечно испуганные голубые глаза.

— Это мама, — объясняет она тоненьким звенящим голоском, — мама посоветовала нам, чтобы мы записали детей на мою фамилию.

— Да! — подтверждает Фринляндкин глухо. — Незачем давать детям, родившимся в России, фамилию Фринляндкин. Это латышская фамилия, а никак не русская.

— Вообще-то, мне кажется, это еврейская фамилия, — уточняет Амира Георгиевна степенно.

— Да, — соглашается Люсенька робко. — И я, конечно, не хотела, чтобы дети страдали от антисемитизма…

— Голядкина! — фыркает Агнес. — Глупости, враки! Ее фамилия Голубкина.

— К вашему сведенью, высокоуважаемая, это одно и то же, — цедит Фринляндкин сквозь зубы. — «Голяд» — это по-латышски голубь!

— Вот как? — Агнес не проведешь, Агнес — это вам не доверчивая Люсенька. — Откуда вы знаете? Вы что, латышский стрелок?

Мне удается наконец отделить от торта бесконечно длинный, липкий, истончающийся к концу ломоть.

— Мне! Мне! Мне первому! — кричат, подскакивая на стульях и притопывая ногами, Петя и Яша.

Видно, что им нравится у нас — братьям Фринляндкиным-Голубкиным-Голядкиным. Даже затевают, расшалившись, потасовку — пихаются плечами, локтями, выхватывают друг у друга из-под носа вазочки с компотом, сражаются вилками, каждый хочет завладеть блюдом и отхватить побольше от сладкой горы.

Конечно, детский праздник, но не такие уж они и дети… Люсенька могла бы укротить своих отпрысков. Хотя, с другой стороны… Какая разница? Пусть себе…

— Теперь-то ты понимаешь, ты видишь, как я тебя любила! — обнимает Люсенька Фринляндкина за шею и жарко дышит ему в ухо. Потасканного и потрепанного, не слишком даже опрятного Фринляндкина. — Как душа моя тебя жаждала!.. — И тут же за столом, в присутствии всех, в том числе и собственных детей, принимается целовать его лицо, шею, грудь. Странно, странно… Страшное у нее лицо — одутловатое, желтое, глянцевитое. Но жутко молодое. До чего же молодо она выглядит! Такие взрослые дети, настоящие Митрофанушки, а она нисколечко не постарела, даже напротив…

Тут какое-то недоразумение, думаю я, какая-то подтасовка. Это совершенно на нее не похоже! Люсенька, вечная скромница… И до чего же… До чего молода!

Этот торт — он отвратителен! Я увязла, погибла в нем!.. Мартину непременно требуется потрясти гостей, а мучиться с этим несчастьем приходится мне! Нож застревает, гнется, и расстояния, расстояния!..

Братья Голядкины обстреливают друг дружку, а заодно и гостей косточками от сливы и от вишни.

— Да что же это такое?! — не выдерживаю я и швыряю нож на стол. — Это невыносимо, это дерзость, бесстыдство!..

И просыпаюсь от собственного крика. Вернее, хрипа. Мне плохо, тяжко, душно… Веревка, удавка… Я судорожно вожу рукой по груди, по шее, пытаюсь расслабить веревку — проклятую несуществующую веревку…

Люсенька. Как же я не вспомнила?.. Как я могла не вспомнить? Неудивительно, что такая же молодая… Семнадцать лет прошло. Люся, ты теперь на семнадцать лет моложе меня… А ведь дети-то были не два мальчика — мальчик и девочка. Мальчик тоже умер — года за два до нее. С ним от рождения было что-то неладно. А они с матерью все же успели получить двухкомнатную квартиру. Барабашев, как только узнал, что Люся родила двойню, тут же распорядился предоставить двухкомнатную квартиру вне очереди. У черта на рогах, где-то за Автово, но все равно: собственная двухкомнатная квартира! Боже, как возмутился весь наш сплоченный коллектив. Какие всколыхнулись страсти! Как вдруг все возненавидели безвиннейшую тишайшую Люсеньку — нахалка, прохиндейка! Нарочно подстроила себе близнецов. Конечно, разница не столь уж существенная — четыре человека проживают на двенадцати метрах или пять. Родила бы, как все, одного, так еще лет десять стояла бы на очереди. А так — всех обскакала.

Фринляндкин не выдержал отцовства — не мог такой великий человек выносить вопли двоих младенцев! И тещу в придачу… Он и раньше не особенно баловал Люсеньку своим присутствием, заявлялся в основном, когда оставался на жизненной мели. И всякий раз — независимо от того, уходил или возвращался, — давал понять, что полностью и безнадежно ею не понят. Трагически не понят. В лучших своих, возвышеннейших устремлениях. Однажды, помнится — Люсенька была уже на сносях, — забрал всю ее зарплату и купил своей приятельнице тридцать алых роз на день рождения. Мы потом собирали ей пятнадцать рублей до получки.

Хотя, в сущности, глядя со стороны — что уж такого страшного? Ну, допустим, не повезло с замужеством. А другим повезло? Жила ведь, трудилась — не хуже людей, семья: дочь, мать. И работа чистенькая, приличная, неутомительная. Чего ей не хватало? И не забудьте — отдельная двухкомнатная квартира! Не могли же отобрать у нее квартиру только из-за того, что муж ушел, а мальчик умер.

Люсенька, голубчик мой, херувимчик, ангел небесный!.. Это только по ночам, только по ночам глаза живых наполняются слезами… И то, если правду сказать, не так уж часто. Душа немеет, забывает тех, которых не стало. Но почему — веревка? Не было никакой веревки! Она умерла естественной смертью. Хотя действительно неожиданно. Скончалась от приступа астмы. Так, во всяком случае, нам объявили… Разве у нее была астма? Кто знает, все может быть. У каждого может случиться астма.

А торт, говорят, во сне видеть — хорошо: к достатку. К богатству!

Как же всколыхнулся, как разыгрался весь подлый издательский люд, какой возмущенный ропот стоял на похоронах — вы подумайте, это надо же: двухкомнатная квартира остается старухе с девчонкой! На двоих — двухкомнатная квартира!.. Хотя, впрочем, — Фринляндкин. Фринляндкин все еще числился прописанным на той же жилплощади. Почему — Фринляндкин? Фридлянд была его фамилия. Люсенька всегда звала его по фамилии. Так что и он мог претендовать. На вполне законном основании.

4

Любино письмо как сквозь землю провалилось! Ни на полках, ни в ящиках, ни на кухне, ни в комнате, ни на письменном столе, ни на комоде, ни в комоде, ни на подоконнике, ни в туалете — что за напасть! Куда оно могло подеваться?

— Не знаю, — бормочет Мартин, — не знаю, дорогая… — Даже несколько неодобрительно бормочет — нету у него возможности следить за чужими письмами, и так хлопот полон рот. Каждый должен сам заботиться о своих бумагах.

Разумеется — смешно было и спрашивать. Он никогда ничего не знает. Не знает и не помнит. Кроме своего великого пожара на два ленда. Неужели мальчишки утащили? Зачем? Нет, не похоже на них…

Я в десятый раз выдвигаю все ящики — все то же самое: дурацкие бумаженции, счета, квитанции, заказы на переводы, квиточки чеков, банковские отчеты. Есть и письма — и от Любы, и от Дениса, — но старые. Несколько открыток от ленинградских приятельниц, несколько от иерусалимских знакомых. Мамин дневник, благодаря голландскому посольству спасенный от небытия. Обыкновенная ученическая тетрадка. Общая. У меня были почти такие же. В старших классах. В линейку и в клеточку. В клеточку мне больше нравились. Я по всем предметам писала в клеточку, в старших классах это разрешается. Обложка совсем уже скукожилась — коричневая дерматиновая обложка… Непонятно — казалось бы, лежит себе в ящике, вдали от разрушительного действия света и влаги, а все равно коробится и трескается. И бумага желтеет, и записи бледнеют. Зачем она записывала? Считала своим долгом фиксировать происходящие события? От горя? От одиночества? Оставить память? Не уйти бесследно? К кому она обращалась? К дочери, внукам, потомкам? Надеюсь, он помогал ей, этот дневник… Люди тогда иначе мыслили и иначе чувствовали. Покажите мне сегодня чудака, который бы вел дневник! Разве что какая-нибудь девчонка двенадцатилетняя, да и то такая, которая не умеет кататься на коньках. Взрослым сегодня некогда. Может, следовало бы издать его? Но с другой стороны, для чего? Для кого?..

Сколько их велось — таких дневников? Во дни бедствия и гибели? Десятки? Тысячи? Где они теперь? Заглядывает в них кто-нибудь?

Мне было пятнадцать лет, когда я впервые увидела эту тетрадку. Люба взялась наводить порядок и нашла на дне комода. А меня от прикосновения к этим листам будто током прожгло. Будто вдруг почувствовала ее рядом. Все затрепетало, забилось внутри. Встреча… Будто припала к ней, будто она обняла… Мама, мамочка…

Много воды утекло с тех пор — и в Неве, и в прочих реках.

Не совсем, конечно, дневник — дат не хватает, многие записи явно сделаны позже. Многое дополнено в те последние два года, когда она уже не вставала.

Может быть, издам когда-нибудь и укажу: Благодаря любезной помощи голландского посольства… Благородные люди. Воистину заслужили всякия почести и благодарности. Никто их не принуждал. По собственной доброй воле взваливали на себя дипломатические неудобства и хлопоты, помогали нам выбраться из окаянной пропасти беспамятства, очнуться от дурного сомления. А кто мы им? Не родственники и даже не однофамильцы…

«9 октября 1941 г.

Иду сегодня в техникум и вдруг вижу на дереве яичницу. Яичницу-глазунью — из одного яйца, но самую настоящую. Свеженькая такая, висит в ветвях. И знаю ведь, что на дереве не может быть яичницы, яичницы даже в мирное время не растут на ветвях, но мысленно примеряюсь, как до нее добраться. И оглядываюсь в страхе — чтобы кто-нибудь не опередил. Потом, конечно, сообразила, что это желтый лист, застрявший в серебристой осенней паутинке, но так жалко было расставаться с этим обманом зрения…»

Мамин почерк. Почерк важен, особенно для дневника. Угловатый, нервный почерк человека, поставленного в крайние обстоятельства. Но еще не сдавшегося. Еще грезящего яичницей. Почерк — часть личности, ее отпечаток. Человек уходит, а почерк живет, свидетельствует. Бледнеет, выцветает, но живет. «Я ведь не вздор говорю; я согласен, во всем Петербурге не найдешь такого почерка, как твой почерк…» Такого, может, и не найдешь, но есть нечто общее для каждой эпохи, нечто позволяющее безошибочно установить место и время. Отчего у них в Петербурге были такие вот великолепно отточенные почерки, а у нас уже совершенно необязательные? Другая система обучения? Новая мода? Хотя какие сегодня почерки! Сегодня вообще уже нет почерков: айбиэмовские машинки, компьютерные шрифты, сплошная нивелировка. Перо не дрожит, и душа не трепещет. И никаких вам черновиков для любопытных потомков. Каждая страница стандартна и непогрешима. Даже если сочинитель сто раз переделывал какую-нибудь фразу — никаких следов. А прежде не то что у летописцев и сочинителей, у каждого писаря имелся свой «стиль». Производственный секрет. «Ускорил перо!»

«26 октября 1941 г.

Антонина Савельевна говорит, что из Киева, Одессы и других мест доходят скверные слухи…»

Да уж, куда сквернее!..

«2 ноября 1941 г.

Хочется зажать уши, закрыть глаза, ничего не слышать, не видеть, не читать. Для меня теперь важно только одно — удержать наш треугольничек: Сережа, я, Ниночка, — Сережа и Ниночка, а я посередке, чтобы они существовали, не исчезли. Только бы с ними все было благополучно, а на большее уже не остается сил. На большее нельзя претендовать. Надеюсь…»

Часть записей сделана чернилами, часть — карандашом, то химическим, то простым. Некоторые страницы потускнели больше других. И тут неравенство. Иногда чернила сменяются карандашом буквально на полслове — может, писала на уроке, пока студенты решали задачки, а потом продолжала дома. А может, и на другой день. Обстрелы тоже мешали…

«16 ноября 1941 г.

Когда близко падают бомбы, кажется, что сейчас наступит конец, все рухнет. Дом шевелится, как живой, будто хочет бежать от этого всего. Иногда даже как будто согласна — мгновенная смерть, и все. Чем такая жизнь. Жалко только ребенка. Конечно, нельзя падать духом, нужно держаться, нужно верить в победу, другим труднее…»

«25 ноября 1941 г.

Из ночи в ночь преследует один и тот же сон: будто бы точно знаю, что это вранье, неправда: Бадаевские склады вовсе не сгорели, ничего подобного, все цело, но по какой-то причине нас обманывают, не подпускают к ним, а может, они на территории, оккупированной немцами. Решаюсь пробраться потихоньку, проскользнуть, ползу ночью, как разведчик, по грязи, по снегу, и всегда один и тот же конец: натыкаюсь на колючую проволоку, начинаю подкапываться под нее снизу, ни лопаты с собой, ни ножа, ничего, рою руками, уже просовываю в дыру голову, и в это время на меня кидается огромная собака. Иногда просыпаюсь от ужаса, а иногда продолжаю с ней бороться: пытаюсь задушить, слышу, как она хрипит, но дальше все равно не удается продвинуться. А еще говорят: видеть во сне собаку — обрести друга. Если бы все эти сны оправдывались, сколько бы друзей уже было!..»

