Четырнадцатого октября тысяча девятьсот тридцать девятого года мы покинули Дом. Была премерзкая погода с ветром, который нес не по-крымски ранний снег. Я последний раз оглянулся: прощай, родное Крыльцо с тремя каменными, замшелыми по углам, ступенями, прощайте, родные Стены, прощай, родная черепичная Крыша, с которой открылось мне полмира, если не больше, прощайте, милые мои Окна, через которые я, даже сидя больным дома, видел-познал много-премного. Они, окна, тоже, прощаясь, плачут: мокрые снежные хлопья, коснувшись стекол, тают, и печально текут вниз. Мать, наверное, переживала еще больше моего — но мы молчали.
Отец заторопил: не опоздать бы к поезду. И мы зашагали к Кантарке — трамвайной остановке. Сквозь летящую пелену снега я вдруг увидел, как пересекая нам дорогу, низко-низко над крышами пролетел гриф. Я очень любил этих могучих птиц, парящих в синем поднебесье на недвижных крыльях, о чем я поведал тебе в письме "Голод", но никогда не видел, чтобы этот властелин неба летел вот так, совсем по-над крышами, тяжко взмахивая своими мокрыми, облепленными снегом, крыльями, и зябко вобрав свою крючконосую голову глубоко в плечи.
По всему это был недобрый, дурной знак, смысл которого я узнал много позже: и смертельную тоску по Родине в дальних, поначалу неприютных краях, и кончину мамы в Сибири, и бестолковые мыкания по Средней Азии, и бродяжничество, и жуткие казематы Златоустовской, будь она навеки проклята, тюрьмы, и страшные уральские лагеря, на двадцатилетнее (!) заключение в которых я буду осужден довольно скоро, и еще много-много других несчастий и горестей.
…Через несколько секунд огромная вещая птица скрылась за косой пеленой густого мокрого снега.
Как доехали мы до вокзала в трамвае, как садились в вагон — не помню, вероятно из-за сильного душевного потрясения, из которого меня вывел хриплый паровозный гудок. Наш поезд застучал колесами, набирая ход, а за окном все летел и летел этот косой нескончаемый поток мокрого крупного снега. Но тут случилось чудо: перед тем, как повернуть на север, к Джанкою и Сивашу, поезд вынырнул из этого ползущего по земле и скалам снежного облака, и мне вдруг минуты на две открылась дивная картина: розовея в лучах закатного солнца над родными холмами и Скалками, посылал мне свой прощальный привет далекий двуглавый Чатырдаг — священная гора моего Детства, которое — я мгновенно тогда это понял — кончалось именно в эти секунды.
Потом меня уложили спать. Я уткнулся в угол, чтобы не видно и не слышно было моих всхлипываний. Что это за страна, куда мы едем — Казахстан? Может, это не смертельно? Ведь до этого у отца были порывы — притом очень серьезные — перевезти нас то на Камчатку (о ней было накуплено уже много литуратуры), то, когда отца обуяла "золотая лихородка" — в Якутию. Я уже знал, что в Якутии страшно холодно, вечная мерзлота, очень длинная зима и совсем короткое лето, но отец строил все более серьезные "якутские" планы, утешая меня тем, что лето там хоть и короче, но тоже очень жаркое. Часто упоминался Алдан — золотоносная река, а однажды отец меня "обрадовал" тем, что купил мне, уже взрослеющему энтомологу (хотя он сам этого увлечения не одобрял), чью-то научную монографию под названием "Прямокрылые Якутии" (прямокрылые — это кузнечики, сверчки и кобылки; полистав сей труд, я с горечью убедился, что в Якутии водятся лишь последние, да и то больше мелкие).
Так что, может быть, это сравнительно хорошо, что мы едем не в высокие и холодные якутские или камчатские широты, а поближе и поюжнее: станция назначения называется "Курорт Боровое", — а местечко, где нам жить-работать — во многих десятках километрах от железной дороги, с неприятным названием Степняк. Кроме названия я ничего об этом пункте не знал и нигде больше выведать не мог (на то, что там золото, мне было решительно наплевать); название это упорно ассоциировалось у меня с патефонной песней Руслановой:
Степь да степь кругом, путь далек лежит.
