Семь работ, собранных в этой книге, различаются по своему предмету, масштабу, стилистике. Однако во всех ставится один и тот же вопрос: как обозначить те смысловые рамки, которые задаются конкретному тексту условиями, определившими его написание, и формами, обеспечившими его передачу читателю?
Постановка подобного вопроса требует создания единой истории всех, кто так или иначе участвует в производстве, распространении и интерпретации дискурсов, — авторов, издателей, печатников, читателей, зрителей; каждый из них занимает в ней свое особое место и играет особую роль. Именно эта задача, предполагающая одновременное привлечение истории текстов, истории книги (и, шире, истории форм коммуникации), а также истории культурных практик, связывает воедино все включенные в данный сборник статьи. В двух работах — о жесте посвящения книги и о представлении одной из комедий Мольера по случаю придворного празднества — главное внимание уделяется связям между письменным текстом и властью в эпоху патронажа. Статьи эти преследуют двоякую цель. Во-первых, необходимо уяснить, как выражается зависимость от королевской щедрости в собственно литературной практике. Пристрастие к жанрам, наиболее подходящим для славословия, необходимость сочинять в спешке и оспаривать статус «автора» у других, не менее настойчивых претендентов, начиная с либрариев-издателей, — таковы обязательные признаки писательства в эпоху, когда книжный рынок еще не может обеспечить авторам финансовую независимость и когда единственным прибежищем для всех, у кого нет ни титула, ни бенефиция, ни должности, служит покровительство государя (или вельможи).
Во-вторых, система патронажа задает произведению определенное место, время и форму репрезентации, обозначая тем самым границы смысла, которым оно может наделяться. Комедия, разыгранная при дворе, в рамках праздничного ритуала, прославляющего величие государя, приобретает в глазах придворных иные значения, нежели те, что придают ей зрители-горожане или читатели ее печатных изданий. «Тот же самый» текст, воспринимаемый в сильно отличающихся друг от друга условиях репрезентации, перестает быть тем же самым. Каждая из его форм подчиняется особым условностям, законы которых определяют разбивку произведения и его соотнесение с иными видами искусства, иными жанрами и текстами. Если мы хотим понять исторические предназначения и истолкования данного текста, нам необходимо выявить смысловые эффекты, порожденные различными его материальными формами.
Подобная перспектива в корне отличается от тех подходов, в рамках которых производство смысла рассматривается исключительно как результат безличного, автоматического функционирования языка. Свое наиболее радикальное выражение эта позиция нашла в структуральной критике и в New Criticism; характерное для нее отрицание роли исторических агентов (авторов, издателей, читателей) и значения материальных форм текста, неразличение дискурсивных и недискурсивных практик означает опасный отход от исторического понимания произведений. Последнее в принципе невозможно без внимательного анализа того, каким образом в каждой конкретной исторической ситуации определяются категории, используемые для обозначения, описания и классификации различных дискурсов. А значит, мы должны не возводить в абсолют наши собственные понятия и критерии, а заново вписать эти дискурсы в их собственную историю.
Это относится, например, к обычаю соотносить литературное произведение с неким именем собственным и рассматривать его как продукт творческого гения отдельной личности — автора. Однако практика эта применима не ко всем текстам и не ко всем эпохам. Одна из глав этой книги посвящена анализу механизмов, способствовавших становлению современной «авторской функции», как ее определяет Фуко. В ней обозначены основные моменты, связанные с выработкой этого понятия: в XVIII веке возникает тесная взаимосвязь между утверждением литературной собственности, теорией естественного права и эстетикой оригинальности; в эпоху Реформации благодаря государственной и религиозной цензуре складывается «уголовная апроприация» дискурсов; в XIV-XV веках, эпоху рукописной книги, некоторые современные авторы наделяются атрибутами, которые прежде были принадлежностью одних только Отцов Церкви и античных auctores.