«28 ноября 1941 г.

Только бы не пропало окончательно молоко — пока есть хоть какие-то капли, есть надежда, что ребенок выживет. Ведь материнское молоко для него не только питание, но и витамины. С одной стороны, советуют побольше пить, а с другой — предупреждают, что избыток воды в организме ничего не дает, только разжижает кровь. Не знаешь, кому верить…»

«5 декабря 1941 г.

Все время неотступно мучает мысль: почему не сделала запасов? Ведь можно было, можно! Дома у нас всегда что-то хранилось, мама и бабушка заготавливали на зиму соленья, варенья, а помимо этого всегда имелся куль муки, куль крупы. Почему мы стали так беспечны? Привыкли — со студенческих времен — перебиваться со дня на день, как пташки небесные, по дороге с работы забежишь в магазин, что-то купишь, полкило хлеба, 200 грамм колбасы, к утру, глядишь, все подметено-подъедено, в доме ни крошки, хоть шаром покати. Тонко, звонко и прозрачно. А ведь можно было на чем-то сэкономить, ведь есть продукты, которые могут лежать месяцами, годами, — крупа, сахар, жиры. Непостижимое легкомыслие, непростительная глупость! Перед самым началом войны купила себе модельные туфли. И еще радовалась, как малое дитя, что достала. Кому они теперь нужны? За них ничего невозможно получить. Ни деньги, ни вещи не имеют никакой цены, разве что золото и драгоценности. Люди умирают, вещи остаются. Говорят, умерших уже перестали регистрировать — то ли некому, то ли это стало не интересно. А у меня развилась мания: во время урока — дам учащимся задание, а сама сижу и высчитываю, на сколько дней мне хватило бы двух или трех килограммов муки, если бы в день расходовать по 200 грамм, по 150, по 100. По карточкам теперь дают 125 грамм хлеба. И вот я сижу и думаю: если бы у меня было три кило муки, то по 125 грамм в день…»

125 граммов. Я тоже помню эту цифру: школьное начальство позаботилось отправить нас, первоклассников, в музей на выставку «Ленинград — город-герой». И там очень наглядно демонстрировались эти сто двадцать пять граммов — тощенький темный ломтик. Это, как видно, тоже входило в общую картину героизма — что люди могли обходиться вот этим ломтиком дрянного, несъедобного хлеба да при этом еще трудиться на оборону. На особом стенде приводился состав «муки», из которой этот «хлеб» выпекался: мука ржаная дефектная — 50 процентов. «Дефектная» — прекрасное слово. Как видно, загаженная мышами или какими-нибудь иными вредителями, возможно, даже ядовитая, но другой не было. Не предполагали, конечно, никого ею кормить, потому-то она и уцелела — вне знаменитых Бадаевских складов. Хранили, может, клей сварить или еще что-нибудь в этом роде.

Большинство моих одноклассниц были либо из числа эвакуированных и вернувшихся в город уже после войны, либо вообще из семей «новых» ленинградцев. Их везли тогда целыми эшелонами — из Пскова, Луги, Старой Руссы (городов сытых, хоть и побывавших под немцами), — им слово «блокада» ничего не говорило.

Еще один ингредиент из состава той же «муки»: отбойная пыль. Пять процентов отбойной пыли… Из чего и как ее отбивали?..

«…Если бы было, допустим, три кило муки, то по 125 грамм (мама хоть и была женщина образованная и преподавала в своем техникуме математику, но всегда упорно говорила и писала „грамм“ вместо „граммов“), это выйдет на 24 дня. Значит, в течение 24 дней можно было бы съедать двойную порцию. А если бы у меня, допустим, было 23 кило муки, то этого количества хватило бы на целых полгода! А ведь это хоть и звучит фантастически, но в принципе не так уж невозможно — заготовить полтора пуда муки. Хотя тот, у кого есть полтора пуда муки, вряд ли станет ограничивать себя 125 граммами. Я тоже при таком богатстве не смогла бы удержаться, наверняка съедала бы больше — грамм по 300–400 в день. Говорят, что столько получают члены райкомов. Но это правильно, так и должно быть, потому что в таких обстоятельствах самое страшное — это полное безвластие и бесконтрольность. Если не будет власти, то разнесут и булочные, и больницы, и ведомственные столовые, и вообще все. Кто-то должен руководить, и этим руководителям требуются силы. Но страшно подумать, что в конечном счете в пустом городе останутся только они…»

«9 декабря 1941 г.

Говорят, Япония напала на Америку. Звучит дико: неужели где-то есть Япония, Америка?.. Есть где-то что-то помимо нашего Ленинграда? Не могу себе представить».

«25 декабря 1941 г.

Говорят, что, как только на Ладоге укрепится лед, наш техникум эвакуируют. Но когда это будет? Каждый прожитый день бесконечен. Хотя норму хлеба вдруг прибавили: нам, преподавателям, выдают теперь 250 грамм. А я ведь именно об этом и мечтала. Может, это оттого, что столько народу уже умерло и не нуждается больше ни в чем?»

25 декабря — Рождество. Маме это, конечно, было невдомек и абсолютно не важно. Никто не устраивал в блокадном Ленинграде рождественских балов. Тем более что и Рождество-то не православное, западное. В России не так уж много католиков. Да и те, наверно, не дураки — все как один писались атеистами. Но все-таки интересно: в те дни в это время… Ровно сорок пять лет назад.

«3 января 1942 г.

Умерла Екатерина Васильевна. Я пришла домой и застала ее на кухне, она сидела вся застывшая, кажется, не узнала меня. Хотя глаза еще смотрели. Я видела, что для нее все кончено, но все-таки потащила ее зачем-то в больницу, она уже не могла передвигать ноги, а я не могла допустить, чтобы она умерла в моем присутствии без всякой помощи. Дотащила на собственном горбу, но и в больнице никто ничем не посодействовал. Там она и скончалась. А я пошла обратно и по дороге нашла довольно большую и сухую доску, очевидно, кто-то отодрал от забора, но потерял, может, сил не стало донести. Теперь нужно ее распилить, целиком она в нашу печурку не влезет. Топить необходимо, это и тепло для ребенка, и сухие пеленки. В квартире почти такой же мороз, как на улице, и сутками ничего не сохнет…»

«Вчера видела сон: будто прихожу в техникум, а там никого. С трудом нахожу какую-то уборщицу, спрашиваю, а где же все? Студенты, преподаватели? А она говорит: как это где? Третьева дня всех отправили. Эвакуировали. Как?! А я? Как же я? Почему мне не сказали? Не поставили в известность? — А этого, говорит, мы знать не можем. Бегу в кабинет к директору, директора нет, но за столом сидит Лебедев, заведующий кадрами. Спрашиваю: как же так? Почему всех эвакуировали, а про меня забыли, не вспомнили? — Мы, говорит, не забыли, а на вас не заполнен эвакуационный лист. — Как это, говорю, не заполнен? Почему? — Заполнен, говорит, но неправильно. И показывает мне — вот, смотрите: талоны продуктовые вам выдают на Тихвину Любовь Николаевну, а тут вы значитесь Любовь Николаевна Техвина! Но что же, говорю, — а сама не могу уже удержаться от слез, плачу, рыдаю, причем громко, в голос, как только во сне бывает, кричу в исступлении: что же, нельзя было вовремя в этом разобраться? Нельзя было исправить одну несчастную букву?.. Тут он вроде сжалился надо мной и подает новый лист, а там уже проставлена фамилия и написано: Любовь Гренфильд. Я понимаю, что это моя девичья фамилия, но опять с ошибкой, даже с двумя: должно быть Гринфельд. Пытаюсь объяснить ему, а он начинает злиться, кричит на меня, вы, говорит, предумышленно ввели отдел кадров в заблуждение! Я плачу, умоляю его: помогите, сжальтесь, у меня дома грудной ребенок! В конце концов он вычеркивает „Гренфильд“ и пишет „Гренка“ — Гренка Любовь Николаевна. Протягивает мне этот лист и говорит: пожалуйста, если вам эдак спокойнее! Так и проснулась, можно сказать, с этим листом в руках. „Если вам эдак спокойнее!“ И тут вспомнила, что у Сережи на курсе был украинец по фамилии Гречка. Тоже съедобная фамилия. Одно только съедобное в голову лезет…»

«5 января 1942 г.

Пришло письмо от Сережи, но очень давнее. Во всяком случае, полтора месяца назад он был жив. Где он теперь?..»

«8 января 1942 г.

Морозы стоят ужасные. В соседний дом попал снаряд, и вылетели почти все стекла. Но, кажется, квартир больше, чем людей. Во всяком случае, много пустых, из которых все жильцы либо эвакуированы, либо вымерли. А наша эвакуация по какой-то причине откладывается…»

«9 января 1942 г.

Ходят упорные слухи, что в Мурманске стоят эшелоны с продуктами для Ленинграда…»

«28 января 1942 г.

Воды в трубах нет. От Невы до хлебозавода поставили цепочкой тысячи комсомольцев, лишь бы не прекращать выпечки хлеба. Кстати, моих учащихся тоже, все передавали воду ведрами из рук в руки. Некоторые от истощения падали, теряли сознание, а наша Женечка (она тоже была там) выронила полное ведро и окатила ледяной водой себе ноги. Но побоялась пожаловаться или выйти из шеренги, подруги привели ее вечером, можно сказать, без ног…»

«2 февраля 1942 г.

Говорят, что не только в Мурманске, но и в Тихвине, и в Волхове собраны эшелоны с продуктами для Ленинграда. Деревянных заборов больше не увидишь, разобрали на дрова, а старые деревья все еще стоят — верно, ни у кого нет сил пилить, а может, не разрешают…»

«Прошел слух, что наш техникум не будут эвакуировать, дескать, молодежь, комсомольцы нужны городу. Намечено вновь пустить остановленные предприятия, во всяком случае, какую-то часть…»

«22 февраля 1942 г.

Опять видела яичницу, почти на том же самом месте, хотя деревья стоят совершенно голые и прозрачные, нет вроде бы ничего такого, что могло бы ввести в заблуждение. Может, солнечный блик? Мороз свирепый, все от него костенеет, даже воздух. На этот раз точно понимала, что это всего лишь галлюцинация, но все-таки постояла, полюбовалась. Но она была не такая хорошенькая, не такая свеженькая и кругленькая, как три месяца назад, какая-то ссохшаяся и с одного боку словно обгрызенная…»

«Сегодня узнала, что умер Борис Петрович Вейнберг. Я когда-то слушала его лекции. Он изучал проблемы земного магнетизма…»

«Говорят, со временем ученые создадут питательные пилюли — проглотишь одну такую пилюлю, и она обеспечит организм всем, что ему необходимо в течение суток, — жирами, белками, углеводами. И чувства голода тоже не будет. Жалко, что и нас уже, верно, не будет…»

«2 марта 1942 г.

С организмом происходит что-то странное: всю ночь снилось, что жую что-то отвратительное, несъедобное, какие-то опилки, что ли, залитые мазутом, через великую силу глотаю эту гадость, но продолжаю набивать рот, не смею отказаться. Проснулась с мерзким вкусом во рту. И это уже не в первый раз. Впечатление такое, что желчь во сне подступает к горлу. Ниночке вчера исполнилось 10 месяцев. Она совсем не растет, головка маленькая, желтая, сморщенная. Сережа горевал, что родилась девочка, он хотел сына, а теперь я радуюсь, что девочка. Все говорят, что девочки выносливее, у них больше шансов выжить. Неужели через два месяца будет весна? Она ведь родилась весной…»

Желтая и сморщенная… Счастье, что тогда не было телеслужб и кинорепортажей — мир не имел удовольствия полюбоваться моей желтой и сморщенной головкой.

А вот оптимистическая запись:

«Теперь всем дают огородные участки, все скверы и пустыри будут возделываться, рассаду обещают обеспечить. Постараюсь как мать с грудным младенцем выпросить участок поближе к дому, не уверена только, что хватит сил вскопать, но, может, ученики помогут…»

«26 апреля 1942 г.

Днем бывает уже совсем тепло. Нужно открывать окно, чтобы вытянуло зимнюю сырость. Очень важно выносить Ниночку на воздух. Кира Владимировна так слаба, что боюсь доверить ей — еще, чего доброго, уронит. Я же сама в лучшие солнечные часы, как на грех, торчу в техникуме…»

«Снаряд попал в двенадцатый номер трамвая. Я оказалась неподалеку, возле булочной, вначале невольно зажмурилась от страха, а когда открыла глаза, увидела эту картину: было много убитых и раненых, раненые жутко кричали. Все валялось вперемежку: люди, кошелки, бидоны, корзины, лопаты, оторванные конечности. Не успели еще унести раненых, а некоторые уже кинулись подбирать морковь, редиску, пучки лука — их, видно, везли с огородов, они были залиты совсем еще свежей кровью. Пихали в сумки, даже в карманы, кто куда мог. Если подумать, то, конечно, овощ — не хлеб, его можно отмыть…»

«23 августа 1942 г.

