Среди современных французских историков немногие могут соперничать в известности с Роже Шартье. Его книги (а их около двух десятков) и бесчисленные статьи переводились на все основные европейские и восточные языки; он — глава Центра исторических исследований при Высшей школе общественных наук (EHESS) в Париже, член-корреспондент Британской академии, почетный доктор мадридского Университета Карлоса III; он преподает на родине и в США, организует международные конференции и имеет высочайший индекс цитируемости. При этом, наряду с чисто академическим авторитетом, в его славе присутствует тот ореол публичности, какой окружал ведущих французских философов и культурологов XX века, от Сартра до Мишеля Фуко и Пьера Бурдьё, и какой редко присущ «чистым» историкам. Шартье не только удостоен высоких научных премий (например, Гран-при Французской академии в области истории, 1992), но и постоянно выступает с интервью и популярными публикациями. Иными словами, к его мнению прислушиваются не только профессионалы, но и «широкая публика».
В нашей стране имя Шартье также хорошо известно, хотя и не имеет (наверное, к счастью) модного, «культового» статуса, который приобрели в околонаучных кругах имена Жака Деррида или того же Фуко. Однако сейчас трудно представить себе сколько-нибудь значимое исследование по культурной истории Франции и тем более по истории книги, которое бы обошлось без ссылок на его труды. Переводы его текстов печатались в «Одиссее», «Новом литературном обозрении» и других ведущих изданиях, а несколько лет назад издательство «Искусство» выпустило книгу «Культурные истоки Французской революции»[350], которая, несмотря на 15 лет, прошедших с момента ее публикации во Франции, отнюдь не утратила захватывающей научной новизны. Настоящий сборник позволяет создать более полное и целостное представление о методологии исторического анализа Шартье, а также, что еще важнее — о специфическом объекте этого анализа. Ибо в конечном счете именно выбором (вернее, конструированием) этого объекта и обусловлено то место, какое занимают работы Шартье как в развитии современной историографии, так и в западном общественном сознании.
Общеевропейская известность пришла к Роже Шартье в середине 1980-х годов — в период, когда в научной среде стал все настойчивее звучать тезис о кризисе исторического и, шире, всего гуманитарного знания. В 1988-1989 годах эта мысль была со всей полемической заостренностью сформулирована на страницах одного из наиболее влиятельных в мире изданий по данной тематике — «Анналов». По существу, речь шла о радикальном пересмотре социологизирующих подходов, разработанных как раз в трудах классической «школы „Анналов“», начиная с Люсьена Февра, Марка Блока, Фернана Броделя. «История коллективов и больших чисел»[351] подверглась ожесточенной критике со стороны новых направлений в изучении прошлого — «микроистории», англо-американского New Historicism, «аналитической библиографии». Об этом конфликте, в ходе которого под вопросом оказалась не только адекватность устоявшегося за полвека категориального аппарата, но и сама способность исторической науки дать объективное, верифицируемое знание о прошлом, много написано, в том числе и самим Шартье. Здесь стоит подчеркнуть лишь два принципиально важных момента. С одной стороны, в результате дебатов, развернувшихся по обе стороны океана, история пришла к осознанию того, что она не столько изучает некие внеположные ей объекты, сколько создает их. «Историческая статья или книга — это не уменьшенное отражение реальности, но выражение структуры, де лающей эту реальность более или менее проницаемой, в зависимости от исходных гипотез и принятых правил эксперимента»[352]. С другой, так называемый «лингвистический поворот» (linguistic turn) поставил историков перед необходимостью осмыслить эпистемологические последствия двух взаимосвязанных и равно неопровержимых фактов: прошлое доступно нашему восприятию прежде всего в форме письменных текстов, а деятельность самого историка состоит в порождении новых текстов повествовательного характера, подчиняющихся тем же риторическим нормам, что и тексты литературные, вымышленные. Эта мысль, как неоднократно подчеркивал впоследствии Шартье, прозвучала не только в знаменитой «Метаистории» Хейдена Уайта, но и в гораздо менее известной (хотя и опубликованной за два года до «Метаистории») книге Поля Вейна[353], в работах П. Рикёра и особенно Мишеля де Серто[354]. «Историки сейчас прекрасно знают, что они тоже производят тексты. Письмо истории, сколь угодно квантитативное, сколь угодно структуральное, принадлежит к повествовательному жанру и использует его основные категории», — писал Шартье в предисловии к своему сборнику статей «На краю обрыва»[355].
