7 «Народное» чтение

«Народная культура» — категория ученая. Зачем начинать статью со столь решительного заявления? Только для того, чтобы напомнить: предметом всех споров вокруг самого определения «народной культуры» было (и есть) понятие, призванное очертить, охарактеризовать, назвать практики, субъекты которых никогда не упоминали об их принадлежности к народной культуре. Понятие «народной культуры» было выработано как ученая категория для того, чтобы обозначить и описать различные типы произведений и поведения, выпадающие из сферы ученой культуры: в его многочисленных и противоречивых толкованиях отразилось отношение западных интеллектуалов к некоей инокультуре, не менее, а то и более сложной для понимания, чем культура «экзотических» миров.

Все бесчисленные определения «народной культуры» можно (конечно, сильно упрощая) свести к двум основным дескриптивным и интерпретационным моделям. В рамках первой, направленной против всех форм культурного этноцентризма, народная культура мыслится как автономная и когерентная символическая система, функционирующая по своим особым логическим законам, абсолютно чуждым логике культуры просвещенной. В рамках второй главное внимание уделяется отношениям господства и подчинения, организующим социальное устройство, поэтому народная культура воспринимается как зависимая и неполноценная по равнению с культурой господствующих групп. Таким образом, с одной стороны, мы имеем народную культуру, образующую особый, замкнутый в себе и независимый мир. С другой — народную культуру, целиком определяемую дистанцией, которая отделяет ее от недостающей ей культурной легитимности.

Обе эти противоположные экспликативные модели, со своими особыми исследовательскими стратегиями, стилями описания и теоретическими предпосылками, встречаются во всех дисциплинах, изучающих народную культуру, — в истории, антропологии, социологии. Жан-Клод Пассерон в своей недавней работе показал, какими методологическими опасностями чревата каждая из них: «Подобно тому как культурный релятивизм в своей социологической слепоте влечет за собой популистское понимание народных культур, где смысл народных практик целиком и полностью сводится к монаде безмятежной символической самодостаточности, теория культурной легитимности всегда сопряжена с риском <...> легитимизма в его крайней форме, мизерабилизма, который только и делает, что с сокрушенным видом подсчитывает отличия, трактуя их как культурные пробелы, и все формы инаковости — как ничтожно малые величины»[258]. Оппозиция прослеживается по всем пунктам: восторженное изображение народной культуры во славе оборачивается описанием «по наличию отсутствия», а признание равноценности всех символических универсумов — напоминанием о неумолимой иерархичности социального мира. Заметим вслед за Ж.-К. Пассероном, что, хотя обе эти дефиниции народной культуры противоречат друг другу с точки зрения логики и методологии, из них тем не менее нельзя вывести удобного принципа классификации исследований и исследователей: «Колебание между двумя этими способами описания народной культуры наблюдается в одном и том же сочинении, у одного и того же автора», а извилистая граница между ними «проходит по всякому описанию народных культур, которое почти неизбежно разрывается между противоположными тенденциями в интерпретации»[259].

В плане историческом можно добавить, что на контрасте между двумя этими перспективами — той, где основной упор сделан на символической автономии народной культуры, и той, что подчеркивает ее зависимость от культуры господствующей, — строятся все хронологические модели, в рамках которых пресловутый золотой век независимой народной культуры, служившей культурной матрицей, противопоставляется эпохе цензуры и ограничений, когда она подвергается притеснениям и уничтожается.

Однако сегодня уже невозможно безоговорочно согласиться с классической периодизацией, согласно которой первая половина XVII века — это пограничный период, резко отделивший апогей живой, свободной, изобильной народной культуры от эпохи карательных мер со стороны Церкви и государства, направленных на ее подавление и подчинение. Долгое время казалось, что эта схема наиболее четко отражает ход культурного развития Западной Европы: после 1600-х или 1650-х годов абсолютистское государство, с его стремлением к централизации и унификации, и реформированная Церковь, как протестантская, так и католическая, с ее тягой к репрессиям и культуртрегерству, совместными усилиями якобы задушили или подавили буйное разнообразие форм старинной культуры народа. Считалось, что, налагая неслыханные кары, насаждая новые виды принуждения, задавая новые поведенческие модели, государство и Церковь уничтожили сами основы традиционного видения и восприятия мира, нарушили его исконное равновесие.

