1 Репрезентации письменного текста

В XVIII веке много размышляли о взаимосвязях символических видов деятельности с формами и носителями, обеспечивающими распространение письменных текстов. Три произведения, в каждом из которых по-своему, на своем языке, ставится этот вопрос, помогут нам проследить основные изменения в отношении к письменной культуре, произошедшие в западноевропейских обществах.

Во всех трех сочинениях — «Новой науке» Вико, «Эскизе исторической картины прогресса человеческого разума» Кондорсе и «Замечаниях касательно налогов» (6 мая 1775 года) Мальзерба — обозначены главные вехи и этапы «шествия наций», «прогресса человеческого разума» и истории монархии. Во всех трех использован сходный метод. Деление на эры и эпохи производится, исходя из различия в формах письма либо в модальностях передачи текстов. В центре внимания при этом оказывается интеллектуальное, социальное или политическое значение тех сдвигов, в результате которых изменились формы записи, сохранения и распространения дискурсов.

В четвертой книге «Новой науки», озаглавленной «О шествии наций», Вико, вслед за древними египтянами, выделяет три эпохи — век богов, век героев и век людей — и перечисляет их характерные черты[1]. Каждая из трех эпох имеет свой особый язык и свою письменность, тесно связанные между собой, поскольку проблема происхождения языков и проблема происхождения письма «имеют единую природу» (157). В век богов «первый язык был мысленным и божественным, он состоял из безмолвных религиозных актов или священных церемоний» (354). Письменностью этого немого, нечленораздельного языка служат иероглифы: он неспособен выражать отвлеченные понятия и использует сами предметы либо их изображения: «Нации, пребывающие в детском возрасте и неспособные выделить абстрактные роды и жанры, с помощью воображения начертали портреты этих родов и жанров, превратив их в поэтические универсалии и соотнося с ними все частные свойства, присущие каждому из них» (355). Второй язык, язык века героев, «был, если верить Египтянам, таков, к каким относим мы символы и геральдические щиты героических военных времен» (165). Он состоит в равной мере из языка немого и языка членораздельного; в нем используются знаки, а также «образы, метафоры и сравнения, образующие богатство поэзии в языке членораздельном» (165); это первый шаг в процессе абстрагирования: героические письмена, подобно иероглифам, «состояли из фантастических универсалий, с которыми соотносились различные виды героических сюжетов <...>. Когда ум человеческий привык извлекать из сюжетов их абстрактные формы и присущие им свойства, эти фантастические роды и жанры стали умопостигаемыми» (355). Своего завершения процесс абстрагирования достигает в третьем языке, состоящем из членораздельных слов, и в третьем виде письменности — буквах, которые «сделались как бы родами, с которыми соотносятся все слова и речи» (355).

Графический язык, использующий алфавит, Вико именует «народными буквами». В нескольких местах он останавливается на происхождении столь важного изобретения: опровергнув мнение тех, кто полагает, будто «народные буквы» открыл Санхуниатон, а египтянин Кекропс либо финикиец Кадмос ввели их в обращение в Греции, он приходит к выводу, что именно греки первыми «стали использовать геометрические формы, заимствованные у Финикийцев, для изображения членораздельных звуков, и тем превратили их с дивным искусством в народные письмена, или буквы» (167). Изобретение это — решающий этап в развитии цивилизации, историю которой пишет Вико: народные буквы названы так потому, что их появление означает конец монопольной власти жрецов, а затем аристократии над изображениями и знаками. Буквенное — иными словами, алфавитное — письмо есть собственность народа: «Создание народного языка и народного письма есть одно из его драгоценнейших неписаных прав» (166). Оно приносит ему свободу, ибо позволяет «контролировать толкование закона власть имущими» (356).

Типология языков и видов письма имеет двоякое значение. В плане историческом она представляет собой этапы «шествия наций», вехи в последовательной смене эпох. В плане логическом ее следует понимать как симультанный срез: «Для начала надобно оговорить в принципе, что если боги являются, собственно говоря, плодом человеческого воображения, а герои сами заняли место между природой божественной и природой человеческой, то боги, герои и люди суть современники, и три языка, коим они соответствуют, зародились в один и тот же момент»[2] (172). Множественность языков и письмен — как в историческом, так и в логическом понимании — может получать различное выражение. С точки зрения риторики, каждому их состоянию соответствует определенный троп: метафора — иероглифам, то есть способу изъясняться при помощи предметов или их изображений; метонимия — письменам героическим, или символическим, которые обозначают предметы или существа по одному из их отличительных свойств; синекдоха — народным буквам, или алфавиту, которые позволяют выводить абстрактные родовые категории[3]. С точки зрения политики, теократия связана с божественным письмом, аристократический способ правления — с героическими символами, а свобода народа, в республиканской либо монархической форме, — с народными буквами. С точки зрения познания, типология видов письма означает переход от теологии, или науки о божественном языке, к договорному праву, а затем от фиксации права к знанию, устанавливающему истину и факты. Во всех трех случаях главной вехой служит изобретение алфавитного письма, позволяющего выводить абстрактные понятия, учреждающего законность и равенство и отделяющего знание от всемогущего божественного разума или от авторитета разума властного, государственного.