Проблематизацией роли текста в историческом анализе и, шире, в осмыслении статуса и возможностей гуманитарных наук во многом и объясняется значение, которое приобрело в 1980-1990-е годы, сначала во Франции, а затем и далеко за ее пределами, новое направление в историко-культурных исследованиях — история чтения[356]. Цель новой дисциплины состояла в изучении параметров, определяющих восприятие письменных текстов в различные эпохи, в различных культурных средах и различных «читательских сообществах». Подобный подход, опиравшийся на работы де Серто, Фуко, Луи Марена, предполагал радикальный сдвиг традиционной историографической перспективы. Приводя в соприкосновение «мир текстов» и «мир читателей», воссоздавая ту или иную модель читательского поведения, существовавшую в прошлом, историк по необходимости должен был опираться не только на какие-либо документальные свидетельства (они могли и отсутствовать), но и на формальные характеристики самих текстов, печатных или рукописных. Как заявляли Р. Шартье и Г. Кавалло в программном предисловии к коллективной «Истории чтения на Западе», «в противовес чисто семантическому определению текста — господствовавшему не только в структуралистской критике во всех ее вариантах, но и в теориях литературы, уделявших большее внимание воссозданию рецепции произведения, — следует всегда учитывать, что любые формы производят смысл и что при изменении носителей, делающих текст доступным для чтения, меняются и значение и статус этого текста. Следовательно, любая история читательских практик всегда является историей письменных объектов и речевых практик читателей»[357].
Тем самым категория текста — которая в методологических дискуссиях конца столетия была «апроприирована» (если воспользоваться одним из ключевых для Шартье понятий, разработанным Карло Гинзбургом) в первую очередь структурализмом и постструктурализмом — приобретала в истории чтения неожиданно материальное, чувственное измерение. Более того, на основании именно этого измерения выстраивалась система социальных и культурных координат, обусловливающих рецепцию данного текста читателем. Как следствие, семантика произведения оказывалась исторически подвижной и весьма далекой от традиционного «истинного смысла», подлежащего «очистке» от побочных, не адекватных ему напластований. В каждой конкретной исторической ситуации она складывалась заново под действием трех равноправных факторов: авторской интенции — с которой естественным образом и связывалось представление об «истинном смысле», — навыков и обычаев данной читательской среды или группы, способной «вчитывать» в текст свои, порой неожиданные смыслы, и, наконец, материальных параметров носителя текста. Форма книги и расположение страницы, способ рецитации и декорации театрального представления, шрифт и титульный лист указывали на вероятную аудиторию произведения и задавали исторические координаты его восприятия. Смысл любого текста обретал опору в том объекте, который делал его доступным для читателя — будь то печатная книга, средневековый манускрипт, глянцевый журнал, личный дневник или рекламная листовка.
Этот фундаментальный тезис, провозглашенный Шартье в целом ряде работ (и еще раз подчеркнутый в предисловии к русскому изданию), позволил истории чтения предложить новые пути для выхода из методологического тупика, в котором оказалась традиционная историография[358]. В частности, именно на нем Шартье строит свою аргументацию, выступая против научного релятивизма, ставшего логическим следствием linguistic turn. По его мнению, тот факт, что ученый-историк, подобно литератору, действует в рамках «дискурсивного мира» — имеет дело с письменными источниками и генерирует тексты, риторические приемы которых не позволяют отличить их от вымышленного рассказа, — отнюдь не доказывает, что мир социальных и культурных практик тождествен своей дискурсивной модели. «История строится на интенции и принципе истины; прошлое, выступающее ее объектом, есть внеположная дискурсу реальность, и его познание поддается контролю»[359]; именно «зазор» между реальностью прошлых эпох и репрезентациями этой реальности, с которыми имеет дело историк, и обусловливает новые методы исторического исследования. Для того чтобы совместить «дискурсивную конструкцию социального мира с социальной конструкцией дискурсов»[360], Шартье прибегает к двум взаимосвязанным постулатам: о материальном (то есть объективном) характере текстов-источников и об обязательном присутствии в научном тексте элементов (также материального характера), которые воплощают в себе «принцип истины», то есть установку на правдивость и верифицируемость, характерную для научного дискурса, и сигнализируют о ней читателю, — таких, например, как цитаты и библиографические ссылки. Если формальные признаки текста-источника позволяют реконструировать стоящие за ним формы читательского поведения, то способ чтения, задаваемый читателю нормами историографического письма, выступает решающим отличием этого письма от литературного fiction, или, по известному выражению Ролана Барта, «утопии языка».