Яичница все на том же месте, где и в прошлом году, но теперь совсем никудышная: ссохшаяся, скукожившаяся, в середине какое-то темное пятно, даже не хочется смотреть…»

«Я должна рассказать про наших девочек…»

Должна! Про девочек должна рассказать, а про собственных родителей, брата, сестру — «стараюсь не думать». Странно устроен человек.

«…про Женечку, Веру с Танечкой и Славушку. Если не я, то кто же про них расскажет? Не останется никакой памяти. Все четыре были такие милые, такие хорошенькие. Жене, Вере и Славушке исполнилось семнадцать, а Танечке, Вериной сестре, в начале войны было пятнадцать. Отцы ушли на фронт, а матери… Тяжело писать. Совершенно нету сил, пальцы отказываются удерживать карандаш. И временами кажется: зачем, какая разница? Все становится безразлично. Но постараюсь продолжить. Женина мама Марья Семеновна и бабушка Клара Исааковна — обе, как на грех, оказались иждивенками и на второй же месяц умерли от голода, причем Марья Семеновна умерла раньше пожилой матери, я подозреваю, что она как-нибудь обманом отдавала дочери свой хлеб (100 грамм). Клара Исааковна протянула после нее недели две. А Верину и Танину мать Ирину Станиславовну убило во время обстрела, вернее, не убило, а ранило, но у раненых, как правило, уже не хватало сил поправиться. Умирали даже от самых пустячных царапин, а у нее, если не ошибаюсь, была оторвана кисть правой руки. Славушка жила не в нашем доме, так что я не в курсе ее обстоятельств. Столько людей умирало ежедневно, это сделалось обыденностью. Одно знаю точно: к тому времени, когда девочки собрались в нашей квартире, у них никого из близких не оставалось. Все, кроме Тани, работали на предприятиях. Держались мужественно, как настоящие комсомолки…»

«Как настоящие комсомолки»! Подумать только!.. И это на фоне всеобщей бесславной погибели, происходившей по вине родных партии и комсомола. По вине своры головотяпов и преступников, засевших на всех уровнях власти и не сумевших не только предотвратить блокаду, но даже элементарно спасти от уничтожения имевшиеся в городе продукты. Без стыда и совести продолжавших и после бадаевского пожара выписывать себе повышенные пайки и литеры! Мама, неужели ты действительно до такой степени была глупа и оболванена?

«До войны Женя, Вера и Слава учились в одном классе. Они дали слово не бросать друг друга ни в какой беде и действительно поддерживали, сколько могли. Договорились, что у них все будет общее: любая еда, любой кусок хлеба, все, что только удастся получить или раздобыть. Я ими любовалась, восхищалась их выдержкой, их верой в победу. Рабочие на оборонных заводах получали усиленное питание, но это тоже было ничтожно мало, совершенно недостаточно для молодого организма, да еще при многочасовом рабочем дне. А когда перестали ходить трамваи, изматывала дорога. Вере на работу и обратно приходилось делать в день по десять, если не больше, километров. В такой жуткий мороз. Так что, конечно, ничего удивительного, что все кончилось печально. Но первой умерла не Вера, а Женя — окатила себе ноги ледяной невской водой. Это когда комсомольцев направили любой ценой доставить воду на хлебозавод. Простояла на морозе несколько часов с мокрыми обледеневшими ногами, пока не упала без чувств. Дома мы привели ее в сознание, но спасти ее было невозможно. Она сказала, что никак не могла выйти из цепочки, потому что ей было очень стыдно перед товарищами за то, что она не удержала этого ведра — ведь столько человек, еле держась от слабости на ногах, подняли его от Невы и передавали из рук в руки целый километр или даже больше, а она, расплескав эту драгоценную воду, свела на нет все их усилия… Вот о чем она думала. Двое суток в бреду все мучилась от своей неловкости и просила извинить ее, не сердиться.

Но я забегаю вперед. Я сначала хотела рассказать о том времени, когда девочки еще были живы. У нас, на нашей же лестничной площадке, в квартире напротив, незадолго до войны поселилась молодая семья — офицер с женой, перевелись к нам откуда-то с Дальнего Востока. Очень заметная пара: она — яркая пышная блондинка, а он высокий сухощавый шатен с усиками. Но его я видела всего лишь считанные разы, он вскоре был отправлен на фронт, она осталась одна, но, как выяснилось, беременная на пятом месяце. Ничего ужаснее невозможно себе представить. Видимо, это ее положение и толкало ее на всяческие хитрости: она прилепилась к нашим девочкам, не знаю уж как, но сделалась завсегдатаем в нашей квартире, восхищалась их дружбой и всячески втиралась в доверие. Трудно поверить, но они приняли ее в свою компанию и стали делиться хлебом и всем, что у них было. Причем она без устали уверяла, что будет необычайно им полезна и вот-вот вложит свою долю в общий котел. Рассказы ее были столь подробны и красочны, что я сама в какие-то моменты невольно им поддавалась. Она, например, утверждала, что на Выборгской стороне живет ее тетка, с которой они летом успели наварить двадцать, если не больше, трехлитровых бутылей клюквенного и крыжовенного варенья, и половина всего этого богатства по праву принадлежит ей, и она дожидалась только снега, чтобы перевезти их к себе на саночках, и надеется, что девочки ей в этом деле помогут. И тут же прибавляла: „Это, правда, такой простреливаемый район, страшно туда и сунуться. Но обязательно надо пойти, а то тетка, старая зараза, чего доброго вообразит, что я уступила ей свою часть“. А потом к этому варенью стали прибавляться и сухари, и сало — все каким-то образом от той же тетки, будто бы оставленные там на хранение. Многое в ее рассказах путалось и вызывало сомнение, но девочки всему верили. Она еще сетовала, что тетка, дескать, женщина пожилая и темная, не понимает, что варенье — это витамины, особенно клюквенное, а витамины — это поважнее, чем любой хлеб или крупы. Возьмет чего доброго и сменяет. И тут же приводила пример: вот Петровские в том месяце сменяли большую и довольно еще упитанную собаку на двадцать пять порошков аскорбинки. Вот что такое витамины! И без конца рассуждала, как следует все эти банки и бутыли завернуть и укутать, чтобы не разбились и, не приведи Бог, не полопались от мороза, дорога ведь дальняя и трудная. И так далее, в том же духе, каждый вечер почти в одних и тех же выражениях. Мы все были как-то зачарованы этими бутылями с вареньем и охотно собирались послушать, а девочки, хоть и смертельно усталые, просто не отрывали от нее взглядов. А хитрая рассказчица тем временем, как бы между прочим, успевала запихнуть себе в рот несколько кубиков драгоценного чужого хлеба или две-три ложки какой-нибудь похлебки. Все это видели. У Танечки от ее рассказов зеленые глаза сами делались, как спелый крыжовник. Но она же в конце концов первая опомнилась и потребовала немедленно представить эту тетку с вареньем и прочие посулы. Тут мошенница почему-то растерялась — трудно понять почему, ведь, если подумать, могла как-нибудь и дальше тянуть свою игру и находить новые достаточно правдоподобные отговорки. Но когда Танечка в тот день сказала: „Вы лжете! У вас нет никакой тетки! И никакого варенья нет! Вы просто приходите к нам питаться!“, она не придумала ничего лучшего, как кинуться к себе в квартиру и минут через пять вернулась с пол-литровой баночкой, в которой на дне плескалось нечто подозрительное и мутное. Я уверена, что она просто плеснула в банку немного воды и разболтала в ней горсть штукатурки — штукатурка у нас постоянно… (дальше написано: „сыпется“, перечеркнуто и сверху поставлено меленько: „сыпалась во время обстрелов“). Эту банку она стала пихать Тане в руки и кричать: „Нет?! Нет, да? А это что?“ Не знаю, действительно она сошла с ума или только притворялась, чтобы девочки оставили ее в покое. Но если учесть ее живот — острый, как будто под юбку подложили утюг, — и кровавые цинготные мешки под глазами, то впечатление, конечно, было мрачное.

Самое удивительное, что она все-таки родила своего ребенка, кажется, мальчика. После варенья у нее появилась новая идея: она все время уверяла, что не может быть, чтобы люди умирали, успев съесть окончательно все припасы. По ее словам, в пустых квартирах, если порыться как следует, наверняка можно обнаружить припрятанные продукты. Дескать, человек не верит в возможность смерти, даже на краю могилы надеется на что-то лучшее, и как раз жажда выжить заставляет его быть осторожным, не съедать всего до конца, а откладывать хоть каплю на завтра. Нужно ходить и искать! Этим она и занималась с упорством маньяка — ходила по разбитым домам и искала. Целыми днями, забывая совершенно про оставленного дома младенца. Возможно, иногда что-то и находила. Во всяком случае, факт, что она пережила всех девочек. Я, честно признаться, ее не на шутку побаивалась…»

«Чувствую, что пишу нескладно. Нет сил — ни физических, ни душевных. Но я обязана рассказать…»

Никому ты, мама, ничего не обязана…

«Все началось с того, что, когда я была у мамы в Несвиже — летом сорокового года, мы с Сережей тогда только поженились, — она чуть ли не силой заставила меня забрать бабушкины сережки с бриллиантиками. Я не понимала зачем, была уверена, что в жизни их не надену — кто же в наше время носит бриллиантовые серьги? Но она настояла на своем: „Ты не наденешь, твоя дочь наденет“. Как будто предвидела, что у меня будет дочь. То есть нет, как будто она знала, что ей самой эти серьги в любом случае уже не помогут. Я постеснялась признаться Сереже в существовании этих серег, мне было стыдно, что у меня такая буржуазная семья. От мамы же у меня имелись и золотые часики с эмалью — подарок на свадьбу, но часы — это хотя бы полезная вещь и преподавателю действительно необходимая.

И вот в конце августа я зашла в техникум — занятий еще не было, в коридорах пусто, — подходит ко мне наша завхозиха и начинает ни с того ни с сего нахваливать мои часики, какие они, дескать, изящные и старинные, и вдруг спрашивает: „Не желаете ли, Любовь Николаевна, сменять их на продукты?“ У нее, дескать, есть возможность посодействовать. Я, помнится, в первый момент ужасно испугалась — зачем мне встревать в какую-то сомнительную сделку? И вообще, голода тогда еще не было, никто и предположить не мог, что мы увязнем в этой войне так глубоко и надолго, а неприятности вполне могли выйти, и весьма серьезные. К тому же и часов было жалко — как-никак мамин подарок. „Нет-нет, — говорю, — что вы! С какой стати?..“ Но вернулась домой и всю ночь не могла уснуть от ее слов. Ночью вдруг все представилось совершенно в ином свете. А под утро пришло словно озарение какое-то: война — это война, как бы быстро она ни кончилась, но хозяйство разрушено, продукты будут дорожать. Кто знает? Сегодня мне за них дадут больше, чем через месяц или два. Стала себя уговаривать, что бояться особенно нечего: все вокруг как-то крутятся, что-то покупают, перепродают, не я первая, не я последняя! У меня, в конце концов, грудной ребенок… И тут вдруг вспомнила про серьги. Когда не собираешься какой-то вещью пользоваться, она словно бы и существовать перестает. А тут думаю: зачем мне отдавать сейчас часы? Они мне еще пригодятся. А сережек этих у меня никто никогда не видал, так что в случае чего и отпереться легче. А дальше все пошло как в какой-то странной сказке: завхозиха привела меня к своей то ли свояченице, то ли соседке. Маленький деревянный домишко на краю города, форменная развалюха, и прямо в холодных сенях стоят несколько бочек со сливочным маслом (наверняка ворованным, откуда в наше время у городского жителя может быть бочка масла?) — и прочей какой-то снедью, я не заглядывала. Это обстоятельство меня снова повергло в ужас — такие размеры хищения, — но отступать показалось поздно. Мы еще поторговались, причем завхозиха оставила нас вдвоем, так что я беспрепятственно отдала не часы, а серьги. Часы я на всякий случай сняла с руки и спрятала на груди — кто их знает, что за публика. Кстати, эта баба без устали твердила о своей честности, что я могу ей полностью довериться, к ней, дескать, люди годами ходят, и я и впредь могу сколько угодно обращаться, она в жизни еще никого не обсчитала и не обманула. После всех этих уверений она отвалила мне за мои сережки увесистый брусок хорошего, абсолютно свежего сливочного масла и еще два кило крупы сунула в придачу, как бы от собственной щедрости — мы о крупе и не говорили. А менее чем через полмесяца немцы разбомбили Бадаевские склады! От души надеюсь, что и масло, и крупа были украдены именно там.

Дома я переложила масло в стеклянные литровые банки и залила соленой водой — мама всегда так делала, чтобы не прогоркло…»

Мама, видно, забыла, что собиралась говорить о девочках, слишком увлеклась историей масла и своих бесконечных хлопот по поводу его хранения и перепрятывания. Впрочем, ее можно понять… Никто, кроме Киры Владимировны, моей няни, не знал о его существовании. И потом тоже никто не знал. Я думаю, что мама и отцу не призналась, каким образом ей удалось выжить. А дневник мы с Любой нашли, когда их всех уже не было на свете. Так что одна только Люба и посвящена в секрет моего существования — живу на свете благодаря украденному откуда-то маслу. И следовательно, и мои дети — все четверо, существуют благодаря этому маслу, приобретенному за бабушкины бриллиантовые сережки у свояченицы техникумовской завхозихи. Но Люба — женщина практичная, ее в этой истории ничто не смутило. Действительно, не могла же мама делиться своим драгоценным маслом с кем попало — с соседями или с теми же, допустим, девочками… С девочками, может, и следовало бы капельку поделиться — милые девочки, славные комсомолки, на ее глазах умирали от голода, и она очень им сочувствовала, безумно сочувствовала, но масло свое продолжала прятать. Дело житейское: человек спасает себя и своего ребенка. Все-таки перепрятывание собственного масла простительней доноса или иных видов борьбы за выживание. Кто знает, каким уловкам обязан своим существованием любой из живущих? Люди неподкупные и безгрешные имеют мало шансов задержаться на этом свете.


