5 Читательские сообщества

Памяти Мишеля де Серто

«Писатели обживают собственные владения: наследники древних земледельцев, они распахивают почву языка, роют колодцы, возводят дома; напротив, читатели — это путешественники; они кочуют по чужим землям, браконьерствуют на полях, написанных не ими, присваивают не казни, а милости египетские и наслаждаются ими. Письмо копит, складирует, противится времени, осваивая некое пространство, и наращивает производство самого себя, решительно расширяя собственное воспроизводство. Чтение со временем изнашивается (забывая самих себя, мы забываем прочитанное), оно не хранит того, что имеет, и, добравшись до новых мест, вновь узнает в них потерянный рай»[175].

Блестящий текст Мишеля де Серто, где письмо, консервативное, фиксированное, устойчивое, противопоставлено чтению, всегда эфемерному и ускользающему, дает необходимое основание и одновременно бросает вызов любой истории, ставящей перед собой цель описать и осмыслить чтение — культурную практику, которая редко оставляет следы, рассыпается на бесконечное множество отдельных актов и охотно нарушает любые поставленные ей границы. Идея подобной истории базируется, в принципе, на двух взаимосвязанных постулатах: во-первых, что чтение не заложено в тексте изначально, и историк всегда может выявить зазор между заданным тексту (автором, обычаем, критикой, какой-либо властной инстанцией и прочее) смыслом и интерпретацией, предложенной его читателями; и, во-вторых, что любой текст существует постольку, поскольку имеется читатель, способный наделить его значением. «Всякий текст, от газеты до Пруста, обретает значение лишь благодаря читателям; он меняется вместе с ними; он подчиняется кодам восприятия, не зависящим от него самого. Он становится текстом лишь в соотнесении с внеположным ему читателем, благодаря механизму импликаций и уловок, связующему воедино два вида ожиданий: те, что организуют читабельное пространство (совокупность букв), и те, что организуют акт, необходимый для свершения произведения (чтение)»[176]. Следовательно, задача историка — реконструировать вариации, определяющие, с одной стороны, дифференциацию «читабельных пространств» — то есть текстов в их дискурсивных и материальных формах, — а с другой, обстоятельства их «свершения» — то есть типы чтения, понимаемые как конкретные практики и как процедуры интерпретации.

Исходя из замечаний Мишеля де Серто, можно наметить ряд целей, проблем и условий реализации такой истории. Поле ее деятельности обозначено тремя полюсами, которые в академической традиции, как правило, существуют по отдельности: во-первых, это анализ текстов, канонических или самых обычных, с точки зрения их жанров, мотивов и направленности; во-вторых, это история книги и, шире, всех объектов и форм, выступающих носителями письма и дискурсов; наконец, в-третьих, это изучение практик, которые по-разному воздействуют на эти объекты и формы и создают различные способы обращения с ними и различные их значения. В основе подобного подхода, сочетающего в себе критику текста, библиографию (bibliography в широком смысле) и историю культуры, лежит один принципиальный вопрос: каким образом в XVI-XVIII веках рост числа печатных текстов, обращающихся в обществах Старого порядка, повлиял на эволюцию социальных форм, на взаимоотношения с властью, на возникновение новых идей?

Поэтому основное внимание мы уделяем тому, как происходит соприкосновение «мира текста» и «мира читателя» (если воспользоваться терминологией Поля Рикёра[177]). Для того чтобы реконструировать процесс «актуализации» текстов в его исторических параметрах, следует прежде всего учесть, что значения этих текстов зависят от форм, через посредство которых их осваивают и апроприируют читатели (или слушатели). В самом деле, последние никогда не сталкиваются с абстрактными, идеальными, свободными от всякой материальной оболочки текстами: они держат в руках или воспринимают на слух объекты и формы, структуры и модальности которых обусловливают чтение (или слушание), а значит, и понимание прочитанного (или прослушанного). Таким образом, чисто семантическому определению текста — которое встречается не только в структуральной критике во всех ее вариантах, но и в литературных теориях, уделяющих самое пристальное внимание рецепции произведений, — мы должны противопоставить иной тезис: любые формы производят смысл, и любой текст, оставаясь неизменным в своей букве, приобретает неожиданные значения и статус, когда меняются условия его интерпретации.