«Во времена Короля-Солнца народная культура, как крестьянская, так и городская, почти полностью угасла. Ее внутренняя когерентность была окончательно подорвана. Она перестала быть системой выживания, философией бытия», — пишет Робер Мюшанбле, описывая подавление народной культуры во Франции в XVII-XVIII веках[260]. Примерно так же, хотя и не столь прямолинейно, Питер Бёрк описывает две тенденции, подорвавшие сами основы традиционной народной культуры: с одной стороны, это целенаправленные усилия социальных элит, в частности, протестантского и католического духовенства, с целью «изменить систему ценностей остального населения» и «искоренить либо, по крайней мере, очистить многие черты традиционной народной культуры»; с другой, это отход господствующих классов от культуры, которая прежде была общей для всех. Результат ясен: «В 1500-х годах народная культура была культурой каждого отдельного человека; существовала вторая культура — для просвещенных слоев, и общая, единая культура для всех остальных. В 1800-х в большинстве европейских стран духовенство, дворянство, торговцы, представители свободных профессий — и их жены — отошли от народной культуры, оставив ее в удел низшим классам; отныне различия в их мировоззрении стали глубоки как никогда»[261].

Следовать этой периодизации и повторять вывод об оттеснении и даже уничтожении народной культуры следует с большой осторожностью. На то есть целый ряд причин. Во-первых, вполне очевидно, что схема, согласно которой на определенном рубеже (около 1600 или 1650 года) сходятся блеск и нищета культуры подавляющего большинства, воспроизводит применительно к Новому времени оппозицию, намеченную другими историками для других эпох. Например, в XIII веке, когда складывались новые теологические, научные, философские системы, ученая культура далеко отошла от фольклорных традиций: многие практики, перешедшие отныне в разряд суеверий либо ереси, подвергались гонениям, а сама культура низших слоев превратилась в некий далекий объект, манящий и пугающий одновременно. Если до 1200 года, как отмечает Жак Ле Гофф, имел место «прорыв светской народной культуры, которая устремляется в ворота, открытые в XI—XII века культурой светской аристократии, насквозь пронизанной единственной культурной системой, находящейся вне клерикального круга, а именно системой фольклорных традиций»[262], то XIII век, согласно Жан-Клоду Шмитту, открывает собой эпоху настоящей «аккультурации»: «Встает вопрос, не привела ли растущая подозрительность по отношению к телесным фольклорным практикам (например, танцу), в сочетании с выраженно личностным характером, который приобрела пастырская деятельность благодаря повсеместному распространению таинства покаяния <...>, и введением в XV веке религиозного воспитания начиная с детского возраста (см. у Жерсона), к интериоризации ощущения греховности, „кульпабилизации“ всех этих людей, скрывая от них ту „аккультурацию“, которой они подвергались, и убеждая их в аморализме их собственной культуры?»[263].

Считается, что аналогичный переворот совершался во Франции и других европейских странах на протяжении полувека между войной 1870 года и Первой мировой: этот период принято рассматривать как время ускоренного растворения (а значит, искоренения) традиционных, крестьянских и народных культур в общенациональной республиканской культуре[264]. Еще одна радикальная трансформация связана с возникновением массовой культуры: считается, что новые средства массовой информации разрушили древнюю культуру, культуру устную, общинную, праздничную и фольклорную — и одновременно творческую, плюралистичную и свободную. Таким образом, в историографии у народной культуры одна судьба: ее вечно душат, давят, выжигают, но она, словно феникс, всегда восстает из пепла. А значит, подлинная проблема состоит не в дате ее якобы безвозвратного исчезновения, но в изучении тех сложных отношений, какие складываются в каждую конкретную эпоху между формами, навязанными извне, обязательными и принудительными, и традиционными культурными единицами, переживающими расцвет или подвергающимися гонениям.

Отсюда — еще одна причина, не позволяющая строить все описание культур Старого порядка, исходя из пресловутого перелома, наметившегося в XVII веке. Действительно, каким бы сильным ни было давление навязанных сверху культурных моделей, оно не отменяет самой их рецепции, которая может сопровождаться противодействием, увертками, протестом. Описание норм и карательных мер, текстов и словесных актов, посредством которых культура Реформации (или Контрреформации) и абсолютизма пыталась подчинить себе народ, отнюдь не означает, что последний и в самом деле был обречен на полное и безоговорочное подчинение. Напротив, мы должны предполагать наличие зазора между нормой и жизнью, предписанием и практикой, смыслом предполагаемым и смыслом привнесенным — зазора, открывающего путь для переосмыслений и отклонений. Так же как современная массовая культура, «официальная» культура Старого порядка не сумела истребить все непокорные ей, самобытные идентичности и укоренившиеся практики. Что безусловно изменилось — это способ, каким данные идентичности смогли проявиться и утвердиться, используя те самые механизмы, какие должны были их уничтожить. Признавая это очевидное изменение, мы тем самым отнюдь не уничтожаем трехвековую культурную преемственность Нового времени и тем более не утверждаем, что с середины XVII века в культуре не осталось места для образа действий и образа мыслей, отличных от тех, какие служители Церкви и государства либо просвещенные элиты стремились навязать всем и каждому.