Почему я никогда не попыталась хоть что-нибудь выяснить о бабушке и дедушке? Почему никогда не побывала на месте их гибели? Хуже того — рядом, в двух шагах от Несвижа, таскалась с каким-то студенческим походом по каким-то мерзким белорусским болотам и ни разу не подумала, что тут рядом во рву, затопленном вонючей водой, лежат мои родные бабушка и дедушка. Спала на земле, наполовину погруженной в ледяную зеленоватую жижу, и не вспомнила. Прожила в России тридцать один год и ушла легко и беззаботно. До чего же звонкая и веселая была у нас юность… Песни у костра, шутки, прибаутки, литературные викторины…


А история с девочками имеет продолжение. То есть не с девочками, а с той обманщицей, офицерской женой:

«Когда девочек уже не стало, она нашла себе новую подружку. Та поселилась у нее — не то приглядывать за ребенком, не то просто чтобы веселее было. И видимо, заразилась ее безумием: несколько раз ловила меня на лестнице и с жаром объясняла, что она беременна и непременно должна сделать аборт. Чтобы я помогла ей найти врача. Я сразу поняла, что это бред. „От кого же, — говорю, — вы можете быть беременны?“ Она стала сочинять, будто бы познакомилась с каким-то человеком — одним словом, всякую чушь. А сама уже еле передвигалась. Но эта тревога по поводу мнимой беременности ее, видимо, отвлекала от мыслей о скорой неизбежной смерти…»

Судьба золотых часиков с эмалью так и осталась недосказанной. Наверно, и они впоследствии проделали тот же путь в «маленький деревянный домишко на краю города». Во всяком случае, я их у мамы не видела.

5

Жестоко и бессердечно, сказали бы мы сегодня, без конца оставлять десятилетнюю девочку одну возле умирающей матери. Но тогда смотрели на жизнь иначе. Никого это не трогало. Что касается меня самой, то я мало себя замечала, мне было безумно жаль маму и нестерпимо обидно, что отец ее не жалеет. Но видимо, ребенок не умеет сочетать свои чувства с действиями. Было до ужаса, до онемения в груди, до перехвата дыхания жалко ее, но это не мешало вдруг подхватиться и по первому зову, донесшемуся с улицы сквозь распахнутую форточку, нестись с подружками на каток. Она не удерживала меня, только вздыхала: «Еще бы, как можно! — отстать от драгоценных подруг!» Ребенок все воспринимает как должное — как единственно возможное. У меня была больная мать. Все это знали. Это было так — больная мать. И был статный, пригожий, молодцеватый отец. Который целыми днями пропадал на заводе. И ночами тоже — он был заместителем начальника цеха, в котором трудилась добрая тысяча вечно нетрезвых и малосообразительных пролетариев. Бывших пролетариев, а ныне строителей коммунизма. И пролетариями, и строителями, и пьянчугами их сделала советская власть, а прежде, не так уж давно, они были простыми крестьянскими парнями и девушками, наверно, достаточно добросовестными, смекалистыми и работящими. Может, не такими, как Мартин и Юханна, но подобными им. Строительство коммунизма потребовало много покорных рабочих рук для постоянного перевыполнения плана — привычных, запланированных авралов. Под конец месяца отец проводил на заводе безвыходно по нескольку суток подряд. А мама тем временем постанывала на своей кровати. У нее была инвалидность первой группы.

Но и в начале месяца, когда, отрапортовав о достижениях, завод погружался в дремоту и простой, отец все равно избегал бывать дома. На коммунальной кухне его поведения не одобряли. Что выпивает — кто теперь не пьет? — не вызывало серьезных осуждений, но что гуляет — а по их рассказам, гулял он со всем женским составом цеха, — что так открыто гуляет при живой жене, это уже не укладывалось в их представления о нравственности. Избранницы его разбирались по косточкам во всех подробностях. Получалось, что все они как одна пропащие и бесстыжие. Пробу ставить негде. По воскресеньям он иногда сидел за столом, пил крепкий чай, ерошил пятерней свою великолепную шевелюру — откидывал упрямые льняные кудри и читал газету. Воспользовавшись моментом, мама, чуть приподнявшись на подушках, неуверенно произносила: «Сережа…» Он продолжал читать, словно не улавливал ее призыва. Она подавленно вздыхала и снова пыталась подступиться к нему: «Сережа, я не могу видеть, как ты себя убиваешь… Не могу на это смотреть! Если ты себя совершенно не жалеешь, пожалей хотя бы ребенка… Подумай — с кем она останется?» Кончалось дело обычно тем, что он швырял газету на стол (а то и на пол), поднимался и уходил. Иногда бросая ей в ответ: «Ты когда-нибудь прекратишь свое нытье?!» Но пока он напяливал пальто и шапку, пока вдевал ноги в сапоги (а позднее полуботинки), она успевала продолжить: «Прекращу, Сереженька, прекращу… Гораздо скорее, чем ты думаешь… Но что же будет с Ниночкой? Сережа, что же будет с Ниночкой?! Ведь тебя выгонят! Тебя уволят. Кто же станет терпеть это постоянное беспробудное пьянство?.. Ты себя не помнишь! Ты не понимаешь, что ты делаешь. Ты же руководитель, коммунист, пример!..» Последние фразы произносились, как правило, уже впустую, в плотно захлопнувшуюся за ним дверь. Чтобы не видеть ее слез, я уходила на кухню мыть посуду. И слушала: «Бесстыдник! Мартовский кот! Хоть бы людей посовестился! Недолго небось ждать-то осталось — совсем ведь она плохая. Мог бы и погодить малость».

Соседки ошибались. Мама прожила еще два года. Два года! Временами ей даже становилось легче. Она опускала распухшие, как кувалды, ноги на пол и принималась потихонечку передвигаться по комнате, стараясь исправить какие-то погрешности моего неумелого хозяйствования. А я с младенческой наивностью тут же принималась верить, что теперь она поправится, выздоровеет, как выздоравливают от гриппа или ангины, станет крепкой и бодрой, как все другие матери, и все у нас пойдет счастливо. Радость заливала меня всю — от макушки до пят, — но ненадолго.

В последний месяц почки у нее совсем отказали, организм оказался отравленным ядами, которые час за часом пропитывали все клетки тела и мозга, начались галлюцинации, бред, она вдруг покинула русский язык и принялась говорить только на идише — я и не подозревала, что она его знает, — металась по постели и взволнованно общалась с бабушкой, тетей Соней, тетей Беллой, еще какими-то родственниками, я с трудом разбирала имена. Потом речь ее стала вовсе несвязной, сменилась стонами, мычанием и наконец оборвалась. Нет, перед самым концом она вдруг очнулась, ощутила мое присутствие и с трудом, но достаточно членораздельно произнесла: «Не сердись, Нина. Не сердись, что оставляю тебя…» Не глядя в мою сторону. Возможно, она уже и не видела ничего. А я уставилась на ее разбухшую, совершенно уже черную, совершенно мертвую руку и молчала. «Нет, нет, это она просто так говорит. Нет, нет, она не оставляет, не оставляет меня…» Призванная затем соседями из районной поликлиники врачиха констатировала смерть. Отца, конечно, не случилось дома, он явился часа через три, когда маму уже увезли, — и конечно, навеселе. Совсем не подходящее к данному случаю определение, усилившее ужас и без того ужасного момента.

Отец плюхнулся на стул возле стола, уронил буйную голову на руки и зарыдал. Как я стыдилась его в эту минуту! Я была уверена, что он нисколько не печалится о маминой кончине и слезы его ненастоящие — нарочно притворяется, ломает комедию, чтоб соседки не осуждали. Даже и пожалели еще. Я ненавидела и презирала его.

На похоронах он повел себя и вовсе бесславно — хотя не был пьян: кричал в голос, шатался из стороны в сторону, останавливался, раскидывал руки, не давал пройти тем, кто нес гроб, потом вцепился в край гроба и не позволял опустить его в могилу. На увещевания собравшихся и даже цехового парторга не обращал внимания, никого не желал слушать, а только продолжал охрипшим голосом взвывать: «Люба, Любаша! Любаша!!!» А когда гроб у него все-таки отняли — не так-то просто оказалось это сделать, он был сильный мужчина, — повалился у края могилы на колени, в самую грязь, и принялся вопить: «Прости, Любаша, прости, прости меня!!!» Все это выглядело ужасно и никак, никак не соответствовало ни его должности, ни многолетнему партийному стажу, ни славе отважного боевого командира.

6

Жаль, что Мартин не соблазнился моим предложением отправиться на север, в его родные края. Показать детям настоящее северное сияние. Было бы хорошо — ехать целый день на поезде, ни о чем не думать, просто глядеть в окошко на бесконечные синие снега. Не захотел, наверно, сводить меня с Юханной. Там ее владения. Снежная королева прибыла к нам оттуда — в огромных летящих по воздуху санях… Дела, важные встречи! Враки — он давным-давно никому не нужен, все дело ведет Эндрю. И он это знает, и я это знаю. И прежде не силен был в бизнесе — любое его начинание непременно оканчивалось либо большим пожаром, либо каким-нибудь бесчестным господином Стольсиусом, непременно умудрявшимся оставить его с носом. Эндрю правильно делает, что держит отца на известном расстоянии от издательства. Удивительно еще, как он все-таки сумел столько лет продержаться на плаву. Видимо, благодаря все той же безупречной порядочности и недюжинной выносливости. Наши достоинства — продолжение наших недостатков.

На что он мастер, так это экономить на всякой ерунде. На спичках. «Дорогая, зачем тебе второй телевизор? Это бессмысленно». Даже не так: «Дорогая, если хочешь — пожалуйста: два телевизора, три телевизора — как ты считаешь нужным!» С другой стороны, может, он и прав: будет второй телевизор, я залягу на тахте безвылазно. Так, по крайней мере, сидим вечерком друг подле друга, грызем орешки, обмениваемся кой-какими ценными замечаниями. А то недолго и вовсе в один прекрасный день встретиться у входной двери и не узнать друг друга.

Что его заставило остановить свой выбор на мне? Только то, что я не похожа на Юханну? Разве мало приличных, привлекательных и вполне свободных невест в этом городе и вообще в их разумной и упорядоченной стране? Между прочим, эта загадка до сих пор сводит с ума местных кумушек. Мог ведь взять свою соотечественницу да еще с приданым — не какую-то чужестранку, голь перекатную! Расчет Мартину чужд — это все давно знают. По-моему, он даже получает некоторое удовольствие от того, что постоянно садится в лужу. Наилучшее доказательство его благородства и неподкупной честности. А может, ему понравился мой акцент? В конце концов, не исключено, что я сама ему понравилась. Но настолько, чтобы взять и жениться? Нет, это его порядочность (и упорядоченность!) заставила довести дело до конца. Не дал слова — держись, а дал слово — женись.

В Иерусалиме происходила международная книжная ярмарка. К тому времени я уже три года как жила в Израиле и два года как работала в уважаемом, хотя и непривычном для себя издательстве, поддерживаемом отчасти государством, а отчасти крупным американским еврейским фондом. То есть американским этот фонд оказался более-менее случайно по прихоти затейницы-судьбы. Дело в том, что до Второй мировой войны в Европе проживали десятки писателей еврейского происхождения, творивших на всех европейских языках, начиная от идиша и кончая немецким. Были среди них достаточно известные, были и менее удачливые, но после войны, когда и тех и других не стало, очнувшееся от преступного безучастия человечество решило поправить дело и принялось усиленно издавать их сочинения — независимо даже от их художественной ценности. Но поскольку погибли не только сами писатели, но и все их близкие и наследники, гонорары, как правило, оказалось некому выплачивать. Разумно рассудив, что нищий Израиль истратит деньги не по назначению, то есть не на увековечение еврейской культуры, решено было основать в солидной Америке специальный фонд, куда будут стекаться все поступления от публикаций. Фонд тут же возглавили деловитые люди, принявшиеся без устали разъезжать по разным странам и останавливаться на постой в самых великолепных гостиницах, которые и не снились знаменитейшим из знаменитых истребленных писателей. Надо полагать, и зарплаты положили себе неплохие, но все-таки некую долю накапливающихся средств сочли разумным выделить на развитие еврейской литературы. Так, благодаря их опеке в Иерусалиме возникло издательство, принявшее меня на работу, хотя и не слишком аккуратно выплачивавшее зарплату. Но это уже не зависело от заокеанских боссов, это местный бухгалтер и местный компьютер время от времени забывали внести меня в платежную ведомость.