Кроме того, не следует забывать, что практика чтения всегда воплощается в различных жестах, локусах, привычках. История чтения должна уйти от феноменологии, уничтожающей всякую конкретную модальность акта чтения и описывающей его якобы универсальные эффекты (такие, например, как ответ тексту со стороны интерпретирующего субъекта, который тем самым лучше понимает самого себя), и выявить специфические структуры, характерные для разных читательских сообществ и разных традиций чтения. Такой подход предполагает существование нескольких рядов оппозиций. Прежде всего — в сфере компетентности читателей. Различия в отношении к письменному тексту не исчерпываются важным, но слишком прямолинейным противопоставлением грамотных и неграмотных. Отнюдь не все, кто способен читать тексты, читают их одинаково: глубокая пропасть отделяет просвещенных читателей-виртуозов от читателей неискусных, которые, чтобы понять текст, вынуждены произносить его вслух и которым доступны лишь некоторые текстовые или типографские формы. Далее, это оппозиции между нормами и условностями чтения, определяющими для каждого читательского сообщества законные способы чтения и обращения с книгой, а также инструменты и процедуры интерпретации. Наконец, это оппозиции между ожиданиями и интересами, которые связаны с практикой чтения у различных читательских групп. От этих детерминант зависят практики и, следовательно, способы чтения текстов: читатели, располагающие разным интеллектуальным инструментарием и связанные с письменностью разными отношениями, будут читать их неодинаковым образом.

Мишель де Серто проиллюстрировал данный подход, описав характерные черты мистического чтения; он определяет его так: «Под „мистическим чтением“ я имею в виду совокупность процедур чтения, рекомендованных либо практикуемых в границах одиночного или коллективного опыта читателей, которых в XVI-XVII веках называли „иллюминатами“, „мистиками“, или „спиритуалистами“»[178]. В том миноритарном, маргинальном, разрозненном сообществе, какое представляет собой среда мистиков, чтение — постольку, поскольку оно подчиняется действию норм и привычек, — наделяет книгу необычными функциями: книга заменяет собой институт церкви, который, как считалось, пребывает в упадке, создает предпосылки для устного слова (слова молитвы, общения с Богом, conversar), обозначает практики, из которых складывается духовный опыт. Мистическая связь с книгой может быть также осмыслена как некая траектория, образованная последовательностью «моментов» чтения: утверждается инаковость, лежащая в основании духовного поиска субъекта, затем растет наслаждение, проявляется телесная, физическая реакция на «евхаристическое приобщение» к тексту — и, наконец, чтение прерывается, книга откладывается в сторону, приходит абсолютное безучастие. Выявить аналогичным образом сочетания практик и правила чтения, присущие различным читательским сообществам (духовным, интеллектуальным, профессиональным и так далее) — первоочередная задача истории чтения, стремящейся понять парадигматическую фигуру читателя-браконьера, со всеми его отличительными чертами[179].

Но «читать» всегда означает «читать что-то». Для того чтобы существовать как самостоятельная дисциплина, история чтения, безусловно, должна коренным образом отличаться от истории того, что именно читают: «Читатель, долгое время растворенный до полной неразличимости в истории книги, теперь понемногу проступает на ее поверхности <...> Считалось, что читатель — это производное от книги. Сегодня он отделяется от книг, которые, как полагали раньше, несут в себе его тень. И вот тень выходит на свободу, становится отчетливой и резкой, обретает независимость»[180]. Эта принципиальная независимость — отнюдь не полная, неограниченная свобода. Она укладывается в рамки различных кодов и условностей, отличающих практики того сообщества, к которому принадлежит читатель; кроме того, она ограничена дискурсивными и материальными формами читаемых текстов.

«Новые читатели создают новые тексты, новые значения которых напрямую зависят от их новых форм»[181]. Доналд Ф. Маккензи весьма наглядно обозначил две совокупности вариаций — варьирующиеся предрасположенности читателей, с одной стороны, и варьирующееся расположение текстовых и формальных элементов, с другой, — которые непременно должна учитывать история, чтобы реконструировать подвижное, множественное значение текстов. Этот вывод применим сразу к нескольким направлениям исследования: определению основных различий между способами чтения; характеристике практик, присущих самым «народным» читателям; описанию издательских формул, с помощью которых старые тексты находят новых, более многочисленных и менее просвещенных покупателей.

С этой точки зрения истории книги в том виде, в каком она развивалась во Франции за последние два-три десятилетия, оказывается явно недостаточно. На то есть две причины. Прежде всего, дисциплина эта долгое время видела свою цель в оценке неравномерного распределения книги по различным социальным группам Старого порядка. Поэтому историки выводили разного рода индексы (абсолютно, впрочем, необходимые), способные зафиксировать культурные различия: например, вычисляли процент посмертных описей имущества с упоминанием книг для данного периода и данной местности; классифицировали библиотеки по количеству содержавшихся в них сочинений или же по тематическому принципу — с учетом того места, какое занимали в них различные библиографические категории. В этой перспективе определить типы чтения в XVI-XVIII веках значило, в первую очередь, выстроить серии цифр, установить количественные пороги и определить, какое преломление получали в культуре социальные различия.