Кондорсе в Третьей эпохе своего «Эскиза исторической картины прогресса человеческого разума» также подчеркивает решающую роль этого изобретения[4]. Действительно, только благодаря алфавитному письму стал возможен непрерывный прогресс наук, тогда как две первые формы письма — иероглифы, а затем «письменность, в которой каждая идея символизируется условными знаками и которая еще поныне является единственным достоянием китайцев» (120; 51-52), — делали знание безраздельной собственностью жреческой и учительствующей каст. «Первичная письменность», где «все вещи означались более или менее точным изображением или самой вещи, или аналогичного предмета», превратилась в руках жрецов в тайное, аллегорическое письмо; оно обладало сакральным смыслом для народов, использовавших иное, «более упрощенное письмо, когда подобие этих предметов почти изгладилось, когда стали употреблять уже в некотором роде чисто условные знаки» (118; 48). При этом дуализме письменности «таинственная доктрина» жрецов, имевшая собственный язык и письмо, порождала «наиболее нелепые верования, наиболее бессмысленные культы, наиболее постыдные, или варварские религиозные обряды» (119; 50): «С тех пор всякий прогресс в науках остановился: даже часть тех наук, свидетелями которых были предшествовавшие века, были потеряны для следующих поколений и в тех обширных царствах, беспрерывное существование которых обесчестило в столь отдаленные времена Азию, человеческий разум, предоставленный невежеству и предрассудкам, был обречен на позорную неподвижность» (120; 51).

Алфавитное письмо, положив конец изображению вещей во всех его формах, сбросив с фигур и знаков покров таинственности и лишив жрецов монополии на их толкование, дарует всем людям «одинаковое право познавать истину»: «Все могли стремиться открывать истину для сообщения ее всем и сообщать ее всю без ограничения» (124; 54). Тем самым был обеспечен «навсегда прогресс человеческого рода» (84; 9). Следовательно, жрецы были вытеснены в область чисто культурных задач, а познание обрело независимость благодаря не столько политической свободе, которую принесли с собой полисы, сколько введенному в употребление в Греции новому способу фиксации языка, когда все можно записать с помощью небольшого числа знаков.

Во «Введении» к своему «Эскизу» Кондорсе предлагает выделять периоды и этапы прогресса человеческого разума, исходя из возможных способов их познания. Познание первой эпохи, предшествующей появлению членораздельного языка, чисто предположительное и психологическое («Только наблюдения над развитием наших способностей могут служить нам здесь путеводной нитью»). Второй период, соответствующий эпохам между рождением членораздельного языка и изобретением алфавитного письма, поддается познанию хотя и гипотетическому, но уже основанному на исторических фактах и антропологических наблюдениях. Познание более поздних эпох является достоверным и собственно историческим, ибо «с той поры как письменность стала известной в Греции, историческое повествование соединяется с нашим веком, с современным состоянием человечества в наиболее просвещенных странах Европы беспрерывным следом фактов и наблюдений, и картина движения и прогресса человеческого разума становится поистине исторической. Философии не приходится больше разгадывать что-либо, или образовывать какие-либо гипотетические комбинации. Достаточно объединить и привести в порядок факты и показать полезные истины, которые рождаются в силу сцепления и соединения этих фактов»[5] (85—86; 11-12). Подобная периодизация, эпистемологическая по своей сути, отсылает, как и у Вико, к революционным преобразованиям в формах коммуникации: формированию членораздельного языка и последующему изобретению алфавитного письма.

К двум этим переворотам Кондорсе добавляет еще один, связанный с книгопечатанием. В восьмой эпохе «Эскиза» он описывает три основных следствия изобретения, которое «умножает в неопределенном количестве и при небольших расходах экземпляры одного и того же произведения» (187; 129). Во-первых, для «образования, которое каждый человек может почерпнуть из книг в тиши и уединении» (190; 132), характерна трезвая рассудительность, критическая оценка чужих идей и мнений — в противоположность устному общению собравшихся людей, пробуждающему и воспламеняющему страсти. Благодаря книгопечатанию «мы присутствуем при сооружении трибуны нового вида, откуда сообщаемые идеи производят менее живое, но более глубокое впечатление; власть которой менее тираническая над страстями, но более могущественная, более верная и более продолжительная над разумом; где все преимущества на стороне истины, ибо искусство, несколько потеряв в средствах соблазна, выиграло в средствах просвещения» (188; 129-130). Разум против страстей, просвещение против соблазна: на смену убеждениям, сложившимся под воздействием риторических аргументов, приходят очевидные, основанные на разуме доказательства. Таково второе следствие книгопечатания. Постижение достоверной, неопровержимой истины, мыслимой по модели логической дедукции и математического рассуждения («от следствия к следствию»), принципиально отделено от необоснованных убеждений, которые зиждутся на искусных ораторских приемах и вдохновенных речах. Наконец, благодаря книгопечатанию твердо установленные истины могут быть изложены всем. Если устная речь по необходимости предполагает локальные, разобщенные дискуссии и изолированные анклавы знания, то обращение печатных текстов позволяет сделать достижения разума всеобщим достоянием: «Книгопечатанию же мы обязаны возможностью распространять произведения, появление которых обусловлено обстоятельствами данного момента или временными течениями общественной мысли, и благодаря этому заинтересовывать каждым вопросом, обсуждающимся в одном месте, всех без исключения людей (l'universalité des hommes), говорящих на одном и том же языке» (189; 131).

Итак, революция, произведенная книгопечатанием, позволяет Кондорсе определить главное понятие в истории прогресса человеческого разума: понятие «общественное мнение». Устойчивость, надежность и универсальный характер «общественного мнения» — в отличие от мнений частных, всегда изменчивых, сомнительных, локальных, — обусловлены именно книгопечатанием. Позволив людям обмениваться мыслями в отсутствие собеседника, превратив отдельных разрозненных индивидов в публику, книгопечатание создало незримый, нематериальный трибунал, чьи суждения, основанные на разуме, становятся обязательными для всех: «Образуется общественное мнение, сильное числом тех, кто его разделяет, энергичное, ибо мотивы, его определяющие, действуют одновременно на все умы, даже на чрезвычайно большом удалении. Таким образом, мы видим, как во имя разума и справедливости создается трибунал, не зависимый от всякой человеческой власти, трибунал, от которого трудно что-либо скрыть и которого невозможно избежать» (188; 130).

