НОВЕЛЛЫ

ПИСЬМО САМОМУ СЕБЕ
(Адресат неизвестен)

Я сижу в мягком, глубоком кресле перед камином. Красные огоньки бродят по покрытым серым пеплом дровам и углям. Тихое, ровное жужжание звучит у меня в ушах… Так обыкновенно начинались рассказы о воспоминаниях, о прошлом в доброе старое время. Но кресло крыто не кожей и не штофом, а полиадипогексаметилендиамидом в просторечии найлоном, камин — электрический, и дрова – имитация из асбеста, и жужжит не патриархальный самовар, а трансформатор флуоресцентной лампы. Это потому, что прошлое давно прошло, и сейчас уже наступило будущее. И потому я держу в руках не овальный медальон с портретом, писанным акварелью, а старые, надорванные фотографии. Этим фотографиям больше сорока, и те, кто кроме меня изображены на них, давно уже умерли. Я думаю, что скоро настанет и мой черед. В этом кресле никого не будет (пока не продадут), костюмы будут доношены кем-то, получит их из Армии Спасения, а вот эти фотографии порвутся, испачкаются и будут выброшены – не нужны никому.

И я пересаживаюсь за маленький столик и беру не «перо писателя», а настукиваю на клавишах своей едва живущей, тоже старой, пишущей машинки рассказ о том, что когда-то, в прошлом, до этого теперешнего будущего, было жизнью и гибелью этих трех людей на фотографиях. Папирусы клали в ковчеги, моряки засмаливали письма в бутылки. Может быть, линотип лучше донесет мое послание до тех, кому оно будет нужно – в сверх-будущем.

На этом снимке мне восемнадцать лет. Лицо с юношеской лошадиной вытянутостью. Серый френч – оттого, что крахмальные воротнички и галстуки были тогда не по карману. Прозрачное пенснэ на носу – с зажимчиками. Зажимы больно терли переносицу с боков – чуть не до кости, но иначе было нельзя – очки некрасивы. Глаза – широко раскрытые, светлые, со спокойным любопытством: будет всё очень интересно в жизни. А был я тогда без пяти минут студентом, ученье давалось легко, и потому я бросался на всё новое, – что к ученью не имело отношения, но зато занимало очень много времени. Читал запоем, а спортом, как мои сверстники, не занимался, и был длинен и худ, как глист. Влюблялся внезапно, угорело, на долгое время, и всегда без толку и несчастливо: предметы моих влюблений явно предпочитали мне моих спортивных и практичных современников. Кроме того, мои современники были лучше меня одеты и не говорили об умных вещах, а танцевали и потом приступали сразу к делу.

Один раз предмет моего долгого влюбления снизошел и назначил мне свидание открыткой: пойти вместе в кинематограф. Открытка пришла поздно, я разлетелся на квартиру, попал на предметову мамашу, каковая меня облила холодом, а дочери потом очень горячо пояснила, чего делать не надо. А оная дочь заявила мне при встрече, что более со мной не знакома. По теперешним стандартам, все трое повели себя глупо, но для меня это было душевной катастрофой. Все остальные неприятности, пережитые раньше, не могли сравниться с этим жгучим чувством потери, и потери непоправимой, ибо характер моего предмета я знал, и был сей характер кремневый. Итак, большая часть моего времени уходила на мысли о несчастной любви, очень немного на науку, а остальное время (достаточно значительное) на мысли о смерти. Причем не столько на представления о том, как, скажем, я буду лежать в гробу, холодный и безучастный, а она, с поздним сожалением, подойдет и т. д., а на спокойный ужас при мысли о том, что я не буду мыслить, что я, такой значительный (поправки на значительность только для себя самого я тогда, конечно, еще не делал), просто исчезну, и не будет ничего – ни меня, ни такого прекрасного мира (поправки на относительность его прекрасности тоже тогда еще не возникало). Положение получилось безвыходное: надо было жить, чтобы потом умереть. А ввиду моей прямо кошачьей живучести, надо было найти выход: и из несчастной любви, и из состояния смертника в камере. Религия? Всё было очень просто в пять лет: перед сном крестился на картонного и очень красивого Ангела-Хранителя над кроваткой, а когда в течение дня вел себя не по-джентльменски и был по всем беспристрастным определениям «негодным мальчишкой», то креститься стеснялся и старался нырнуть под одеяло незамеченным. В таком поведении была твердая уверенность в существовании и ангелов-хранителей, и всего, что из этого существования вытекало. А потом, уже подростку, мне стало как-то ужасающе ясно, что ничего такого нет и быть не может. И вот надо было найти выход. Выход нашелся: ребенком боялся темноты. И этот, скажем честно, страх не прошел и тогда, когда стало ясно, что «ничего нет и быть не может». Бессонными осенними ночами в старом родительском доме, в деревне, когда осенью ветер шуршал голыми ветвями над низкой крышей и отцовский кабинет, в котором я спал, был отрезан от всего живого, я чувствовал, как темнота бесплотно шевелится вокруг меня и радуется моему ужасу. Но моими далекими предками были балтийские викинги. Я больше всего боюсь показать, что я боюсь. Если в этой темноте что-то есть, то надо это «что-то» найти и быть хозяином над этим «чем-то». Ведь это может быть жизнью, хоть может быть и плесневой, как старый погреб, но все-таки жизнью. Значит, что-то может быть за последним толчком сердца, за последним светом, выкатывающимся из глаз, за последней отчаянной мыслью: «Я сейчас, вот сейчас, умираю!..»

О, да, я много читал и слышат много разговоров. Но всё это было отвлеченной теорией. А этот ночной ужас, когда невидимые руки скользят по лицу, нет, скорее по душе, – это уже свой собственный опыт. Но кто покажет, как делать дальнейшие опыты?

Маленькая карточка паспортного типа; это лицо вы заметите из тысячи: лысая круглая голова, горбатый нос, точно клюв, выпуклые глаза – всё похоже на ястреба. Глубокие складки вдоль щек, рот – ижицей, брови — как у черта – углами. Вид очень решительный – и не зря. Вот Гумилева расстреляли, а его не могли изловить больше года, хотя сам Троцкий написал именной декрет о поимке и немедленном расстреле. Но он выбрался через фронт к Юденичу. Потом этот блестящий гвардейский офицер, который танцевал с великими княжнами, должен был подвизаться на последних ролях в эмигрантском театрике. А потом выручило то, что говорить по-русски учился уже говоря по-французски и по-английски. Английский был в моде – молодые и маленькие балтийские республики рассчитывали на Англию: англичане и масло купят, и на войне защитят. Англичане покупали масло и лес, но платили втридешева, а на войне… Но война случилась много позднее. А пока учили английский. Офицер, инженер и светский лев стал учителем языков. Под его руководством в гимназии я как-то незаметно научился болтать по-английски. Когда гимназия кончилась, он приглашал своих прежних лучших учеников бывать у него, не забывать языка. С языка разговор соскакивал на литературу, с литературы на философию, с философии на смерть. Как-то он сказал: «А вот смерти я никак не боюсь, хоть и не хочу сейчас умирать! На мой вопрос: «Почему?» – ответил с чуть заметной усмешкой: – «Это долго и не совсем легко объяснять тут, при народе, не всем интересно и не все поймут. Заходите завтра номером – поговорим…»

На другой день вечером он сказал: «Я заметил вас давно из многих других. Я знаю кое-что кроме английского и французского, что могло бы заинтересовать вас». Я ответил: «Я страшусь уничтожения моего сознания. Я хотел бы жить вечной жизнью».

Он: Вы можете. Если хотите.

Я: Я хочу. Но как?

Он: Что вы знаете о вашем сознании?

Я: Я штудировал Фрейда. Есть подсознание.

Он: А сверхсознание?

Я: Как его получить?

Он: Нельзя получить того, чем вы уже обладаете. Надо соединиться с ним.

Я: Но каким путем?

Он: Именно путем. Есть Путь. Надо вступить на него.

Я: Как сделать первый шаг? Покажите, и я сразу поставив ногу на этот путь.