На ярмарке я сидела у нашего стенда и демонстрировала посетителям зелено-голубые и оранжевые томики одинакового формата в мягкой обложке, предлагавшие русскому читателю сокровища еврейской мысли и духа. Мартин подошел и затеял немудреный разговор. В то время я была еще настолько наивна, что не сомневалась в искренней заинтересованности представителей мировой общественности русскоязычной еврейской литературой. На самом же деле Мартин, как и многие другие его коллеги, прибыл не столько на ярмарку, сколько просто в святой Иерусалим — счел своим долгом раз в жизни побывать в церкви Гроба Господня, благо расходы на поездку можно будет списать как производственные. Разумеется, он добросовестнейшим образом обошел все залы и экспозиции, поинтересовался книжно-издательскими процессами, тиражами и ценами, но, в сущности, как всякий христианин, пусть даже не сильно верующий, душой пребывал в Гефсиманском саду.

Побеседовав со мной, он отошел от стенда, но минут через сорок вернулся — скорее всего, по чистой случайности вторично попав в тот же зал. А поскольку мы уже как бы стали знакомы, он, осознав свою ошибку, приветливо улыбнулся мне и взмахнул рукой: о да, я же здесь уже побывал! Постояв немного и как будто о чем-то поразмыслив, подошел и со всей деликатностью пригласил меня составить ему компанию — погулять вечером по Вечному городу. Я была уверена, что он позабудет обо мне, как только самолет оторвется от Святой земли. Но нет, не прошло и месяца, как я получила приглашение (вместе с оплаченным билетом) посетить его полночную страну — разумеется, без всяких обязательств с моей стороны.

Медовый месяц мы провели в Париже. Не месяц, две недели, но это не существенно. Кто из нас, бывших советских граждан, не мечтал побывать в Париже? Дивный коллективный сон!.. Однажды Мартин, притомившись, попросил разрешения остаться в гостинице, я отправилась бродить по городу одна и, разумеется, заблудилась. Новенькие босоножки натерли мне ноги. Немного поколебавшись — как вообще-то это будет выглядеть? — Париж все же, не какое-нибудь Закудыкино, я все-таки присела в более-менее безлюдном местечке, на полукруглых ступенях на стыке двух узких лучеобразно разбегающихся улочек. Дверь над ступеньками была заперта на несколько замков, у меня создалось впечатление, что ее не отпирали по крайней мере несколько десятков лет, — и тут надо мной склонилась милая пожилая женщина и участливо поинтересовалась, не нужна ли мне помощь. Я могла отвечать только по-английски, но она каким-то образом — по акценту, наверное, — догадалась, что я из России, и заговорила со мной по-русски.

— У вас стерты ноги! — заметила она озабоченно. — Подождите, не уходите. Я сейчас вернусь!

И действительно вернулась — с парой слегка поношенных черных лакированных лодочек.

Боже праведный! Именно такие я мечтала иметь на школьный выпускной вечер — черные блестящие лакированные лодочки. Белое платье у меня было, может, не особенно пышное, не как у других девочек, — Люба сама сшила его из «лоскута». На рынке у нас была лавчонка, в которой торговали «лоскутом», очередь к окошечку нужно было занимать задолго до открытия, «лоскут» поступал со швейных фабрик нерегулярно и, конечно, разного качества, но Люба, благодаря знакомому милиционеру дяде Пете, достала три больших и совершенно одинаковых белых «лоскута». Однако лакированных туфель при всем своем желании она не могла мне купить — не по нашим деньгам.

— Возьмите! Вы можете взять их себе! — сказала женщина.

Я примерила нежданный подарок — туфли были удобные, мягкие и словно по заказу — моего размера.

— Берите, берите! Они мне совершенно не нужны, — заверила парижанка, заметив мое смущение.

Я поблагодарила, и мы расстались, так и не познакомившись. Я понимаю: не всем пара туфель представляется таким уж исключительным чудом, но я храню их до сих пор, хотя и не надеваю уже — лакированная кожа вышла из моды.

Отойдя от крыльца с запертой дверью, я подумала, что, не устремись Марина Цветаева в своем безумии в советскую Россию, это она сейчас могла бы вынести мне поношенные лакированные лодочки. Хотя вряд ли — характерец, говорят, у великой поэтессы был превредный.

7

Почему человек не решается сделать то, что ему так хочется? Стесняется собственной дури. Опасается сверх меры разоблачить себя. Мне вот ужасно хочется запасти 23 килограмма муки! И два ящика сахару. Куль лапши и мешок гречки. Полпуда рису. Жиров, соли и спичек. Кому, собственно, это может помешать? Места у нас в квартире предостаточно. Испортятся? С чего бы им портиться — сырости в доме не водится. Можно упаковать как следует, к тому же не обязательно держать годами: использовал килограмм муки, положи новый. Даты только надо проставлять, чтобы не путались. Ну, допустим, что-то даже испортится, так что? Такой уж непереносимый убыток? Чепуха, мы то и дело выбрасываем деньги черт знает на что. Всякие полезные хозяйственные приспособления, через месяц после приобретения отправляющиеся на вечное поселение в кладовку при гараже, шампуни и автоматические щеточки для мытья машины, которую на моей памяти ни разу не мыли в домашних условиях, цветочные горшочки с автоматическим поливом, в которых ни один цветок отродясь не выжил, оригинальные пепельницы, выставляемые на столики перед появлением гостей, которые если когда-нибудь и курили, то давно бросили по настоянию врачей и общественного мнения. Мартин, как свидетельствуют старинные приятели и фотографии, в молодости курил трубку, но избавился от этой вредной привычки за пару лет до знакомства со мной.

Забавно, что при всей своей прижимистости мой дорогой супруг вечно сорит деньгами. Просто так, конечно, копейки лишней не выбросит — не переносит транжирства, но перед последними достижениями науки и техники не в силах устоять. Нет такой технической новинки, на которую бы он не раскошелился с детским восторгом. А уж если дешевая распродажа, тут и говорить не о чем — накупим на Маланьину свадьбу.

Нет, дело не в деньгах, конечно, — мужества не хватает выступить эдаким идиотом: делать пищевые запасы, устраивать Бадаевский склад на дому, когда известно, что перебоев в снабжении не предвидится и вообще ничего с нами случиться не может: ни потопа, ни пожара, ни мора, ни глада! Благополучие наше незыблемо. И о таком Кроте Ивановиче, который тащит по зернышку в свою нору, могут подумать что-нибудь совсем нехорошее.

И все-таки каждое посещение супера — невыносимый искус. Между прочим, Мартин, насколько я успела заметить, тоже не прочь иметь в доме некоторый избыток того-сего. На всякий случай — в разумных пределах. Шоколад, например, никак невозможно закупать впрок — куда ни спрячь, мальчишки все равно доберутся и слопают. Но пара пакетов муки или того же сахара никого не соблазняет и подозрений не вызывает.

Внутренняя борьба, как всегда, заканчивается тем, что я опускаю в тележку лишнее кило рису, два пакета кукурузных хлопьев и баночку молочного порошка, после чего с индифферентным видом отступаю от невыносимо отягощенных всеми видами съестного стеллажей.

— Черт его знает, что это за дрянь такая?.. Как это понимать? — слышу я вдруг сбоку.

От смущения за набранный без надобности товар — за вороватое расхитительство народного добра («ОТПУСК ПРОДУКТОВ В ОДНИ РУКИ»!) — я не сразу соображаю, что фраза-то произнесена по-русски. Мужчина средних лет, средней упитанности и средней потрепанности вертит в руках коробку «пасты». Разумеется, для российского человека «паста» — это зубная паста, рыбная паста, шоколадная, ну, в крайнем случае — пастила, но уж никак не твердые и ломкие макаронные изделия.

— Это макароны, — разъясняю я любезно и тут же догадываюсь, кто передо мной.

Пятиведерников. Собственной персоной. Ничего особенного и тем более сверхъестественного: каждый вправе зайти в магазин и купить, что ему требуется по хозяйству. Если два человека живут в одном и том же городе, рано или поздно они обязаны где-нибудь столкнуться — в банке, аптеке, на заправочной станции или в универсальном магазине. Странно, что этого не случалось прежде. А может, и случалось, да мы внимания не обратили?

— Какая встреча! Какая неожиданность — госпожа советница! — восклицает он столь восторженно, что у меня невольно закрадывается подозрение: не специально ли выслеживал? Чепуха, конечно. Он ставит пакет с «пастой» обратно на полку и театрально всплескивает руками: — Вы подумайте, привел-таки Господь!

— Почему — советница? — попадаюсь я глупейшим образом на его удочку.

— А как же! Даете моей благоверной ценные советы: гнать меня в шею — вагоны мыть!..

Знает, сволочь! Вовсе не спал, как представлялось доверчивой Паулине, а подслушивал наш разговор. Сама она, конечно, не стала бы передавать ему мои слова.

Любая жизненная ситуация, как правило, предоставляет нам два выхода. В данном случае первый, простейший (а также умнейший) — изобразить непонимание, пробормотать что-нибудь вроде «простите, не знаю, о чем вы говорите» и поскорее удалиться. Второй: поднять брошенную перчатку. Хотя, что называется, еще большой вопрос: стоит ли ввязываться в объяснения с Пятиведерниковым? Разве что ради Паулины…

— Вы вызываете меня на откровенность или на дуэль? — вопрошаю я добродушно.

Удобная позиция для дуэлянтов: коляска с продуктами, два кило рису, три сахару, бутыль молока, огурчики-помидорчики, ветчинка. Устроим пикник и будем стреляться!

— Остроумно. Скаламбурить норовите… — Лицо его кривится и выражает разочарование. — Смешно, — цедит он, заводя нижнюю челюсть на сторону, — живут два человечка, можно сказать, по соседству… С одной деревни, можно сказать… С одной державы. И никаких родственных чувств… — Челюсть медленно-медленно кругообразно ползет на место. — Вы ведь с Большой Фонтанки, верно? Садовой-Гороховой? — фыркает он. — Или Халтурина, товарища Кирова? Впрочем, без разницы…

— Вы ленинградец?

— Боже упаси! Такие гнусные растленные типы, как Пятиведерников, недостойны проживания в городе Ильича! Мы с Петербурга.

Беседа бесперспективна. Ненужная встреча, мерзкое кривлянье и мои дурацкие потуги (он прав) свести все к необременительной шутке. Прав: норовлю скаламбурить. Туда же. Словечка в простоте… Таланту только не хватает.

— Извините, — говорю я, — я должна идти.

Он не отступает — тащится следом и все время, пока кассирша пропускает мои свертки, коробки и консервные баночки сквозь электронный глаз автоматической кассы, изображает деятельную причастность: передвигает покупки, называет вслух, и довольно громко, и главное, все по-русски, вспыхивавшие на табло зелененькие цифирьки, интересуется аккуратностью и плотностью упаковки. Неудивительно, что касса, глупый пластмассовый ящик, приняв нас за добрых знакомых, за милую пару, которой следует облегчить ситуацию, помимо обычного чека выщелкивает из своей щели еще и выигрышный талон на посещение расположенного в глубине торгового заведения кафетерия: «Кофе с пирожным на двоих». Действительно, как это любезно с ее стороны — не сидеть же двум взрослым приличным людям в городском саду под мокрым снегом пополам с дождем! «Кофе с пирожным на двоих». Четверть часа в тихом, оплетенном комнатными вьюнками уголке — портативный зимний сад… Не нужно было поддаваться, сразу же следовало сказать: сожалею, спешу, извините. Можно было бы обойтись и без «извините».

Мы усаживаемся. Зачем я переживаю из-за ерунды? — чашка кофе ни к чему не обязывает.

Шесть-семь столиков вокруг пусты. Видимо, выигрышные талоны немногочисленны. Пятиведерников, порывшись в карманах, вытряхивает на столик скудную наличность: в основном мелкими монетами. Я стараюсь не обращать внимания.

— Хозяйка направила: соуса прикупить. Обед сооружает — для меня, тунеядца, — считает он необходимым объяснить причину своего возникновения в магазине. — Надеются, так сказать, приручить и укротить посредством хорошей кормежки. С использованием местных деликатесов. А я вот… — рот его расплывается в счастливой улыбке, — скотина неблагодарная, истрачу ее денежки на пиво-воды! Возьму вот и выпью пивка — вместо буржуйского соуса… А что? Скажу — потерял! Совру — как проверишь? Верно? В крайнем случае, отшлепает. В угол поставит.

— Вы не обидитесь, если я задам вам один вопрос?.. — начинаю я и тут же чувствую, что неудачно — мускулы у него на лице напрягаются, в глазах вспыхивает острое жало отпора моему любопытству. Но, спаси и помилуй! — я вовсе не собиралась затрагивать щепетильных тем. — Откуда у вас столь странная фамилия?

— А!.. — Он облегченно расслабляется, откидывается на кружевном стульчике. — На это имеется семейное предание: прапрадедушка мой, что ли… изволил… Купец, понимаете, прапрадед был, купчина, пережиток прошлого! И богатый, говорят. А потому фамилия ему была дана: Семиведерников. Всем, дескать, обеспечен, много всякого добра нажил. А вот дедушке моему — тот уже благодаря папашиным денежкам образование получил, в интеллигенты метил — такое вместительное прозвище показалось неделикатным. Человек, понимаете, возвышенные устремления имеет, и вдруг — Семиведерников. Возмечтал стать, скажем, Ларионовым или Константиновым. А тут как раз случилось государю-императору проезжать через те места — дед осмелел, выступил из строя верноподданных и с земным поклоном подал челобитную: прошу, дескать, заменить неудачную смехотворную фамилию на что-нибудь более учтивое и подобающее моему нынешнему состоянию. А царь, его величество, ознакомившись с прошением, наложили резолюцию: скостить подлецу два ведра! Пошутили, стало быть…

— Замечательная история, — одобряю я.

