Что такое пасынок, ты, мой дорогой внучок, узнал основательно, еще будучи шестилетним, и я не буду в этом письме лишний раз напоминать, каково тебе, маленькому, пришлось в те горькие дни. Но не могу не вспомнить слов, которые ты, еще совсем крошка, сказал на нашем новосибирском огороде, когда мы обрывали отростки у помидоров, называемые пасынками: мол это я тоже такой вот ненужный пасынок, и меня потом так же вот оторвут и выкинут?
К счастью, такое происходит с неродными детьми далеко не всегда, и, наоборот, бывают очень даже замечательные отчимы(случаются даже непьющие!), зато порой самые что ни на есть родные дети убегают от кровных родителей — хорошо если к дедушке-бабушке иль другой родне, а коли их нет — то куда глаза глядят…
Вот мой брат Толя, о котором я тебе писал в Письме Четвертом: даром что он был официально усыновлен отцом, жил же он у нас в семье в симферопольском доме на положении как раз вот такого "помидорного" (воспользуюсь твоим определением) пасынка. Я уже говорил, что лучший кусок предназначался лишь мне, Витюше; все лакомства, игрушки, ласки — тоже мне, а не "этому проклятому Тольке". Поэтому у него сызмальства так и не повернулся язык называть папой-мамой Степана Ивановича и тем более Ольгу Викторовну, — а, возможно, он еще чуть-чуть помнил своих сибирских родителей.
Если что уж позарез требовалось спросить ему у старших — то без обращения к ним, скажем "можно взять то-то?" — это усиливало неприязнь "родителей", и отношения становились все более напряженными. Толя все чаще стал исчезать из дома, иногда надолго. Я, в общем-то, почти всегда знал, где он находился — у своих "уличных" сверстников. А этот народ был уже "взрослым" — с папиросами в зубах (сигарет тогда почти не курили), "соответствующим" жаргоном-поведением, а потом и с водочкой… Было странно и страшно видеть через стенку нашего двора (там жил еще один друг Толи — Даниил Гавриленко), как здоровенные парни, нехорошо ругаясь и хохоча, пьяные, не могли удержаться на ногах и валились наземь. Забегая далеко вперед, скажу, что все они стали порядочными людьми и настоящими патриотами Родины — только, увы, не все уцелели.
И когда что-нибудь "о Тольке" долетало до моих родителей, негодование их возрастало, особенно матери, — и снова скандалы, ругань, слезы, проклятья,
Долго такое, разумеется, продолжаться не могло. И по окончании семилетки (а это было тогда "неполное среднее") Толя собрал пожитки в крохотный чемоданчик и подался в Севастополь — в авиастроительный техникум.
Как я был за него рад! Ведь там его никто не попрекнет куском хлеба, не назовет "паразитом" и "дармоедом". А в том, что Толя будет учиться там на отлично, я не сомневался, и, в общем-то, очень ему завидовал. Тем более что из Севастополя стали приходить ко мне письма, написанные мелким аккуратнейшим его почерком. Они рассказывали о неведомом мне городе Севастополе, о кораблях, море, окрестностях города, о неведомых мне речках Каче и Черной (а я знал только наш Салгир), о том, что учиться в техникуме брату нетрудно и интересно.
Писал он мне каждую неделю, и я был рад за него — по всему выходило, что он нашел свое призвание. А от авиатехника до инженера-конструктора, как мне тогда представлялось, всего один шаг.
Довольны были и родители: наконец-то спихнули с шеи "дармоеда"… Откуда было мне, мальцу, знать, что мизерной техникумовской стипендии Толе не хватало даже на еду, не говоря уже о билете в кино? И что родители не определили ему на учебу ни копейки, и не думали это делать?
И вот однажды я получил из Севастополя не письмо, а свернутую в трубочку бандероль с Толиными чертежами, как всегда, безупречно чистыми, четкими, но гораздо более сложными, чем в школе — с труднейшими разрезами каких-то технических узлов, многочисленными соединениями, резьбами, фланцами, шестеренчатыми передачами, в немыслимых проекциях и позициях. На каждом листе, разумеется, красная пятерка. Как я позавидовал брату; в каком замечательном заведении он учится!
Как вдруг из чертежей выпала записка, написанная рукой Толи: мол все, больше я не учусь, из-за материальных трудностей перешел на Севастопольский судоремонтный завод (а я-то удивился: почему это на обратном адресе бандероли была обозначена севастопольская "Корабельная сторона"). А чертежи свои мол он отсылает мне на память и на хранение.