Он: Вы не боитесь? С Пути сойти уже нельзя: нельзя вернуться к прежнему а свернувшего в сторону ждет гибель.

Гибель? А что могло быть хуже моей студенческой каморки, где на столе стояла пустая рамка от фотографии и ночью тускло горела над моей бессонницей усталая желтая лампочка «…солнце в шестнадцать свечей…».

И вот, по вечерам, раза два в неделю, я слушал уроки о другом мире, который находился тут же рядом с нами, и надо было только открыть глаза, чтобы его увидеть. Увы, многое, что казалось мне тогда таинственным откровением, я нашел потом в популярных откровениях дешевых книжек о «йоге» Но кое-что было странным: я заметил, что могу передавать свою мысль другим. Мои глаза не открывались еще ни на какой другой мир, но добавилось какое-то шестое чувство: я просто его узнавать то, чего, по времени и месту я знать никак не мог. И я чувствовал, как от растений течет жизнь, и учился впитывать ее в себя.

Учитель мой жил одиноко и давал уроки в бывшей дворницкой, примыкавшей к дровяным сараям двух больших одноэтажных провинциальных домов: в доброе старое время люди жили, не теснясь, и вместо двухэтажного дома строили два отдельных покойных одноэтажных, да еще оставляли сад позади домов: места было много, и «прочь от назойливых глаз» понималось как неотъемлемое условие комфорта. Раз, поздно, уже глухой ночью, я читал вслух книгу, а учитель делал комментарии. Мне мешали читать сухие, резкие звуки в самой стене, надо мной. Они были как электрические разряды. Дело было зимой. Учитель спросил меня: «Вы не боитесь?» Я немного не понял, – чего? – «А вот этих стуков?» – «Но это от мороза…» Учитель сказал: «Выйдите на двор и посмотрите, есть ли мороз, а потом зайдите за дом и узнайте, что за шум в дровяных сараях».

Я вышел на двор. Была мягкая мглистая зимняя ночь с молочным разлитым светом полной луны за тонким пологом облаков. Только что прошел легкий снежок и всё было покрыто ровным белым бархатом: ни следа. Мороза не было: чуть-чуть, и начнет таять. Всё спало. На дворе – ни души. Я обошел жилую часть постройки и подошел к щелястым дровяникам: для воздуха стены были набиты через доску. В самых сараях была «номерная» система: в середине коридор, по сторонам его двери – каждой квартире дровяник, и двери на запоре, чтобы никто дров не крал; общий вход на замке; хозяйка сама запирала под вечер. Ни звука. Мягкая зимняя ночь с разлитым светом луны. Постоял минут десять, очень хотелось узнать, кто стучит. Пошел обратно, сказал, что ничего не было, и опять – резкий сухой треск в стене. Боялся ли я? Нет, был очень доволен. Но не пришло мне в голову спросить самого себя – а кто стучал? И зачем? Бетховен написал целую симфонию о стуке. Стучат тогда, когда хотят предупредить о чем-то. Но мы не замечаем предупреждений. Я думаю теперь, что мой тогдашний учитель тоже не замечал их в своей не очень долгой, но очень бурной жизни. Не думаю, чтобы он сочинил этот случай. Он рассказал однажды, как еще до войны, в Петербурге, он вел спиритический сеанс. Народу было много. Ответы чертились на бумаге карандашом – автоматически. Внезапно беспорядочные записи и ничего не значащие обрывки фраз сменились резким знаком: печатью, и он знал чьей. На вопрос – может ли он проявить полную материализацию? – был ответ: «Да, снимите кресты…» После отказа – карандаш в руке расщепился.

И уже не учитель, а его бывший однополчанин рассказал мне, как однажды поздно вечером чернильница под мирно го­ревшей на столе керосиновой лампой треснула и стекло вдребезги разлетелось на куски. Живший за 15 улиц от учителя его однополчанин понял, что что-то случилось, бросился к моему учителю и застал его в припадке ярости, на грани убийства, с иконой, брошенной на пол: там был роман, очень неудачный и неуклюже скрываемый. Но я тогда ничего не знал об этом.

Ich hatt' ein' Kameraden… Ich hatte… Даже фотографии не осталось. Было это еще в гимназии. Он был двумя классами старше меня. Я переходил, он оставался. Так мы и встретились. Был он довольно нелюдим. Заикался. Мои спортивные сверстники говорили о нем с почтением: «У него бицепсы – во!» И, в самом деле, бицепсы были – во! Он умел делать одно упражнение на турнике, турник был дома в саду, он и делал всё время это упражнение. Местные поэты говорили про него: «Страсть шикарные стихи пишет…» А у меня тоже было две тетрадочки стихов, только отзывы были степенью ниже: «А он всё про анемоны-лимоны пишет!» Это было оттого, что барышням-одноклассницам прочел стихотворение, начинавшееся так:

«Ранним утром в кустах расцвели анемоны…»

Таким образом мы, т. е. я и Витька, встретились сначала формально и разговаривали на «вы», а потом шатались по вечерам по пустому городу и говорили о стихах, а потом я стал бывать у них дома. Дом был старозаветный, местных старожилов, с достатком, и уж если должен быть в городе праведник, чтобы город стоял, то Витькина мама и была такой праведницей. Ее нет давно на свете, и горько мне, что когда ее хоронили, то, как чужой, я стоял за окошком лаборатории и не смел пойти за ее гробом. Но это всё произошло потом. А тогда она кормила меня, гимназиста, отощавшего без папы и мамы в городе, да и приятелю моему, жившему со мной, в кастрюлечку ужин накладывала. И не за эту кормежку вспоминаю ее как праведницу, а за ее бесконечную доброту и доверие к людям. И была се доброта добротой человека, который испытал тяжкое несчастье в жизни и узнал, что и другим людям больно бывает… «В вашем доме я узнал впервые»… Там и рояль был, и библиотека, и рассказы о встречах в Петербурге. И теперь, вместо ангела-хранителя, побаивался я ее – не огорчить ли чем. Но только побаивался. А вот кого я в самом деле боялся – это Таты. Татьяна была старше Витьки, а и он был старше меня на год-два. Следовательно… Она была на том же факультете, куда и я хотел потом поступить, следовательно – авторитет. Ум у нее был быстрый и насмешливый, а язык острый. Не я один ее боялся. Она была очень наблюдательной и сразу ловила слабые и смешные стороны окружающих. А я очень хорошо знал, что несмотря на свою исключительность (поправка: для самого себя), я был по-деревенски наивен и неловок.

На фотографии я вижу девушку-шатенку, не то что худощавую, а с тонкой костью; у нее узкое лицо, скула обтягивается, нос прямой, северный, глаза внимательно устремлены в книгу. (А глаза были небольшие, быстрые, светло-карие, с искорками.) Самое примечательное в лице – это рот. Лицо мелкое, строгое, – и большой, темно-красный (никаких карандашей), чувственный рот. Она полулежит на диване и читает. На фотографии виден в книге разрез египетской пирамиды.

Насколько я легко выучился болтать по-английски, настолько для Витьки сия грамота оказалась книгой за семью печатями. Впрочем, таких грамот набралось у него тоже около семи. А гимназию кончать было надо: из класса в класс еще туда-сюда – пропустят, но в восьмом классе – выпускные экзамены.

Весною цвели каштаны в аллеях, по которым сто лет назад проходил, грустя, Жуковский и в которых в ночь на первое мая (студенческий праздник), наверное, орал буршикозные песни Языков. А над тихим городом, где бы только и ходить влюбленным парочкам по каштановым аллеям, вместо любовного воркования стон стоял от зубрежки. Зубрили все: и «сколары», и «фуксы», и гордые своими красками «бурши», и просто «дикие». Поясню для непосвященных: сколар – ученик, гимназист; фукс – кандидат на прием в студенческую корпорацию, носит маленькую черную шапочку с козырьком; бурш или «краска» – полноправный член корпорации, или «конвента», носит трехцветную ленточку через грудь и трехцветную шапочку с цветами своей корпорации. Дикий – студент, не принадлежащий к корпорациям. Опомнился и поправляю: поставьте всюду прошедшее время – носил.