На мой взгляд, здесь перед нами проблемы того же порядка, какие встают в связи с тезисом о «культурной бифуркации» (cultural bifurcation), предложенным Лоуренсом У. Левином для характеристики развития американской культуры XIX века. В основе этого тезиса лежит хронологический контраст: прежняя эпоха культурной общности, взаимопроникновения, изобилия противопоставляется новому времени, времени строгих разграничений (между типами публики, пространствами, жанрами, стилями и т.д.): «В американской культуре второй половины XIX века повсеместно происходил процесс фрагментации <...> Процесс этот проявился в относительном упадке общей для всех публичной культуры, которая во второй половине века распалась на ряд отдельных культур, все более отдаляющихся друг от друга. Театры, оперы, музеи, концертные залы, куда прежде приходили вперемешку толпы людей, обладавших общей, эклектичной, смешанной экспрессивной культурой, все разборчивее отбирали посетителей, так что в конечном счете почти не осталось публики, которая бы состояла из представителей различных социальных слоев и получала удовольствие от экспрессивной культуры, сочетающей в себе элементы того, что мы сегодня называем высокой культурой, народной культурой и фольклором»[265]. Переход от «общей для всех публичной культуры» (shared public culture) к «культурной бифуркации» (bifurcation culture) происходил по двум направлениям: с одной стороны, шло извлечение, изъятие культурных практик, наделяемых тем более высоким статусом, чем более узкому кругу они принадлежали; с другой — дисквалификация, исключение: произведения, объекты, формы, предназначенные отныне для народного развлечения, выталкивались за пределы сакрализованной, канонизированной культуры.

Бросается в глаза разительное сходство этой понятийной модели с той, посредством которой принято описывать культурное развитие европейских обществ XVI-XVIII веков. И здесь (уже здесь!) в результате некоей культурной бифуркации, совершившейся благодаря выделению элит и дроблению народной культуры, якобы распался старинный, устойчивый, общий для всех фундамент — «бахтинианская», площадная культура фольклора, праздника, карнавала. В обоих случаях перед нами встают одни и те же вопросы. Была ли эта общая, «первичная» культура такой однородной, какой она видится нам? А когда в ней возникли разломы и трещины, были ли границы между культурой низкой, отвергаемой, и культурой легитимной такими резкими и четкими, какими они кажутся? Что касается Америки XIX века, то Дэвид Д. Холл дает на оба вопроса отрицательный ответ: с одной стороны, «общая для всех публичная культура» начала XIX века отнюдь не была свободна от исключений, внутренних противоречий и внешней конкурентной борьбы; с другой, «коммерциализация» (commodification), на первый взгляд, самых чуждых рынку символических благ и присвоение массовой коммерческой культурой знаков и ценностей культурной легитимности создают прочные связи между культурой просвещенной и культурой народной[266].

Еще один вопрос — это соотношение двух траекторий культурного развития, европейской и американской, с хронологической точки зрения. Следует ли предполагать, что американская культура, с одно- или двухвековым опозданием, движется по тому же пути, какой прошли западноевропейские общества при Старом порядке? Или же культурные сдвиги второй половины XIX века, когда элита начала презирать народную культуру, отождествляемую с культурой индустриальной, идентичны во всем западном мире, который стал единым в силу трансатлантических миграций? Безусловно, лозунг «чистой» (или очищенной) культуры, далекой от низменных вкусов, неподвластной законам промышленного производства, основанной на эстетической общности творцов и избранной публики, и, с другой стороны, торжество коммерческой культуры, подчиненной капиталистическому рынку и предназначенной для подавляющего большинства, теснейшим образом взаимосвязаны. Как показал недавно Пьер Бурдьё, во Франции второй половины XIX века возникновение литературного пространства, понимаемого как совершенно особый мир, и выработка эстетической позиции, основанной на идее автономного, бескорыстного и абсолютно свободного творчества, самым непосредственным образом связаны с отрицанием зависимой, «индустриальной литературы», а также народных вкусов, которым она обязана своим успехом: «Отношения, складывающиеся между писателями и художниками и рынком, анонимная санкция которого может создавать в их среде беспрецедентное неравенство, безусловно, способствуют формированию у них амбивалентного представления о „широкой публике“, одновременно притягательной и презренной, к которой они причисляют без различия и „буржуа“, рабски подчиненного низменным торгашеским заботам, и „народ“, отданный во власть отупляющей производственной деятельности»[267].

