Письмо двадцать третье: ОТЕЦ

Как ты, наверное, понял, написать полный, "в рост" портрет отца — твоего прадеда Степана Ивановича Гребенникова — мне очень трудно, хотя многие "мазки" уже положены мною в предыдущих письмах. Да, это так: гуманизм в нем "совмещался" с жестокостью, научное невежество — с высокой грамотностью, безукоризненная честность — с эгоизмом, талант конструктора — с безудержным фантазированием, практический жизненный опыт — с авантюризмом.

Откроем-ка опять его автобиографическую "Фату-моргану", и выпишем оттуда то, что он сам о себе писал, выведя себя в образе главного героя повести Григория Петровича.

Внешний облик (в Таврической губернии, 1917 год): "На вид ему было не более 40 лет. Лицо у него было интеллигентное, с оттенком того благообразия, которое дается страданиями и лишением обыкновенных удовольствий жизни. Глаза сероголубые, вдумчивые и умные; небольшие, скорбно опущенные, усы; волосы, ниспадающие до плеч (этой прически я уже не застал, отец стригся "под машинку" — В. Г.); губы полные, с овалом мягкосердечия и добродушия; на лбу три резко очерченные складки".

Путешествия, совершенные им до меня: "Исходил, а частью изъездил на лошадях, весь Туркестан. Оттуда переправился через границу в северную Персию, где тоже много ходил (о пути его от Мешхеда к Каспию через Астрабад — ныне Терген — отец рассказывал мне сам. — В. Г.). Из Персии я отправился через Каспийское море в Астрахань, оттуда по Волге в Саратов, а из Саратова по железной дороге во Владивосток. Проезжал я только большие пространства, а вообще путешествовал пешком",

Одежда (путешествующего в 1917 году): "Одет он был в аккуратный костюм путешественника-туриста. Но, при первом взгляде на его одежду и особенно на его лицо, видно было, что он не турист, а странник, путешествующий для того, чтобы уйти от большого горя, которое стало на пути его жизни.

"На нем была английского покроя куртка серого сукна, обут он был в кожаные скороходы, очень легкие и удобные, очевидно, им самим сделанные, так как такого фасона в продажу не выпускают. Гетры плотно обтягивали его ноги и красиво переплетались крест-накрест черной тесьмою. На голове была шляпа итальянского туриста. За спиною висела сумка, перекинутая через плечи".

Одежда (после встреча с героиней): "Он был теперь острижен и причесан, борода и усы были сбриты, и весь он приободрился и значительно помолодел на вид. Он развязал котомку и достал оттуда тщательно сложенные принадлежности костюма. Затем он пошел на кухню, умылся и быстро переоделся, надел крахмальный воротничок (к слову — у нас дома валялось их несметное множество. — В. Г.) и подвязал галстук".

Отношение к сопернику (словами "Веры" о ее муже): "Я не люблю монахов, а его волосы, зачесанные назад и слишком открывающие лоб, делали его очень похожим на монаха; а благообразие лица (заметь: был благообразен! — В. Г.) и мистическое выражение глаз дополняли это сходство; даже имя у него было монашеское. Выпуклый, резко выделяющийся лоб невольно подсказывал что в нем есть признаки кретинизма. Ничего не выражающие усы и щетинящаяся бородка напоминали идиота (вот так благообразие! — В. Г.). Кожа на его лице была сухая, болезненно-бледная, с оттенком неприятной желтизны покойника, и, точно древний пергамент, извлеченный из саркофага египетской гробницы, туго обтягивала его лицо, особенно нос, заостренной и не совсем мужской формы; на глазных впадинах пергамент кожи был собран в мелкие складки, геометрически правильно расходящиеся радиусом к вискам, на которых видны были вздувшиеся вены. Мистические глаза имели выражение бездомной собаки, ищущей жалостным взглядом сострадания у прохожих. Смеяться он совсем не умел, а улыбался насмешливой и злой улыбкой, причем, если, в это время открывал рот, он делался безобразным, и кривыми, выходящими из ряда зубов, клыками, старательно скрываемыми уродливым стягиванием губ, страшно напоминал какого-то хищника. Вся фигура его была непривлекательной: он был небольшого роста, тщедушный и хилый, как больной ребенок, некрасиво сутулый, чрезвычайно худой. Тело его слабо держалось на тоненьких ножках рахитика; костлявые руки бессильно висели вдоль тела и были, по-видимому, сделаны не для мужчины и не для женщины, а для особы среднего пола, каких на земле бывает очень немного; на руках пальцы были стянуты непонятно зачем перепонками и кисти его рук с внутренней стороны были странно похожи на плавники тюленя. Вообще, он был особенный, не то кретин, не то дегенерат, а вернее всего, что-то среднее между мужчиной и женщиной, — и мне было стыдно, что я этого раньше не замечала".