Так вот, пока мы были еще вместе в одном классе гимназии, Витькина мама придумала следующее: я буду приходить по вечерам и заниматься с Витькой по всем грамотам, а она будет кормить меня ужином, а по воскресеньям – обедом. Так прошел один гимназический год, я окончил гимназию и был принят на факультет, а Витька остался. Я продолжал с ним заниматься по-прежнему.

Все было хорошо, и даже Таты я перестал дичиться. Теперь мы были уже «коллеги». Но Витька занимался со мною не всегда. То у него была невралгия, то просто ему было лень, или же ему было надо бежать к очередному увлечению – успехом он пользовался у прекрасного пола очень для меня завидным. И тогда я оставался беседовать с Татой: зимой на том самом диване, что виден на фотографии, а весной на садовом диванчике. За два года я и подрос, и подучился, и посмелел. И, как всякий неофит, я хотел поделиться своей новой находкой – тайной наукой, и слушала меня – Тата. Она умела находить очень веские возражения и спорила так, что и опытному спорщику трудно было с ней справиться. Но как будто мои доводы убеждали ее. И с удивлением и ужасом я замечал, что бледнеет и проходит жгучая боль, причиненная предметом моей любви, и заменяется дерзостным восторгом перед Татой. Должен сказать, что и учитель мой, науке которого я сделал великую рекламу в том доме, был приглашен туда, стал бывать, и был он о Тате самого высокого мнения. Все было хорошо, пока однажды не пришел врач, не выслушал Тату и не произнес приговора: туберкулез. И новая боль вспыхнула во мне: уже не о себе самом, а о Тате. Туберкулез – бич Балтики. Конец приходит скоро. Новыми бессонными ночами я придумал средство: буду передавать свою силу жизни Тате. Повторю опять – живучесть у меня кошачья и кое-чему я научился. Учитель согласился на это. Так началась еще одна весна. Я замечал, как вздрагивала Тата, когда ее настигала волна, посылаемая мною. Ей стало лучше. Может быть, от всего того ухода и внимания, которым мы все ее окружали. Тата заметила мой эксперимент и запретила мне его продолжать. Но раз установившийся контакт продолжался самотеком. Мы легко читали мысли друг друга. Не надо было много спрашивать: это было любовь. Мы решили, что мы – жених и невеста, но не объявили широко о нашем решении, – только две семьи должны были пока знать об этом. У Таты были свои дома, я должен был помочь ей в управлении имуществом, привести всё в порядок, а затем, кончив университет, начать свое дело. В девятнадцать лет всё это казалось мне вполне осуществимым.

Туберкулез – болезнь предательская. Она обманывает больного, то улучшением, то ухудшением. В тот день Тате было хуже: ее как-то лихорадило. «Посиди около меня, держи меня за руку, положи другую на лоб, я засну…» И вот тогда и произошло то, что незримой цепью сковало нас и для меня сделало невозможным то, о чем умоляли меня мои родители: оставить Тату и не связывать своей молодой жизни с ее, угасавшей. Я уже говорил, что мы часто читали мысли друг друга. Но на этот раз это было не чтение – это было видение. На короткое время мы были единой душой и единым мозгом, и видели и чувствовали одно и то же. Теперь, в настоящем будущем, мы бы сравнили это с двумя ТВ, подключенными на одну волну, на одну антенну.

Вот она, та рукопись, набросанная мною, еще не установившимся юношеским почерком, в тот день поздно вечером, когда я пришел в себя и записал всё пережитое, всплывшее в памяти нас обоих за короткий миг болезненного забытая Таты. Бред? При температуре самое большое 37 и две-три десятых? Сон? Но мы видели его вдвоем. Фантазия? Но мы никогда не писали об этом раньше. И потом, и сон и бред бессвязны. Но всё виденное было последовательно и связно в нашем видении. Пусть все убедятся сами в этом. Я видел смуглую гибкую девушку – Тату? И да, и нет: у нее были глаза Таты. Человек растет и меняется – не меняются только глаза. Я видел самого себя – с коричневой кожей, с черной длинной бородкой совком, жесткой от смолы. Я был одет в белую льняную ткань, на голове у меня был полосатый клафт. Я ходил по серым каменным плитам между круглых толстых колонн, покрытых росписью. Я чувствовал прохладу переходов и беспощадно-жаркое солнце снаружи. Но в этой чужой стране я был у себя, дома. Мне не надо было говорить на другом языке: я просто думал одновременно на всех, без слов. Я видел себя стоящим на страже у врат. Я видел совсем близко от своих глаз золотисто-карие глаза девушки, я шел, отупев от горя, за похоронным шествием, и я видел себя пишущим свое последнее послание – кому? Не самому себе ли? И я был тот же самый и совсем другой Точно кто-то подсказывал мне слова, которые я записывал. Теперь я всё рассказал бы иначе. Но пусть за меня говорит тот другой, давний. Я переписываю с желтой ломкой бумаги, которой не касался сорок лет.


ПАПИРУС АМЕНОФТИСА СКРИБА

Я, Аменофтис, окончу этот папирус и положу его в агатовый ковчег к тем гимнам, которые любила Налаат.

Я положу на ларец печать с заклятием, да не запятнают руки святотатца моего послания. Эта печать будет из золотисто-коричневых камней, в которых застыли искры солнечного света, – из камней, похожих на глаза чужестранки Налаат.

Я, Аменофтис, воин по рождению, был начальником стражи, охранявшей Врата Шести Окрыленных Сфинксов, и жил во дворце Владыки Двух Египтов. Врата вели ко внутреннему двору храма, и я с высоких ступеней смотрел, как жрецы в льняных одеждах свершали обряды среди толстых, покрытых письменами колонн.

Я понимал надписи на стенах оттого, что был сам скрибом и умел сам изображать знаки. И знаками я записывал слова, которые хочется петь, а не говорить. Когда я стоял на страже, я как бы слышал их, в то время как думал о покрывале Изиды, об угле Сириуса, прожигающем черное небо, о голубых и белых лотосах в теплой воде Нила и о той девушке, которая станет сестрой моей – возлюбленной.

Один мой папирус прочитал жрец трижды великого Тота-Ибиса. У него был тонкий изогнутый нос ястреба и светло-ореховые глаза. Однажды он остановился против меня, и когда я склонился и вытянул руки в знак почтения и приветствия, он сказал: «Следуй за мной, и ты узнаешь то, что знают немногие. Ибо теперь ты готов узнать это».

И я стал читать старинные свитки, познав силу чисел и с башни наблюдал течение светил. Я чтил своего наставника, и он заменил мне отца, уже отошедшего в край закатный.

В одно утро, когда ладья Ра только что вышла в бирюзовый океан и когда тень от пирамиды далеко ползла по пескам и лицо Великого Сфинкса было как бы из красной меди, я вышел на гладкие плиты двора, чтобы, как обычно, воздать хвалу восходящему солнцу.

И да будет оно семь раз благословенно за то, что оно осветило в то утро лучом своим! Ныне пронзенный острой и невыносимой скорбью, всё же я говорю – да будет благословен тот миг движения времени! Но тогда я впервые не произнес хваления солнцу оттого, что громче крика лебедя в моем сердце раздалась тогда песнь красоте женщины.

В толпе пленников, присланных полководцами вместе с обильной добычей и дарами из Сирии, я увидел тонкое и бледное, с коричневато-золотыми глазами, лицо девушки. И велики были страдания и мольба, которые я прочитал в этих глазах.

И хотя малы были сила и значение стража врат, но через несколько лун я сам разорвал веревку на шее девушки. Я подхватил упругое тело в свои руки и унес девушку к себе. Я положил ее на мягкие шкуры абиссинских зверей и сам принес тонкие ткани, благовония и воду для омовения.