Долгое время классическая, господствующая концепция народной культуры в Европе и, возможно, в Америке покоилась на трех идеях: что народную культуру можно определить по контрасту с тем, чем она не является, а именно с культурой господствующей, просвещенной; что аудиторию определенных культурных продуктов можно охарактеризовать как «народную»; что любые явления культуры можно считать социально чистыми, а некоторые из них — народными по самой своей сути. Именно эти три постулата лежат в основе классических работ французских (и не только) историков, посвященных «народной культуре», где она отождествляется с перечнями книг ярмарочных лотошников и с «народной религией», иначе говоря, с совокупностью верований и жестов, якобы присущих религиозности подавляющего большинства населения.

Сейчас стало очевидным, что все эти положения требуют пересмотра. «Народная литература» и «народная религия» не столь радикальным образом отличаются от литературы элитарной и от религии клириков, насаждающих свои ценности и модели; они получают распространение в самых разных, а не только в «народных» социальных слоях; они являются одновременно и субъектами, и объектами аккультурации.

Следовательно, попытки определить, что такое «народная культура», исходя из якобы специфического распределения некоторых культурных объектов или моделей, обречены на неудачу. Действительно, не меньшую роль, нежели распределение — которое всегда сложнее, чем кажется на первый взгляд, — играет апроприация этих объектов различными группами или индивидами. Социология распределения, подразумевающая, что наряду с иерархией классов или групп существует параллельная ей иерархия культурных продуктов и привычек, сегодня нуждается в коррективах. В любом обществе формы апроприации общих для всех текстов, кодов, моделей служат отличительными признаками социальной группы в не меньшей, если не в большей степени, чем присущие ей практики. «Народность» — это не свойство известного множества объектов, которые нужно лишь выделить, перечислить и описать. Это прежде всего некое отношение, способ обращения с объектами или нормами, которые циркулируют во всем обществе, но воспринимаются, понимаются, используются по-разному. В свете этого вывода работа историка неизбежно получает новое направление: от него требуется дать характеристику не совокупности культурных элементов, которые считаются «народными» сами по себе, но различным модальностям их апроприации.

Поэтому, как нам представляется, именно понятие «апроприации» должно быть положено в основу культурной истории; правда, для этого его необходимо переформулировать. В новой его формулировке главное внимание следует уделить плюрализму использования и понимания культурных элементов — в противоположность тому смыслу, какой вкладывает в это понятие Мишель Фуко, считающий «социальную апроприацию дискурсов» одной из важнейших процедур, посредством которой дискурсы оказываются в подчинении и безраздельном пользовании социальных институтов или групп, незаконно устанавливающих над ними контроль[268]. Иной смысл имеет понятие апроприации и в герменевтике: оно мыслится как момент, когда данная повествовательная конфигурация, «накладываясь» на положение интерпретирующего ее субъекта, трансформирует его понимание самого себя и окружающего мира, а значит, его феноменологический опыт[269]. Апроприация же в нашем понимании принадлежит к сфере социальной истории навыков и интерпретаций — в соотнесении с их основными детерминантами и в контексте формирующих их специфических практик. Делая акцент на совершенно конкретных условиях и процессах, в рамках которых происходит производство смысла, мы тем самым (в отличие от прежней истории идей) признаем, что ни идеи, ни способы их понимания не бесплотны, а также (вопреки универсалистскому подходу) что любые категории, считающиеся инвариантными, как философские, так и феноменологические, должны осмысляться с точки зрения прерывистых траекторий исторического развития. Понятие апроприации позволяет уйти от иллюзорного определения народной культуры, однако, будучи использовано в качестве инструмента познания, оно может привести к еще одному ошибочному представлению — о том, что весь спектр культурных практик является нейтральной системой различий, совокупностью отличных друг от друга, но эквивалентных практик. Согласившись с подобным посылом, мы забываем о том, что вокруг любых символических благ, равно как и культурных практик, всегда разворачивается борьба социальных слоев — борьба за их классификацию и иерархию, за право их канонизировать или, напротив, исключить из разряда культурных ценностей. Следовательно, чтобы понять народную культуру, нужно вписать в это пространство борьбы отношения, складывающиеся между двумя типами механизмов: с одной стороны, механизмами символического господства, цель которых — заставить подчиненные слои признать те репрезентации и способы потребления, с помощью которых их собственная культура как раз и квалифицируется (вернее, дисквалифицируется) как низшая и нелегитимная; с другой — специфическими логическими процедурами, действующими при использовании, применении, освоении навязанных сверху ценностей.