Возмущению моему не было границ. Однако родители, наоборот, совсем обрадовались: коль на заводе, то сам себя прокормит-оденет-обует, притом теперь навсегда…
А тут подходил наш отъезд — были проданы последние три комнаты нашего огромного Дома по Фабричному спуску, и бывший помощник отца грек Валентин Аморандо, работавший к тому времени уже на железной дороге, помогал упаковывать наши вещи в огромные дощатые ящики, на которых какой-то мерзко-черной краской, разведенной на керосине, грубо выводил: станция отправления — Симферополь, станция назначения — Боровое (мы переезжали в Казахстан, об этом — после). И был это октябрь тридцать девятого.
Толе я написал, что вот-де уезжаем, насовсем, и что мне очень тоскливо расставаться с родным Домом, Двором, Городом, Крымом, и обещал писать ему регулярно, что, конечно же, и делал, но поскольку отца с семьей стало носить по стране наподобие перекати-поля (переезд в Боровое не удался), я большей частью не успевал получать от брата ответы.
А потом грянула Война, самая ужасная из войн планеты, и мой родной Крым вскоре оказался под чужеземным фашистским сапогом. Севастополь, как ты знаешь, держался до последнего, даже превращенный в руины. Судоремонтный завод — его рабочие и оборудование — эвакуировался, конечно, морем. Но далеко не уплыл. Обо всем этом мне очень трудно писать тебе обычными словами — все же беден наш человечий (а может, только мой?) язык для передачи пережитых мною тогда, когда я об этом узнал (и переживаемых мною сейчас) чувств, поэтому прости меня за неказистость повествования, "заносы" и сбои.
…Ты знаешь, любимый мой мальчик, по Родине как я тоскую: по милому Крыму, по скалам, по Дому родному, где вырос, по синему Черному морю… Тебе оставляю картину — пейзаж, что назвал я "Волною": написанный прямо с натуры кусочек Восточного Крыма (а здесь — с той картины рисунок). Вон там, вдалеке, за горами мерцают судакские скалы — Алчак, Крепостная и Сокол; вдали чуть синеет громада: с далекой античной эпохи тот мыс Меганомом зовется.
А здесь, возле нас, набегают на берег лазурные волны; сквозь них, изумрудно-прозрачных, увенчанных белою пеной, сквозь теплую воду морскую, виднеются камни цветные, и донный песок, и медузы… Играют на солнышке блики на пене, что вьется по гребням и тихо на берег ложится… И в струйках тех волн прихотливых, и в пенных красивых разводах мерцают сквозь водную толщу — когда хорошо приглядишься — мельчайшие алые точки. Я ввел их не для колорита (они ведь едва там заметны и в целом на цвет не влияют) — те красные редкие искры написаны тоже с натуры и кое-что обозначают:
Никто не подумает вовсе, как только опустится в воды
Лазурного теплого моря в Одессе, Алуште иль Сочи,
Что тело его омывают частицы разорванных в клочья
Ребят-севастопольцев сотен.
Они не пропали бесследно, хоть память о них зачеркнули:
Материя не исчезает, тем более в замкнутом море —
С единственным узким проливом.
Приходят-уходят сезоны, меняются зимы на весны,
Но души, и микрочастицы людей, что погибли в пучине,
То тихо дрейфуют по зыби, то в шумных прибоях трепещут,
То в штормах осенних грохочут,
И брызги далеко разносят частицы их тел по округе
С туманом приморским соленым,
И все их вдыхают на пляжах, вкушают с вином и плодами,
Увозят с собой в самолетах, в вагонах, в машинах шикарных,
И носят в себе до кончины.
Здесь ад в те часы был кромешный;
Судов караван беззащитный —
Последний в ту страшную пору
Тогда покидал Севастополь.
Гремело и небо, и море,
Волна за волной самолеты
В пике заходили крутые —
Рвались оглушительно бомбы
С гигантскими вспышками света —
Ярчайшего желтого света,
Увидеть который лишь можно
В последнее жизни мгновенье…
А бомбы все сыпались сверху,
Круша и буксиры, и баржи,
И шлюпки, залитые кровью —
Их щепки летели до неба,
Смешавшись с огнем и водою.
Кровавые водовороты
Кружили останки людские;
Стучал пулемет самолетный
Плывущих в воде добивая,
И черное гарево дыма
Над Черным клубилося морем.
Далеко и дантову аду —
Гюстава Доре воплощенью
В гравюрах его гениальных
До этой бомбежки ужасной.
А так ли давно это было?
Взгляни на мою ты картину,
А лучше б на месте, в натуре,
На пляже любом Черноморья —
Надеюсь, ты там побываешь.
Глядеть нужно долго, с вниманьем,
Чтоб виделась каждая точка
В глубинах морских изумрудных —
И быть одному в те минуты.