Изучение письменного наследия в контексте связанных с ним культурных, социальных и иных практик естественным образом потребовало взаимодействия сразу нескольких традиционных дисциплин — герменевтики и истории литературы, социальной истории и книговедения. В свете этого подхода оказались пересмотрены многие прочно утвердившиеся исторические схемы, категории, понятия. Произошли изменения и в традиционной «табели о рангах» историографических наук: резко возросло значение тех областей знания, которые обычно считались вспомогательными, прикладными, — палеографии, кодикологии, библиографии; последние, со своей стороны, претерпевали в конце столетия существенные преобразования. Идея о том, что любой текст всегда материален, его форма влияет на смысл, а следовательно, «новые читатели создают новые тексты, новые значения которых напрямую зависят от их новых форм»[361], была с афористической четкостью сформулирована в 1985 году новозеландцем Доналдом Ф. Маккензи, с работами которого связано преобразование библиографии из сугубо дескриптивной области знания в «социологию текстов». Проблематика истории чтения во многом пересекалась с «микроисторией», предметом которой служат представления отдельного индивида или малых групп — семей, микросообществ и т.п. (классические примеры такого анализа — «Сыр и черви» К. Гинзбурга или «Монтайю» Э. Ле Руа Ладюри[362]). Именно в рамках «микроистории» возникло представление о том, что «способ, каким индивид или социальная группа апроприируют некий идейный мотив или культурную форму, имеет более важное значение, чем статистика дистрибуции данного мотива или формы»[363]. Одновременно понятие апроприации позволило обозначить границу между историей чтения и герменевтикой: если последняя стремится выявить универсальные законы восприятия текстов, то первая настаивает именно на их историческом, подвижном характере; ее задачей является проследить семантические трансформации, которые претерпевает текст на разных временных этапах своего существования, в различных социальных слоях (этому, например, посвящена входящая в настоящую книгу статья о рецепции «Жоржа Дандена» Мольера в придворных кругах и городской публикой). Анализ чтения как одной из форм культурной апроприации позволил также пересмотреть некоторые фундаментальные оппозиции, вытекавшие из социологического подхода к культуре — например, «ученая культура vs. народная культура», или ее коррелят, «творчество vs. потребление». Идентификация культурных образований через материал, считавшийся для них специфическим, оказалась невозможной: Шартье наглядно показывает это на примере «Синей библиотеки».
Но особое значение история чтения имела для науки, в компетенции которой как раз и находилось изучение материальных форм текста (или, по крайней мере, его наиболее распространенной и привычной для нас формы) — для книговедения. Во-первых, принцип «содержательности форм» требовал переосмыслить весь методологический аппарат этой дисциплины, наделявшей формальные характеристики данного издания или типа изданий самостоятельным, независимым от семантики произведений, значением (и потому сохранявшей, несмотря на множество неоспоримых достижений, глубинное родство с «библиоманией», над которой еще в начале XIX века иронизировал Шарль Нодье[364]). Во-вторых, под вопросом оказалась давняя и весьма устойчивая хронологическая схема, согласно которой начало существования книги имплицитно соотносилось с изобретением книгопечатания. Конец XV века, когда возникла и начала свое победное шествие по Европе новая техника изготовления книг, в традиционном книговедении всегда считался эпохой переломной. Достаточно вспомнить классический труд А. Лефевра и А.-Ж. Мартена «Возникновение книги»[365], где история французской книги отсчитывалась с 1475 года, даты основания Гийомом Фише первой типографии при Сорбонне, или известную работу Элизабет Эйзенстайн, в которой изобретение Гутенберга рассматривалось как «революция», обозначившая начало Нового времени в Европе[366].