И все же универсальность, которую несет книгопечатание, имеет границы. Она по-прежнему остается частичной, неполной, незавершенной. Для того чтобы она осуществилась во всей полноте, необходимы два условия. Первое — это всеобщее «народное образование», которое выведет обучение из-под контроля Церкви и наделит каждого необходимой компетенцией, чтобы он мог читать «книги, предназначенные для каждого класса людей, для каждой степени образования» (189; 131). Второе — это наличие всеобщего языка: лишь он способен снять имплицитное противоречие, заключенное в формуле «все без исключения люди (l’universalité des hommes), говорящие на одном и том же языке». Этот всеобщий язык не может быть языком математики, который «разделил бы неизбежно общество на два неравных между собой класса: один, составленный из людей, знающих этот язык, имел бы ключ ко всем наукам; другой, представители которого не могли изучить его, оказался бы почти совершенно лишенным возможности приобретать знания» (292; 253). Кондорсе решительно не желает возводить «научный язык» в ранг языка всеобщего по тем же причинам, по которым он отрицает понятие литературной собственности: это означает присвоение знаний меньшинством[6]. Поэтому он приходит к выводу о том, что необходим особенный всеобщий язык, способный формализовать операции понимания, логические рассуждения и практические правила, а также доступный для перевода на каждый конкретный язык.

И в этом случае решающее значение также имеют формы репрезентации и распространения письменных текстов. В самом деле: для того чтобы всеобщий язык, выражающий с помощью знаков «или реальные предметы, или вполне определенные их совокупности, которые, заключая в себе простые и общие идеи, находятся, или могут одинаково образоваться в уме каждого человека; или, наконец, общие отношения между этими идеями, операции человеческого разума, которые свойственны каждой науке, или приемы различных искусств» (291-292; 252-253), оказался вполне эффективным, требуется то, что Кондорсе называет «техническими методами» — иначе говоря, материальные носители когнитивных операций. Таковы, например, перечни и таблицы, позволяющие показать отношения и сочетания фактов, объектов, чисел и формул: с рождением книгопечатания их стало легче создавать и легче распространять. Таким образом, бесконечный потенциал совершенствования человека, заложенный во всеобщем языке, который сделает каждую науку такой же точной, как математика, тесно связан с техническим изобретением, реализовавшим предельно благоприятным образом те возможности, какие были открыты алфавитным письмом.

Решающую роль книгопечатания подчеркивает и Мальзерб в своих «Замечаниях», написанных в 1775 году от имени Счетной палаты (независимого суда, первым председателем которого он был)[7]. Текст этот разоблачает королевскую власть, сползающую к деспотизму, и Мальзерб опирается на историю, доказывая необходимость вернуться к «первоначальному устройству монархии» (270). В самом деле: тайное управление государством, подавление всякого публичного протеста — то есть характерные черты деспотизма, — имеют источником прошлое французской нации. Мальзерб выделяет в нем три эпохи. Поскольку его труд посвящен не прогрессу цивилизации, а истории монархии, то его периодизация не во всем совпадает с периодизацией Кондорсе. В первую эпоху, во «времена наших первопредков», письменность если и была известна, то не наделялась судебным и административным авторитетом. Последний — всецело прерогатива устной речи. Отсюда публичный характер правовых решений, которые выносит король перед «Нацией, собравшейся на Марсовом поле», а также представители знати, «каждый на своей территории», предварительно выслушав прошения сторон и «мнения публики в их пользу». Но отсюда и нестабильность, недостоверность и вариативность закона. Эта эпоха «словесных договоров» сменяется эпохой письма: законодательство фиксируется, судопроизводство уточняется, а у «граждан» появляются «постоянные права». Однако все это достигается дорогой ценой: возникает сразу две тайны — тайна управления, которое отныне отделено от правосудия, и тайна судебных процедур, поскольку приговор выносится на основании письменных документов. Присвоению правосудия «новым сословием граждан», магистратами, соответствует потаенное отправление власти — с помощью «Письменных указов Государя, вместо использовавшегося в свое время публичного провозглашения его воли». Использование письменности в судебных и административных целях не только не укрепило общественной свободы, присущей монархическому государству, но, наоборот, посеяло в нем семена деспотической порчи (270-272).

Существование этой тайны тем более недопустимо, что современная эпоха, «эпоха печатни», отличается от той, в которую она возникла. Действительно, «Искусство Книгопечатания умножило преимущества, доставленные людям письменностью, и уничтожило ее недостатки». Отныне публичный характер судебных исков, дебатов и решений совместим с фиксированностью и стабильностью закона. Как позже у Кондорсе, печатный текст, позволяющий «читать трезво и обдуманно», противопоставляется «шумному собранию», подверженному восторженным порывам и вспышкам страстей. И так же, как в «Эскизе», книгопечатание выступает той основой, на которой складывается публика — высший, ни от кого не зависимый судья: «Сами Судьи могут быть судимы образованной Публикой». От имени этой публики представители нации, а именно Генеральные штаты, должны рассматривать, обсуждать и критиковать акты королевской власти. Но поскольку государь еще не принял решения созвать их, эта представительская задача делегирована их субститутам: с одной стороны — независимым палатам, а с другой — литераторам. В новом публичном пространстве, опирающемся на циркуляцию печатных текстов, они выполняют функцию «тех, кто, будучи от природы красноречив, выступали с речами перед предками нашими на Марсовом поле или во время публичных прений» (272-273).