Чтобы осмыслить взаимодействие этих механизмов (и избежать колебаний между подходами, настаивающими на зависимом положении народной культуры, и теми, что отстаивают ее автономию), крайне полезно прибегнуть к разграничению стратегий и тактик, как его сформулировал Мишель де Серто. Стратегии занимают в культуре свое, особое место и имеют свои институции, они производят вещи, нормы и модели, они копят и наращивают капитал; тактики не имеют своего места и не властны над временем, это «способы делать», или, вернее, «делать с чем-то». «Народные» формы культуры, бытовые практики, связанные с потреблением культуры, можно рассматривать как тактики, производящие смыслы — но смыслы, возможно, вполне чуждые тем, какие были предусмотрены производителями: «Производству рационализированному, экспансионистскому и централизованному, шумному и зрелищному, соответствует иное производство, именуемое „потреблением“; лукавое, раздробленное, оно тем не менее проникает повсюду, молча и почти незримо проявляясь не в собственных продуктах, но в способах употребления продуктов, навязанных господствующим экономическим укладом»[270].

Эта понятийная модель позволяет по-новому взглянуть на одну из весьма показательных и одновременно важнейших практик — чтение. Внешне пассивное и зависимое, в действительности чтение несет в себе изобретательное, творческое начало. Применительно к современному обществу этот парадокс великолепно сформулировал Мишель де Серто: «Чтение (изображения или текста) представляется наивысшей точкой пассивности, отличающей потребителя: читатель — это соглядатай (троглодит или просто зевака) в „зрелищном обществе“. На самом же деле деятельность читателя обладает, напротив, всеми признаками бесшумного производства: он бродит взором по странице, преображая текст, импровизируя и смакуя значения, выведенные из каких-нибудь слов, переступая через пространства письма в неощутимом танце <...> [Читатель] тайком, хитростью привносит удовольствие, присваивая чужой текст: он браконьерствует в нем, переносится в него и множится там, подобно телесным звукам»[271].

Образ «читателя-браконьера», охотящегося на чужой территории, обозначает для нас основополагающую проблему любой культурной истории или социологии: как, в зависимости от времени и места, от социальных групп и интерпретирующих сообществ, варьируются возможности, модальности и последствия подобного «браконьерства». В 50-х годах в Англии Ричард Хоггарт, описывая народное чтение (или прослушивание) газет с массовыми тиражами, песен, рекламных объявлений, комиксов, гороскопов, пришел к выводу, что для него характерно «косвенное», или «рассеянное», внимание, «мерцающее приятие», когда люди верят и не верят тому, что читают (или слушают), принимают все за правду, но не вполне ей доверяют, сомневаются в ее подлинности[272]. Понятие «косвенного» внимания позволяет понять, каким образом культура подавляющего большинства может дистанцироваться от моделей, навязываемых ей — силой авторитета или рыночных механизмов — властями и доминирующими группами, либо же апроприировать эти модели, наделяя их собственной когерентностью. Подобная перспектива служит полезным противовесом тем подходам, где акцент ставится исключительно на дискурсивные и институциональные механизмы, направленные на упорядочение телесных навыков и практик данного общества, на моделирование поведения и мышления. Современные СМИ, вопреки нашим поспешным выводам, отнюдь не навязывают всем единообразные стереотипы поведения, разрушающие народную идентичность, искать которую следует в мире, утраченном навсегда. Стремление запечатлеть в сознании определенные культурные модели никогда не уничтожает пространства их рецепции, применения и интерпретации.

К аналогичному заключению приходит Дженис А. Рэдуэй в своем обстоятельном исследовании апроприации конкретным интерпретирующим сообществом (в данном случае — читательницами) одного из ведущих жанров mass-market publishing (рынка массовой печатной продукции) — «дамского», или «розового» романа: «Товары — например, массово производимые литературные тексты — выбирают, покупают, истолковывают и используют реальные люди, каждый со своими потребностями, желаниями, намерениями и интерпретационными стратегиями. Если, пытаясь истолковать тексты романов, мы поместим этих людей, а также творческие, интерпретационные процессы, в которых они участвуют, на их законное центральное место, то мы избежим опасности не заметить, что даже в мире, которым управляют товары и их потребление, значение тексту все равно придают люди. Помня о том, что чтение есть взаимодействие <...> мы скорее сможем осознать, что чтение не репрессивно насаждает некоторую идеологию, а, напротив, пусть ограниченно и малоэффективно, но противостоит господству определенной системы взглядов и ставит ее по сомнение»[273].

