Олисов с явным недружелюбием слушал слова Нестерова, который перед уходом спросил:

- А другие гости как насчет леса?

- Новое даяние согласны все поднести губернатору на корабли... А сверх указанных денег ни один не будет на Керженце порубать леса... Хлеботорговец я и рыбник, Пушников мануфактурничает, Строганов солью промышляет, а дела лесные люди лесные и ведут артельно. Их и должно власти расположить к себе добром, а не кнутом и секирою... Дать и им заработать с прибытком... Солдаты тут ни к чему. Егда торг будет купечеству дан свободный, то и польза государству будет явная... и казна царская не оскудеет, и власть прилипнется к купечеству с пользою себе. На Керженце есть свои умные головы... Не надо им препятствовать. Жестокость добра не принесет.

Нестеров, прощаясь с Олисовым, еще раз спросил совета, как ему теперь действовать, когда всякое его слово епископ может истолковать, будто "помеху" своему "святому делу", а за это царь грозит не иначе, как наказать без всякого милосердия смертною казнью.

Олисов успокоительно похлопал по плечу:

- Не робей... Застоим.

Немного погодя, он, нагнувшись к уху Нестерова, шепнул таинственно:

- Давно я хочу спросить тебя, Стефан Абрамыч, да все не решаюсь... Правду ли говорят, что царевич Алексей убит и что в Стародубье его нет и польский король ему не помогает?

Олисов застыл в ожидании. Глаза его блестели лихорадочно.

- Ну что вы, Афанасий Фирсович! - рассмеялся Нестеров. - Сказки все это. И кто это разболтал такую дурь? За язык бы того. Петровы прихвостни, по его же приказу, задушили Алексея и давно схоронили его... Видел я собственными глазами, как его отпевали. Отец при всем народе проливал слезы. Сам велел умертвить, и сам плакал...

Олисов даже зашатался от неожиданности. Опустился на скамью, глубоко, мучительно вздохнув: "Та-ак!"

Нестеров продолжал:

- И не верьте. Выбросьте это из головы. Никакого царевича Алексея нет и в помине.

Олисов пожал ему руку.

- Ну ладно. Спасибо, что прояснил... Спасибо. Великое дело сделал.

Они распрощались.

Нестеров очень рад был тому, что оказался полезен Олисову. Он знал, какую силу день ото дня отвоевывает себе в государстве гостиная сотня. Вышел от Олисова он успокоенный, радостный. И даже решил мысленно помириться с женой и бросить пить винище, а с Питиримом повести борьбу еще упорнее и крепче.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

После ухода Нестерова Олисов долго бродил из угла в угол своей горницы, заложив руки за спину. Он обдумывал рассказанное ему Нестеровым: "Неужели помер?"

Вошла его жена - пухлая, белотелая пожилая женщина в чепце. Глаза ее беспокойно остановились на муже.

- Ты чего, Фирсович? Или расстроил он тебя чем? Напрасно ты его пускаешь к себе... Не доведет этот человек тебя до добра...

- Да, - вздохнул он тяжело. - Я уж и сам теперь думаю... Э-эх, Варвара!

Горячая испарина выступила на его лбу.

- То-то... - тревожно приглядываясь к выражению лица мужа, сказала женщина. - Уж не стряслось ли какой беды?..

Олисов остановился против нее.

- Раньше у Питиримки было два копыта, когти и хвост... А теперь ему государь приделал к голове острые пронзительные рога... Всех бодать будет... Поняла?

Варвара с недоумением слушала мужа.

- Рога?!

- Да. Грамоту ему такую дал: казнить, кого он хочет, без суда и расспроса. Это раз. А во-вторых, царевича-то и в самом деле нет... Убит он давно. И враки все, что собирает он войско. Поняла? Становись. Помолимся...

Набожно преклонили колени перед иконостасом, вознеся вслух пламенную молитву "об упокоении души убиенного царевича Алексея". Обильные слезы катились по их лицам. А когда, поднявшись с пола, тщательно обтерли глаза полотенцами и сели за стол, Олисов угрюмо произнес:

- Не к чему нам теперь валандаться и с ватажниками, и с Нестеровым, и с керженскими прихлебателями... Бог с ними! Пускай, как хотят. Своя рубашка ближе... Торговое дело превыше всего.

- Ну вот. То же самое и я тебе все время говорю... Узнает епископ, засадит тебя, как и Овчинникова, в подземелье. Что я тогда буду делать?!

И стала причитывать... Варвара очень бойка была на язык, и Олисов обычно сердился на ее многословие, а тут слушал, да еще с большим вниманием.

- М-да... - вырвался у него мучительный вздох, когда она кончила. Надо будет поговорить с товарищами. Собери-ка меня мать... К Пушникову.

- Зачем?

- К Ржевскому поедем... Размяк он совсем. Надо ему отвезти... Давно уж просит. На обмундирование гвардейцам...