История чтения, напротив, делает упор на преемственности первопечатной книги по отношению к книге рукописной. На это смещение привычной исторической картины еще в 1982 году указывал крупнейший историк французской книги А.-Ж. Мартен, формулируя некоторые теоретические посылки складывающейся дисциплины. Анализируя эволюцию орфографии, пунктуации и способов презентации текста в эпоху Средневековья, он приходил к, на первый взгляд, парадоксальному выводу: «Возникновение печатни выглядит скорее следствием, нежели причиной изменения отношения [к тексту] со стороны читающих»[367]. Книга в эпоху инкунабул имела ту же форму, какую она приобрела задолго до Гутенберга — форму кодекса, то есть соединенных под одной обложкой тетрадей (peda). Собственная, отличная от рукописи форма печатной книги сложилась лишь к концу XVI века, когда окончательно оформились такие ее элементы, как титульный лист, пагинация, сноски, деление текста большого объема на более дробные единицы. Более того, книгопечатание, по замечанию Р. Шартье и Г. Кавалло, «не оказало решающего влияния на длительный процесс перехода все большего числа читателей от обязательного чтения вслух, необходимого для понимания смысла, к чтению глазному, про себя»[368].
По-настоящему радикальный культурный переворот произошел внутри античной цивилизации и был связан с переходом от древней формы книги, свитка (volumen), к новой — кодексу (характерной, прежде всего, для христианской культуры). Второй «революцией» в читательских практиках стало, по мнению авторов «Истории чтения на Западе», изменение самой функции письменного текста, произошедшее в XII-XIII веках, когда «на смену монастырской модели письма, в рамках которой оно несло в себе идею сохранения, памяти и практически не соотносилось с чтением, пришла схоластическая модель чтения, где книга превратилась одновременно и в объект, и в орудие умственного труда»[369].
Безусловно, Шартье не оспаривает того слишком очевидного факта, что печатная книга сыграла в культуре Нового времени огромную роль: в конечном счете именно вокруг нее и благодаря ей сложилась система ментальных и материальных категорий, узусов, практик, которая и сегодня продолжает определять наши способы обращения с текстами и их понимания. В статье «Репрезентации письменного текста», входящей в настоящую книгу, Шартье показывает, как у мыслителей эпохи Просвещения книгопечатание превращается в важнейший фактор не только культурной, но и социальной жизни. Распространение книг, по мнению Кондорсе, Вико, Мальзерба, стало залогом свободной циркуляции идей, благодаря которой сложилась новая социальная реальность — общественное мнение (ставшее одной из важнейших предпосылок Французской революции). Тем самым, с точки зрения истории чтения, речь идет не об отрицании революционной роли книгопечатания вообще, но о сдвиге более чем на столетие (с конца XV века на начало XVII) нижней границы эпохи печатной книги со всеми специфическими для нее институтами[370].
Последний круг проблем затрагивает еще одну дисциплину, сближение которой с историей чтения наметилось уже в 1980-х годах — историю литературы. «...Мы не сможем понять ни рецепцию произведений, ни даже то, что называли „работой смысла“ или актуализацией полисемии литературного текста, если не согласимся стать, непосредственно или через уже существующие работы, историком книги и читательских практик», — писал в 1995 году, подводя некоторые итоги взаимодействия двух дисциплин, Ж.-М. Гульмон[371]. Сам Шартье в своей программной статье «История и литература», предлагал новое определение истории литературы как «истории различных модальностей апроприации текстов», выделяя ряд особых объектов исследования для этой дисциплины, связанных со способами бытования печатного текста и его восприятия аудиторией. Среди них особенно важными представляются два: анализ таких характеристик произведения, какие «обусловлены „укладом письма“, в рамках которого они были произведены (таковы — разные в разные времена — ограничения, проистекающие из социального устройства, патронажа либо рынка)», а также «категорий, из которых складывался „институт литературы“ (таких, как понятия „автор“, „произведение“, „книга“, „письмо“, „копирайт“ и т.п.)»[372].