— Да, заклеймили царь-батюшка весь наш род. И ведра-то прохудились. Пустой звон остался. А чего не посмеяться, если под тобой вся Русь-матушка? Верно?

Глаза у него большие, серые, веки припухшие — не от излишеств, а так, от природы. Вообще на это лицо было отпущено много материала: губы крупные, слегка вывернутые, из тех, что приходят с юга. А нос — более-менее лаптем, вполне российский нос, но имеет еще нечто вроде довеска. Именно так: будто остался кусок теста и нужно было его куда-то употребить, приладить на готовые уже формы — не выкидывать же добро.

Я люблю этот магазин за его удивительный запах: круглый год тут гуляет морской бриз, свежесть такая, будто за стеной не подсобки и склады, а необозримые просторы, будто сам Нептун прогуливается тут в свободное время. Здание ничем не примечательное — плоское, как коробка из-под сапог, вполне соответствует нормам второй половины двадцатого века. Но кафе оформлено со вкусом: мраморные столики на гнутых чугунных ножках, лесенка в углу — с такими же чугунными перилами. Русский модерн. Будто специально потрудились для нас с Пятиведерниковым. И кофе вкусный, крепкий, можно потягивать и помалкивать: мы свою лепту в завязывание беседы внесли, пускай теперь развивается — если сумеет.

Он еще раз сосредоточенно пересчитывает монетки, сгребает в широкую ладонь — пальцы у него длинные, но как будто немного подагрические: в суставах утолщены, а на концах чуть вздернуты. Встает и направляется к прилавку, за которым хозяйничает худенькая невзрачная девчушка. В кафе появляется еще один посетитель: негр в отличном, ладно сидящем на его плотной фигуре кремовом костюме. Спортсмен? Сутенер? Не исключено, что агент какой-нибудь тайной заморской полиции из отдела по борьбе с наркотиками. Негр удостаивает меня одним-единственным профессионально безразличным поверхностным взглядом, а затем долго, но столь же как бы незаинтересованно изучает девушку за прилавком. Пятиведерников возвращается с жестянкой пива. Мы сидим в пальто, а вот негр свой плащик снял и интеллигентно повесил на стоящую при входе разлапистую вешалку. Мне хочется последовать его примеру — жарковато тут, но я боюсь, что это будет неправильно истолковано: будто бы мы можем оставаться здесь бесконечно долго. Нет, никак невозможно оставаться бесконечно долго, дети вот-вот вернутся из школы — материнские обязанности, да и Мартин, наверно, соскучился.

— Что ж? — Пятиведерников переливает часть «пивка» в узкий высокий стакан, отхлебывает и морщится: не то, не то… — Готов, так сказать, выслушать ценные рацпредложения. Значит, имеете рецепт, как исправить мою жизненную стезю? Для начала — мыть вагоны, а далее?

Я не обязана отвечать на его вопрос.

— Почему вы не сотрудничаете в эмигрантских журналах? Вы способный человек. И слогом владеете.

— Хреном я владею! — парирует он.

— Одно другому не помеха.

— Вы полагаете? Тогда составьте протекцию!

— У вас есть кому составлять протекцию.

— Н-да?.. Павлинка, что ли? Бросьте, ее там за дурочку держат… А с чего это вы, собственно, взяли, что я владею, как вы изволили выразиться, слогом? — скромничает он.

— Читала одно ваше сочинение.

— Ну, Павлина — ну, предательница! Роется, значит, в моих бумагах, да еще посторонним показывает!

— Паулина тут ни при чем. Я читала ваше письмо, адресованное иерусалимским друзьям.

— Из-ви-ни-те — забыл!.. — присвистывает он. — Действительно… Так это что же получается? Получается, что у нас куча общих знакомых! Н-да… Нигде не скроешься. А что за письмо? Я ведь многим писал.

— Про то, как вас в Риме собаки чуть не загрызли.

— А!.. Какие детали… И это увековечено. Всё как на ладони. Один я, дурак, никогда ничего не знаю.

— Это, наверно, потому, что вы интересуетесь только собой. Окружающие для вас почти не существуют. Существуют постольку-поскольку.

— Как это, не откажите объяснить: постольку-поскольку?

— Постольку, поскольку они могут быть вам полезны.

— Интересно… Ценное наблюдение. Почти не знакомы, но окончательный приговор уже вынесен. — Он усмехается и откидывается на стуле. — Революционный трибунал. Главное — что восхищает! — не то, что все всё знают, а то, что знают, как надо. Большие специалисты по этому самому «как надо». Как нам обустроить Россию! Как повысить уровень грамотности. Как журналы издавать и как чужую душу спасать!

Он решительно подымается, но не для того, чтобы уйти, — вновь направляется к стойке и возвращается с еще одной точно такой же жестянкой. И опять морщится.

Я избираю порассуждать на общие темы и удалиться на максимально безопасное расстояние от мытья вагонов.

— Люди знающие утверждают, что израильское «Макаби» лучше здешнего пива, — сообщаю я просто так, индифферентно, ради общей информации.

— Не смею спорить. Собственного мнения не составил, поскольку не имел счастья отпробовать вашего «Макаби», но готов поверить — такой гадости, как здешнее, это поискать! — и в подтверждение своих слов с презрением щелкает ногтем по опустевшей жестянке, так что та со звоном скатывается на пол и отпрыгивает под цветочный вазон.

Девушка за стойкой провожает ее полет недоуменным взглядом и, захватив щетку, тотчас направляется исправить непорядок. Выуживает беглянку из укрытия и отправляет в мусорный бачок.

— А кто же это, позвольте полюбопытствовать, числится у вас в знающих людях? — интересуется Пятиведерников.

— Юркевич, например, и жена его Дарья Фабрикант. Тоже, между прочим, бывшие ленинградцы.

— И беглые израильтяне, — дополняет он. — По их отзыву, так страшнее Израиля и места нет.

— Вот видите, а к пиву все же сохранили сентимент.

— Не верю! — восклицает мой собеседник. — За Юркевича не ручаюсь, но Фабрикант уж точно к пиву отношения не имеет — ни к здешнему, ни к тамошнему. Кроме родниковой воды, ничего не употребляет, ханжа чертова. Так что ваши сведения, уважаемая, мягко выражаясь, не соответствуют. Юркевич, скотина, захватил редактуру Русского библейского словаря тысяча восемьсот шестьдесят пятого года. Вся эта так называемая редактура сводится к тому, что заменяет, глухарь, традиционные библейские имена на теперешние ивритские: вместо Моисея получаем Моше. И нацеживает за сей ценный труд по две тысячи в месяц. Да еще приписывает рабочие часы — сверхурочные. Меня бы к такой кормушке на версту не подпустили!

— Откуда же вам все это сделалось известно? — поражаюсь я. — Такие подробности — и сколько получает, и что приписывает…

— Шила в мешке не утаишь. Тут все известно. А мы, питерские, особо дотошные. Любим докопаться до сути. И почему бы не порадоваться достижениям ближнего? Вы это, верно, по себе знаете.

— Нет, честно сказать, не замечала за собой такого качества. Чужие достатки считать — только расстраиваться.

— Да нет, не подумайте, я не завистлив. И не корыстен. Готов удовольствоваться малым. Лишь бы это малое было. Мое кредо: работать как можно меньше и хуже, но чтобы сей рабский труд покрывал первичные потребности. Сил больше нет жить в этой позорной, чудовищной зависимости от вашей драгоценной приятельницы! — Он роняет голову на грудь, застывает на минуту в этой горестной позе, потом ерошит пятерней густую русую шевелюру и опять откидывается на стуле. — Я и в лагере не попадал в такие тиски. Если бы знал наперед, лучше бы сдох в Италии. А послушался бы, болван, родной матери, остался бы в Питере, так и вовсе горя не ведал бы…

— Вы имеете в виду советскую власть?

— Да нет, собственную родительницу. Она женщина простая, но верно предупреждала: на чужбине и мед горек… Чего мне не хватало? Сидел бы себе тихо, скромно, не высовывался, не высказывался. Питер — дивный город: сколько котельных, и в каждой требуется оператор, специалист, управляющий отопительным процессом!.. В тепле, в почете. Какое блаженство!

— Мы с вами родились в разных Ленинградах, — замечаю я. — Вы лет на пять моложе — послевоенного выпуска. Совсем другое поколение…

— Как же, как же — понимаю: древние аристократические корни, близость к Серебряному веку! — подхватывает он. — Котельная — фи! — какое падение, несовместимо! Ничего, мы купцы, черная косточка. Полукупцы, полуразночинцы. А я, знаете, и не родился вовсе в вашей Северной Пальмире, меня в готовом виде завезли. Блокаднички-то все перемерли, пришлось восполнять недостачу. За счет ближней провинции и восполняли. Велика Россия, и отступать есть куда! На том и стоим — во все века. Петр Первый, первейший наш самодержец, воспетый первым поэтом России и еще целой сворой придворных шавок, загубил на всяких своих затеях треть подневольного населения, и что? А ничего, обошлись, восполнили!.. Есть откуда черпать людские резервы. Так и повелось: черпают — и за борт, на свалку! К свиньям собачьим, в выгребную яму! А чего — бабы небось еще нарожают.

— Самое смешное, что расчет абсолютно верный, — констатирую я, — действительно нарожают. И Россия никуда не денется. В конечном счете обязательно как-нибудь да обустроится. Это только Рим мог себе позволить такую роскошь — одряхлеть и погибнуть. А Россия устоит. Не сказала еще своего последнего слова. Надежно заспиртовалась. Законсервировалась и ждет. Следующего момента.

— Вот тут-то, уважаемая, вы очень сильно ошибаетесь! — отметает он мои домыслы. — Лет десять от силы — в заспиртованном состоянии. Больше не выдержит.

— Да? А что же с ней сделается?

— Уже делается.

— По-моему, это вы ошибаетесь. Ничего ей не станется. То есть будет в конечном счете все то же самое. Недовольна чем-то кучка диссидентов, да и те в большинстве своем уже на Западе, а народ вполне счастлив — воровать, бездельничать, пьянствовать. В последнее время можно даже языком чесать — если так уж хочется. Я думаю, власть потому и позволяет языками чесать, что вполне в себе уверена.

— Рассуждаете, мадам, — хмурится он, — о том, в чем ни хрена не смыслите. Это в ваше время можно было безнаказанно чесать языками. Теперь — нет.

— Может быть, — соглашаюсь я. — Честно сказать… Знаете, к слову, про наше время… В наше время был один довольно известный отказник, так вот, когда его начали прорабатывать, допрашивать на собрании, чего, дескать, стремишься на Запад? Клеветать небось на нашу советскую действительность? Он сказал: нет, клеветать на вашу действительность не собираюсь, собираюсь позабыть об этой действительности навсегда — ваша страна меня абсолютно не интересует ни с какой стороны. Вот и меня, пожалуй, так же — очень мало меня интересует ихняя сторона.

— Мило, — говорит он. — Но позвольте тогда поинтересоваться: зачем же способствуете моей дорогой супружнице в ее благородной деятельности?

— Если я и способствую — в незначительной мере, — то исключительно из хорошего к ней отношения — к вашей супружнице. Ради приятельства, но никак не ради России.

— Что ж, тоже позиция. Принципиальная. Великие свершения в силу пустячных причин. И со мной, догадываюсь, изволите теперь беседовать исключительно ради этого самого вашего с ней приятельства?

— Возможно, — признаюсь я, не видя причины для запирательства. — Должна, однако, заметить, что в ваших высказываниях поражает очевидное противоречие: с одной стороны — полное неприятие российских нравов, а с другой — сожаление о неразумно покинутой родине.

— Дуализм мировоззрения, — подтверждает Пятиведерников.

Негр тем временем подымается из-за столика, неторопливо облачается в плащ и твердой походкой направляется к выходу. И сталкивается в увитом вьюнками проходе с шустрым старичком, стремительно движущимся во встречном направлении. В кафе никого, и весь огромный торговый центр практически пуст, но два человека почему-то обязаны налететь друг на друга меж двух кадок с растениями. Два грузовика на льду Ледовитого океана… Негр солидно бормочет «сорри», старичок повыше вскидывает квадратную бороденку и усаживается за соседний с нами столик. Как будто нарочно помещены рядом: крупное округлое и сдобное лицо Пятиведерникова и будто вырубленное топориком лицо старичка — одни прямые углы: прямой короткий нос, прямая увесистая верхняя губа, прямой лоб. Удивительно примелькавшийся старичок из местного иллюстрированного журнала.

— Что ж, половина проблемы решена, — продолжает Пятиведерников, — Россию к чертям! А чем же в таком случае будем озабочены? Уж не дальнейшим ли повышением благосостояния местного населения?

— Перестаньте, — смеюсь я. — Будем озабочены сами собой: восходом, закатом…

— А, ну понятно: пчелки-бабочки, цветочки, семья, детки!..

— И цветочки, и детки. Что в этом плохого?