Несколькими месяцами ранее, в январе 1775 года, Мальзерб развивает сходные идеи в своей речи по случаю принятия во Французскую Академию. Он отстаивает независимость и полновластие публики — высшего трибунала: «Публика питает жадный интерес к вещам, прежде ей безразличным. В ее лице нам предстал Трибунал, независимый от всех властей и почитаемый всеми властями; он ценит все дарования и выражает поддержку всем достойным людям. В наш просвещенный век, когда любой Гражданин может обратиться через посредство печати ко всей Нации, те, кто наделен талантом воспитывать людей и даром их волновать, одним словом, Литераторы, служат для рассеянной по разным местам Публики тем же, чем были римские и афинские Ораторы, выступавшие перед публикой, собравшейся в одном месте. Эта истина, излагаемая мною ныне в Собрании Литераторов, прежде была вынесена на рассмотрение Магистратов, и ни один из них не отказался признать сей Трибунал Публики высшим и независимым Судьею всех Судей на Земле»[8]. Иначе говоря, Мальзерб высказывает мысль о том, что суждения публики — публики, существование которой обусловлено циркуляцией письменных текстов, — направляют суждения всех судей, будь то король, «уверенный, что никогда не ошибется в суждениях своих, ибо судит он на основании непогрешимого свидетельства просвещенной Нации», магистраты, на которых возложено отправление правосудия, или академики, которых Мальзерб приветствует как «высших Судей Литературы». Литераторы, или по крайней мере их sanior pars, представавшие в «Замечаниях» адвокатами и представителями публики, получают здесь настоящую общественную должность, наделяются той юридической компетенцией, которая при Старом порядке лежала в основании любой власти. Тем самым благодаря «посредству печати», противопоставленному, как и у Кондорсе, временам устной речи, отправление власти, социальные роли и интеллектуальные практики получают новое определение.

Попытки Вико, Кондорсе и Мальзерба в XVIII веке построить широчайшие по размаху периодизации, исходя из изменений в формах записи и распространения дискурсов, получили продолжение в наши дни. Аналогичные идеи мы видим, например, в работах Уолтера Унга[9], Джека Гуди[10] или Анри-Жана Мартена[11]. Речь идет прежде всего о том, чтобы понять, каким образом радикальные изменения в способах фиксации, циркуляции и консервации письменных текстов одновременно вызывали трансформации в человеческих отношениях, способах отправления власти, интеллектуальных техниках. Задача эта весьма насущна и применительно к сегодняшнему дню.

«Книга утратила свою былую власть, она больше не является владычицей наших дум и чувств, уступив место новым средствам информации и коммуникации, имеющимся отныне в нашем распоряжении»[12]. Это замечание Анри-Жана Мартена служит прекрасной отправной точкой для любого исследования, имеющего целью определить последствия нынешней революции — революции, которая одним внушает опасения, а другим энтузиазм, которую одни преподносят как данность, а другие намечают лишь как одну из возможностей. Текстам, отделившимся от привычных нам носителей (книг, газет, периодических изданий), видимо,уготовано отныне электронное существование: они пишутся на компьютере или подвергаются оцифровке, загружаются из Сети и поступают к читателю, воспринимающему их с экрана.

Эта революция, означающая превращение книги (или любого письменного объекта), какой мы ее знаем, — с ее тетрадями, листами, страницами, — в электронный текст, читаемый на экране, не только провозглашена: она уже началась. Каково ее место в долгой истории книги, чтения и отношения к письменному слову? Чтобы ответить на этот вопрос, нужно четко отделить друг от друга несколько регистров, в которых происходят изменения и связи между которыми еще предстоит установить. Первая революция носит технический характер: в середине XV века происходит переворот в методах воспроизведения текстов и изготовления книги. С изобретением наборного шрифта и печатного станка рукописная копия перестает быть единственно доступным способом увеличить число находящихся в обращении текстов. Поэтому данный период в западной истории считался поворотным: его рассматривали как момент «Возникновения книги» (именно так называется новаторская книга Люсьена Февра и Анри-Жана Мартена, вышедшая в 1958 году[13]) или описывали как «Printing Revolution» (таково заглавие работы Элизабет Эйзенстайн, опубликованной в 1983 году[14]).

Сегодня расстановка акцентов несколько иная: основное внимание уделяется границам этой первой революции. Прежде всего очевидно, что с изобретением Гутенберга основные структуры книги не изменились. С одной стороны, печатная книга, по крайней мере до начала XVI века, напрямую зависит от манускрипта. Она наследует у него расположение текста на странице, шрифты, внешний вид, а главное — ее завершение происходит вручную: рукой иллюстратора, который рисует украшенные инициалы и миниатюры; рукой корректора {emendator), который расставляет знаки препинания, рубрики и заголовки; рукой читателя, который пишет на странице свои пометы и ставит знаки на полях[15]. С другой стороны, что еще важнее, книга и до, и после Гутенберга остается материальным объектом, состоящим из сложенных, сшитых в тетради и переплетенных вместе листов. В этом смысле революция, произведенная книгопечатанием, ни в коей мере не является «возникновением книги». На самом деле книга на Западе обрела ту форму, какая сохранилась за ней в печатной культуре, двенадцатью — тринадцатью столетиями раньше новой техники ее изготовления.

Обратив взор к Востоку — Китаю, Корее, Японии, — мы увидим еще одну причину пересмотреть оценку «революции книгопечатания». Оказывается, применение техники, принятой на Западе, не обязательно является условием существования не только развитой письменной культуры, но широкого распространения культуры печатной[16]. Конечно, наборный шрифт известен и на Востоке; более того, здесь его изобрели и начали использовать задолго до Гутенберга: в XI веке в Китае уже применяются глиняные шрифты, а в XIII веке в Корее тексты начинают печатать с помощью шрифтов металлических. Но в отличие от постгутенберговского Запада, на Востоке к наборному шрифту прибегают не во всех случаях, и право на это принадлежит императору, феодалам либо священнослужителям. Тем не менее и в этих странах наличествует широкомасштабная печатная культура. Ее развитие обеспечивается благодаря иной технике — ксилографии: тексты гравируются на деревянных досках, которые затем натираются краской. Судя по сохранившимся свидетельствам, ксилография была известна в Корее с середины VIII века; в Китае с конца IX века, при династиях Мин и Цин (равно как и в Японии при династии Токугава), на ее основе формируется мощная система распространения печатных текстов — с независимыми от властей коммерческими издательскими домами, широкой книготорговой сетью, читальнями и массовыми тиражами произведений народных жанров.