Вот так мог печатно разделаться Степан Иванович с тем, кто ему не понравился… Я процитирую еще маленький кусочек из той же страницы его "Фаты": похоже, в нем упоминаются какие-то очень конкретные люди, но со слегка измененными именами:

" — За что я его полюбила? — недоумевала я, и обидно было и за себя, и за Валю, и за мадам Колесникову, и за милую, одинокую вдовушку Ирину Павловну, и за известную артистку Ялину, восходящую звезду русского театра, трогательные и святые письма которой он, негодяй, кощунственно порвал при мне, чтобы доказать свою нелюбовь к ней".

Из этих отрывочков ты, наверное, уже понял, что отец мой был очень грамотным, интеллектуально богатым человеком — а ведь окончил три класса сельско-приходской школы, где преподавались лишь арифметика, русский язык и закон божий. Последний, видимо, преподавался скверно, так как отец вырос убежденным атеистом-материалистом.

На официальной службе в мою бытность отец не состоял, занявшись исключительно изобретательством. Источник расходов, связанных с этим занятием — продажа остатков маминых богатств, сначала "движимых" (припомни письмо "Торгсин"), а затем и недвижимости — частей Дома. Перед самой войной флигель, где была его мастерская, был продан большой бедной еврейской семье по фамилии Окунь (впоследствии вся она была расстреляна фашистами), часть главного корпуса с Большой комнатой и прилегающими к ней помещениями — Дворкиным (судьба их мне неизвестна), последняя, центральная часть Дома — Сапожниковым (те сумели эвакуироваться морем и. после войны вернулись, оказавшись почему-то в дворкинской половине; в семидесятых годах они эту часть Дома продали и переехали в благоустроенную квартиру в западную часть города). Дольше всех, из тех, кто нас знал, прожили в восточном флигеле Дома наши квартиранты Кабаковы — уже на правах законных жильцов. Жили они там до 70-х годов. Теперь весь Двор и Дом заселены другими, совсем нам незнакомыми, семьями.

Но вернемся к отцу. До "ухода в изобретательство" он служил в Симферопольской земской управе — сначала письмоводвителем (что-то вроде делопроизводителя), затем кем-то вроде секретаря или зав. отделом. Он служил там еще некоторое время и после провозглашения советской власти — была какая-то справочка о том, что та Управа перешла "рабоче-крестьянским и солдатским депутатам".

Отец писал недурные стихи. У нас сохранялась толстая — сантиметров в пять-шесть — связка вырезок его стихотворений из разных журналов, где он подписывал свои творенья иногда полной фамилией, а чаще — сокращенной — "С. Грековъ", или, наоборот, "Г. Степановъ". Очень многие из них, называвшиеся "Сонетъ", были про любовь, и потому мною, мальчиком, не запомнились, но похоже, что возлюбленная у него была единственная — моя мать, а может я и ошибаюсь. Были и шуточные вирши, с игрою слов или нарочитой безрифмицей, вроде:

"Склонила красиво головку

Моя молодая еврейка".