Данный подход разделяли многие (в том числе и автор этих строк); благодаря ему были накоплены данные, без которых постановка всех дальнейших вопросов была бы попросту немыслима.

И тем не менее он заключал в себе проблему. Во-первых, в его основе лежало узкосоциологическое понимание культурных различий, которые, как имплицитно предполагалось, в точности укладываются в заданные наперед социальные границы. Пора признать, что расхождения в культурных практиках не связаны напрямую с априорными социальными контрастами — ни в макроскопическом масштабе (контраст между группами господствующими и подчиненными, между элитой и простонародьем), ни на уровне более мелких дифференциаций (например, между социальными группами, иерархия которых строится на сословных профессиональных или имущественных различиях).

Культурные границы вовсе не обязательно совпадают с членением социального пространства, которым якобы обусловлены различия в поведении и неравномерное распределение имущества. Мы должны перевернуть перспективу: обозначить в первую очередь социальные ареалы, где распространяется данный корпус текстов или данный вид печатной продукции. Если отталкиваться от объектов и текстов, а не от классов и социальных групп, то приходится признать, что социокультурная история в ее французском изводе слишком долго опиралась на ущербное понятие социального. Отдавая предпочтение социо-профессиональному критерию, она забывала об иных, также чисто социальных принципах дифференциации, способных значительно точнее и надежнее выявлять культурные расхождения, — таких, например, как принадлежность к данному полу или к поколению, религиозные принципы, приверженность своему сообществу, образовательные или корпоративные традиции, и так далее.

Кроме того, задачей истории книги в ее социальном и серийном определении было описание различных культурных конфигураций на основе якобы специфических для них категорий текстов. Как выясняется, подобная операция чревата упрощением, причем сразу в двух аспектах. Во-первых, культурные различия отождествляются только с неравномерным распределением текстов; во-вторых, остается в стороне процесс, в ходе которого читатель наделяет текст неким смыслом. Эти постулаты нуждаются в радикальном пересмотре. Прежде всего, наиболее социально укорененные различия связаны с противоположными способами использования общего для всех материала. Долгое время не уделялось достаточного внимания тому факту, что в обществах Старого порядка читатели-простолюдины и не-простолюдины осваивали одни и те же тексты. Либо читатели из низших сословий оказывались владельцами книг, специально для них не предназначенных (как, например, Меноккио, фриульский мельник, Жамере-Дюваль, ло тарингский пастух, или Менетра, парижский стекольщик[182]), хитроумные и предусмотрительные издатели делали достоянием широчайшего круга клиентов тексты, циркулировавшие прежде лишь в узком кругу просвещенных, состоятельных людей (таковы кастильские pliegos sueltos, каталонские plecs, английские chapbooks, или издательская серия, известная во Франции под общим названием «Синяя библиотека»). Следовательно, главное для нас — понять, каким образом можно было по-разному воспринимать, использовать, понимать одни и те же тексты.

Далее, следует реконструировать системы практик, которыми обусловлены исторически и социально дифференцированные способы доступа к текстам. Чтение — это не только абстрактная умственная операция: в него вовлечено и тело, читатель вписывается в некое пространство, вступает в некие отношения с самим собой и с другими. Поэтому особого внимания заслуживают способы чтения, исчезнувшие из нашего, современного мира. Как, например, чтение вслух, обладавшее двоякой функцией: сделать письменный текст доступным для тех, кто не может его прочесть, но также и скрепить собой проникающие друг в друга формы общения, каждая из которых является одновременно образом приватной жизни, — семейные узы, светское гостеприимство, взаимопонимание просвещенных людей. Следовательно, история чтения не должна сводиться лишь к генеалогии современного, привычного нам способа читать книги — одними глазами и про себя. В равной (а возможно, и в большей) мере ее цель — восстановить забытые жесты, утраченные привычки. Это чрезвычайно важная задача, поскольку в результате нам открываются не только чуждые, странные практики, бывшие когда-то общепринятыми, но и специфические структуры текстов, которые создавались для употребления, не свойственного современным читателям. Зачастую еще в XVI-XVII веках чтение текста, как литературного, так и нелитературного, подразумевало орализацию, а его имплицитным «читателем» был слушать, внимающий чтецу. В произведении, адресованном в равной степени и слуху, и зрению, используется набор форм и приемов, подчиняющих письменный текст потребностям устного «перформанса». Существует множество примеров этой связи между текстом и голосом — от некоторых мотивов «Дон-Кихота» до структуры текстов, входивших в «Синюю библиотеку»[183].