Сказал, почесал затылок и добавил:

- Такое уж наше дело. Надо все вовремя.

XIV

Сильно похолодало. С севера вниз по Волге дули упорные ветры-водогоны. Беляки грядами бороздили речную ширь. Ветлы на берегу сгибались до самой земли.

В урочище под Макарьем кипела работа. Ватага готовилась к зимовью. С большим старанием долбили братаны, кто чем попало, землю, углубляясь в обрывистые склоны ущелья. В землянках вмуровывали котлы для пищи, делали подтопки. Хорошо еще, зима задержалась. Осень стояла долгая и сухая.

Софрон, стоя на бугре над Волгой, в прутняке ольхи, глядел на бушевавшую реку и думал о том, как бы облегчить ватаге тягости предстоящего зимовья. Землянки - не надежа. Звали старцы на Керженец в укрытые места, да как пойдешь?! Неладное творится и там, в лесах: раскол предвидится и среди раскольников, а это может развалить ватагу. Да и угроза облавы там ощутительнее. Питиримова беседа, как того и следовало ожидать, не прошла даром. Соблазнил он многих, особенно баб. А слух о том, что царевич Алексей убит и что напрасно ждать от него спасенья, окончательно сбил с толку народ.

Умаялись бороться в Заволжье. Голод забивает. Бывало, туда не добраться. Не всякий воевода решался и не всякий латник в Черную или Красную рамень ходить. А ныне и ландраты, и пристава, и вестовые-гвардейцы, и попрошайки-нищие свободно шляются на Керженец, на Ветлугу, и на Усту. Тропинками избороздили лесную глушь. Спасенье лишь весною в островах по реке Керженцу, а теперь и та должна замерзнуть. Ватажники в неустроении измаялись; двое больных лежат на гребешке, оба укутаны в медвежьи тулупы. Поит их поп настойкой из каких-то корней, а им день ото дня хуже. Придется, видно, скоро попу псалтырь над ними читать.

От сильного ветра пищали прутья, как птенцы. По небу неслись белые комья облаков.

В раздумье побрел Софрон перелеском по берегу - высокий, в суконном сером кафтане, в оленьих сапогах и с пистолетом за поясом. Опадали былые бодрые мысли его от холодной тоски, как листья ольшаника от осеннего холода и ветра. Ему казалось, что плохой вышел из него оружеборец. С тем врагом, против которого он поднял оружие, ему приходится сталкиваться мало; бить и топить в Волге сельских жителей и посадских людишек, разбойником прославиться, вором - тоже душа не лежит, хотя и требует этого его плутовская рать. Не останавливается она ни перед чем - и даже перед разорением крестьян, и недавно самовольно сожгла под Работками деревушку Заречье. Коноводил разбоем Антошка Истомин, неисправимый "чебоксарский вор", который поощряет разбойников в их бестолковых грабежах.

Ватажники сделали передышку в работе, расположились отдохнуть, перекусить. Отец Карп сказал:

- О, если бы желудок не нуждался в пище!

- Тогда бы не было ни господ, ни рабов, ни воров, этого и надо добиваться! - оживился бледный юноша, недавно бежавший из Нижнего, из духовной греко-латинской школы, от питиримовского просвещения, Георгий.

- Такой ты умный - зачем же ты променял учение на разбой? - спросил его Чесалов.

- Ну что же! - возразил Георгий. - Греческий философ Диоген сказал: ведь и солнце проникает в отхожие места, однако не оскверняется... Так и я. А ты чего бросил службу?

Солдат Чесалов печально ответил:

- Чего служить? Вси богатые и знатные от служб лыняют, а бедные и старые служат. Бояры, хоша и сытые и молодые, а служить не хотят. Многие из них записаны в полки, в солдаты, а едва на службе и бывали ли... а отпущены к делам своим... Чего ради и нам служить?

- Ну что сказывать, - подхватил мордвин Тюней Сюндяев. - А нашего брата, мордву, и вовсе ни во что ставят и накормить его не хощут. И тем стеснением принуждают к краже и ко всякой неправде и в мастерстве к нерадению... И противу желания крестами опоясывают.

Чесалов продолжал:

- Возвещена была царем всякому чину воля, если похочет в солдаты идти. Коли кто желает-де, тогда иди! И многие из домов ушли, бросали вотчины: и я из холопьев Исупова качнулся доброхотно в драгуны. Но царь, батюшка-государь, куда хитрее нас, воров. Дал которым волю от барщины, повел тех под Нарву, - кто не сдох там от голода и холода и хвори, тот в бою полег, а кто уцелел, того под Ригу угнали. Вот я и убег и пошел на бездомное житье. А ныне в девятнадцатом подушная перепись... некуда деваться от царских псов. Везде наши следы унюхивают...

Чесалов печально покачал головой.