Кстати, это был невинный каламбур, ибо отец был закоренелый интернационалист (и я "туда же"). Было стихотворение, из которого я помню лишь две строчки — печально-безнадежное:

"Старый, слепой, полумертвый, дрожащий —

Век ты свой прожил. Теперь — уходи…"

И очень много было у него революционно-патриотических стихов, заканчивающихся, к примеру, так:

"А вы, тираны, трепещите!"

Пачка этих стихов очень помогла отцу, когда его таскали в НКВД по доносам "квартирантов" с целью посадить его как врага народа. Стихи остались "в деле", а отца, к великому и явному неудовольствию "инициаторов", отпустили… В каких журналах печатались его творения — не имею понятия. Судя по бумаге — не в газетах, а именно журналах, вероятно, в провинциальных, юга России, — во всяком случае мои библиотечные поиски ни к чему не привели, так же, как и поиски его "Нотной системы", которую я упоминал в "Музыкальной шкатулке". Что же касается "Фаты-Морганы", то в каталоге Симферопольской библиотеки еще в семидесятые годы числилось два экземпляра, но в хранилище их не оказалось — "увели" библиофилы. Экземпляр "Фаты" нашелся аж в Ленинграде — в Государственной публичной библиотеке им. М.Е. Сталтыкова-Щедрина, сотрудницы которой, в нарушение правил (частникам художественную литературу не копировали), любезно сделали с нее микрофильмовую копию. Притом совсем бесплатно.

Мир — не без добрых людей…

Степан Иванович был исключительно обязательным и честным человеком. Взять что-либо чужое было для него совершенно немыслимым, невероятным делом (это не касалось материнских движимых и недвижимых богатств, которые он безусловно считал только своими). Охотно давал, иногда крупные суммы, взаймы, а о затянувшемся долге, как ни странно, стеснялся спросить — этим приходилось, тайно от него, заниматься матери. А о том, как его можно было облапошить на миллионные суммы, мое первое к тебе письмо — "Христофор".

Где-то в десятые-двадцатые годы Степан Иванович стал… фермером. В местечке Борчокрак под Симферополем приобрел (или построил) ферму, в каждом стойле которой стояла породистая корова, и — что кому-то из очевидцев особенно запомнилось — в отсеке у каждой буренки висело отдельное полотенце. В компаньоны к себе отец взял Якова Яковлевича Кизельштейна (муж моей крестной, провизор). Друзья закупили специальных бутылей для розлива молока, какой-то конный транспорт для развозки продукта по городу; кто был дояром — не имею понятия (по-видимому, кого-то наняли). Похоже, коровы те находились только на стойловом содержании: о пастьбе их что-то не рассказывалось. Через короткое время наши "фермеры", как и следовало ожидать, прогорели, быстренько реализовав скотину, помещение и оборудование.

Я уже писал тебе, что отец был совершенно непьющим человеком. В связи с этим вышел превеликий конфуз. Некие инженеры, составляющие комиссию по испытанию одного из его бесчисленных изобретений, были им приглашены на определенный день и час "на угощение". Большой овальный стол буквально ломился от изысканной снеди, в центре возвышался большой никелированный самовар. Отец гостеприимно накладывал в тарелки гостям всякие там икры-балыки. Гости разаппетителись, потирали руки, чего-то ожидая; поговорили о предмете изобретения, еще о чем-то; отец предложил приступить к угощению. Гости стали что-то высматривать на столе между блюд с закусками, но ничего не находили. Один из них, извинившись, сделал мне знак и поманил за дверь: я думал, он даст мне какой-нибудь гостинец, но дядечка спросил: а что, у вас совсем-совсем не пьют? Не поняв вопроса, я отвечал: почему же, пьют — кто компот, кто чай, отец любит простоквашу, а я вот лично предпочитаю просто воду, которую специально для себя приношу из дальнего родника, могу мол и вас угостить, это очень вкусная вода.

Поблагодарив меня за подробное объяснение, инженер уловил момент и таким же манером вызвал в другую комнату мать; я видел, как на его вопрос она сделала широкие, как от ужаса, глаза.