— Здесь, между прочим, пятилетних детей уже приучают к производительной деятельности. Сам видел — станок в городской квартире, и папаша с двумя сыновьями дошкольного возраста по вечерам куют на нем нечто полезное. Содействующее дальнейшему развитию технического прогресса. И разумеется, пользующееся товарным спросом. После восьмичасового рабочего дня в учреждении! За месяц выпускают продукции больше, чем вся наша шестнадцатая зона за год. Получают от этого огромное, ни с чем не сравнимое удовлетворение. Каждый вечер перед сном вместе с мамашей подсчитывают дневную выручку и на радостях лобызаются.

— Это вы тоже сами видели? Поразительно! Да в вас пропадает талант романиста. Займитесь литературой…

— Врете вы, — отметает он мое предложение. — Литература не бывает о подобных мерзостях. Тем более о пчелках-бабочках…

— О чем же бывает литература?

— Литература — это о другом. — Мрачно вздыхает и погружается в созерцание пустого стакана.

Пора, пора уходить. Подняться и уйти.

— Знаете что? — сменяет он гнев на милость. — В самом деле — послушаюсь вас, сочиню фельетон. Вдруг господа издатели смилостивятся и опубликуют? А вы по такому поводу угостите меня кружкой настоящего пива! Не этой дряни. Голова после вчерашнего гудит, а я, как вы, верно, заметили, не при деньгах. Павлинка держит в ежовых рукавицах — хотя, вероятно, по-своему права…

«Половой, пару пива!» Полового не водится — только серенькая девчушка. Такие девушки по ночам должны превращаться в сереньких мышек и грызть «пасту».

Я раскрываю кошелек и выкладываю на стол бумажку.

— К сожалению, я должна уходить. А вы возьмите себе пива и постарайтесь все-таки купить этот самый соус, за которым она вас послала. И передавайте ей привет.

— Соуса не куплю и привета этой стерве не передам! — капризничает Пятиведерников. — Интересно, держат эти сволочи хоть какое-то приличное пиво? Благосостояние…

Я оставляю его слова без внимания, подымаюсь и огибаю увитую зелеными сердцеобразными листами декоративную перегородку.

— Благодарствуйте! — спохватывается он, когда я нахожусь уже по ту сторону преграды, и тут же на моих глазах, как ни в чем не бывало, без малейшего смущения перемещается за столик бородатого старичка. Ловок, прохвост! И тут пристроился.

— Не забудьте про соус, — напоминаю я сквозь зеленую завесу.

8

Десять дней после маминых похорон отец провалялся с высокой температурой — может, простудился на кладбище, а может, это было то, что в старину именовалось нервной горячкой, — врачиха из поликлиники не смогла в точности определить, но в любом случае велела принимать пенициллин. Пенициллин тогда прочно вошел в употребление и сделался панацеей от всех хворей.

Вместе с отцом, почти в тот же день, занедужил и товарищ Сталин — по радио передавали бюллетени о состоянии его здоровья, но ему, в отличие от отца, пенициллин не принес желанного облегчения.

Товарища Сталина положили в мавзолей на вечное обозрение, а отец, бледный и худой, с поникшими, поредевшими кудрями, встал с дивана и отправился к себе на завод. Мама волновалась напрасно: никто его ниоткуда не выгнал и не уволил, он, как видно, был неплохим специалистом и к тому же выглядел неотразимо: мужественный, уверенный в себе, преданный делу руководитель. Вылитый русский богатырь — нет, не столь грузен, скорее даже подтянут — русский атлет. Или поэт. Даже имя как у Есенина — Сергей. Есенин тогда, правда, был не особенно в чести — вроде бы не запрещали, но и не поощряли. Гордились, но как бы из-под полы.

Истерика на кладбище забылась. Он снова был серьезен и деловит — заслуженный авторитет, и к тому же бросил пить. Может, не совсем бросил, но сильно умерил дозу. Полтора года почти не пил. Перевыполнял план и украшал своим портретом доску почета.

Мы жили дружно. Он по-прежнему спал на диване, а я завладела маминой кроватью — с провисшей сеткой и толстой бабушкиной периной. Бабушка притащила ее из Несвижа маме в Ленинград — в единственный свой визит к дочери-студентке. Еле доволокла, настоящую местечковую тяжеловесную перину, чтобы маме было тепло и мягко в чужом холодном северном городе. И мне теперь было тепло и мягко на этой улизнувшей из алчных лап немецко-фашистских пособников — благодаря бабушкиной самоотверженной материнской любви — пуховой перине. Пружинная сетка почти касалась пола, я сворачивалась в ней клубочком, как в гамаке, и мне было так хорошо, как будто я маленькая-маленькая девочка и нежусь на руках у мамы и у бабушки.

Отец по-прежнему бывал дома редко, но деньги приносил, и я, как умела, поддерживала наше хозяйство. Я стала водить к себе подружек, чего прежде, при маме, никогда не делала. Даже угощала их иногда вожделенными деликатесами: шоколадом и апельсинами. В тот год вдвое снизили цену на апельсины. Я становилась все старше, скоро, в мае, мне должно было исполниться четырнадцать. Я заняла второе место на математической олимпиаде нашего района. Отец гордился мной. Многие мои одноклассницы уже вступили в комсомол, но я почему-то не стремилась. Идейных расхождений с советской властью у меня не наблюдалось, но мне сильно не нравился секретарь нашей школьной комсомольской организации. Я была уверена, что он занимается секретарством неспроста, надеется таким образом выслужиться и получить золотую медаль. Это не были глубокие рассуждения, скорее ощущения. Личная антипатия. Но поскольку мне все равно еще не исполнилось четырнадцати, меня не уговаривали.

В тот день нас надолго задержали в школе, после занятий было какое-то собрание, придя домой, я, до ужаса голодная, сжевала ломоть черного хлеба, посыпанный крупной солью, и занялась приготовлением обеда. Чистила у кухонного стола картошку и время от времени поглядывала в окно — просто так, вдруг кто-нибудь из девочек пройдет по улице. Или из мальчиков — мы теперь учились с мальчиками, мужские и женские школы в тот год объединили.

У нас была огромная кухня — ленинградские коммунальные кухни. Высокое дореволюционное окно. И вот, поглядывая просто так в это окно, я вдруг увидела, как снаружи, на стыке улицы с переулком, на моего отца наезжает грузовик. Отец уверенно пересекал перекресток. Наискосок, по диагонали. Допустим, он не видел грузовика, но как он мог не слышать его? Рамы в окне были законопачены на зиму, в России на зиму законопачивают рамы — если он не слышал рева грузовика, то тем более не мог услышать моего крика. Хотя в последний миг мне все-таки показалось, что он видит грузовик — видит, но не желает свернуть. Не желает уступить. Высокий, крепкий мужчина. Мой отец. Такой еще молодой. Четыре года войны, и какой войны! Сколько пуль небось просвистело рядом, сколько гранат разорвалось, сколько упало снарядов, и он, несмотря на это все, остался жив, цел и невредим, а этому грузовику позволил себя убить. Соседки долго потом обсуждали эту несуразность. Они тоже видели — многие видели: коммунальная квартира, пятнадцать комнаток, многие от нечего делать глядят в окно… Да, необыкновенный был человек. И имя как у Есенина…

9

— Пожалуйста, две кружки пива! — прошу я.

— Ну, две — это уж слишком!.. — скромничает он.

— Не слишком — учитывая, что нас двое.

— Извините, не обратил внимания! Не врубился, что вы тоже употребляете. А как на это отреагирует Армия спасения? И главное, что скажет моя законная Павлятина? Ваша приятельница, между прочим. Необходимо считаться.

— А разве мы нарушаем ее интересы?

— Это с какой стороны взглянуть. Вообще-то, конечно: птички, фиалки, воробушки — сплошная невинность… — Он обводит окрестности широким щедрым жестом.

Я замечаю: правда, чудесно вокруг, великолепно — весна, цветение, птичьи трели.

— Плюс, я полагаю, — продолжает он, — имеется какая-нибудь достойная причина для нашего свидания. Пивко — это так, для антуражу. А истинная цель… Обсудим какую-нибудь общественно важную проблему, верно?

— Я не знаю, — признаюсь я. — Весна. Уже весна. Как-то неожиданно… А где же зима? Приятно, но вместе с тем, знаете, такое ощущение, как будто у тебя что-то украли. Несколько месяцев жизни… Только что было Рождество, и вдруг — весна. Я мечтала поехать на север, поглядеть северное сияние…

— Северное сияние, — мрачнеет он. — Случалось. Даже описывали. Торжество бушующих красок… Бушующее торжество… Нет, торжество леденящих душу красок… Не так: красочное торжество пляшущих ледяных… Не доводилось, уважаемая, выпускать стенгазету?

— А как же! В школе. Не то в третьем, не то в четвертом классе. Вместе с Ирочкой Грошевой.

— В четвертом — это не считается, — постановляет он. — Я имею в виду стенгазету «Северное сияние». В Воркуте. Знаете что? Вы будете Снежная королева, а я Кай. Сложу для вас слово «вечность». Из ледяных кристаллов. И помещу в стенгазете.

— Кай?

В самом деле, почему Паулина вечно называет его по фамилии? Должно же у человека быть имя — одной фамилии недостаточно! Даже такой затейливой.

— Вас зовут Кай?

— Угадали: Кай, но вразбивку. Требуется проставить недостающие буквы.

— Константин? Кирилл? Кай Юлий Цезарь?

— Не то, не то…

— Касьян? Климентий? Клементин?

— Сударыня — воображение!

— Каллиопий! Нет? Куприян?

— Близко, но не то. Не важно.

— Я буду называть вас Каравай. Чудесное имя. Оригинальное, свежее, душистое. И очень вам подходит.

— Как вам угодно. Действительно, Каравай — неплохо… Каравай-Каравай, кого хочешь выбирай! А как же все-таки насчет вечности?

— Только не из ледяных кристаллов! Сложите мне вечность из полевых цветов. Из красных маков…

— Не получится. Быстро вянут. Ледышки понадежнее.

— Но откуда же теперь ледышки? — весна…

— Вам показалось. Оглянитесь вокруг себя, и вы увидите, что в этом мире везде одна сплошная полярная ночь. Никакого просвета. США, Италия, Австрия и даже Австралия — весь этот так называемый свободный мир — гнусная насмешка! Непробудная полярная ночь!

— Тогда зачем же…

— Извиняюсь, советница, я тут ни при чем, это вы зазвали меня на кружку пива.

— Я?

— Вот именно! Утверждали, что в каждой бочке содержится баррель отличнейшего пива!

Я смотрю на бочки — я утверждала? Я и не думала ни про какие бочки. Ни про какое пиво. Действительно, громадные бочки — настоящие цистерны, бетономешалки! Составлены башней. Где мы — в остроге, в крепости? В осаде? В обороне?

— И ввели меня в заблуждение! — обижается он. — Как выяснилось, в них вовсе не пиво! В них, напротив, нечто совершенно сухое. Первосортный сухой порох! Мы с вами, сударыня, сидим на пороховой бочке. Я бы даже сказал — на груде пороховых бочек!

— Береги-и-ись!.. — просвистывает рядом протяжно.

Откуда-то сверху летит факел, а может, ракета. Я зажмуриваюсь, пытаюсь укрыться от взрыва — и просыпаюсь.

Какая чушь… Вот уж действительно — морока больной головы: ни смысла, ни связи — глупейшие липучие фразы… Пятиведерников. Впился, как заноза. Будто уж не о чем больше подумать. Кай… Может, Акакий Акакиевич? А все от того, что в комнате слишком жарко и душно. Вот откуда это странное свечение — над катком сияют все лампы, забыли, верно, с вечера выключить. А может, реле какое отказало. Трудно предположить, что кто-то там среди ночи упражняется в фигурном катании. Зато парк — подсвеченный парк — как на японской гравюре: светлые круги вокруг ламп, черные прочерки голых ветвей…

Телефон. Телефонный звонок в ночи… Секунду я еще медлю у окна, и в эту секунду с черных неживых ветвей, с неподвижных деревьев взвиваются в воздух сотни ворон. Будто звонок напугал их. Они не могли его слышать — абсолютно исключено, чтобы с такого расстояния вороны услышали раздавшийся в моей комнате звонок. А если бы и услышали — что им до телефонного звонка? Кружат… Все сразу, как по команде, покинули гнезда. Я и не знала, что там столько ворон…

— Мать?

Денис! Наконец-то! Ну конечно, кто же еще может звонить среди ночи.

— Да-да! — кричу я. — Ты где? Как дела?

— Все нормально, — отвечает он.

— Здоров? Все в порядке? Где ты?

— Да так, в одной деревушке в горах. Деревушка — ничего особенного, пустяк, а храм, мать, замечательный, старинный. Удивительный храм!

— В какой деревушке?

— Название, что ли? Какая тебе разница, мать? Я завтра все равно отсюда снимаюсь.

— Куда снимаешься?

— Не знаю. Не решил еще.

— Как у тебя с деньгами? Нужны деньги? — Главное, не упустить, успеть сказать самое важное — пока он не исчез, не повесил трубку.

— Нет, деньги не нужны, все в порядке, — отказывается он.

— Тебе можно написать куда-то?

— Напиши в Токио — до востребования.

— Ты будешь в Токио?

— Буду. Но не знаю еще когда.

— Как ты себя чувствуешь?

— Нормально.