Понимание литературы не как совокупности (или иерархии) текстов, а как социокультурного института, основанного на системе исторически детерминированных, а значит, исторически подвижных категорий, означало не только смену ориентиров в литературоведении, возможность преодолеть границы структуралистских и деконструктивистских теорий, но и нечто большее. Этот подход обнажил фундаментальное и непреодолимое противоречие, на котором базируется вся привычная нам система восприятия текстов. Действительно, с одной стороны, каждый текст существует в своих конкретных материальных воплощениях — на книжной или газетной странице, в устах чтеца или актера. С другой, он соотнесен с фигурой автора, чья «сигнатура» гарантирует его подлинность, цельность и стилистическое своеобразие в глазах читателя — а также право собственности на него самого автора, получающего за его создание моральное и материальное вознаграждение (и несущего ответственность за его содержание). Исторически изменчивый (и преходящий) характер «авторской функции» был, как известно, проанализирован еще в знаменитой работе М. Фуко[373], основные положения которой Шартье развивает и уточняет в статье «Автор в системе книгопечатания». Однако если семантика текста определяется не только авторским замыслом, но и материальной «реализацией» принадлежащего ему текста в каждую конкретную эпоху, то и фигура автора утрачивает решающее значение в истории литературы. Более того, как пишет Шартье в предисловии к своей последней книге[374], «производство как книг, так и самих текстов — процесс, предполагающий не только жест пишущего, но и различные этапы, различные техники, различных участников: копиистов, либрариев-издателей, мастеров-печатников, наборщиков, корректоров. Взаимодействие произведений и социального мира не сводится только к эстетической и символической апроприации обычных объектов, языков и ритуальных либо бытовых практик <...> Оно затрагивает множество более фундаментальных, подвижных, неустойчивых связей, возникающих между текстом и его материальными особенностями, между произведением и его записями. Процесс публикации, в какой бы модальности он ни происходил, всегда есть процесс коллективный, предполагающий участие множества действующих лиц и не отделяющий материальность текста от текстуальности книги». Тезис о «смерти автора», которую Ролан Барт в своей знаменитой статье связывал с вне- и надличностным характером дискурсивных моделей, неожиданно получил теоретическое подкрепление со стороны истории книги — иными словами, с прямо противоположных позиций.
Однако тезис этот, взятый в контексте культурной истории, ставит под вопрос ряд базовых понятий, связанных с современным пониманием авторской собственности, копирайта и т.д. Авторское право не может существовать без представления о фундаментальном тождестве данного текста самому себе — независимо от материальной формы, в которой он предстает перед читателем. Р. Шартье в процитированном выше предисловии справедливо связывает становление этого «идеального» («платоновского») текста с философией неоплатонизма, эстетикой Канта и определением понятия копирайта. Однако, скорее всего, это были конечные точки, зафиксировавшие и окончательно оформившие процесс, начало которому было положено в первые десятилетия существования печатной книги. Именно она оказалась адекватным способом достичь истинного знания, к которому так стремились еще ренессансные гуманисты, — знания, основанного в первую очередь на единственно правильном (равном самому себе во всех копиях), авторитетном тексте, не потерпевшем урона со стороны невежды-переписчика или непонятливого комментатора. Далеко не сразу, но уже в рамках ренессансной культуры наметилось размежевание текста и его носителя: без этого было бы невозможно появление в XVI веке не только «виртуальных» библиотек Дони, Лакруа дю Мэна и Дювердье, но и знаменитого пародийного «каталога» библиотеки св. Виктора у Рабле... Конкретный экземпляр, существующий в личной или публичной библиотеке и именно в качестве конкретного экземпляра попадавший в описи имущества, перестал совпадать с текстом произведения, существующего в разных формах и изданиях.
С другой стороны, без «платоновской» идеи текста не может существовать и важнейший элемент института литературы — литературная критика во всех ее ипостасях, от журнальных рецензий до исторических монографий, от ренессансных памфлетов до постструктуралистских и деконструктивистских исследований. По сути, linguistic tum в пределе оказывается закономерным итогом того самого процесса, который в XVIII веке привел к возникновению копирайта. Демонстрируя историческую обусловленность идеи «идеального» текста, лежащей в основе современного восприятия письменной культуры, история чтения не только раскрывала фундаментальную противоречивость этого восприятия, но и имплицитно ставила вопрос о конечной точке эпохи печатной книги.