«Авторы делают что угодно, только не пишут книг. Книги вообще не пишут. Их изготавливают переписчики и иные ремесленники, рабочие и иной технический персонал при помощи печатных станков и иных машин»[184]. Это замечание может служить отправным пунктом для третьего направления в истории книги, которое мне бы хотелось наметить. Вопреки представлению, сложившемуся в самой литературе и подхваченному квантитативной историей книги, текст не существует сам по себе, отдельно от своей материальной формы: не бывает текста вне носителя, позволяющего его прочесть (или прослушать), а значит, понимание любого письменного текста отчасти обусловлено теми формами, в которых он достигает читателя. Следовательно, необходимо выделять две совокупности текстовых механизмов: те, что обусловлены стратегиями письма и авторским замыслом, и те, что возникают в результате издательских решений или правил работы в ремесленной мастерской.

Авторы не пишут книг: нет, они пишут тексты, а другие люди превращают их в рукописные, гравированные, печатные объекты. Об этом зазоре — пространстве, на котором как раз и рождается смысл, — зачастую забывала не только классическая история литературы, мыслящая произведение как абстрактный текст, чьи типографские формы не имеют значения, но и «рецептивная эстетика», которая, несмотря на стремление придать опыту читательского овладения текстами исторический характер, постулирует наличие прямой и непосредственной связи между исходящими от произведения «сигналами» (игрой на общепринятых литературных условностях) и «горизонтом ожидания» публики, адресата этих произведений. В такой перспективе «воздействие» текста нимало не зависит от материальных форм, являющихся его носителями[185]. Между тем они также в значительной мере способствуют формированию читательских ожиданий, привлечению новой публики или возникновению неизвестных ранее способов обращения с текстом.

Таким образом, мы вернулись к нашему исходному треугольнику: взаимосвязям между текстом, книгой и чтением. Варьируясь, эти взаимосвязи образуют ряд элементарных фигур, обозначающих соотношение «читабельного пространства» и «свершения» текста, если воспользоваться терминами Мишеля де Серто. Во первых, текст может рассматриваться как неизменный сам по себе, но доступный для чтения в изменчивых печатных формах. Изучая новые элементы, появившиеся в издании пьес Уильяма Конгрива на рубеже XVII-XVIII веков, Доналд Ф. Маккензи показал, что незначительные на первый взгляд формальные трансформации (переход от формата ин-кварто к ин-октаво, нумерация сцен, наличие виньетки между ними, список персонажей, присутствующих на сцене, перед каждой из них, обозначение на полях имени говорящего, введение ремарок) радикальным образом изменили статус произведений. Благодаря более удобному формату и новой структуре печатной страницы, воссоздающей в книге некое подобие смены мизансцен, было покончено с прежними типографскими условностями, которые не отражали театрального характера пьес, и возникло новое «читабельное пространство». Следовательно, перед нами новый способ чтения одного и того же текста — но одновременно и новый горизонт восприятия, поскольку приемы, использованные в издании ин-октаво 1710 года, были заимствованы из изданий французской драматургии: пьесы Конгрива оказались вписаны в классический канон, что придало им невиданную авторитетность; возможно, именно поэтому автор внес в них некоторую стилистическую правку, отвечающую их новому, более высокому «типографскому» положению[186]. Таким образом, варьируя чисто формальные модальности презентации текстов, можно изменить и регистр их референции, и способ их интерпретации.

То же самое можно сказать и о более масштабных изменениях — например, о новом «печатном каноне», сложившемся в XVI-XVIII веках, когда «белые празднуют окончательную победу над черными»[187], иначе говоря, текст располагается на странице более свободно, растет число параграфов, дробящих его непрерывную последовательность, и количество абзацев, позволяющих, благодаря красной строке, наглядно представить себе порядок дискурса. Тем самым новые издатели одних и тех же произведений и жанров задают и новый способ их чтения, при котором текст разбивается на отдельные единицы, а визуальное построение страницы отражает интеллектуальную либо дискурсивную структуру содержания.