И, если глаза твои чисты,
Увидишь: мелькнет там тревожно
Как будто бы алая искра;
За нею — другая, и третья…
То старший мой брат Анатолий
(Хотя пролетело полвека)
Сигналы нам всем посылает,
Не просто сигналы — укоры:
За что же погиб он, бедняга,
Талантливый, трудолюбивый,
Красивый, и юный, и чистый,
Не ведавший ласк материнских,
Еще до любви не доживший —
Ведь было ему восемнадцать…
Частицы его в этих водах —
Мельчайшие красные точки —
Порою сбегаясь, как жилки,
Мерцая, клубясь, разбегаясь,
Колышатся вместе с волнами
Родимого Черного моря,
И нет им навеки покоя:
Земле ведь не предано тело.
Должны б они жечь и тревожить
Купальщиков знатных дебелых:
Министров, наместников пришлых,
Надменных чинуш, президентов,
Решивших, что Крым — их подворье,
Шикарная личная дача,
Разменная гривна-монета.
Увы, не тревожит их это:
Уж слишком они толстокожи,
Беспамятливы, бессердечны.
И кровь твоя, брат, омывает
Холеные толстые рожи
Везде — в Судаке, Симеизе,
В Массандре, Алуште и Ялте,
В Мисхоре, Керчи, Дагомысе,
В Одессе, Очакове, Сочи.
Но вспомните, добрые люди,
Кто Крым отстоял и освоил,
При ком он расцвел мирным садом?
При ком стал доступным, любимым,
Не только владыкам державным,
Но всем — инженерам, рабочим,
Шахтерам, крестьянам, их детям,
И пляжи звенели от счастья,
И горы торжественно звали
В свои поднебесья уставших
Плескаться на пляжах цветастых.
А сколько больных безнадежно
Мой Крым исцелил ребятишек!
Для них он теперь недоступен…
За что же обижены дети
Народов шестой части суши?!
Тут вспомнить пора, кто открыл нам
Эдем этот сказочно-дивный:
Начать от царя Митридата?
Со скифов эпохи Скилура?
Иль эллинов, иль генуэзцев?
Династий суровых Гиреев?
…Великая Екатерина,
Потемкин, Кутузов, Нахимов,
Рубо, Богаевский, Волошин,
Толстой, Айвазовский и Пушкин,
И Чехов, и Грин, и Самокиш,
Толбухин, Еременко… Список
Одних лишь фамилий высоких
Покрыл не одну бы страницу…
Еще в этом списке достойных
Моих земляков-патриотов
Стоял… адмирал Касатонов.
Пришлось зачеркнуть адмирала —
Главу Черноморского флота,
Предавшего флот супостатам
И наш Севастополь российский.
Не вы ль, офицер благородный,
Потомок семьи флотоводцев,
Твердили о патриотизме,
Крымчан заверяя: не дрогну!
На вас патриоты равнялись,
За вас россияне молились,
Под вашим портретом в газете
Подписано четко и гордо
"Человек чести адмирал Игорь Касатонов".
Потом был приказ от Начальства —
И вы, адмирал, удалились
Тихонько, поджавши хвостишко…
А кто ж вам мешал, Касатонов,
Поступок свершить благородный:
Коль так уж безвыходно стало —
Нажав на курок, застрелиться?
Ведь именно так поступают
Сейчас благородные люди,
Как маршал-герой Ахромеев,
Оставшийся верным присяге.
Сограждане милой Отчизны
(Ты, внук, извини, что опять я
Оставлю тебя ненадолго)!
Вы ж видите: вас обращают
В Иванов, не помнящих родства,
Забывших, кто вы и откуда, —
И коль иссыхает та память,
И вы превратитесь в манкуртов, —
Подумайте срочно о детях:
Что им уготовит Властитель,
Внушая: зови оккупантом
Любого крымчанина, если
По нации он "не подходит".
А после, как то уже было,
Сажать нас, стрелять или вешать:
Ведь опыт у них пребогатый
ЦК, КГБ и ГУЛАГа
(Сюда же ведь надо прибавить
СС, и СД, и Гестапо).
Неужто все это вернется?
При вашем покорном согласьи?
Какая великая глупость —
Разумных существ недостойна! —
Делить человечество наше
По расам, по нациям, верам,
Тем более в крохотном ромбе
Размером с Московскую область,
Омытом морями и кровью,
Что Крымом зовется извечно?
Какая великая подлость
Славян разделять по акценту:
Украинцев, русских, казаков!
Мы — дети древнейшего рода,
От самой от Киевской Руси,
От вещего князя Олега
(Тут, к слову, не грех и напомнить,
Что был он по роду варягом) —
Почти что двенадцать столетий
Слили племена в Государство;
Бывали, конечно, и ссоры,
Но вскоре они забывались,
И множилось пестрое племя,
И жили так в дружбе и мире
До самого "посткоммунизма":
Женился москаль на татарке,
Венчались хохол и армянка,
Татарин, женившись на русской,
Плодил ребятишек счастливых
С глазами различного цвета
От черного до голубого.