Мне говорила потом Налаат: «Я видела, как пламя охватывает город и как вбегают воины другого цвета кожи, чем наши. Мои братья были убиты на пороге дворца. Далее милосердная тьма покрыла мои глаза. Но очнулась я, царевна, связанной пленницей… О, как тяжел был путь по пустыне! От мучительной жажды рот чернел и трескался, и жгуча была боль от песка, попадавшего в раны от бича. Мои глаза нестерпимо болели от блеска солнца и высохшей соли озер…»

И я, как безумный, прижимал к своим губам маленькие ноги. Я оклеветал погонщика, бившего Налаат, и он умер под плетью.

И теперь, когда я приходил с раскаленных ступеней врат в длинную прохладную комнату с колоннами и стенами из розово-серого камня, Налаат танцевала для меня. Она походила на тонкий тростник, который склоняется по течению реки и шевелит листьями от слабого ветра. И танцы Налаат были непохожи на танцы наших девушек.

Я уходил охотиться на зверей, называемых по звуку их крика Маау. Их шкуры желты, как пески, среди которых они живут, а в кисти на конце их хвоста находится роговой коготь. Перед тем, как броситься на добычу, они бичуют себя хвостом по гладким бокам, чтобы прибавить себе ярости. И, выпуская стрелу, я знал, что глаза Налаат блеснут, когда я положу перед ней золотистую шкуру.

Я проводил всё время с Налаат и забыл своего учителя.

А сейчас, когда я рисую эти знаки, мои глаза наполняются слезами и сердце исполняется скорбью, теснящей дыхание, и душа охватывается бессильным гневом, который заставляет людей впиваться зубами в руки. Ибо я начинаю повесть о смерти Налаат.

Да будет проклят тот миг, когда барка моя отчалила к Ону, городу, называемому на чужом языке Гелиополисом! Горе мне! – Я мог бы задержать стражу, защитить копьем и дротиком вход, пока Налаат не скрылась бы в тайнике, сделанном мною в толстых стенах. И да будет проклят тот день, когда я вернулся, ибо я услышал, как с криком отчаянья мой слуга говорил:

«Господин, за эти дни фараон, да пребудут в нем сила, жизнь и здоровье, сильно занемог. И жрецы сказали, что для его спасения нужно сжечь человеческое сердце перед статуей бога… Господин, не беги – уже поздно! Ты был пять дней в отлучке, а уже на второй день жребий пал на госпожу! Ее затворили в подвале с каменным ложем посредине, на котором жертва проводит ночь перед приношением. Утром, с толпой я пробрался в храм. Там, где колонны расходятся в круг, стоит жертвенник из черного камня. На нем лежала твоя Налаат. Она не была связана, но не могла пошевелиться, ибо ты знаешь силу чар устремленного глаза жреца! И только губы ее – я видел – беззвучно шептали что-то. Четыре серебряных курильницы стояли по углам жертвенника и струили дым, который одуряет. Протяжно пели жрецы. А когда они смолкли, над Налаат склонился и занес каменный нож жрец Тота, твой… Господин, что с тобой? Ты падаешь?..»

Черные покровы унесли меня в Страну Молчания, и мой двойник Ка покинул меня. Властный голос призвал его обратно, и я увидел глаза жреца Тота, имени которого я не смею назвать. И потом я покорно следовал за ним в шествии последней ладьи Налаат к ее гробнице, ибо она была все-таки царского рода. А также фараон пожелал смягчить мое горе.

Но теперь, ночью, путы на моей мысли порвались, и острое горе снова влилось в меня ядом. И двойнику Налаат, уныло блуждающему в переходах гробницы и снова возвращающемуся к смотрящей эмалевыми глазами мумии, эту повесть о великой любви и великом страдании пишу я, Аменофтис, ибо я скриб и умею изображать знаки четырьмя родами красок. Папирус мой будет лежать в агатовом ковчеге. Но двойники читают знаки в темноте гробниц. Когда я окончу, я поднимусь на самую высокую четырехугольную башню, с которой учился я наблюдать течение светил. А утром рабы, и воины, и каменщики закричат: «Вот, Аменофтис, страж врат, в темноте оступился с башни и лежит бездыханный».

Ибо, если Ра не послал мне смерти за богохульства, я сам не хочу жить в этом мире слепой жестокости. Да ведет везде и всегда дух Налаат мою гневную душу!»


* * *

Теперь, когда тот выход, который я искал, нашелся, я не думал о нем больше как о выходе. Одно дело – читать в книжке, что бывает перевоплощение. Другое дело – самому ощутить эту свою прошлую жизнь так, как ощущаешь стул, на котором сидишь. Для нас троих всё увиденное было несомненной реальностью. Да и многое другое совпадало: когда мне было пять лет (см. выше, об ангеле), была у нас и прислуга. В наш уездный городок приехал «кинематограф» – тогда еще они ездили из города в город… Всюду были расклеены афиши: «Дочь египетского царя»… Что такое египетский царь – я знал хорошо по книжке Закона Божия: толстые колонны, опахала из перьев, пестрый полосатый плат вокруг тяжелого, властного лица и кругом – окарачь ползающие подданные. Дочери или какое-то сходное женское сословие были на картинке на заднем плане и особого интереса не вызывали.

Прислуга Вася (от «Вассы») была в кинематографе, пришла и, захлебываясь от восторга, рассказывала: «И вот взяли ее и бросили в Нил: да, вот так волны и бегут, и бегут, а она еще плывет, а потом и не видно больше!..»

И тогда случилось нечто неожиданное прежде всего для меня самого: «потомок викингов», в общем, никогда не ревел, а только злобно куксился; а тут он бился в горькой истерике, и бился долго, пока не выбился совсем из сил. И в пять лет я испытал то же жгучее чувство непоправимой потери, которое дошло до меня из папируса Аменофтиса скриба – папируса, оставшегося какой-то тончайшей пленкой в глубине памяти совсем других – или тех же самых – юноши и девушки из провинциального тихого городка.

Как-то в кинематографе Тата шепнула мне: «Видишь? Вот такие же самые окна – узкие, двойной арочкой, были у нас во дворце…»

Я сказал уже, что виденное было несомненной реальностью для нас троих. Двое были мы – я и Тата. А третий…

Глаза выпуклые, как у ястреба. Горбатый нос хищной птицы. Мы – т. е. я и Витька – были еще в гимназии. Как-то вече­ром Витька вел сестру через заснеженный парк. Под зеленоватым фонарем кто-то приподнял шляпу. И Тата не могла забыть этих глаз. «Витяйка, кто это был?..» Потом она их припомнила.

Я должен был рассказывать всё о себе учителю. Я рассказал про папирус. Он, как показалось мне, немного смущенно сказал: «Ну вот, здравствуйте!..»

В Петербурге он делал опыты с глубоким гипнозом. Одна из его спящих подопытных неожиданно назвала его – он не говорил, каким именем. Вопросами он установил место: Египет, и время – по-видимому, начало 18-й династии, при первых Аменохотепах. Кем он был – он так и не сказал нам.

Но теперь отношение мое к нему было двойственным: ведь он был ее убийцей. Пусть тогда, в прошлом, но все-таки… Об­ращали ли вы внимание, что мир все-таки двойной? Вот люди ходят по улице, приходят в дома, здороваются, пьют чай, все сидят чинно на стульях. А в воздухе сверкают и скрещиваются невидимые клинки… Клинки были в руках Таты и учителя. Нападала Тата и отбивала – меня. Она заметила быстро то, что я, по молодости лет, и не подозревал: учитель вдруг как-то уставал, отлучался куда-то на минуту и возвращался с блестящими глазами, оживленный и полный интереса ко всему.

– Скажи, он дает тебе принимать что-нибудь? – спрашивала не раз Тата.