Разбивка может иметь принципиальное значение, когда речь идет о сакральном тексте. Известно, что Джона Локка приводил в смятение укоренившийся обычай делить текст Библии на главы и стихи. По его мнению, подобная форма таит в себе опасность, ибо затушевывает силу и цельность Слова Божьего. Говоря о Посланиях апостола Павла, он отмечает, что «не только Простонародье принимает Стихи за отдельные Афоризмы, но даже и Люди самые Ученые, читая их, много теряют от силы их и могучего Согласия, и от Света, ими источаемого». Подобная разбивка приводит к катастрофическим последствиям, ибо позволяет любой секте или религиозной партии оправдывать законность своего существования ссылками на подходящие отрывки из Писания: «Если бы Библию напечатать так, как должно, то есть так, как написаны были различные ее части, связно и не прерывая Содержания ее, то, я убежден, различные Партии стали бы критиковать ее как некое Новшество и Опасную перемену в публикации сих священных Книг <...> Ему [стороннику определенной Церкви] достаточно вооружиться отдельными Стихами Святого Писания, содержащими Слова и Речения, каковые ему легко будет истолковать <...>, и в его Системе, включенные в ортодоксальное Учение его Церкви, они немедленно превратятся в могущественных и непогрешимых Адвокатов его Мнения. Вот в чем Преимущество разрозненных Фраз, Членения Писания на Стихи, быстро становящиеся независимыми Афоризмами»[188].

Вторая фигура: изменение издательской формы текста может определять одновременно и его трансформацию, и создание новой читательской аудитории. Самым наглядным тому примером служит, конечно же, корпус текстов, входящих в каталог «Синей библиотеки». Этот корпус долгое время привлекал внимание французских историков, поскольку он, на первый взгляд, открывал прямой доступ к «народной культуре» Старого порядка, которая якобы находила воплощение и в то же время подпитку в этих книгах, получивших массовое распространение среди самых простых читателей[189]. В действительности дело обстоит иначе, и на то есть три основные причины. Прежде всего, очевидно, что произведения, образующие фонд французской разносной книготорговли, почти никогда не писались в этих целях. «Синяя библиотека» — это издательская формула, ориентированная на массового читателя и использующая репертуар уже опубликованных текстов, среди которых отбираются те, что способны наилучшим образом удовлетворить его ожидания. Поэтому мы должны учитывать две вещи: тексты, напечатанные под синими обложками, сами по себе не являются «народными», поскольку принадлежат ко всем жанрам ученой литературы. Как правило, все эти тексты имели свою издательскую историю, иногда весьма долгую, и лишь потом вошли в репертуар книг для самой широкой публики.

С другой стороны, в ходе анализа произведений из «народного» каталога становится ясно, что наиболее формальные, материальные механизмы текста могут нести в себе сигналы культурной дифференциации. Специфика «Синей библиотеки» обусловлена издательской обработкой текстов, цель которой — сделать их «читабельными» для широкого читателя. Адаптация текстов — их сокращение и упрощение, деление на части, добавление иллюстраций, — определяется тем, как издатели-печатники, специализирующиеся на подобной литературе, представляют себе компетенцию и запросы своего покупателя. Таким образом, сама структура книги обусловлена способом чтения, присущим, по мнению издателей, их целевой аудитории.

Отсюда третий момент, который необходимо учитывать: в представлении создателей «Синей библиотеки» такое чтение всегда нуждается в зримых опорах (заглавиях, кратких резюме либо гравюрах на дереве, служащих для уяснения правил чтения или для запоминания), легко справляется лишь с короткими, замкнутыми, не связанными друг с другом фрагментами и, по-видимому, довольствуется минимальной степенью связности. Такой способ чтения не принят у современных ему просвещенных элит, пусть даже некоторые знаменитости не гнушаются покупкой «синих» книг. Произведения, напечатанные для большинства, всегда опираются на предварительный запас знаний читателей. Повторяющиеся, сильно кодированные формы, сходные мотивы и одни и те же картинки, переходящие из книги в книгу, помогают понять новые тексты, исходя из уже знакомых. Тем самым в каталоге «синих» книг заложены предпосылки скорее для чтения-узнавания, нежели для чтения-открытия. Следовательно, «народный» характер «синих» изданий выражается в их формальных особенностях и в тех изменениях, каким подвергаются входящие в эту серию тексты.