Следовательно, печатную культуру восточных цивилизаций нельзя мерить, словно бы по умолчанию, лишь мерками западной техники печати. У ксилографии есть свои преимущества: она лучше, чем наборный шрифт, отвечает требованиям языков, для которых характерно очень большое число знаков, или, как в Японии, несколько типов письма; она обеспечивает прочную связь между рукописным письмом и печатью, поскольку доски гравируются по каллиграфическим образцам; она позволяет уравновесить спрос и предложение, потому что деревянные доски весьма прочны и могут долго храниться. Констатируя этот факт, мы тем самым должны дать более справедливую оценку изобретению Гутенберга. Его роль, безусловно, чрезвычайно велика, однако это не единственная техника, способная обеспечить широчайшее распространение печатной книги.

Революция, которая совершается в наше время, несомненно, более радикальна, нежели революция Гутенберга. Меняется не только техника воспроизведения текстов, но и сами структуры и формы носителя, доставляющего его читателям. Вплоть до сегодняшнего дня печатная книга оставалась прямой наследницей манускрипта — в силу своего деления на тетради и иерархии форматов, от libro da banco до libellus, благодаря вспомогательным элементам, облегчающим чтение (конкордансам, указателям, оглавлениям и пр.)[17]. Замена кодекса на компьютерный дисплей производит более радикальный переворот, поскольку изменяются сами способы организации и структура носителя письменного текста. А значит, осмысление такой революции требует иного категориального аппарата.

Основные категории для сравнения мы можем почерпнуть из истории чтения. В ее хронологии выделяются два главных момента. Первый — это трансформация физической, телесной модальности акта чтения. Здесь решающее значение имеет переход от чтения, требующего непременной орализации для понимания смысла текста, к возможности читать про себя, только глазами[18]. Эта революция совершалась на протяжении всего Средневековья: сначала, в VII-XI веках, про себя читали только в монастырских скрипториях; в XII веке этот тип чтения перейдет в школы и университеты, а еще через два столетия распространится в среде светской аристократии. Он сделался возможным благодаря раздельному написанию слов, введенному ирландскими и англо-саксонскими скрибами Высокого Средневековья, и имел весьма существенные последствия: это был способ читать быстрее, а значит, прочитывать больше текстов, и текстов более сложных.

В этой связи следует оговорить два момента. Во-первых, тот факт, что в Средние века Западу пришлось учиться читать молча, глазами, не означает, что греко-римская античность не знала этого способа чтения. В античных цивилизациях, у народов, письменный язык которых совпадал с языком разговорным, слитное написание слов отнюдь не было помехой для глазного чтения[19]. Поэтому общепринятую в античности практику чтения вслух, для других или для себя, не следует относить на счет неумения читать одними глазами (такое чтение, судя по всему, получило распространение в греческом мире с VI века до н. э.[20]): скорее это была некая культурная условность, в силу которой текст и голос, чтение, декламация и слушание составляли единое целое[21].

Черта эта, впрочем, сохраняется и в Новое время, в XVI-XVIII веках, когда чтение про себя стало для просвещенных читателей обычной практикой. В этот период чтение вслух скрепляет собой различные формы общения — семейного, ученого, светского или публичного: значительное число литературных жанров адресуются читателю, который читает другим, или же «читателю», слушающему чужое чтение. В Кастилии Золотого века глаголы leer и oír, ver и escuchar — почти синонимы, а возможность чтения вслух имплицитно заложена в самых разных жанрах: во всей поэзии, в гуманистической комедии («Селестина»), во всех формах романа, вплоть до «Дон-Кихота», и даже в исторических сочинениях[22].

Вторая оговорка — это скорее вопрос: быть может, стоит уделять больше внимания функциям письменного текста, нежели способу его чтения? В такой перспективе поворотным моментом окажется XII век, когда у текста, помимо прежних функций — сохранения и запоминания, — появились новые, когда его стали сочинять и переписывать для чтения, понимаемого как умственный труд. На смену монастырской модели письма приходит схоластическая модель чтения, принятая в школах и университетах. В монастыре книгу копируют не ради чтения: она служит сокровищницей знания, наследственным имуществом общины и используется прежде всего в религиозных целях — для ruminatio текста, поистине проникающего в тело верующего, для медитации и молитвы. В городских школах меняется решительно все: место изготовления книги, которая переходит из скриптория в лавку профессионального писца; формы книги — в ней растет число аббревиатур, значков, глосс и комментариев; сам метод чтения — это уже не причащение к таинству Слова, но упорядоченная и иерархизированная дешифровка ее буквы (littera), смысла (sensus) и содержания (sententia)[23]. Таким образом, распространение чтения про себя нельзя рассматривать в отрыве от более общих перемен, затрагивающих саму функцию письма.

Вторая «революция чтения», со своей стороны, относится к стилю чтения. Во второй половине XVIII века чтение «интенсивного» типа сменяется чтением, которое можно определить как «экстенсивное»[24]. Читатель «интенсивный» имеет перед собой ограниченный, замкнутый корпус текстов, которые он читает и перечитывает, запоминает и пересказывает, слушает и заучивает наизусть и которые передаются из поколения в поколение. Главной пищей для подобного чтения, отмеченного печатью сакральности и авторитетности, служат религиозные тексты, прежде всего Библия в странах Реформации. «Экстенсивный» читатель, читатель эпохи Lesewut, — страсти к чтению, охватившей Германию во времена Гете, — читатель совершенно иной: он потребляет множество разнообразных печатных текстов, читает их быстро и жадно и подходит к ним критически, так что ни одна область не ускользает от методологического сомнения.