– Ну, раз перед моим докладом намешал какие-то капли и порошок – чтобы я не робел перед публикой…

– Не смей больше никогда у него ничего принимать…

С учителем дело становилось всё хуже и хуже. Он стал явно опускаться. При полной загруженности уроками – сидел без денег: не было дров. Топил свою дворницкую керосиновой лампой. Бывало, заснет, а лампа закоптит. Проснется, а на нем самом и на всем кругом на палец толщины жирной копоти. И книги на полках стали черноватые и пахли керосином. Я стал избегать его. И раз он попробовал взять меня под гипноз – под предлогом интересного опыта. Я понял его намерение, но не мог отказаться – я все-таки не хотел открытого разрыва. Но в ушах у меня еще звучало Татино: «Не смей поддаваться!» Женщина отбила последний выпад клинка и победила. Я ушел от него и не приходил больше. Так я и сошел с Пути. Сначала ничего не произошло. Вообще всё шло, как будто, по-прежнему, и не по-прежнему… Я проводил свое свободное время с Татой. Это был теперь третий год нашего знакомства. Но как изменилось то, что я чувствовал по отношению к ней! Я не дичился, не обожал безмолвно издали, а требовал теперь ее исключительного внимания к себе – потому что всё мое внимание было теперь сосредоточено и собрано на ней. Котла приходили Татины подруги – я дулся и сидел молча в углу, считая минуты, когда уйдут.

Люди ошибочно считают, что чувства их вечны. Люди клянутся в любви «на всю жизнь», в ненависти «до гробовой дос­ки» На самом деле даже два-три года большой срок для чувств. И даже год – очень большой срок до двадцати одного года.

Мне запомнился сон, виденный мной в то время: я сижу один в своей студенческой комнате. Все двери закрыты. Кто-то стучит в дверь – отпираю: пусто в коридоре. Стук глуше и дальше – за выходной дверью. Отворяю: никого. Стук раздается внизу, на лестнице, – едва слышно.

Просыпаюсь с бьющимся сердцем. В голове назойливо повторяются стихотворные строки:


Боль неизвестной потери

Смутно мне сердце тревожит.

Кто-то стучится за дверью.

Хочет сказать – и не может.


Этих стихов никому не показал и никому не сказал про этот сон. Но не был ли этот стук отзвуком тех стуков – в стене?

За это время мы совсем разошлись с Витькой. Может быть, он ревновал к сестре. Эта семья была на редкость спаянной. Может быть, он хотел дать мне почувствовать мое настоящее место в чужой семье. Тата не могла не заметить этого. Может быть, это было первой трещиной. Второй – моя ревность: я ревновал Тату ко всем и ко всему. Зима в тот год была жестокая. Как-то, возвращаясь домой с разгоряченным горлом, я застудил его. Сначала было больно глотать, потом заболела голова, потом я метался в жару на постели своей студенческой комнатушки с дикими болями в легких. Голос у меня пропал, а моя квартирная хозяйка, рыжая и очень глупая молодуха, была вдобавок глуха. Так прошло несколько дней. Тата почему-то не заинтересовалась, куда я пропал. Наконец, собравшись с силами, я написал записку и кое-как растолковал хозяйке, куда ее доставить. Пришла мать Таты. Она несколько дней провела у моей постели и выходила меня, пока мне не стало лучше. Тата посылала приветы. И долгие недели я просидел один, сиплый, подавленный потерей семестра, небритый и злой. Татина мать присылала мне обед – то с сиделкой (в доме был разбитый параличом дядя), то с Витькой, который сразу же уходил. Раза два была Тата. Она явно торопилась уйти. Из ее слов – коротких и как бы нехотя – я узнал, что в городе появились новые люди, которые теперь бывают у них, среди них один доцент университета. Но ей некогда, надо идти, а то что же люди подумают?

Когда, наконец, солнечным и радостным маем я пошел на свое место в лаборатории, я с ужасом увидел, что вся моя очень дорогостоящая стеклянная посуда была растащена дорогими коллегами. Мой семестр пропал, и мне предстояли большие платежи – за других. Совершенно подавленный, я пришел к Тате. Как раз перед моей болезнью, на Рождестве, мы решили, что нашу свадьбу надо устроить в июне. Придя, я увидел, что Тата была как-то рассеяна, точно ждала чего-то или кого-то. Несмотря на то, что наш разговор совершенно не клеился, мне нужно было упомянуть про предложенную свадьбу, так как семестр кончался и мне надо было ехать в деревню к родителям. Тата ответила как-то мимоходом: «Свадьбы не будет». На мое вполне беспомощное: «Но как же? Ведь ты сама хотела…» Тата, с облегчением, быстро: «Когда любят, то так не смотрят. Мне совсем чуждо твое отношение к людям».

Я сделал самую естественную вещь для человека в таком положении, вещь естественную, но далеко не лучшую: я начал умолять Тату переменить свое решение. Тата вытянула вперед сложенные ладонями руки и, не глядя на меня, сентенциозно сказала, уже на «вы»: «Я удивляюсь, неужели профессора в университете должны вам всё повторять по два раза?»

Еще несколько дней я бывал у них в доме, пытался поговорить с Татой, но не мог: всё были гости, в том числе новый приезжий доцент. А потом я ушел. И когда через год умерла Татина и Витькина мама, то не мог я идти – чужой и ненужный – за ее гробом и молча смотрел, как гроб провезли по главной улице, мимо окон нашего института.

Что произошло в Тате? Послушалась голоса благоразумия? Нет, всё что угодно, но не это. При всей нашей близости, Тата осталась для меня загадкой. Конечно, у Бунина есть строки:


…Для женщины прошлого нет:

Разлюбила – и стал ей чужой…


Ну, разлюбила – это понятно. И, конечно, мы оба собирались сделать глупость. Загадкой остается – как она полюбила и как она разлюбила: точно в одну минуту.

Что было дальше? Дальше были целые жизни, короткие и долгие. Тата лечилась в Швейцарии, потом вышла замуж за доцента. Домами и землей стал управлять Витька и забросил свои стихи и рояль. А и то и другое у него было с талантом.

Человек с ястребиным носом и блестящими глазами хищной птицы вскоре после нашего разрыва умер от гангрены легких: нельзя безнаказанно мешать втягивание колючего горького порошка в нос с упражнениями на Пути.

Моя жизнь, отделенная от встреч в прошлом, стала моим настоящим. Мне некогда было думать о прошлом. Дни были как будто безоблачны. Но дни были сочтены: сначала поднялись тяжелые тучи с востока и закрыли нашу страну, потом пришла гроза с запада. Это был пестрый калейдоскоп смерти, страха и голода. Еще раз вывезла кошачья живучесть.

В середине войны я узнал – умерла Тата. Все-таки туберкулез не дает пощады.

Я сижу в глубоком найлоновом кресле перед электрическим камином. Тихо жужжит флуоресцентная лампа. Я окончил повесть о прошлом. Своему далекому двойнику в сверх­будущем я посылаю ее, как моряк бросает засмоленную бутылку в море. Медленно кладу я три фотографии обратно в конверт и надписываю: «Сжечь после моей смерти». Моя рука не может их уничтожить. Почему? Ведь это же прошлое, а я уже в будущем. Но, всё равно, не могу… Там… в далеком прошлом я любил и ненавидел Налаат-Тату. А теперь… А теперь я прошу Владык рождения и смерти:

«Там, в будущем, когда мы снова должны будем прийти сюда и, беспомощные и незнающие, будем снова пытаться жить, дайте нам с Налаат пройти мимо, не заметив друг друга!»


НАДЯ? КОГДА БУДЕТ НАДО, НАЙДЕТ…


Было это еще тогда, когда то место называлось Эстляндской губернией и все ездили не так далеко, как теперь. У деда был старый дом с целой системой садов и палисадников при узловой железнодорожной станции. Нас, внуков, посылали иногда из губернии Петербургской (что было совсем под боком) к деду. Было, конечно, интересно ездить: желтые вагоны с мягкими сидениями и с запахом апельсинов и каменноугольной гари, и дом со старинной мебелью и таинственным чердаком, но были и свои неудобства: дед был строг и крутоват, а у меня с детства характер был неудобный: склонный к одиночеству, фантазии и к желанию многое делать именно по-своему. Так что там надо было быть поосторожнее, что мне удавалось не всегда. А дед был общительный, гостей любил, и гости наезжали часто. В одно из наших пребываний там наехала в гости семья Скворцовых – дедовых сослуживцев. Что там взрослые делали, мне в моем пятилетнем возрасте оставалось неизвестным и мало интересным, известно было только то, что мне, как предположительно хорошему мальчику, подарили коробку мармелада – коробочка голубая с хорошим мальчиком на картинке. У Скворцовых было две девочки: Вера и Надя. Вера была постарше намного, и ее я не помню, а вот с Надей мы подрались, и она расцарапала мне нос (из-за перевеса в возрасте на два года). Причины не помню, по-видимому, из-за сравнения мармеладных коробок, у нее – розовая с хорошей девочкой на картинке.