Предлагая пересмотреть сложившиеся представления о «Синей библиотеке», мы стремились не только лучше понять этот мощнейший инструмент письменной аккультурации, функционировавший во Франции Старого порядка[190]. Нам также хотелось показать, что изучение социокультурных различий и анализ формальных и материальных механизмов не исключают друг друга, более того, они тесно взаимосвязаны. Не только потому, что любые формы отражают те ожидания и компетенции, какими наделяется читатель-адресат, но прежде всего потому, что все произведения и объекты скорее продуцируют социальную ауру своего восприятия, нежели являются производными от заранее заданных, сложившихся социальных разграничений. Не так давно это прекрасно продемонстрировал Лоуренс У. Левин[191]. Проанализировав постановки пьес Шекспира в Америке XIX века (где их играли вперемежку с другими жанрами — мелодрамой, фарсом, цирковыми номерами, танцами и прочим), он показал, каким образом представление такого типа создает многочисленную «народную» публику — «народную» в том смысле, что она состоит не только из просвещенной элиты и принимает активное участие в спектакле благодаря своим эмоциональным реакциям. В конце века, когда жанры, стили и локусы стали строго разграничиваться, эта «универсальная» публика распалась: с тех пор одним предназначался «законный» Шекспир, а другим достались в удел «народные» развлечения. Решающую роль в создании этой bifurcated culture сыграли как раз изменения в самих формах репрезентации шекспировских пьес (как и симфонической музыки, и оперы, и изобразительного искусства): эпоха смешанной культуры и всеобщей причастности к ней сменилась периодом, на протяжении которого процесс культурного разграничения постепенно привел к социальному сепаратизму. Традиционные механизмы репрезентации шекспировского репертуара в Америке относятся, таким образом, к тому же разряду, что и «типографские» трансформации, которым подвергали подходящие произведения издатели «Синей библиотеки»: действительно, и те и другие имеют целью вписать текст в определенную культурную матрицу, отличную от матрицы их первоначальной публики, создавая тем самым условия для различных его «прочтений», пониманий, использований, которые с точки зрения иных интеллектуальных практик могут выглядеть неправомерными.

Оба эти примера наглядно показывают, что культурные сдвиги должны рассматриваться не как отражение статичных, устойчивых разграничений, а как следствие динамических процессов. С одной стороны, трансформация форм и механизмов, посредством которых текст попадает к читателю, служит предпосылкой для его новых, неизвестных прежде апроприаций, а значит, создает для него новые типы публики и новые способы применения. С другой — принадлежность одних и тех же объектов всему обществу заставляет искать новые признаки, способные обозначить сохраняющиеся различия. Свидетельство тому — эволюция французского книгопечатания в эпоху Старого порядка. По мере того как печатный текст переставал быть редкостью, доступной лишь избранным, и становился более привычным, различия в способах чтения, по-видимому, только углублялись. Долгое время само обладание книгой служило культурной границей; когда восторжествовало книгопечатание, эта функция перешла к способу чтения и типографским объектам. Отныне изощренным знатокам и тщательно отделанным книгам противостоят наспех отпечатанные издания и неуклюжие читатели.

Но не нужно забывать, что и те и другие нередко читают одни и те же тексты, чьи множественные, противоречивые значения возникают в процессе их противоположного использования. Тем самым возникает проблема отбора: почему некоторые тексты лучше и дольше других поддаются многообразным переосмыслениям?[192] Или, во всяком случае, почему производители книг считают, что эти тексты способны завоевать самые разные категории публики? Ответ на этот вопрос нужно искать в тончайших связях между самой структурой произведений, в неравной степени открытых для новых апроприаций, и множеством институциональных и формальных факторов, обусловливающих возможность их «применения» (в герменевтическом смысле) к весьма различным историческим ситуациям.

Существует и третья фигура, обозначающая взаимосвязь между текстом, печатной книгой и чтением: «буква» текста и его форма могут оставаться неизменными, однако новые читатели, воспринимают его иначе, нежели их предшественники. «Книга меняется уже потому, что не меняется, когда меняется мир»[193], — или, применительно к масштабу нашей работы, «когда меняется ее способ чтения». Уже одно это замечание доказывает необходимость истории читательских практик, задача которой — определить основные их оппозиции, способные придать разный смысл одному и тому же тексту. По-видимому, сейчас настало время вновь обратиться к трем таким оппозициям, которые считаются бесспорными. Во-первых, между чтением, при котором понимание текста всегда предполагает его произнесение вслух или шепотом, и чтением чисто визуальным[194]. Напомним, что Мишель де Серто связывал свободу читателя с чтением про себя (правда, его хронология представляется спорной): «За последние три столетия чтение стало жестом глазным. Оно уже не сопровождается, как прежде, ни звуком бормочущего голоса, ни движениями жевательных мышц. Читать текст, не произнося его вслух или вполголоса, — „современный“ опыт, не известный на протяжении тысячелетий. В свое время читатель интериоризировал текст; он превращал свой голос в тело другого; он играл его роль. Сегодня текст уже не навязывает своего ритма субъекту, не являет себя в голосе читателя. Это отступление тела, условие его автономии, есть дистанцирование от текста. Для читателя текст — его habeas corpus»[195]. Во-вторых, между чтением «интенсивным», почтительным и подобострастным имеющим дело с небольшим числом книг, опирающимся на слух и память, и чтением «экстенсивным», при котором читатель потребляет множество текстов, бесцеремонно перескакивая с одного на другой и наделяя прочитанное минимальной степенью сакральности[196]. И наконец, в-третьих, между чтением личным, замкнутым, уединенным, служащим одной из главных опор приватной сферы жизни, и чтением коллективным, в рамках сообщества, подчиненным его дисциплине или нарушающим ее[197].