Там, в степи глухой замерзал ямщик.
Степняк… Так, в тоске и рыданиях, укачанный-таки поездом, я заснул. Проснулся от внезапно наступившей тишины. Оказалось — это уже утро, и мы стоим на станции под названием Запорожье.
Значит, я уже не в Крыму, не в России — а на Украине… И вновь невероятная, неведомая мне доселе тоска вдруг охватила все мое существо: значит, это не сон, а явь — это полный конец моему Детству, Родине, Дому, Двору, Улицам, друзьям, трамваям, родным скалам и горам, родным фонтанам и родникам, переулкам и лестницам, и, конечно же, моим энтомологическим экскурсиям — а может и всему моему дальнейшему образованию, которое отец, ссылаясь на свое "универсальное" сельскоприходское, очень не одобрял, и считал, что семилетки с меня более чем хватит. Да и есть ли средняя школа в том Степняке?
А я ведь был не только заслуженно круглым отличником: уже фактически связал свою дальнейшую судьбу с кафедрой зоологии Крымского пединститута (до революции и сейчас — Симферопольский университет), где был хоть крохотным, но всегда желанным гостем, и в мое полное распоряжение выдавались золоченые цейссовские микроскопы, библиотека и все прочее. Такие же тесные контакты образовались у меня с Крымским краеведческим музеем, где меня допускали в святая святых — в фонды, и я с трепетом душевным созерцал огромных тропических рогатых жуков, гигантских атласно-голубых бабочек и прочие сокровища, и получал на дом книги из музейной богатой библиотеки. Частенько я наведывался и на Крымскую станцию защиты растений, где работали серьезные энтомологи, хвалившие мои рисунки насекомых и водившие меня в сад, где я помогал развешивать по деревьям пакетики с трихограммой — крохотными наездничками, заражающими гусениц яблоневых плодожорок (биологический метод борьбы с вредителями там процветал еще в тридцатые годы), и не отпускали без того, чтобы я не увез домой на трамвае огромных, замечательного вкуса, продолговатых яблок "кандиль", ярко-красных с одного боку, и рассыпчатых круглых "синапов", покрытых густыми румяными полосочками — в большом свертке, а то и в стандартной упаковке — коробке с яркой наклейкой и "иностранными" надписями, внутри которой каждый ароматный плод был аккуратно завернут в пышную мягкую постельку из тончайшей бумаги: из этих садов экологически чистая продукция шла только на экспорт, в наши же магазины такое не попадало.
Да бог с ними, с этими яблоками — ломалась, как это принято теперь говорить, научная моя карьера: через каких-то три года я должен был поступить в институт (завкафедрой зоологии профессор Владимир Максимович Боровский, большой знаток инстинктов и высшей нервной деятельности животных, предрекал, а точнее обещал мне "ускоренное" окончание вуза с тем, чтобы сразу оставить меня при кафедре аспирантом).
А до того я учился бы в родной шестнадцатой школе, где по меньшей мере два-три года мог бы созерцать, пусть изредка, то волнующее, неземное чудо, которое упомянул в конце письма "Сокровенное". Значит, конец и этому? Но ведь это невозможно, недопустимо, катастрофично!
Где-то сзади, еще южнее Симферополя, теперь уже совсем далекий Севастополь, где теперь, окончательно оторванный от семьи, остается мой любимый и единственный старший брат Толя. Неужели я его больше никогда не увижу?
Что, что делать?
Может быть, мне перед самым отъездом следовало сбежать из дома, отсидеться с месяц у каких-нибудь друзей, а потом податься куда-нибудь на работу, как то сделал Толя?
Увы, теперь это невозможно.
…Знакомый уже хриплый гудок возвестил об отбытии поезда дальше, на север, к Москве (тогда более короткого пути в Казахстан не было). Возбужденный, улыбающийся отец появился в вагонном проходе, неся купленную на запорожском перроне снедь — какие-то горячие не то пирожки, не то пончики.
Эх, Степан Иванович, что же ты такое натворил-наделал со своим золотом и вибратором, со своей тягой к странствиям!