Нас разняли, из-за присутствия гостей мне не попало, и для примирения нас с Надей посадили на подоконник и снимали, – коробки в руках, и я отворачивался вправо, чтобы царапина на носу не вышла. Фотография осталась и пережила войну, гражданскую войну, бегство из России теперь уже не в Эстландскую губернию, а в Эстонию к деду, и дальнейшее беженское житье. Надя на фотографии была худенькой девочкой с темно-русой головкой и мрачным видом – последствием нашего недоразумения. Фотография хранилась где-то в пакете, была почти забыта и разве что служила семейным напоминанием: «А характер у тебя скверный: помнишь Скворцовых?»

Вспомнили их опять у деда в Эстонии: в зиму 20-го года прибыли они, как оптанты, из России.

Я был тогда уже подростком, не по летам длинным и не по летам любопытным и жадным до впечатлений – в нашей очень скудной беженской жизни. Характер же изнутри оставался прежним: склонным к мечтательности и одиночеству – из-за преувеличенной стеснительности.

Скворцовы, пока не устроились, оставались на той же узловой станции, где жил дед, ютились все вместе в тесной комнатушке, и мы бывали у них, и они у деда, и разговоры были обычные беженские: «Ах, что-то будет?..»

Вера только что вышла замуж, была она какая-то белесая, точно заспанная, по-моему некрасивая (т. е. не походила на красивые картинки), но мое пятнадцатилетнее любопытство щекотало: «Замужем… Значит…»

А Наде было семнадцать лет, и она совсем походила бы на красивые картинки, если бы не широкая кость, уж очень пушистые брови и статное, плотное сложение. Она была с лица очень цветная: яркий румянец, нежная, светлая кожа, блестящие серо-голубые глаза и каштановые волосы – так и падали волной ей на плечи.

Мама-Скворчиха и Вера очень любили пощебетать – там слово вставить было трудно. А Надя всё молчала. По-моему, за эти пару месяцев я с ней слова не сказал. Я-то был стеснительный, а она смотрела и молчала. Мамаша Что-то говорила про жениха для Нади – будто военный и много старше нее. Мне это что-то не понравилось, но меня никто не спрашивал, что я могу о таких делах думать, да и Скворцовы уехали куда–то и я о них больше ничего не слышал.

Далее дел было много: и гимназия, и университет, и военная служба. Были у меня всякие романы, и женился я, как следует, и сын появился, и о Наде я не только не думал, но даже и о фотографии позабыл. Дед и бабка давно умерли, и дом с садами и палисадниками были в чужих руках, и жил я в столичном старом-престаром Таллине с каменными башнями и островерхими кирками, и делать на узловой станции было мне нечего.

А потом началось: и Эстонию занимали то те, то другие, и война, и бегство – опять! Думать было некогда, думать надо было быстро – как бы уцелеть. В конце концов мы оказались на беженском – дипийском дне в Германии. И вот однажды, по всяким дипийским делам, подходит ко мне статная молодая девушка, так лет девятнадцати, и говорит: «Вам привет от моей матери – вы помните Надю Скворцову?» Тогда вспомнил. Такой, какой она была той зимой двадцатого года. И дочь была точным повторением, и даже звали ее тоже Надей. То же имя? Но ведь бывают же Иваны Ивановичи!

Знакомство наше было недолгим: она куда-то уехала через несколько дней и больше о ней я ничего не слышал. Меня несколько поразило и задело, как она со мной разговаривала: коротко, ясно и точно тоном приказа. Правда, положение мое стало дипийским, то есть нулевым, но все-таки был я тогда уже сильно за тридцать, уже к сорока, повидал всякие виды, а она была существом хотя и милым с виду, но все-таки вдвое моложе меня.

Но забыть ее мне пришлось опять, и очень основательно, из-за дел последующих и дальнейших. Надо было существовать, и не одному, а с семьей, и надо было думать о будущем в местах чужих и столь отдаленных. Пришлось оплавать семь морей, пока не удалось приплыть в гавань со статуей в венце с длинными лучами и с каменным факелом в руке.

Тогда жизнь стала делиться на периоды по месту жительства, и в остатке деления были отставка, пенсия, садик с розами и немного хороших друзей.

Так вот, у этих друзей должны были собраться гости в этот зимний вечер. Жена должна была попасть туда из города, а за мной, в наш маленький загородный домик, друзья хотели зае­хать и взять меня с собой.

Уже смерклось и падал снежок: всё стало пушистым. Я был один и не включал света: люблю снежные сумерки. Из окна моей верхней светёлки-кабинета были видны и улица, и наша калитка: подъедут – успею сойти вниз. И тут я услышал, что по снегу с пришептыванием подкатил автомобиль. Я стал быстро спускаться по лестнице, но успел еще заметить, что автомобиль был не тот, которого я ожидал: это был голубой грузовичок с кабинкой – подъехал и откатился в сторону. И тогда пропел свое «динг-донг» звонок. Странно – кто бы это мог быть? На всякий случай осветил портик и одну дверь открыл, а стеклянную держу на запоре: времена теперь пошли такие!

На ступеньках стоит юноша в вязаном сером лыжном костюме: рейтузы и фуфайка. Из-под вязаного колпачка выбиваются длинные волосы, падают наперед; показалось мне даже, что у него каштановая борода – ведь сейчас бороды носят как раз такие юнцы. Не могу себе представить – кто это. Может быть, сын прислал кого-нибудь из своих студентов?

На румяном от холода лице ласковая улыбка. Глаза светятся от радости. Не могу ничего понять. Чистый и сильный голос говорит: «Здравствуй!» Открываю стеклянную дверь. Мне щекочут шею шерстяные рукава, мягкая, нежная щека прижимается к моей, меня касается девичья грудь. «Не узнал? Я – Надя…» Да, это она – и ей всё семнадцать лет. Сон? Но из двери несет холодком – закрываю. Но рукав шерстит, но рука – теплая. «Я тебя отыскала — я здесь от аэроплана до аэроплана. Постой, не спрашивай, я сейчас всё объясню сама! Ты помнишь, как ты читал в толстой старой книге на чердаке у деда про бессмертных – Старца Горы, рыцаря Валька? Там была ерунда — они пили какой-то эликсир. Этого не надо: это всё не так!»

Да, помню, читал – тогда, когда мы встретились…

«Ну, да, во второй раз! А ты помнишь еще, как в нашу первую встречу я тебе расцарапала нос? Ты был такой злючка – за дело! А как со мной это сделалось? Это бывает, как миллионный выигрыш в лотерее: тоже один на миллионы. Какая-то сила выбирает одного – или одну и делает бессмертными. Но это тоже не так, – это происходит так: я прихожу и ухожу, или – перехожу. Я просто помню всё, всё та же. Ты же должен понять!»

Да, я начинаю понимать. Тогда, в детстве была она – или ее бабка. Цепь – от матери к дочери. В Средние Века их бы сожгли.

Но почему она так рада видеть меня? Ведь я не хранил по-рыцарски памяти о ней?

«Ах, ты не представляешь себе, как я одинока! За всё — и за это – надо платить. Вот я и плачу одиночеством. Ведь все вокруг меня уходят и я их теряю. Я вижу столько людей и они все мне чужие. Вот сейчас только ты один тут остался!