Сие "чаепитие" длилось недолго: гости куда-то заторопились и вскоре исчезли. Когда мать рассказала отцу о причинах такого их поведения, он страшно рассердился, кляня на чем свет стоит всех экспертов, инженеров и "прочих пьяниц", ну а потом, как водится, влетело и матери. Разумеется, изобретению этому не было дано ходу с самого его начала по вине побывавших у нас "бюрократов"…

Однажды отец вспомнил: перед ожидавшимися обысками большевиков он отдал на хранение Христофору не все золото, а некоторую часть золотых десяток запрятал, кроме стульев (о чем я писал тебе раньше) в большую консервную банку, которую залил расплавленным оловом доверху, запаял края посудины и закопал в огороде. А в 35-м году жестянки там… не оказалось. Отец попросил одного из своих надежных знакомых тщательно и глубоко перелопатить эту часть огорода. Тот усердно работал аж три дня — увы, посудина "с оловом" будто испарилась.

А ведь Степан Иванович забыл, что он ее вскоре же перепрятал в другое место — в тайник, который мы с братом Толей уже много позднее случайно нашли в одной из стенок погреба под отцовской мастерской (он показан пунктиром на плане, что на стр. 9): высеченную в известняковой стене прямоугольную нишу, плотно закрытую таким же, почти незаметным, квадратным камнем. Когда мы его не без труда вынули, в глубине ниши блеснула та самая жестянка, объемом где-то с три четверти литра. Мы думали, что сосуд как-то врезан в дно ниши, а оказалось, что он просто невероятно тяжел. Нам почему-то стало страшновато, мы вдвинули камень на место, быстро выбрались на солнце, но так и смолчали, а потом забыли. Ценность этого "цилиндра" я примерно оценил много лет спустя, но, увы, было уже поздно: погреб тот чужие люди засыпали мусором, землей, понастроили над ним, вплотную к флигелю, своих халуп. А жаль; на всякий случай я в следующей книге своей постараюсь дать координаты этого вместилища поточнее: может быть тебе, или еще кому из читателей, когда-нибудь и повезет.

…Отец очень любил животных. Безраздельными хозяевами Двора были две собаки — нечистопородные шпицы Казан и Жулька: белые мохнатые существа, ставшие и моими закадычными друзьями (мать, правда, их недолюбливала). Помню отцовский фотоснимок: мы с Толей сидим во дворе среди буйно цветущих диких ромашек, и тут же развалились наши мохнатые любимцы, причем Казан от жары вывалил язык…

Так вот кто-то у квартирантов Кабаковых, что жили в юго-восточном флигеле, якобы "слямзил" мясо. Грех упал на наших песиков. С Кабаковыми и без того отношения были натянутыми: относя себя к "пролетариям", нас, "дворян", презирали, квартплату вносили "государственную" — какие-то гроши, а весь ремонт их помещений лежал на отце. Обвалится где штукатурка — отец замешивает раствор, затирает, белит, тщательно после себя моет — иначе не оберешься укоров. Побьет градом черепицу, отчего протечет где-то кровля — отец закупает подводу новой черепицы, и, тихо чертыхаясь, лезет по лестнице на кабаковскую крышу перекрывать таковую.

После пропажи у Кабаковых злосчастного мяса они потребовали ликвидировать собак — хоть на живодерню, хоть как. Отец умолял не трогать животных, предлагал им оплатить то мясо и все прочие беспокойства. — Тогда убьем их сами! — заявили квартиранты. Через два дня они привели свой приговор в исполнение: подсыпав отраву в какую-то еду, скормили ее-таки бедным Казану и Жульке.

Утром уже окоченевшие трупы наших любимцев лежали рядышком посреди зеленого двора — на тех самых ромашках, в которых нас четверых сфотографировал недавно отец.