Нужно спросить о чем-то таком, что ему представляется важным. Чтобы он разговорился. О том, что ему интересно.

— Тебе нравится там? Тебе там хорошо?

— Нормально, — повторяет он. — А как у тебя — здорова?

— У меня все прекрасно. Напиши мне!

— Постараюсь. Ладно, мать, пока, а то жетоны кончаются.

— Скажи номер, я тебе перезвоню!

— Не надо, пока. Будь здорова.

— Звони. Почаще звони!

— Ладно.

Отбой…

Про братьев не спросил, ни слова — не волнует. Погружен в себя… Все в порядке. Ничего не в порядке… Но хоть позвонил, по крайней мере.

Я держу в руке меленько дребезжащую трубку и медленно-медленно сползаю спиной по стене на пол. Персидский ковер… Где он ночует, как питается? С кем общается? Не может ведь быть, чтобы человек целый год бродил в одиночестве. Какие-то люди окружают его, учат уму-разуму. Чужие люди. Может, хорошие, а может, и плохие… Почему обязательно — Япония? Чем Япония лучше Шотландии? Или Бельгии? Тем, что она далеко?.. Там сейчас уже утро. В то время, когда на северо-западе Европы стоит глухая ночь, отданная во власть черных воронов и серых привидений, в Японии уже восходит ясное розовенькое солнце. Там все другое, даже солнце. Даже вороны и привидения другие. Это, наверно, главная приманка. Хоть бы спросила, какая погода… Говорят, там все ужасно дорого. Как он там перебивается?

Свет, этот свет — заливает всю комнату. Что-то беленькое под письменным столом. Листок. Так вот оно где — Любино письмо! Завалилось за ножку стола. Не догадалась заглянуть… «Здесь страшно холодно. Страшно сыро. По утрам бывает такая крупная роса…» Нет, это не Люба. И не письмо вовсе… Отцовский почерк. Его почерк! Круглый, аккуратный почерк твердого, уверенного в себе человека. Невозможно ошибиться. Но что за странное послание? Откуда, кому? Всего две строчки… Когда он это написал? Где? Почему я не видела раньше? Откуда он взялся, этот листок? Выпал из маминого дневника? Но почему же я никогда прежде не наткнулась на него?.. «Здесь страшно холодно. Страшно сыро…» Где ему страшно? Где ему холодно?.. Отец, скажи, скажи: могу ли я чем-то тебе помочь? Что я должна сделать? Отец, все не так уж плохо — у тебя четверо внуков. Правда! Один совсем взрослый — бродяжничает по Японии. Наверно, ему там тоже сыро и холодно. Но все-таки не так, как тебе… Бродяжничает по той самой Японии, которая была немецкой союзницей. С которой ты воевал… Теперь все иначе: мир, всеобщее процветание, Страна восходящего солнца, никакого Перл-Харбора, никаких камикадзе. Утренняя заря над всей планетой… Отец, что же мне делать? Скажи, что мне делать!..

10

Паулина. Ни свет ни заря, но голос властный, уверенный в своем праве. Да, богоугодное дело: посидеть с девочками Юркевича. У Дарьи какие-то неприятности по части здоровья, Паулина добилась, чтобы ее поместили в больницу на обследование, и на сегодня назначена какая-то важная процедура. Преданный супруг желает при этом присутствовать, а детей не с кем оставить.

— Понимаете, Нина, все дело в том, что девочки очень непокладистые, пугаются чужих людей и не владеют никаким языком, кроме русского. Так что невозможно послать к ним никакого добровольца. А я сама сегодня, понимаете, ну никак, ни в коем случае не могу уйти с работы. Я уже столько сделала для этой семьи…

— Хорошо, — прерываю я ее хвастливые объяснения, — только имейте в виду, что в двенадцать я уйду — мои собственные мальчики возвращаются из школы.

— О да, я понимаю, я понимаю! — восклицает она радостно. — Я знала, что вы не откажетесь!

Не откажусь. Не то чтобы в Израиле между нами водилось нечто вроде дружбы или даже простого приятельства, но знакомы были. Встречались время от времени. С младшей сестрой Дарьи Рахелью Фабрикант мы жили в Неве-Яакове в одном доме. Не только имена, но и все прочее в сестрах было от разных и решительно несовместимых миров. Рахель была женщина энергичная, отважная, прекрасно выучила иврит и работала в одной из самых престижных израильских газет, поддерживала связи со всем русскоязычным истеблишментом, не чуралась напитков покрепче родниковой воды и прославилась некоторыми своими смелыми и остроумными выступлениями. Что касается Дарьи, то она была известна лишь как таинственная иногородняя жена Юркевича, который, в свою очередь, был известен своим органическим неприятием Израиля. Что не помешало ему, однако, закончить Иерусалимский университет, и, если не ошибаюсь, с отличием.

Однажды Рахель ехала по каким-то своим служебным надобностям в Ашкелон, где проживала ее сестра Дарья, и пригласила почему-то, помимо Юркевича, в попутчицы и меня. А может быть, я тоже была каким-то образом связана с готовящимися материалами, не помню. Помню, как мы бродили по пустырю, на многие километры тянувшемуся вдоль берега моря, и Юркевич демонстрировал обнаруженные им в просветах между дюнами мозаичные полы. Древние мозаики, то ли греческого, то ли византийского периода, естественно, никем не опекались, не консервировались, не реставрировались и не охранялись, что вызывало у нашего гида нестерпимую душевную боль. Меня удивило, почему ни один богатый американец не догадался приобрести заброшенный участок в личную собственность и таким образом сделать ценную реликвию неотъемлемой частью собственной усадьбы. Кстати, тут же по соседству торчали кой-какие следы грандиозного заброшенного проекта — превращения Ашкелона в израильский Голливуд. Монументальная эта идея всплыла на волне эйфории шестьдесят седьмого года и уже начала было претворяться в жизнь, но быстро заглохла в период депрессии, охватившей страну после войны Судного дня.

Но самым главным событием этого нечаянного визита оказалась песчаная буря. Пока мы бродили по заросшим репейником развалинам, солнце над нашими головами начало бледнеть и чахнуть в удушливом оранжевом мареве. Порывы горячего, злобного и колючего ветра в конце концов вынудили нас прервать экскурсию и спасаться бегством. У Дарьи мне запомнилась просторная, но почти не освещенная гостиная — не исключено, что окно было закрыто ставнями по случаю бури, — на полированной поверхности обеденного стола лежал густой слой желтоватой пыли. Подушечками пятью пальцев Юркевич с брезгливостью прочертил в нем пять блестящих извилистых линий и с горестным вздохом произнес: «Вот так и живем…» Сама Дарья уже тогда показалась мне женщиной немолодой и болезненной — под глазами у нее лежали темные, явно не случайные круги.

С полгода назад я узнала от Паулины, что Юркевичи-Фабрикант прибыли в наш город с двумя маленькими дочками. Оставались ли они до того времени в ненавистном Израиле или кочевали по каким-то иным странам, я так и не выяснила.

И вот теперь мне предстояло познакомиться с младшим поколением этого печального семейства.

Квартиру, как я поняла, содержала какая-то благотворительная христианская организация, обеспечивавшая насущные нужды особо заслуженных нелегальных эмигрантов и всеми средствами пытавшаяся добиться для них статуса политических беженцев. Что в случае Юркевича было не так-то просто, учитывая то обстоятельство, что Израиль не числится в списке тоталитарных и деспотических режимов. Да и сам проситель, я полагаю, не мог представить достаточно веских доказательств каких-либо существенных преследований или притеснений на идейно-религиозной почве. Возмутительное отношение израильских властей к ценным старинным мозаикам вряд ли могло служить достаточно убедительным основанием для предоставления желаемого статуса.

Юркевичи занимали в квартире одну комнату, рядом помещались тоже израильтяне, но мне, по счастью, не знакомые — мать лет пятидесяти с сыном-митрофанушкой, на голову выше мамаши, которого она «спасала от израильской армии». Все время, пока я возилась с детьми, она заглядывала в комнату и интересовалась, «не нужно ли чем помочь», проявляя при этом здоровое любопытство: откуда я сама буду, и как устроилась, и откуда знаю Юркевичей. Я постаралась четко ответить на каждый ее вопрос: приехала из Австралии, устроилась санитаркой при американском посольстве, с Юркевичами познакомилась проездом в Голландии. «Откуда же вы знаете русский язык?!» — вопросила она, подхватывая рукой все более отвисающую нижнюю челюсть. «Выучила в университете», — объяснила я.

Девочки действительно оказались диковатыми и нервными. Хорошо, что я догадалась захватить с собой разной еды: бутербродов, йогуртов, печений и сладостей, а также несколько забавных игрушек, успевших надоесть моим милым сыновьям. Мы кое-как поладили. Правда, старшая, пятилетняя, увидев игрушки, тут же подгребла их поближе к себе и при робкой попытке трехлетней сестры дотронуться до длинноухого зайца-барабанщика гневно ее оттолкнула. Малышка покачнулась, но не заплакала и продолжала издали смотреть на игрушки, уже не надеясь прикоснуться к ним.

— Нет, Катя, так нельзя, — произнесла я назидательно. — Нужно или играть вместе, или поделиться. Что ты хочешь отдать Арише?

— Ничего! — ответила Катя твердо.

Мне пришлось призвать на помощь весь свой педагогический опыт, чтобы хоть отчасти восстановить справедливость. Мартин наверняка справился бы с этим затруднением лучше меня, оставалось только пожалеть, что он не знает русского языка.

— Вы должны жить дружно и не обижать друг друга, — попыталась я втолковать сестричкам.

Они не слушали и продолжали свою упорную, молчаливую и требующую непрерывной бдительности борьбу.

«Кто еще у вас есть? — думала я, пытаясь смягчить их заскорузлое сопротивление печеньем, конфетами и незатейливыми шутками. — Кто останется у вас на этом свете, если вы будете драться и ссориться? Даже если ваши непутевые родители и добьются права на жительство в этой прекрасной, благополучной и либеральной стране, все равно вы будете здесь чужими и лишними, нищими, пригретыми из милости. И даже если вам улыбнется счастье, если в вас обнаружатся настойчивость и находчивость, эти полезные качества вашей тетки Рахели, даже если вы сумеете получить хорошее образование и занять приличные, высокооплачиваемые должности, окончательно вырваться из-под опеки благотворительных организаций, даже и в этом случае вряд ли вы удостоитесь искренней любви и признания окружающих. Местные жители все равно будут смотреть на вас, как на незваных пришельцев, нагло и незаконно захвативших теплое местечко. Потому что и в этой стране невиданного процветания существуют скрытая безработица, борьба за выживание и прочие социальные неурядицы, а также потому, что людям вообще свойственно относиться с подозрительностью и неприязнью к чужакам и выскочкам. А если в вас не обнаружится ловкости и энергии вашей тетки Рахели, а только вечные претензии, обиды и недовольства, присущие вашим милым родителям…»

Да, но какими словами и на каком языке можно объяснить это все двум несчастным запуганным и загнанным в угол младенцам?


Странно человек устроен — еле доползает до постели, глаза слипаются, голова кружится, в животе мутит-холодеет от усталости, из последних сил сбрасываешь с себя докучные одежки и тут… Тут тебе будто влили эликсира бодрости. Ворочаешься, ворочаешься с боку на бок, и мысли все такие ясные, цепкие, пронзительные: только вроде бы удается задремать, как вспыхивает внезапное воспоминание о каком-то недовыполненном долге, мучительное сомнение, какая-нибудь дурацкая тревога, требующая сиюминутного устранения. А то вдруг начинает донимать досада из-за очередной совершенной глупости, неловкого поступка, не к месту сказанного слова. Точит, точит какая-нибудь навязчивая злоба дня — не то уже ушедшего, не то еще предстоящего…

Разумеется, можно проглотить таблеточку. От всех печалей теперь изобрели какую-нибудь микстуру или таблеточку. Кругленькая такая малюсенькая облаточка. Обеспечивает забвение всех горестей и делает вас веселыми и беспечными. От одного этого крошечного беленького шарика я однажды на целых четырнадцать часов полностью вырубилась из окружающей действительности. Денис, как назло, именно в этот день умудрился забыть ключ от квартиры, но сколько он ни звонил, сколько ни ломился, я ничего не слышала. Абсолютно! Соседка этажом ниже проснулась, а я спала как убитая. Неудивительно, конечно, — в ту зиму на Эрика и Хеда (Фреда еще не было), на милых моих крошечных сыновей, обрушились все напасти: ангины, ветрянки, воспаление среднего уха, уж не помню что… Я совершенно отвыкла спать. Если и удавалось на несколько минут забыться, тут же начинались кошмары. Заботливый Мартин отправил меня к врачу, а врач прописал снотворное. Но я не могла принимать снотворное — мне требовалось быть начеку возле моих малышей. Тогда Мартин предпринял героический шаг: несмотря на мои протесты, забрал четырехлетнего Эрика и двухлетнего Хеда к матери и сестре. Я сдалась: действительно, если моя свекровь смогла вырастить шестерых детей, авось и с внуками как-нибудь управится. Я проводила их на вокзал, в пять часов вечера вернулась домой, проглотила одну крошечную таблеточку — одну из пятидесяти, имевшихся в волшебном пузырьке, — и провалилась в небытие до следующего утра. Даже Третья мировая война не смогла бы разбудить меня.

Загрузка...