Эти, ставшие уже классическими, оппозиции намечают общую хронологическую канву истории чтения, важнейшими моментами которой считается постепенное распространение чтения про себя в Средние века и начало эпохи экстенсивного чтения в конце XVIII века. В связи с ними возникает целый ряд соображений. С одной стороны, историки стремятся сгладить прямолинейный характер этих противопоставлений, уделяя больше внимание отклонениям от них, затушевывая излишне резкие границы между стилями чтения, разрывая стихийную ассоциативную связь коллективного с народным, а элитарного с личным[198]. С другой, предлагается четко разграничивать три типа трансформаций, результаты которых зачастую смешивают: а) «революции» в технике воспроизводства текстов (в первую очередь переход от scribal culture к print culture); б) изменения в самих формах книги (главное из них — это вытеснение книги-свитка, volumen, книгой, состоящей из тетрадей, codex, в первые столетия христианской веры, но были и другие, более скромные, в результате которых в XVI-XVIII веках печатная страница приобрела иной вид[199]); в) и, наконец, более масштабные изменения в области читательских компетенции и способов чтения. Все эти процессы происходят с разной скоростью и в разном ритме. Наиболее интересный вопрос, стоящий на сегодняшний день перед историей чтения, — это, безусловно, проблема взаимосвязи между тремя этими типами изменений, техническими, формальными и культурными.

Очевидно, что от нашего ответа на него зависит и оценка развития и внутренних границ культуры в обществах Старого порядка Печатная форма письменного текста оказывает на них большее влияние, чем считалось ранее. Долгое время о существовании этой формы судили на основании цифровых данных двоякого рода: во-первых, подсчет подписей позволял установить процент грамотного населения (а значит, оценить число людей, способных читать, в зависимости от эпохи, географического положения, половой и сословной принадлежности); во-вторых, анализ библиотечных описей, составленных нотариусами или книгопродавцами, давал возможность судить о скорости и широте обращения книг и о различных традициях чтения.

Но доступ к печатному тексту в обществе Старого порядка (как и в нашем собственном), не ограничивался только обладанием книгой: вовсе не всякая прочитанная книга является собственностью читателя, и далеко не всякий печатный текст, хранимый дома, — обязательно книга. Кроме того, письменный текст проник в самую сердцевину культуры неграмотных людей: он присутствует в различных обрядах, в общественных местах, на работе[200]. Благодаря чужому голосу, читающему его, и изображению, его дублирующему, он становится доступен даже тем, кто сам по себе неспособен его разобрать или для кого он не совсем понятен. Следовательно, процент грамотных людей не отражает истинной степени приобщения к текстам — тем более что в обществах прошлого обучение чтению и письму происходило не одновременно, а поочередно, а потому очень многие (особенно женщины), покидая стены школы, умели читать, хотя бы немного, но вовсе не умели писать[201]. Равным образом обладание книгой не может служить адекватным критерием, чтобы оценить частоту обращения к печатным текстам: многие были слишком бедны и не держали дома «библиотеки».

Конечно, установить точное число людей, умеющих читать, но неспособных расписаться, а также читателей, не имевших дома ни одной книги (по крайней мере, книги, которая бы заслуживала оценки нотариуса, описывавшего имущество), но читавших плакаты и афиши, брошюры на случай и «синие» книжки, абсолютно невозможно; и все же мы вправе утверждать, что их было много, а значит, печатный текст по-своему влиял на старинные формы культуры, во многом еще устной, жестовой, визуальной. Два эти способа выражения и коммуникации нередко пересекались. В первую очередь — письменный текст и жест: письмо составляет самую сердцевину городских празднеств и религиозных обрядов, а кроме того, многие тексты в интенции самоуничтожаются как дискурсы, получая практическую реализацию в типах поведения, отвечающих социальным или религиозным нормам. Таковы, например, трактаты о хороших манерах, чья цель — научить индивида светским правилам хорошего тона или христианскому благочинию[202].

Устное и письменное слово также пересекаются, причем двояким образом. С одной стороны, тексты, предназначенные автором, а чаще издателем, для самой простонародной публики, зачастую содержат формулы и мотивы, характерные для сказочной культуры или рецитации. Показательными примерами подобного «налета устности» на печатном тексте могут служить некоторые издания на случай, имитирующие особенности речи сказителей, или же варианты, которые встречаются в «синих» изданиях волшебных сказок, изначально почерпнутых из сборников для просвещенной публики[203]. С другой стороны, как уже было сказано, многие «читатели» воспринимают тексты только с голоса. А значит, для того чтобы понять специфику такого отношения к письменному тексту, нужно отказаться от представления о чтении как об индивидуальном акте, непременно совершающемся в уединении и тишине; мы должны, напротив, подчеркнуть важную роль разнообразной и ныне во многом утраченной практики — чтения вслух.