Это началось тогда – с того детства. Я сначала не понимала, что такое со мной происходит. Это росло постепенно. Я молчала. Тогда, после войны, я не уходила – я перешла Я нашла тебя. Но ты был тогда таким пришибленным и неловким, и мне жалко было видеть тебя таким. Я ушла».

– Ты говоришь, что ты должна на аэроплан. Куда ты должна лететь? Дай я сделаю тебе чаю – погрейся и поешь!

«Да, дорогой! Только времени мало, и дорога трудная, и я должна позаботиться о вещах – я скажу шоферу… Жди меня – я вернусь!»

Хлопает дверь, звякает калитка, хрупко удаляются по снегу шаги. Машинально я ставлю чайник на огонь, собираю по­суду на стол.

Кто она сейчас? Костюм дорогой, куда-то летит – видно, что средства – не вопрос. Что ей старик не у дел?

У дверей опять движение, звонок звонит весело и долго: «Ну, мы за вами! Собирайтесь скорей – незачем тут чаи гонять: у нас получите! Там уже все в сборе и только вас ждут!»

А как же Надя? Придет, и дом будет пуст и темен? Но ей семнадцать, а мне?.. И, кроме того, мне немножко страшно: «Я ухожу и прихожу…» Ну, уйдем – она будет помнить, а я?

«Я сейчас, сейчас! Только вот загашу огонь под чайником!..»

Надя? Когда надо будет, она найдет. Времени впереди много. На ковре, перед дверью – талый снег. И я не уверен теперь – кто его оставил.

Снежок падал весь вечер. Когда мы вернулись, перед домом была ровная и тонкая снежная пелена.

Следов не было.


ЧЕГО НЕ СЛЕДУЕТ ДЕЛАТЬ С ЗЕРКАЛОМ


Всё то, что будет описано дальше, произошло от застенчивости и стеснительности. Ход событий в этих случаях бывает таков: застенчивость производит одиночество, одиночество производит скуку, скука требует развлечений, а в одиночестве таковые обращаются в эксперименты, а этих-то и не следует делать, если не знаешь – как.

Застенчивым был человек по имени Александр Браун, химик лет тридцати, на службе в лаборатории, росту видного и наружности приятной (шатен с серыми глазами), холост, адрес – небольшая квартирка на боковой улице. А застенчив он был до того, что, спрашивая на почте марку, краснел на обе щеки. В университете это не мешало: профессора считали вполне нормальным, что студент на экзамене смущается, а с коллегами можно было вступать в разговоры в самых крайних случаях; в лаборатории же, которой он заведовал, был всего один химик, именно он сам, да еще два ассистента-лаборанта. Это были мужики уже за сорок, в жизни разочарованные («мало платят»), довольно угрюмые и хорошо знающие свое дело. Они утром здоровались, а к вечеру пытались улизнуть и без «до свидания». На анализы заполнялись формуляры, дальше дело шло в канцелярию, а с директором встречаться при­ходилось редко: директор считал лабораторию за необходимое в расходах зло и, поскольку дело шло, был занят делами денежными. Так что пыткой стеснительности Брауна не истязали.

Братьев-сестер у Брауна не было; со смертью родителей и остальная родня как-то рассосалась. Знакомых домов у Брауна не было, а знакомых – очень мало, и то как-то вне дома: больше на улице. На танцевальные вечера Браун не ходил: не мог себя представить делающим что-то ногами с серьезным лицом. Еще существенный пункт: женщины. Было две знакомых барышни – тоже уже под тридцать. Одна хорошая, но некрасивая, с толстым носом; другая – поменьше, – так: носик, кудерки и маленькие быстрые глазки. Сказать правду, у нее были тайные виды на Брауна, и потому она и пыталась чаще попадаться ему на глаза: была она библиотекаршей. Конечно, при таком досуге дома Браун сидел и читал, и читал всякое разное. Понятно, что по контрасту со своей жизнью он предпочитал фантастику. Натолкнулся он и на модные тогда теософию и йогу. Не то чтобы поверил, но счел вероятным. Но ход событиям дала здесь все-таки женщина: носик с кудерками.

«А послушайте, Александр, не сидите дома как медведь в берлоге. Вот вы мне нужны, и не отговаривайтесь, что вы за­няты: я ваши занятия знаю!

Тут у одних моих знакомых хотят устроить спиритичес­кий сеанс, и для этого необходимо семь пар. И я очень хочу там быть, и у меня нет пары!

Да бросьте стесняться – гам больше будет людей, которые совсем друг друга не знают: придут для пары!»

Да и в комнате темно будет и никто на вас смотреть не будет! И молчать всем положено, кроме хозяина дома: он-то и есть главный маг-медиум!

Ну, придемте, сядете за стол, стол покрутится, а потом домой пойдем!»

Если женщина захочет. Поэтому в назначенный вечерний час оба они явились на место. Квартира главного йога-медиума была не роскошной, но большой и хорошо обставленной. После весьма невнятных представлений друг другу гости чинно расселись парами за большой овальный стол в гостиной. Этот себя уважающий стол и не собирался крутиться или стучать своей толстой точеной ногой – был стол с весом, да еще четырнадцать человек на него облокотились. Посему хозяин сымпровизировал «Уйджу» или «Уйя» – кто как в незнании называет дощечку на трех штифтах; дощечка (или планшетка) формой в виде сердца: на остром углу штифт-указатель. Главный йог и его визави через стол кладут свои пальцы на дощечку и Уйджа (французское «oui» и немецкое «ja») и дают ей ползать по большому куску картона, на котором написаны по кругу буквы алфавита, а также выведены слова: «да» и «нет». Есть еще и цифры от 0 до 10-ти. Дощечка ездит по картону и указывает остановками на буквы, каковые и записываются тотчас же. Лампы при этом притушиваются, а незанятые участники сеанса соединяют руки: крючком мизинец за мизинец. Цепь разрывать не положено.

Так всё и было устроено. Барышня с кудерками крепко держала Браунов мизинец и иной раз выразительно его пожимала. Браун на всё смотрел с любопытством. Про такое он читал раньше, и в самом деле интересно было проверить – что выйдет. Но сначала выходила ерунда: так, как будто пробуют шрифт пишущей машинки. Задавали вопросы, но получалась невнятица или что-то ни к селу ни к городу. Барышня с кудерками спросила: «Кто меня любит?» В ответ вышло: «Бурбонкс». Барышня обиделась, но смолчала. Но потом вдруг стали появляться короткие связные фразы. Но толка от этих фраз тоже было мало. «Я хочу знать – счастлива ли она там?» Ответ: «Далеко, далеко…» «Что будет со мной в будущем году?» – «Остерегайся несчастливых дней».

Дошла очередь до Брауна. А он, как в телефон: «Кто говорит?» Ответ: «Мы. Привет отсюда. Пиши».

В общем, на этом и кончили сеанс. Хозяйка принесла чай с печеньем, поговорили еще немножко, хозяин-йог был явно смущен и говорил, что этот метод еще нужно вработать.

Браун проводил свою даму домой, а сам всё думал: «Что это означает: "Пиши!"?»

После этого в его жизни произошли следующие события: 1. Из мастерской был изъят треугольный кусок полудюймовой фанеры; ничего не подозревавший механик («нужно в лаборатории») придал куску более правильную форму и подходящий размер (как раз положить в портфель) и просверлил в вершинах этого треугольника три дырочки. 2. Дома в хозяйстве Брауна нашлись три довольно длинных гвоздя, каковые были вбиты по шляпку в просверленные дырочки. 3. Напильником, похищенным (временно) из лаборатории, были затуплены острия гвоздей – так, чтобы не рвать бумаги. 4. В писчебумажном магазине был приобретен кусок белого картона, и дома на этот картон были нанесены пологой дугой буквы алфавита, а под дугой – цифры; Браун догадался еще пририсовать жирные точку, запятую и оба знака; в углах картона были выведены слова: «да» и «нет», – словом, был скопирован комплект уйджи, – будем называть ее просто планшеткой.