Однако этот вопрос оказался вполне эксплицитно, больше того, с обескуражившей многих остротой, поставлен самой культурной реальностью рубежа тысячелетий. Печатная книга стала постепенно утрачивать монополию в сфере сохранения и передачи текстов, отступая под натиском компьютерных технологий. О «конце эпохи Гутенберга» сейчас говорят и пишут немало, и отношение к этому процессу варьируется от безудержного энтузиазма до апокалиптических пророчеств. В этих обстоятельствах основополагающие посылы, сформулированные историей чтения и, шире, культурной историей применительно к понятию текста, обрели не только сугубую научную актуальность, но и громкий общественный резонанс. Показательна в этом смысле полемика Шартье с блистательным англо-американским историком Робертом Дарнтоном, развернувшаяся конце 1990-х годов (и частично отразившаяся в двух статьях, помещенных в приложении к этой книге). По мнению Дарнтона, замена привычной «бумажной» книги ее электронным вариантом открывает невиданные прежде возможности, особенно перед научным сообществом[375]. Компьютерная книга позволяет включить в рамки исследования, свободного от полиграфических ограничений, практически любой объем информации, дать многоплановое представление об изучаемой проблеме. Она также вырабатывает новый тип чтения: любой заинтересованный «пользователь» получает возможность проследить ход мысли автора и проверить его выводы, не тратя времени на поиск необходимых источников, поскольку все они могут включаться в «буфер» исследования. Тем самым книга, по выражению Дарнтона, складывается из «пирамидальных пластов», каждый из которых рассчитан на свою категорию читателей. Она обретает бесконечную виртуальную глубину, а читатель фактически превращается в соавтора, наделенного правом дополнять ее, комментировать и уточнять.
Возражая Дарнтону, Шартье указывал, что «революция в способах производства и передачи текстов является также и эпистемологическим сдвигом»[376]. «Компьютерное чтение» требует пересмотра всех форм аргументации и верификации, которые приняты ныне в сфере гуманитарных наук. Под вопросом оказываются не только основы научного дискурса, но и вообще вся система читательских навыков и практик, выработанных за долгие века существования печатной книги. По его мнению, в настоящее время письменная культура переживает величайшую, не имеющую исторических прецедентов революцию. Главные направления этой революции обозначены ученым с исчерпывающей четкостью; к приведенному им перечню культурных преобразований, которые принесла с собой электронная книга, можно было бы, наверное, добавить лишь ее заметно нарастающую в последнее время тенденцию к мобильности. Если изначально поиск электронного текста в Сети, его чтение или обработка требовали от читателя находиться в той точке, где установлен и подключен к электрической и телефонной розетке компьютер, то с появлением ноутбуков, КПК, а затем и смартфонов «новый читатель» оказался полностью свободен в своих передвижениях. Тем самым электронная книга претерпевает эволюцию, сходную с эволюцией печатного кодекса, — от внушительных изданий ин-фолио, требующих чтения стоя, перед пюпитром, к «карманной книге», которая сейчас на глазах вытесняется из своих традиционных сфер применения (например, «легкое» чтение в общественном транспорте постепенно уступает место играм на мобильном телефоне).
Наконец, историк, который стремится осмыслить происходящие в наши дни сдвиги глубинных культурных пластов, не может оставаться равнодушным и к последствиям этих сдвигов. Отсюда — выраженный гражданский пафос работ Шартье, его тревога за судьбу письменного наследия, подвергающегося реальной опасности. Примеры катастрофических последствий, к которым способно привести чрезмерное упование на оцифровку текстов (причем даже со стороны тех, кому, казалось бы, по самому статусу положено оберегать «бумажную» книгу, — библиотекарей) без труда можно дополнить, исходя из национального опыта. Сохранить культурную преемственность, не дать распасться «связи времен» — эта идея Шартье, опирающаяся на убедительную историческую аргументацию, придает его работам особое значение и актуальность.
В своем обращении к читателю, написанном специально для русского издания, Шартье оговаривает, что не верит в уроки истории. Действительно, знание о прошлом никогда не позволяло ни управлять настоящим, ни тем более предсказывать будущее. Но это и не его задача. Задача историка — создавать понятийные структуры, позволяющие нам осмыслять хаотическую россыпь привычных и странных, загадочных и банальных, великих и мелких фактов; проще говоря, если история чему-то и учит, то пониманию, которое никогда не бывает результатом, а только процессом. И в этом смысле история чтения и социология текстов дали и, безусловно, еще дадут не один «открытый урок».
Ирина Стаф