Из того факта, что печатная культура глубоко проникла в общества Старого порядка, вытекает целый ряд следствий. Прежде всего, письменным текстам и объектам, служившим их носителями, придавали большое значение все властные структуры, стремившиеся управлять поведением людей и воздействовать на их умы. Отсюда — педагогическая, культурная, дисциплинарная роль, отводимая текстам, которые предназначались для самого массового читателя; отсюда же и контроль над печатной продукцией, введение цензуры, призванной удалять из нее все, что может нести в себе угрозу общественному порядку, религии и морали. Мишель де Серто признает действенность этих ограничений — тем большую, чем выше причастность человека к властному институту, их устанавливающему («Творческая свобода читателя возрастает по мере того, как уменьшается влияние института, контролирующего ее»[204]), и призывает изучить их модальности, от внешней (административной, юридической, инквизиторской, школьной и прочей) цензуры до внутренних механизмов самой книги, призванных задать пределы читательской интерпретации.

Старинные тексты содержат репрезентации возможных применений письма, разных способов обращения с печатным текстом, позволяя понять, на какие основные группы делили читателей производители книг. Эти представления о публике важны в той мере, в какой на них основываются стратегии письма и книгоиздания, применяющиеся к предполагаемому мастерству и к ожиданиям разных типов публики. Тем самым они производят нужный эффект: следы этого обнаруживаются и в личных записях о прочитанном, и в формах, которые издатели придают печатным объектам, и в изменениях, которые вносятся в текст, предлагаемый новым читателям в рамках новой издательской формулы. Следовательно, чтобы понять структуру и назначение более скромных, но и более вездесущих, нежели книга, печатных изданий, чья гамма простирается от лубочных картинок и плакатов (на которых всегда присутствует текст) до брошюр на случай и «синих» книжек (обычно иллюстрированных), мы должны исходить одновременно и из различных репрезентаций чтения, и из дихотомий, возникших в Новое время (чтение текста / чтение изображения, чтение просвещенное /чтение по складам, чтение индивидуальное / чтение сообща).

Репрезентации старинных типов чтения и различий между ними, проявляющихся на практике в работе печатника, а в своей конечной нормативности — в литературных, живописных и автобиографических изображениях, служат важнейшим источником для археологии читательских практик. В них отражаются контрасты, лучше всего запечатлевшиеся в уме современников; и тем не менее они не должны заслонять от нас иных, не столь четко обозначенных границ. Например, не приходится сомневаться в существовании многочисленных практик, прямо противоположных размашистой оппозиции чтения уединенного, личного, характерного для буржуазии или аристократии, и чтения сообща, присущего народным типам аудитории. На самом деле чтение вслух, для других, долгое время скрепляет собой общение элиты и, напротив, печатное слово проникает в самую сердцевину частной жизни простонародья: скромные объекты (среди которых не все, и далеко не все, являются книгами) несут в себе отпечаток одного из ярких моментов существования, память о каком-то переживании, примету человеческого «я». Вопреки классической образности, возникшей в Новое время, народ не обязательно бывает во множественном числе, и наша задача — изучить потаенные практики простолюдинов-одиночек, вырезавших картинки из брошюр, раскрашивавших печатные гравюры и читавших «синие» книги только ради собственного удовольствия.

Итак, мы ограничились рассмотрением одной частной проблемы (проникновения печатного текста в культуру большинства) на примере французской культуры XVI-XVIII веков; подход, намеченный в данной работе (и примененный в ряде других), призван реализовать на практике два положения, высказанных Мишелем де Серто. Первое: вопреки мнению тех, кто отрицает творческое, изобретательное начало в культурных навыках, чтение никогда не бывает только принудительным, и его правила нельзя вывести из читаемых текстов. Второе: читательские тактики, которые проникают в «собственные владения» письма, созданные его стратегиями, следуют собственным правилам, своей логике и своим образцам. Таков фундаментальный парадокс всякой истории чтения: ей приходится постулировать свободу практики, в которой она в общем и целом может уловить одни детерминации. Воссоздавать читательские сообщества как interpretive communities (пользуясь выражением Стенли Фиша[205]), определять, какое влияние оказывают материальные формы на смысл, выявлять социальные различия не столько по статистическим данным, сколько в сфере практик, — таковы возможные пути, позволяющие понять с исторической точки зрения то «молчаливое производство», каким является «читательская деятельность».

Загрузка...