Цыгане, армяне и греки,
Чьи предки в Крыму проживали,
Писали для краткости: "русский"…
Лишь злая десница тиранов
В момент изгоняла народы
С отечеств — в тайгу иль пустыню,
И мир никогда не забудет,
Что сделали варвары эти
(Похоже, что снова приходит
В мой Крым это страшное время!).
Прости меня, друг, что отвлекся
В политику — вместо рассказа
О брата последних секундах,
О бомбе, вдруг лопнувшей рядом,
И вмиг разорвавшей на клочья
Его и десяток собратьев.
Мне хочется верить, что это
Случилось мгновенно, при взрыве,
И не было долгих мучений
Израненного человека,
Тонувшего медленно, долго
В пучине морской черно-синей,
Чье тело еще пробивали
Огромные частые пули
Вошедшего в раж пулеметный
Фашистского аса-убийцы.
….Поверье есть: будто пред смертью,
Как будто в ускоренной ленте,
Проходит вся жизнь человека.
И, если убит был не сразу
Мой брат, и сознанья секунды
Пред ним оживили такое —
А было ему восемнадцать —
То кроме проклятий, укоров,
И пасынка горькой судьбины
Пред ним ничего б не проплыло…
Нет, лучше погибнуть мгновенно,
Чтоб взрыв вдруг разнес его в брызги,
Чтоб он не успел и подумать,
Зачем жил на свете на этом —
Талантливый, трудолюбивый —
Обидно-короткое время.
Прости меня, брат, за жестокость!
Прости, что я был тебя младше,
Прости, что не так уж и часто
Тебя вспоминаю, родного.
Так пусть эти красные искры,
Что в водах глубоких мерцают,
Заменят церковные свечи,
Что должно б поставить, возжегши
За тех, что погибли в пучине
Во всех этих битвах кровавых,
Трагических и безысходных
(На море иных не бывает).
Министры, цари, президенты!
Пустите ж меня поклониться
Той братской Великой Могиле,
Синеющей до горизонта,
В пучине которой остались
Славяне, татары, евреи,
И немцы, и турки, и греки,
И древние тавры, и скифы,
Что в страшных сраженьях тут гибли
И в море моем растворились.
Отдайте ж мне Черное море —
Могилу любимого брата!
Верните мне Родину, паны!
Верните те годы, когда я
Из дальней суровой Сибири,
От множества дел оторвавшись,
Мог летом проведать Отчизну
С семьей, или так, в одиночку:
Взобраться на древние скалы,
Взойти до вершин Чатырдага —
Святыни моей поднебесной,
Окинуть оттуда просторы,
Орлиное чувство изведать,
А после, по тропкам скалистым
Спуститься к любимому Морю,
В котором сквозь волны искрятся,
Когда хорошо приглядишься,
Частицы любимого брата.
И, если меня не услышат,
На Родину если не пустят,
Иль денег на это не хватит,
Иль Смерть меня вскоре настигнет —
Мой мальчик, свою эстафету
Отдам в твои верные руки.
Тогда, через долгие годы.
Возможно, вернется к народам
Простой человеческий Разум,
И ты побываешь в Тавриде,
Коснешься святынь моих чистых.
Придешь и на берег, под скалы,
В какой-нибудь скрытый заливчик,
Дождешься здесь солнца заката.
Когда же покажутся звезды,
Опустишься тут на колени,
И в воду ладони погрузишь —
Лазурную, теплую воду.
Тогда тебе явится Чудо:
Любимый мой брат Анатолий
(Тебе же он — дедушка тоже),
Который навек превратился
Вот в эту соленую воду,
Пошлет тебе знак свой оттуда:
Мерцающих искр ярко-красных
Созвездье такое; фигуру
Его ты запомни. Жди дальше,
И снова появятся искры,
В другом только расположеньи,
Которое тоже запомнишь.
Раз пять или шесть то виденье
В глубинах появится синих.
Оставив в блокноте наброски
Фигур, что составили искры
(Рисуй только красные вспышки!),
Потом, на досуге, подумай,
Что значили эти фигуры:
Ведь это же — явные знаки,
Быть может — какая-то тайна,
Быть может — какая-то просьба,
Иль что-то иное — не знаю,
Но ясно одно лишь: сигналы
Вещают о чем-то серьезном.
Ты их расшифруешь, мой мальчик.
Ведь я, в суете и заботах,
Откладывал это "на после",
До тех пор, пота не забрали
Внезапно политики злые
Родимое мне побережье
Далекого Черного моря —
Могилу любимого брата,
Любимого старшего брата
С несчастной, трагичной судьбою,
С неласковым пасынка детством.