Таким образом, возможность понимания текстов зависит от категорий, которыми обозначаются дискурсы и их принадлежность. Она зависит также от форм, в которых происходит распространение дискурсов. Формы эти можно выделять на разных уровнях. В самом крупном масштабе (как в первой главе нашей книги) речь идет о главных изменениях, которые происходили в способах обозначения, архивирования и передачи письменных текстов, — иначе говоря, о великих революциях в области письменной культуры, свершавшихся в пределах очень длительной временной протяженности. Революция середины XV века была вызвана изобретением нового способа воспроизводить тексты и изготавливать книги; революции Средних веков, а затем второй половины XVIII века глубоко изменили читательские практики; революция, происходившая во II—IV веках н. э., была переворотом в самой форме книги: на место свитка пришел кодекс. Наша попытка описать эти изменения опирается на опыт великих предшественников. Вико, Мальзерб, Кондорсе так или иначе связывали с рождением алфавитного письма, а позднее — с изобретением книгопечатания все глубокие перемены в условиях хранения и передачи знания, а также в способах отправления и критики власти. Поэтому их имена открывают эту книгу.
Связь между варьирующейся формой текстов и их возможным значением можно изучать и в более мелком масштабе. Либо сопоставляя различные модальности циркуляции одного и того же произведения в один и тот же отрезок времени — например, пьесы XVII века, сыгранной при дворе, поставленной на сцене городского театра и прочитанной в печатном виде. Либо прослеживая смену издательских форм данного текста или корпуса текстов в рамках более длительного периода: например, в «ярмарочных» изданиях, рассчитанных на широкого читателя, многочисленным покупателям из простонародья предлагаются тексты, которые в своей первоначальной издательской форме могли обращаться лишь в узком мирке состоятельных и просвещенных людей.
Исходя из размышлений и разборов, собранных в этой книге, мы бы хотели наметить три круга проблем более общего плана. Прежде всего, следует пересмотреть ряд привычных категорий, которые в большом ходу у историков — и не только у них. Наш метод исследования, основанный на понятии «апроприации», призван показать ограниченность двух полярных, но равно доминирующих подходов: в рамках первого произведения культуры определяются по социальной принадлежности их публики; в рамках второго их значение выводится только из функционирования языка. Эта оппозиция между социологизмом и формализмом, между социальной историей и структуральной критикой, в конечном счете успокоительная для обеих противоборствующих сторон, сегодня утратила свою актуальность. В последней главе этой книги мы подвергаем критике понятие «народной культуры»: история издательских стратегий и читательских практик свидетельствует о том, что основной упор должен быть перенесен на выявление социальных различий в противоположных по назначению текстах и на изучение тех множественных и подвижных смыслов, какими наделяют эти тексты их читатели (или зрители).
Необходимо, однако, оговорить два существенных момента. Во-первых, не стоит делать поспешных и однозначных выводов о социальной принадлежности той или иной культурной практики. Если «народные» читатели и читательницы в социально-историческом смысле, безусловно, существуют, то существование некоего специфически «народного» чтения представляется далеко не столь очевидным. Культурные модели, наряду с предметами или текстами, могут принадлежать всем независимо от сословных различий и использоваться по-разному. Во-вторых, нужно избегать слишком жесткого противопоставления властных стратегий, с одной стороны, и тактик апроприации — единственно доступных тем, кто якобы может лишь находить новые применения навязываемым сверху объектам и текстам, — с другой. Конечно, чтение служит образцовым примером подобного разделения, поскольку читатель создает некий смысл, отталкиваясь от текста или книги, произведенных другими. Но эта дихотомия применима не ко всем «народным» практикам. Обычные, повседневные письменные тексты хотя и используют заданные наперед модели, коды и формы, тем не менее создают собственные, достаточно жесткие и устойчивые правила. Даже в самых скромных и вторичных своих формах тексты эти обладают всеми отличительными признаками стратегий.
Второй круг общих вопросов, затронутых в этой книге, относится к взаимосвязям между литературными произведениями и социальным миром. Здесь необходим такой подход, который бы позволял, отнюдь не сводя тексты к документу и не уничтожая их «литературности», воссоздать условия, сделавшие их, во-первых, возможными, а во-вторых, интеллигибельными. Первый тип условий определен теми нормами, которые соблюдаются в акте письма — например, непосредственно вытекающими из отношений патронажа. Второй зависит от того, каким образом текст смещает и преобразует дискурсы и практики, выступающие его матрицей. Отсюда два вопроса, сформулированных применительно к «Жоржу Дандену». Отражением какой социальной реальности является мольеровская комедия? Какими значениями наделяли ее различные типы публики — придворные и горожане? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно одновременно изучить различные формы репрезентации произведения, воссоздать различные его рецепции и проанализировать, как в нем обозначены механизмы социальной идентичности. В результате обнаруживается прочная связь между обстоятельствами написания пьесы — в данном случае это празднество, имеющее целью прославить величие короля, — и ее значением, вернее, значениями, для зрителей (или читателей) XVII века.