Если «даже процесс массовой коммуникации оставляет индивидам возможность отвергать, отклонять и присваивать материалы, придуманные другими для привлечения клиентов»[274], то надо думать, что, afortiori, аналогичные возможности предоставлялись и читателям эпохи Старого порядка, когда давление моделей, распространяемых печатными изданиями, было (за редкими исключениями) куда меньшим, чем в нашем XX веке. Следовательно, пора отказаться от подходов, рассматривающих репертуар ярмарочной литературы как выражение «ментальности» или «видения мира» ее предполагаемого народного читателя. Подобный посыл, обычный для работ, посвященных французской «Синей библиотеке», английским chapbooks или кастильским и каталонским pliegos de cordel, сегодня уже неприемлем. На то есть целый ряд причин: и то, что тексты, напечатанные в ярмарочных книгах и брошюрах, принадлежат к различным, не связанным между собой жанрам, эпохам, традициям; и то, что между контекстом, в котором создавались эти тексты, и их рецепцией на протяжении веков нередко существует значительная (хронологическая и социальная) дистанция; и то, что предполагаемое назначение текста всегда отличается от его использования читателем. Свидетельством тому — тексты, которые в определенный момент своего печатного бытия попадают в репертуар «Синей библиотеки». Все они изначально принадлежат к ученой культуре и к самым разным жанрам, но благодаря новой печатной форме (дешевое рыночное издание) и новому способу распространения (вразнос) попадают к публике, сильно отличающейся от той, что обеспечила им первый успех, и уже поэтому приобретают значения, весьма далекие от своего исходного замысла.

Связь между ярмарочными текстами и социальным миром эпохи Старого порядка необходимо рассматривать в двух взаимодополняющих аспектах. С одной стороны, вопреки общепринятому порядку причин и следствий, «народную литературу» можно прочесть как перечень моделей поведения, как совокупность норм и представлений, выступающих одновременно образцами для подражания — не исключено, что вполне реального. С другой — особое внимание следует уделить множественности и подвижности значений, которыми наделяли один и тот же текст различные группы читателей. Важно не поставить знак равенства между репертуаром ярмарочных лотошников и «народной ментальностью» — ибо это скорее не равенство, а тавтология: успех «народной литературы» объясняется ее гомологичностью некоей ментальности, которая на самом деле выведена из тематики тех же книг, — а выстроить социальную историю освоения и понимания текстов различными читательскими сообществами, сменяющими друг друга во времени. Между текстами, которые становятся «steady sellers» (то есть долгое время пользуются успехом) благодаря ярмарочным изданиям, и теми смыслами, которые в них вкладывают разные читатели в разных исторических ситуациях, существует множество сложных опосредованных связей.

Таким образом, между интенциями, эксплицитными или имплицитными, в силу которых некий текст предлагается массовому читателю, и рецепциями этого текста, нередко происходящими в совсем иных регистрах, возникает сильнейшее противоречие. Что касается Европы XVI-XVIII веков, то в печатных изданиях, адресованных «народу», обнаруживается весьма широкая гамма интенций, отражающая различные стремления: христианизаторские — как в молитвенных текстах Контрреформации, вошедших в репертуар французской «Синей библиотеки»; реформаторские — как в альманахах итальянского иллюминизма или немецкого Volksaufklärung, дидактические — как в школьных учебниках и иных руководствах; пародийные — как во всех текстах, принадлежащих к пикарескной и бурлескной традиции; поэтические — как в «романсах», напечатанных в кастильских pliegos. Однако рецепция этих текстов (восстановить которую для историка, безусловно, гораздо труднее) происходила совершенно иначе: зачастую «народные» читатели, осваивавшие и понимавшие их, не питали ни малейшего почтения к интенциям, которыми было обусловлено их изготовление или распространение. Бывает, что читатели переводят в разряд вымысла то, из чего, как предполагалось, следовало извлечь практическую пользу; либо, наоборот, принимают воображаемые описания за реальность. Примером первого случая могут служить письмовники из «Синей библиотеки»: все они изначально принадлежали к придворной литературе начала XVII века, а с середины XVII вплоть до начала XIX века переиздавались для самой широкой публики; абсолютно бесполезные для читателей, никогда не оказывавшихся в ситуации, когда бы требовалось прибегнуть к предложенным эпистолярным образцам, они, по-видимому, читались как вымышленные истории в форме рудиментарного, зачаточного эпистолярного романа[275]. В текстах, образующих внутри того же фонда репертуар пикарескной литературы, наблюдается обратная ситуация: в них обыгрываются карнавальные, пародийные, бурлескные референции и условности, однако читатели могли понять их как доподлинное описание тревожного, странного, но реального мира лженищих и настоящих бродяг[276].