Подобный вывод можно оспорить. Действительно, во времена «интенсивного» чтения существовало немало «экстенсивных» читателей: вспомним, например, о гуманистах, читавших огромное количество текстов для составления тетрадей «общих мест»[25]. Тем более верно обратное утверждение: именно в момент «революции чтения» благодаря Руссо, Гете, Ричардсону получает развитие самое что ни на есть «интенсивное» чтение, когда роман, как прежде религиозный текст, завладевает читателем, держит его на привязи, подчиняет себе[26]. К тому же для самой многочисленной и самой скромной публики — читателей chapbooks, «Синей библиотеки» или literatura de cordel — чтение по-прежнему обладает стойкими чертами редкостной, трудной практики, предполагающей запоминание и рецитацию текстов, которые в силу своей малочисленности стали привычными и которые на самом деле не столько заново читают, сколько узнают.

Эти оговорки необходимы: они показывают, что не следует излишне жестко противопоставлять друг другу два эти стиля чтения. Однако они отнюдь не отменяют того факта, что вторая половина XVIII века — это эпоха «революции в чтении». Элементы ее отчетливо видны в Англии, в Германии, во Франции: это рост книжного производства, появление множества газет и изменение их облика, успех малоформатных изданий, снижение цен на книги благодаря контрафакциям, бурный рост разнообразных читательских обществ (book-clubs, Lesegesellschaften, chambres de lecture) и центров выдачи книг напрокат (circulating librairies, Leinbibliotheken, cabinets de lecture). Наблюдателей-современников поражала эта «страсть к чтению»: ее считали и угрозой политическому строю, и наркотиком (по выражение Фихте), и расстройством воображения и чувств. Именно она, без сомнения, способствовала возникновению той критической дистанции, которая во всей Европе, и особенно во Франции, отделила подданных от государя, а христиан от церкви.

Революция, которую несет с собой электронный текст, также будет революцией в чтении. Читать с экрана — совсем не то же самое, что читать книгу-кодекс. Электронная репрезентация текстов полностью меняет условия их существования. На место материальной книги приходят нематериальные тексты, не имеющие собственного местоположения; на место линейной последовательности, заданной печатным объектом, — нечто прямо противоположное: свободное сочетание фрагментов, которыми можно манипулировать как угодно; на место непосредственного восприятия произведения как целого, зримо представленного содержащим его объектом, — длительная навигация по текстовым архипелагам с расплывчатыми берегами[27]. Эти перемены неизбежно и в обязательном порядке требуют новых способов чтения, нового отношения к письменности, новых интеллектуальных техник. Если предыдущие революции в чтении никак не затрагивали основополагающих структур книги, то в современном мире дело обстоит иначе. Грянувшая ныне революция — это прежде всего революция в сфере носителей и форм распространения текстов. Здесь у нее в западном мире имеется лишь один прецедент: совершившийся в первые века христианской эры переход от свитка (volumen) к кодексу (codex), от книги в форме рулона — к книге, состоящей из переплетенных вместе тетрадей.

В связи с этой первой революцией, в результате которой возникла привычная нам до сих пор форма книги, встают три вопроса[28]. Первый из них — о ее датировке. Археологические данные, полученные при раскопках в Египте, позволяют сделать сразу несколько выводов. Во-первых, раньше всего и в самом массовом порядке кодекс вытесняет свиток в христианских общинах: все обнаруженные на сегодняшний день манускрипты Библии II века н. э. — это писанные на папирусе кодексы; 90% библейских и 70% литургических и агиографических текстов II—IV веков, которые дошли до нас, имеют форму кодекса. Во-вторых, тексты светские, литературные или научные, перенимают новую форму книги значительно позже: только в III—IV веках число содержащих их кодексов сравнивается с числом свитков. Даже если датировка папирусов с библейскими текстами является спорной (иногда их относят к III веку н. э.), наличие прочной связи между христианством и книгой в форме кодекса не подлежит сомнению.

Второй вопрос касается причин, по которым вошла в обиход новая форма книги. Классический набор объяснений этого факта по-прежнему остается в силе, хотя и нуждается в некотором уточнении. Конечно, использование носителя текста с обеих сторон снижает затраты на производство книги. Однако при этом не использовались другие возможности экономии: более мелкий размер письма, сужение полей и т.п. Кроме того, кодекс, несомненно, позволяет уместить большее количество текстов в меньший объем. Тем не менее это преимущество стали использовать далеко не сразу: в первые столетия своего существования кодексы сохраняют скромный объем — не более ста пятидесяти листов (то есть трехсот страниц). Лишь начиная с IV, если не с V века н. э., они становятся толще, вбирая в себя содержание сразу нескольких свитков. Наконец, кодексом безусловно удобнее пользоваться и в нем легче находить нужный текст: он позволяет нумеровать страницы, составлять указатели и конкордансы; читатель может сравнить два разных отрывка текста или же быстро пролистать книгу насквозь. Поэтому новая форма книги была приспособлена к потребностям христианства (сравнение Евангелий, поиск цитат из Священного писания для проповеднических, культовых или молитвенных целей). Зато в нехристианской среде овладение возможностями кодекса шло гораздо медленнее. Судя по всему, основную роль в его распространении сыграли читатели, не принадлежавшие к образованной элите (последняя стойко хранила верность греческим образцам, а значит, свитку), и поначалу он применялся в текстах, выпадающих из литературного канона: в школьных учебниках, технических трудах, романах и т.д.