Последний круг проблем рожден сегодняшним днем: каково, с точки зрения большой временной протяженности, историческое место тех трансформаций, которые стали возможными благодаря становлению новой формы фиксации и передачи письма — электронного текста, сменившего печатные объекты, производные от кодекса? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно найти верное соотношение между изменениями, происходящими, хоть и весьма неравномерно, в современном мире, и предшествующими революциями — в технике производства текстов, в области книжных форм и в способах чтения. Затем, опираясь на постулат о влиянии материальных характеристик письменных текстов на их смысл, следует уяснить себе многочисленные последствия, которые влечет за собой наступление эры электронной репрезентации текстов и чтения с экрана. В самом деле: под вопросом оказываются все категории, лежащие в основе идентификации произведений и принципа литературной собственности, регулирующие практики описания, хранения и чтения текстов.
Указать на эти глубочайшие перемены — вовсе не значит произносить пророческие речи. Вопреки утверждениям некоторых историков, стремящихся доказать легитимность своей профессии, ретроспективный взгляд не слишком полезен для предсказаний будущего. Но поскольку в основе его лежит сопоставление, он позволяет точнее оценить масштаб трансформаций, происходящих ныне в наших отношениях с письменным текстом. Он также не дает забывать, что понимание любого текста зависит от понимания форм, в которых он существовал или существует. Историк в своих выводах не должен впадать ни в пророческий тон, ни в ностальгию; перед ним стоят две задачи: бороться за то, чтобы в эпоху электронных текстов сохранились в целости объекты письменной культуры, отождествлявшейся в последние пять веков с обращением печатных изданий; сделать более понятной нынешнюю революцию, не менее радикальную, нежели та, в результате которой семнадцать-восемнадцать столетий назад воцарилась новая форма книги — кодекс, а с нею и новые способы чтения.
В этот сборник вошли три работы, ранее опубликованные в книге, которой больше нет в продаже и которая называлась «Порядок книг». Словосочетание это заключало в себе троякий смысл. Во-первых, имелись в виду многочисленные операции, позволяющие упорядочить мир письменных текстов. Чтобы унять тревогу, нараставшую по мере того, как в обращении оказывалось все большее количество книг, вначале рукописных, а затем и печатных, на Западе прибегали к различным способам: составляли перечни заглавий и классификации произведений, определяли принадлежность текстов. Изобретение фигуры автора как основополагающего принципа обозначения текстов, мечта об универсальной библиотеке (реальной или идеальной), содержащей все когда-либо написанные сочинения, все когда-либо напечатанные книги, торжество нового определения книги, сопрягающего данный материальный объект с данным текстом и данным автором, — вот некоторые основные новшества, из которых, как до, так и после Гутенберга, сложился порядок книг, сохраняющийся и поныне.
Во-вторых, в названии подразумевался тот порядок, который текст стремится навязать читателю, — порядок чтения, заложенный в самой форме книги, порядок понимания, либо же порядок, установленный тем носителем власти, который заказал, дозволил или распространял произведение. Но этот многоликий порядок никогда не был столь всемогущим, чтобы уничтожить свободу читателя. Свобода эта, даже ограниченная уровнем читательской компетенции и разного рода условностями, по-своему использует те средства и высказывания, которые предназначены для ее ограничения. Диалектика навязанного и изобретенного, преодоленных ограничений и обузданных свобод дает нам ключ к пониманию того, каким образом и в каких модальностях читательские сообщества одновременно и принимают, и искажают порядок, диктуемый принадлежащими им книгами.
Но порядок книг имеет и еще один смысл. Книги, рукописные или печатные (а ныне электронные), самой своей физической формой определяют возможную апроприацию дискурсов. Дискурсы всегда материальны: они записаны на страницах книги, их произносит чей-то голос, их можно услышать со сцены; и каждая из этих форм подчиняется собственным правилам и ограничениям. А значит, нет такого «порядка дискурса» (если воспользоваться выражением Фуко), который бы можно было отделить от современного ему порядка книг. Процессы производства, распространения и чтения текстов неодинаковы в эпоху свитка, кодекса и компьютерного экрана. Порядок книг — это не надысторический инвариант. Восстановив его смещения и прерывистую эволюцию, мы, быть может, сумеем избавиться от слишком привычных и очевидных представлений, от слишком твердо усвоенных идей.