В отличие от читательниц города Смиттона, которых опрашивала Дженис А. Рэдуэй, или читателей и читательниц Южного Нового Уэльса, отвечавших на вопросы Мартина Лайонса и Люси Такса[277], потребители «Синей библиотеки» и прочих видов европейской ярмарочной литературы, за редкими исключениями, ничего не рассказывали о своем чтении — по крайней мере ничего такого, что бы сохранилось для историка. Поэтому выделить отличительные черты народной практики, связанной с текстами и книгами, не так-то легко. Данная операция предполагает критический подход к источникам, которыми в данном случае могут служить лишь различные «образы» чтения: иконография — изображение ситуаций чтения и объектов, читаемых самой широкой публикой[278]; нормативное изображение практик, связанных с чтением и письмом, в повествовательных текстах, учебниках, календарях, альманахах, ориентированных на «народный» рынок; имплицитное отражение компетенций и ожиданий наименее искушенных читателей в материальных характеристиках ярмарочных изданий[279]; описания своего чтения читателями-простолюдинами или крестьянами, которые писали автобиографические тексты[280] либо по приказу властей (например, церкви или инквизиции) перечисляли прочитанные ими книги и объясняли, откуда они к ним попали и как они их поняли[281]. Сталкиваясь с текстами и изображениями, в которых представлены разные виды народного чтения, всегда следует учитывать одну вещь. Подобные репрезентации, какими бы они ни были, никогда не связаны прямой, прозрачной связью с изображаемыми практиками. Все они отсылают к специфическим модальностям своего производства — к интенциям и интересам, которыми было обусловлено их изготовление, к жанрам, в рамки которых они вписываются, к их предполагаемым адресатам. Таким образом, чтобы правильно понять прочную, но тонкую связь между этими репрезентациями и социальными практиками, которые служат их объектом, необходимо реконструировать правила и ограничения, присущие практикам просвещенного (или народного) изображения народного чтения.

С этой оговоркой народное чтение в эпоху Старого порядка можно понять, исходя из масштабных морфологических оппозиций, регулирующих формы распространения текстов, — например, оппозиции между чтением вслух и чтением про себя, или между чтением и рецитацией. Последняя дихотомия особенно важна для обществ, где преобладают устные формы передачи текстов. С одной стороны, она указывает на возможность подчинения печатных текстов процедурам, характерным для устного «перформанса». Так, если вечернее чтение вслух «ярмарочных» книг, судя по документам, получило распространение во Франции лишь во второй половине XIX века, то их «декламация» — иначе говоря, заучивание наизусть и устное воспроизведение в отрыве от текста, близкое к рассказыванию сказок, — напротив, является основной формой их передачи, а также источником тех изменений, какие претерпевает печатный текст от одного народного издания к другому. Со своей стороны циркуляция печатных текстов неизбежно влияет на устные традиции, которые, как видно на примере волшебных сказок, испытывают глубокие трансформации, срастаясь с теми литературными, учеными версиями традиционных рассказов, какие в массовом порядке распространяет ярмарочная книготорговля[282].

Соотносить категорию «народного» не с определенными классами текстов, а со способами чтения очень важно — и в то же время рискованно. После классического исследования Карло Гинзбурга возникает сильное искушение описать народное чтение, исходя из того, как читал Меноккио, — обрывочно, бессвязно, расчленяя тексты, вырывая из контекста слова и фразы и ограничиваясь их буквальным смыслом[283]. Подобный вывод можно было бы подкрепить анализом структур (как текстовых, так и материальных) печатных изданий, предназначенных для широкой публики: как правило, они разбиты на короткие, повторяющиеся, не связанные друг с другом, замкнутые отрезки, что, по всей видимости, отвечает дробному, рубленому чтению, которое не опирается на память и сосредоточивается на отдельных фрагментах текста.

Вывод этот в целом, безусловно, верен, однако нуждается в некоторых уточнениях. В самом деле: разве подобные читательские практики, в наших глазах специфически народные, коренящиеся в древней устной крестьянской культуре, не присущи в эту эпоху, вместе с другими модальностями, чтению просвещенных людей? Например, две эмблемы ученой культуры Возрождения — книжное колесо, позволяющее держать открытыми сразу несколько книг, сравнивая и извлекая наиболее важные отрывки, и тетрадь «общих мест», где под разными рубриками собраны цитаты, примеры, изречения, наблюдения, — также подразумевают такое чтение, когда письменный текст членится, дробится на фрагменты, вырванные из контекста, а его буквальный смысл вытесняет все остальные[284]. Следовательно, для адекватного понимания культурных различий недостаточно только выявить морфологические особенности различных практик. Народные формы этих практик существуют не в каком-то особом, специфическом символическом мире: их отличие от господствующих образцов и норм складывается из целой системы прямых и опосредованных связей, существующих между ними и этими нормами.