После ужина Браун притушил свет и сел за свое произведение к его разочарованию, сначала, так на полчаса, не произошло ничего. Потом руки устали, начали слегка дрожать, и прибор медленно пополз по листу. К удивлению Брауна, сразу же получилось: «Мы тут. Мы хотим говорить». Браун задал мысленно вопрос: «Кто вы?» Тогда треугольник вдруг пополз очень энергично и сразу получилось: «Это я. Говори со мной!» На вопрос: «Кто ты?» – ответ: «Я была женщиной». Браун: «А теперь?» – «Теперь я – воспоминание». «Где ты?» – «В зеленом мире». – «Можно ли мне тебя увидеть?» – «Ты должен научиться видеть. Надо долго смотреть». – «Но как же?» – «Тебя научат». Далее треугольник остановился: разговор был окончен. Запись Браун сделал потом, больше по памяти, благо фразы были короткими.

Как и большинство людей, Браун забывал свои сны сразу же, когда просыпался: точно кто-то проводил мокрой губкой по грифельной доске. Но бывали и яркие сны, которые оставались в памяти: вот он бродит по большому городу; он смутно помнит расположение главных улиц, так как когда-то раньше бывал в этом городе; но чем дальше, тем больше он запутывается, теряет направление, плутает и просыпается. Или сны о какой-то глубокой древности: он с другими учениками стоит у парапета высокой башни, и старец, благообразный и важный, с длинной седой бородой, объясняет ученикам движение светил. Вспоминался также какой-то старый дом, до того дряхлый, что дерево крошилось.

В ночь после своего первого опыта с планшеткой Браун увидел себя перед высокой глухой стеной: ни окон, ни дверей. Но ему нужно сквозь эту стену пройти; он прижимается к стене и как-то входит в нее, точно растворяется. Вот он на другой стороне: перед ним зеленоватое пустое пространство – еще шаг и он опустится в пропасть. Но голос – женский голос – говорит ему в ухо: «Я с тобой. Пойдем вместе!» Тут он просыпается, а в ушах еще звучит шепот: «Пиши!»

В лаборатории всё думал об этом «пиши». Кому? Ведь адреса нет. Вот дети перед Рождеством пишут Санта Клаусу и пускают свои письма гореть в камине.

Планшетки вечером не брал: эти отрывистые фразы только сбивают с толку. «Пиши!..» Кому? Самому себе? Но в памя­ти невольно всплыло название: «автоматическое письмо». Об этом он где-то читал: медиум сидит и пишет. Но сам-то он. Браун, не медиум… Но что если попробовать?..

Вечером уселся поудобнее, положил руку с автоматическим пером на лист бумаги, стал ждать. Сначала Ничего не происходило: рука лежала спокойно на бумаге, немного устала. Потом что-то заходило в пальцах и перо вывело волнистую линию. И дальше вдруг незнакомым почерком: «Я здесь. Сиди и пиши!» Мысленный вопрос: «Кто ты?» Ответ: «Когда-то мы были вместе. Я опять хочу быть с тобой». Вопрос: «Но где и как?» – «В моем зеленом мире. Сядь перед зеркалом и жди: потом стеклянная стена откроется». – «А дальше?» – «Дальше я тебя поведу». Это было всё.

Браун подумал: «Интересу ради надо сделать опыт». В комнате было большое зеркало. Когда-то на прежней своей квартире Браун поставил большое зеркало над полкой камина: и комнату украсило, и пространства стало больше. На этой квартире камина не было, но Браун, который умел немного плотничать, прикрепил зеркало к стене над маленькой приступочкой: получилось совсем нарядно.

Вот перед этим зеркалом он и сел, не двигаясь и напряженно всматриваясь в зеленоватое отражение комнаты. Так прошел, может быть, час – тогда Браун заметил, что он больше не сидит на стуле, а подошел вплотную к стене и пробует ее руками – нельзя ли пройти – совсем как во сне. Часы стали бить, и тогда Браун заметил, что проснулся и сидит на том же стуле.

«Ну, конечно, глупости!» – подумал он и отправился в спальню. В эту ночь он увидел ее во сне. То есть сказать «увидел» было бы неверно: он не видел никакой фигуры, а она стояла рядом, совсем рядом, и говорила в ухо. Это было совсем ощутимым, хотя и невидимым присутствием. Ходят же люди рядом, друг на друга не глядя. Так было и тут. Разговор был о зеркале. Она говорила:

– «Напрасно ты прервал свои опыты: еще немножко и ты был бы вместе со мной!»

– «Но я просто спал!»

– «Есть разные сны: есть и такие, в которых происходят события».

– «А что такое сейчас: просто сон или событие?»

– «Из этого сна будут события».

– «Почему я не вижу тебя в виде женщины?»

– «Мы не имеем ваших форм – мы так же отличаемся от вас, как шар от круга».

– «Когда же мы были вместе?»

– «Очень давно: ты уже забыл! Но ты вспомнишь в зеркале».

– «Должен я повторить свой опыт?»

– «Да, конечно. Опыт твой чуть не удался. Не бойся – я буду рядом с тобой».

Весь следующий день Браун был очень рассеянным и едва не загубил очень нужного и ответственного анализа.

Вечером уже по привычке начал после одиннадцати ложиться спать, снял пиджак и уже начал расшнуровывать ботинок, как вдруг решил: «Надо попробовать с зеркалом. Всё равно, спать не хочется: хочу увидеть: кто она?»

Как и в прошлый раз, устроился поудобнее на стуле против зеркала и начал опять напряженно смотреть. Часы убрал в прихожую, чтобы не били и не будили. Он не мог сказать – сколько прошло времени: в зеркале определенно возникло какое-то движение. Вот он сам встал и подошел к стене. И вот рядом с ним возник какой-то облик: такой, как будто видимый краем глаза. Браун рванулся к этому облику, но развязанный шнурок застрял между стеклом зеркала и подставкой. Браун сделал резкое движение, шнурок оборвался и застрял под стеклом


* * *

В лаборатории утром было смятение: секретарша стала требовать результаты вчерашнего анализа, дело было спешное. Лаборанты с недоумением отвечали, что химик, обычно такой аккуратный, еще не пришел. Директор выразил крайнее неудовольствие и велел передать Брауну, чтобы тот немедленно явился по приходе. Но Браун не пришел и не явился. На следующий день директор отправил из лаборантов на квартиру Брауна. Дверь оказалась на замке и на стук, вернее стуки, никакого ответа не было. С этим лаборант и ушел. Директор был свиреп и терялся в догадках: «Уехал? Тогда выгнать немедленно. Запьянствовал? то же самое! Болен?» Позвонили по всем госпиталям и больницам – такового пациента не было нигде. В полиции еще раз просмотрели все несчастные случаи – ничего похожего. Тогда стали действовать средством испытанным: полиция и домашняя хозяйка со вторым ключом. Но в квартире было пусто. В спальне нашли снятый пиджак с деньгами и документами в бумажнике. Посреди комнаты перед зеркалом стоял стул – но стоял мирно, без следов борьбы. Все окна были на задвижках. Куску белого картона с буквами и цифрами, найденному на столе, не придали значения: какая-то игра. Глазастый полицейский заметил оборванный конец сапожного шнурка, застрявший под зеркалом, но даже не упомянул его в протоколе. В полиции протокол положили в ящик незаконченных дел и на этом дело закончили.

Теперь спрашивается: каким образом автор узнал всё, что происходило по вечерам в запертой квартире Брауна? Тут автор должен покаяться: согрешил экстраполяцией. Но экстраполяции дозволены в науке при наличии каких-то отправных данных. У автора такие данные были. Во-первых, он был в приятельских отношениях с библиотекаршей и знал сам Брауна по обществу химиков. Библиотекарша рассказывала и плакала. Во-вторых, и полиция, и директор поручили автору просмотреть бумаги Брауна и доложить результаты.

Тут автор должен еще раз признаться, что он согрешил: из жалости к полиции доклад им свелся к формуле «на нет и суда нет». В-третьих же, автор осведомлен о том, чего с зеркалами не следует делать.


Загрузка...