Среди многих последствий перехода от свитка к кодексу два заслуживают особого внимания. С одной стороны, торжество кодекса как материальной формы не отменяет прежних обозначений и репрезентаций книги. Так, в «Граде Божием» бл. Августина книга как физический объект именуется словом «кодекс», а словом liber обозначены части произведения. В таком обозначении сохраняется память о прежней его форме: объем «книги», сделавшейся дискурсивной единицей (в «Граде Божием» их двадцать две), в точности соответствует тому количеству текста, какое помещалось в одном свитке[29]. Точно так же в изображениях книги на монетах и памятниках, в живописи и скульптуре долгое время сохранялась устойчивая связь с volumen, символом знания и авторитета — даже когда форма кодекса стала господствующей и породила новые практики чтения. С другой стороны, чтобы прочесть, а значит, развернуть свиток, его нужно было держать двумя руками: поэтому читатель, которого мы видим на фресках и барельефах, не мог одновременно читать и писать, а значит, важнейшее значение приобретала диктовка вслух. Кодекс приносит читателю свободу: книга, состоящая из тетрадей и лежащая на столе или пюпитре, уже не требует чтения с участием всего тела. Читатель может отвлекаться от нее, читать и одновременно писать, переходить по своему усмотрению от страницы к странице, от книги к книге. Кроме того, вместе с кодексом возникает типология книжных форм, основанная на соотношении формата и жанра, типов книги и категорий дискурса, — а значит, складывается система идентификации и обозначения текстов, унаследованная книгопечатанием и сохраняющаяся и поныне[30].

Откуда этот повышенный интерес к прошлому, в частности, к зарождению кодекса? Дело в том, что понимание завтрашней (или уже сегодняшней) компьютерной революции и овладение ее возможностями во многом зависит от того, насколько точно мы определим ее место в истории длительной временной протяженности. История позволяет в полной мере оценить неслыханные перспективы, которые открывает перед нами оцифровка текстов, удаленный доступ к ним и их восприятие на компьютерном экране. В мире электронных текстов, или, вернее, электронной репрезентации текстов исчезают два ограничения, присущие печатной книге и считавшиеся прежде обязательными. Первое ограничение: в печатной книге присутствие читателя может быть выражено лишь в очень узких рамках. Начиная с XVI века, когда знаки пунктуации, различные метки и заголовки (заглавия глав и колонтитулы), прежде добавлявшиеся на печатную страницу рукой корректора или владельца книги, стали печататься типографским способом, для рукописных читательских помет остается лишь пространство, не занятое текстом. Печатный объект односторонне навязывает свою форму, структуру, расположение, отнюдь не предполагая чьего-либо соучастия. И если читатель все же намерен письменно зафиксировать в этом объекте свое присутствие, он может сделать это лишь украдкой, почти тайком — с внутренней стороны переплета, на пустых листах, на полях и т.п.[31]

В электронном тексте все иначе. Читатель не только может производить с текстом разнообразные операции (составлять к нему указатели, добавлять аннотации, копировать его, делить на части, компоновать по-новому, перемещать и т.д.) — он даже может стать его соавтором. Граница между письмом и чтением, автором текста и читателем книги, четко обозначенная в печатном тексте, здесь исчезает, а ей на смену приходит иная реальность: читателю дано право стать одним из равноправных создателей коллективной рукописи, или, по крайней мере, составить новый текст на основе произвольно вырезанных и склеенных фрагментов. Подобно читателю рукописи, который мог по собственной прихоти объединить в один сборник, в одну libro-zibaldone, произведения совершенно разной природы, читатель компьютерной эпохи может по своей воле здавать оригинальные собрания текстов, существование, структура и даже оформление которых зависят исключительно от него самого. Более того, он всегда может вмешаться в саму ткань этих текстов, изменить их, переписать заново, сделать своими собственными. Очевидно, что подобная возможность ставит под вопрос — и под угрозу — все привычные нам категории описания текстов, все те категории, которые, начиная с XVIII века, соотносились с индивидуальным, единственным и неповторимым творческим актом и на которых основывалось наше представление о литературной собственности. Копирайт, понимаемый как право собственности автора на оригинальное произведение, продукт своего творческого гения (первое упоминание этого термина относится к 1701 году[32]), плохо приживается в мире электронных текстов...[33]

С другой стороны, компьютерный текст впервые позволяет преодолеть одно из давних и болезненных противоречий западной культуры: противоречие между мечтой об универсальной библиотеке, содержащей все когда-либо напечатанные книги, все когда-либо написанные тексты — и даже, как у Борхеса, все книги, которые можно написать, исчерпав все возможные сочетания букв алфавита, — и неутешительной реальностью книжных собраний, которые, при всем своем богатстве, способны дать лишь частичное, неполное, ущербное представление об универсальном знании[34]. Западная мысль придала этой ностальгии по утраченной полноте образцовый мифологический образ: образ Александрийской библиотеки[35]. Удаленный доступ к текстам, стирающий неустранимое доселе различие между местонахождением текста и местонахождением читателя, делает эту древнюю мечту мыслимой, достижимой. Текст в своей электронной репрезентации, отделенный от прежних материальных оболочек и локализаций, оказывается доступен любому читателю. При условии, что все существующие тексты, и рукописные и печатные, будут оцифрованы или, иначе говоря, преобразованы в тексты электронные, возникает возможность сделать все письменное наследие человечества доступным для всех. Любой читатель, где бы он ни находился, лишь бы перед ним был компьютер, подключенный к Сети и поддерживающий передачу цифровых документов, сможет получить, прочесть, изучить любой текст, независимо от его изначальной формы и локализации[36]. «Когда было провозглашено, что Библиотека объемлет все книги, первым ощущением была безудержная радость»[37]: «безудержную» радость, о которой пишет Борхес, нам сулят те нерукотворные, виртуальные библиотеки, что станут, судя по всему, библиотеками нашего будущего.