При нынешнем положении дел в интеллектуальной сфере предложенному нами подходу — описывать культурные конфигурации (как «народные», так и нет) исходя из практик, иначе говоря, из присущих им способов апроприации, — угрожают два подводных камня. Во-первых, это «лингвистический поворот» (linguistic turn), или «семиотический вызов» (semiotic challenge), брошенный критике текста и общественным наукам. Как известно, в его основании лежат три главные идеи: что язык есть замкнутая знаковая система, чьи внутренние связи автоматически производят смысл; что это создание значения никак не зависит от субъективного замысла и контроля; что реальность складывается из самого языка, независимо от любых объективных референций. Эта радикальная позиция была предельно четко сформулирована (не разделяющим ее) Джоном И. Тоузом: ее сторонники исходят из того, что «язык — это независимая система „знаков“, значения которых обусловлены прежде всего их взаимосвязями, а не отношениями с каким бы то ни было „трансцендентным“ либо внеязыковым объектом или субъектом», а поэтому «создание смысла является безличным процессом, который осуществляется помимо людей, использующих язык: их языковые акты могут всего лишь служить примерами лингвистических правил и процедур, в рамках которых они живут, но которые неспособны контролировать»[285].

На эти весьма радикальные положения можно, как мне кажется, возразить, что недопустимо сводить конститутивные социальные практики к той логике, какой подчиняется производство дискурса. Признавая тот факт, что реальность прошлого чаще всего доступна нам лишь через дискурсы, стремившиеся ее упорядочить, подчинить или изобразить, мы тем самым отнюдь не постулируем тождества логоцентричной, герменевтической логики, управляющей производством этих дискурсов, и логики практической, «здравого смысла», определяющей те типы поведения, переплетение которых обусловливает социальные идентичности и взаимосвязи. Анализируя культурные факты, всегда следует учитывать эту нетождественность опыта и дискурса: было бы ошибкой бесконтрольно использовать категорию текста применительно к практикам (бытовым или ритуальным), чьи тактики и процедуры нисколько не похожи на стратегии производства дискурсов. Это различие очень важно: оно позволяет, по словам Бурдьё, «не подменять принцип, на котором строится практика реальных лиц, теорией, созданной для описания этой практики», или же не проецировать «на сами практики то, что является функцией этих практик [не для их агентов], а для человека, изучающего их как нечто, подлежащее дешифровке»[286].

С другой стороны, главным объектом культурной истории или социологии, понимаемой как история создания значения, служит противоречие между творческими способностями индивидов или сообществ и ограничениями, нормами, условностями, ставящими пределы — более или менее жесткие, в зависимости от их положения в системе власти — тому, что им дозволено думать, высказывать, делать. Это справедливо для истории «ученых» произведений, которые всегда вписаны в пространство возможного, позволяющее их осмыслить. Это справедливо и для истории практик, которые также являются изобретением смыслов в рамках многочисленных детерминант (социальных, религиозных, институциональных и т.д.), задающих для всякого сообщества допустимые виды поведения и обязательные нормы. Постулату об автоматическом, безличном производстве смысла, выдвинутому «linguistic turn», следует противопоставить иную методологическую перспективу, в центре которой находятся те культурно и социально обусловленные отклонения, та свобода, какую «предоставляют субъектам внутренние зазоры общих нормативных систем [или противоречия между ними]»[287].

Еще одна трудность состоит в имплицитных дефинициях такой категории, как «народная культура». Хотим мы того или нет, но она предполагает восприятие этой культуры как автономного образования, подобного культуре далеких от нас народов, и симметричного культуре господствующей, просвещенной, элитарной, с которой они образуют неразлучную пару. От двух этих иллюзий, дополняющих друг друга, необходимо избавиться. Во-первых, любая народная культура всегда вписывается в некий легитимный культурный порядок, навязывающий ей образ ее собственного зависимого положения. Во-вторых, связи господства и подчинения, как символического, так и нет, никогда не бывают симметричными: «Господствующая культура определяется в первую очередь не тем, что она отвергает, тогда как подчиненные всегда имеют дело с тем, в чем им отказывают, — что бы они ни делали со всем остальным: покорно принимали, отрицали, оспаривали, подражали или решительно отвергали»[288].

Для того чтобы уйти от стихийного, имплицитного определения «народной культуры», мы должны вернуться к исходному вопросу: как связать воедино (а не только использовать поочередно) две модели понимания народной культуры — с одной стороны, описание механизмов, заставляющих тех, кто лишен власти, проникнуться идеей о своей культурной нелегитимности, а с другой — изучение тех экспрессивных возможностей, посредством которых «низовой» культуре «удается, следуя собственным принципам, свести в единое, связное символическое целое опыты своего зависимого положения»[289]? Ответить на этот вопрос нелегко; здесь возможны два подхода: либо проводить четкое различие между практиками, наиболее покорными власти, и теми, что пытаются ее обойти или не обращают на нее внимания; либо, что правильнее, рассматривать каждую «народную» практику или дискурс как объект обоих типов анализа, демонстрируя поочередно как его автономию, так и его гетерономию. Путь этот неторный, трудный, извилистый, но, как мне кажется, на сегодняшний день других у нас нет.

Загрузка...