Между двумя старыми сливами, что росли у мастерской отца, он вырыл яму, аккуратно уложил в нее трупы, накрыл их сверху брезентом и закопал землей. Нас с Толей отец в это время прогнал — но все равно мы успели заметить, как из его голубых глаз текли обильные слезы. А из кабаковского флигеля донеслось до нас злорадное хихиканье.

Похожая — но, увы, недоказанно чьей "работы" смерть настигла нашего забавного черно-пятнистого поросенка умницу-Катьку, и большущий выводок леггорнов — маленьких черных курочек, оказавшихся в столь же печальное утро "лапками вверх". Ну а мне приходилось от обитателей того же флигеля слышать в свой адрес "дворянский выродок" и тому подобное — разумеется, не от старшего поколения, а от среднего и младшего. Глава же их семейства наборщик Яков Федорович был с отцом внешне учтив, корректен, раскланивался по-интеллигентски, а однажды, перед праздниками, поведал отцу, что газета "Красный Крым" будет "цвета крови" — и верно, наутро почтальон принес нам сию нарядно-красную газетку. С Кабаковым-внуком (он был лишь на год младше меня) мы особой дружбы не водили — вероятно, его родители "дядя Шура" и "тетя Ната" были против. Да и сам Вовка-рыжий (так мы его звали) не вызывал у нас симпатий из-за своего ябеднического характера; надеюсь, с возрастом это у него прошло; я его разыскал было через его тетушку Варвару Яковлевну, но крупный деятель винного симферопольского производства (или сбыта, не помню) Владимир Александрович Кабаков на контакты со мною не пошел — ну да бог с ним, с Вовкой-рыжим.

Были ли у отца в те, крымские тридцатые годы, друзья? Были, и немало. Более всех мне запомнился Сергей Иванович Забнин, известный крымский краевед-натуралист, открывший, в частности, остатки стоянок первобытного человека в знаменитой Красной пещере — Кызыл-Кобе. Эта археологическая культура с забнинских времен так и зовется — кызылкобинской. Но меня больше привлекали его коллекции насекомых, живые морские и сухопутные тварюшки, которых он в массе заготовлял для московских вузов и фабрики "Семья и школа", и я нередко даже просил отца: давай мол сходим к Сергею Ивановичу. Свои визиты к нему и роль его в становлении меня как биолога я подробно описал в своей книге "Миллион загадок" (Новосибирск, 1968). К слову сказать, мое увлечение биологией отец не очень-то одобрял. В отличие от матери, мечтавшей о том, чтобы я был вундеркиндом-музыкантом, отец предпочитал бы видеть во мне механика-конструктора, но, непременно, без высшего образования ("все инженеришки — дураки и тупицы").

Из более частых отцовских посетителей, а точнее, помощников, вспомню еще раз Валентина Аморандо — тоже мастера на все руки, работящего и безотказного, но менее образованного, чем отец. Он много лет работал у нас "в цеху" по маникюрным напильникам, о которых речь впереди — за жалованье, вероятно, приличное, так как каждый раз после получки мать закатывала отцу сцену (уж кто из них был прав-неправ — понятия не имею), и дома возникал очередной скандал.

Помошник отца В. Аморандо — дядя Валя в нашей мастерской.


К приемному, точнее, старшему сыну Толе отец относился — как бы это сказать? — удовлетворительно. За "хулиганство" ему, конечно, влетало, но не так чтобы уж очень; убедить же мать, чтобы ему справить хоть сносную одежонку, отец, несмотря на все свое всевластие, не

сумел, отчего злился на нее еще более. А потом, видать, махнул рукой.