Радость эта, конечно, безудержная, но, быть может, несколько преждевременная. На самом деле каждая форма, каждый носитель, каждая структура распространения и рецепции письменного текста оказывает глубокое влияние на его возможное применение и интерпретацию. В последние годы историки книги много занимались проблемой этого воздействия формы на смысл на различных уровнях[38]. Можно привести немало примеров тому, как чисто «типографские» (в широком смысле слова) изменения существенно трансформируют предназначение, способы циркуляции, толкования «одного и того же» текста. Таковы, например, варианты членения библейского текста, в частности, начиная с изданий Робера Этьенна, с пронумерованными стихами. Таково использование структур, характерных для печатной книги (заглавия, титульного листа, разбивки на главы, гравюр на дереве), применительно к произведениям, изначальная форма которых, связанная исключительно с рукописной циркуляцией, была им совершенно чужда: примером может служить судьба «Ласарильо с Тормеса», апокрифического письма, без заглавия, без глав, без иллюстраций, предназначавшегося для просвещенной публики и превращенного первыми его издателями в книгу, которая по внешнему виду напоминала жития святых или брошюры на злобу дня, то есть жанры, получившие широчайшее распространение в Испании Золотого века[39]. Таковы процессы, происходившие с драматургией в Англии, где в начале XVIII века совершился переход от изданий елизаветинской эпохи, примитивных и компактных, к изданиям, где применялись типографские приемы французского классицизма: в печатном тексте появилось наглядное деление на акты и сцены, а также, благодаря ремаркам, воссоздавались некоторые элементы сценического действия[40]. Таковы, наконец, новые формы, с помощью которых издатели Кастилии, Англии или Франции делали целый корпус уже опубликованных текстов, чаще всего ученого происхождения, доступными для «простонародного» читателя. включая их в репертуар лоточников, торгующих книгами вразнос. Каждый раз мы констатируем одно и то же: исторически и социально дифференцированные значения любого текста неотделимы от материальных модальностей, в которых он предстает перед читателем.

Вывод этот заключает в себе весьма актуальный урок. Да, возможность перевести письменное наследие человечества с одного носителя на другой, заменить книгу-кодекс экраном открывает перед нами огромные возможности. Но в то же время это — насилие над текстами, лишающимися тех форм, которыми, среди прочего, определялись их исторические значения. Предположим, что в более или менее близком будущем все произведения, принадлежащие к нашей культурной традиции, станут распространяться и читаться лишь в своей электронной репрезентации, — тогда нам грозит опасность утратить всякое понимание той текстовой культуры, в рамках которой издавна возникла тесная связь между понятием текста и особой формой книги — кодексом. Лучше всего о силе этой связи свидетельствуют сложившиеся в западной традиции устойчивые метафоры книги-судьбы, книги-космоса либо книги-тела[41]. Авторы, прибегавшие к ним, от Данте до Шекспира, от Раймунда Луллия до Галилея, имели в виду отнюдь не всякую книгу: такая книга состоит из тетрадей, листов и страниц и защищена переплетом. Столь популярная в Новое время метафора книги мироздания, книги природы, как бы срослась со стихийными, глубоко укоренившимися в нас репрезентациями, в силу которых письменный текст естественным образом связывается с кодексом. Вступление в эру электронных текстов волей-неволей будет означать постепенный отход от ментальных представлений и интеллектуальных операций, специфически связанных с теми формами книги, какие получили распространение на Западе за последние семнадцать-восемнадцать веков. Порядок дискурсов никогда не существует отдельно от современного ему порядка книг.

В связи с этим, как мне кажется, перед нами встают две задачи. Во-первых, предстоит осмыслить с исторической, юридической, философской точки зрения нынешний переворот в способах доступа к письменным текстам и их рецепции. Хотим мы или нет, но этот переворот происходит. Техническую революцию нельзя провозгласить, но и отменить ее нельзя. Кодекс в конце концов одержал верх над свитком, хотя последний, в иной форме и для иных (в частности, архивных) целей использовался на протяжении всего Средневековья. Книгопечатание как форма массового производства и распространения текстов вытеснило манускрипт, хотя и в эпоху печатной книги рукописная копия полностью сохраняла свои функции в циркуляции многих типов текстов — либо частного характера, либо тех, что были вызваны к жизни аристократическими литературными практиками, сложившимися вокруг фигуры gentleman-writer, или потребностями особых, считавшихся еретическими сообществ, от ремесленных цехов до франк-масонов, связанных общей тайной или же просто обменом рукописными текстами[42]. А значит, позволительно думать, что в XXV веке, в том самом 2440 году, который воображал себе Луи-Себастьен Мерсье в утопии, опубликованной в 1771 году, Королевская (или французская) библиотека будет не «кабинетом-читальней» с небольшим числом книг в двенадцатую долю листа, в которых собрано только полезное знание[43], но одним из узлов в обширной всепланетной Сети, повсюду обеспечивающей доступ к текстовому наследию в электронной форме. Таким образом, пришло время более четко очертить и осмыслить последствия подобного переворота и заново определить — с учетом того факта, что тексты не обязательно имеют форму книги и даже журнала или газеты, также производных от кодекса, — юридические (литературная собственность, авторское право, копирайт), административные (обязательный экземпляр, Национальная библиотека) и библиотековедческие (каталог, классификация, библиографическое описание) понятия, которые возникали в связи с иной модальностью производства, хранения и передачи письменных текстов.

Но есть и другая задача, неотделимая от первой. Библиотека будущего должна бережно сохранять и развивать познание, понимание тех форм письменной культуры, какие в большинстве своем сохраняются и поныне. Перевод в электронную форму всех текстов, существовавших еще до начала информатизации, ни в коей мере не должен означать отрицания, забвения, или, еще того хуже, уничтожения объектов, служивших их носителями. быть может, никогда еще сбор, хранение и учет (например, в форме коллективных национальных каталогов, которые могут стать первым шагом к созданию ретроспективных национальных библиографий) письменных объектов прошлого не были столь важным направлением деятельности крупных библиотек. Тем самым мы не утратим доступа к порядку книг, который пока еще является нашим порядком и который был таковым для читателей и читательниц, начиная с первых веков христианской эры. Только сохранив понимание культуры кодекса, мы сможем по-настоящему испытать «безудержную радость», которую несет с собой культура экрана.

Загрузка...