По своим изобретательским делам отец неоднократно бывал в Москве, Ижевске, Серпухове, Подольске, Миассе, откуда следовали написанные его аккуратным почерком открытки, начинавшиеся, как правило, "Здравствуйте, уважаемая Ольга Викторовна" (странно, не правда ли?), и кончавшиеся, тоже как правило, неизменным "Витюшу целую". А о Толе — ни слова. Привозимые из столицы гостинцы предназначались, разумеется, главным образом, Витюше…

Зато для занятий всеми школьными и "внешкольными" предметами у нас дома были сверхидеальные условия — от чертежных принадлежностей (у каждого — своя персональная чертежная доска, рейсшина, готовальня и прочее) до богатейшей библиотеки, в которой одних лишь энциклопедий было пять: Брокгауз и Ефрон в "обычном" виде и еще одно издание — в очень толстых томах, "Народная энциклопедия", на переплетах которой была изображена женская фигура, высоко воздевшая яркий факел, озарявший справа достижения науки и техники, а слева — загнавший в угол перепуганных чертей и прочих "представителей" мракобесия; была еще какая-то французская многотомная энциклопедия, видимо, очень старинная, с полуфантастическими картинками-гравюрами; наилучшей из энциклопедий я считал "Новый энциклопедический словарь" из множества томов в черно-синих переплетах — к сожалению, это полезнейшее, но ныне малоизвестное (наверное, из-за малого тиража) издание прервалось из-за революции на букве "О". Я уже не говорю о разнообразных "Полных собраниях сочинений" и еще более многочисленных "Бесплатных приложений" к журналам (да, да, совершенно бесплатных, отличавшихся от "нормальных" разве что тонкой обложкой), из которых состояли толстенные кипы запомнившихся мне многотомников Альфреда Брема, Фенимора Купера, Луи Буссенара, не говоря уже о Шерлоке Холмсе, Джеймсе Бонде, Месс-Менд и прочих. Толя их "заглатывал взахлеб", что было "неприлично", и от матери ему приходилось забираться с книгой в крону высокого зеленого вяза с непрозрачно плотной листвой: этот вяз рос у наших сараев.

А вот отец Толю за книги не ругал. И на том, как говорится, спасибо…

Кто меня научил читать — отец или мать — не помню. Может даже и никто, а просто книги. А скорее всего пишущая машинка: их у нас было несколько, отец немало изобретательствовал и по этой части. Наиболее ходовой в доме была портативная машинка "Ампир" с двумя регистрами — это значит, что на клавишу приходилось не две, как сейчас, а три литеры (знака), и пальцы левой руки почти всегда лежали на регистровой педали. Зато хорошо помню: печатать я научился гораздо раньше, чем писать. Даже на двухрегистровом "Ампире" тарахтел куда быстрее, чем любая ручная "скоропись", притом без опечаток. "Ампир" честью и правдой служил нам с отцом аж до моего уральского ареста.

Как бы то ни было, "технической" стороной своей ранней грамотности я обязан своему отцу.

Ну и напоследок даю тебе список изобретений, на которые отцу удалось "выбить" официальные признания в виде авторских свидетельств, внесенных в Государственный реестр изобретений СССР (номер, дата приоритета, название): 28415, 2.Х.1931 — арбалет; 39730, 5.05.1933 — станок для изготовления скрепок для бумаг; 31895, 17.11.1932 — пишущая машина; 40676, 28.04.1934 — токарный станок для нарезания резьбы; 14450, 16.01.1926; 21634, 1.02.1930; 35534, 5.05.1933; 37082, 15.04.1934; 37966, 14.05.1933; 44108, 5.12.1934; 49739, 25.11.1934; 49740, 4.05.1936; 56368, 20.07.1937 — его станки для насечки напильников и приспособления к ним.

Экстравагантно название изобретения № 62081 с приоритетом 31.07.1938 года — "Гидросепаратор для добычи золота". Но о нем — когда-нибудь в следующий раз. А закончу это письмо об отце его словами, обращенными к Н. С. Хрущеву:

"…Это было в те годы, когда тресты Главзолота украшали золотые бюсты начальника Главзолота тов. Серебровского, "автора" толстейшей книги в щедро позолоченном переплете "На золотом фронте" (А.П. Серебровский был крупным партийно-"золотым" деятелем, он восславлен даже в Большой Советской Энциклопедии — но прадед твой Степан Иванович Гребенников "шишек" даже такого масштаба не боялся. — В. Г.).

Загрузка...