Антошка Истомин, присмиревший в последние дни, сказал:

- Скушно, други! Ежели собаке оставить один хвост, какая уж это собака, кусать нечем... Так и я. Не губя христианских душ, я в рай все одно не попаду, а на земле разбойником не буду. Чего же ради поститься? Уйти от вас надо. Не хочется мне в бедности жить, хочу роскошества... Спокину я вас, братушки, это уж так... Не выживу.

Опять вскочил словоохотливый юноша Георгий:

- Диоген же филозоф говорил: "Еще никого я не видел тиранствующим по причине бедности, а по причине богатства многих видел"... Почто же ты, товарищ, тоскуешь о тиранстве? Убивец - тот же тиран.

Антошка удивленно посмотрел в глаза юноше; почесал затылок.

- А ты не врешь? - спросил он его недоверчиво. - Вора грешно обманывать... Смотри, на том свете нехорошо повесят.

Поп Карп ответил вместо Георгия:

- Раз учился на попа, а в попы не захотел, значит не врет... справедливый...

- А чем жить будем? - стонал Антошка. - Зима... Холод приходит... Зубы стучат, как у волка.

- Купцы помогут.

- Раскольщиков-купцов грабить не приказал атаман, а православные купцы умнее стали, дома высиживаются... Жар-птицу легче упиявить, чем купца православного опростать...

Об этом же думал теперь и Софрон, идя по берегу. Раскольничьи купцы и керженские скитожители обещали ватаге оказывать помощь, но требовали, чтобы Софрон, как атаман, приобщился к расколу и дал полагаемые по догмату обещания.

Ради ватаги и мщения епископу и властям Софрон согласился и нарочно ездил на Керженец, и там при крещении дал клятву: "Страдальцев-раскольников защищать везде и во всякое время; внешних, то есть никониан, ни в чем не хвалить и ни о чем, хотя бы справедливом и честном, с ними не рассуждать; икон новых, кроме своих мастеров, ни откуда не принимать и не поклоняться им, кроме древних; всех людей, кои не их согласия, за еретиков вменять и ни в каком случае не одобрять; купцов-раскольников не трогать".

Ко всему этому принудили Софрона керженцы, обещая кормить ватагу, давать ей денег и одежды и оказывать помощь ей во всем и всегда, уверяя, что даже среди нижегородских властей и духовенства есть много скрытых раскольников, тайных скитских сообщников.

Некоторые, узнав об обращении Софрона в раскольники, из ватаги ушли, образовали свою грабительскую шайку. Истомин же к ней не примкнул. Поп Карп, однако, в угоду Софрону тоже принял раскол.

- Жалованья государева попам нет, от мира никакого подаяния нет же, и чем им питаться, бог весть... В расколе наши животы поддерживают праведные старцы, умереть от глада не дают...

Ватажники втихомолку подсмеивались: "атаман и поп заодно".

Но... Раскольничья помощь не спасает ватагу... "Западную Римскую империю, - раздумывал Софрон, - разрушило христианство, а Восточную Муггамед. И не погубит ли раскол силу мужицкую? Царь не дает воли богу, уразумел это и церковь подчинил себе. Питирим тоже понял, что христианская мудрость не спасет его, митрополитом Филиппом не хочет он быть, и стал тоже против церкви, а я ухватился за раскол, надеясь на его помощь. Не напрасно ли это?"

Новые буйные мысли, родившиеся в голове Софрона в тюрьме, стали плесневеть, обесцвечиваться... С болью в сердце он это чувствовал.

И все чаще Софрону приходилось стыдить своих ватажников: к чему алчность? К чему желание захватить из добычи себе больше всех?

- Сколько бы богатств мы ни захватывали, - говорил он, - все равно мы нищие, бедняки, лишенные наиглавнейшего: свободы и власти над дворянами и богачами, и не спасет нас междоусобное лихоимство, а сгубит. Не полезнее ли было бы не себе прятать отбитое у бояр и купцов, а раздавать тяглецам тайно, спасая их от черного зорения ландратами и приставами? Ваша глупая жадность и мизерное себялюбие безобразны... Так богатые только упражняются в промыслах своих и, разоряя житницы свои малые, созидают на месте их большие. А бедняки? Страданий их и не исчислишь: иных до крови бьют бояре, иные на правежах мучимы, и уже во многих душа едва в теле содержится... И всякое добро, награбленное нами, - мужикам принадлежащее, ибо оно взято же купцами и боярами у бедняков.

Но никакие разумные речи не дают всходов... И многих по-прежнему тянет к воровству, к убийствам на больших дорогах всех без разбора, даже ни в чем не повинных поселян и бедных служилых людей... А помещики которые убиты и пограблены, которые бросили все и ушли в Нижний, в Москву, которые живут под охраной воевод и губернатора - с ними стало трудно и опасно бороться, да и люди в ватаге устали, приуныли.

"Ничего нет легче, - говорил Демосфен, - как обманывать самого себя: каждый думает, что хочет; да дела часто слагаются не по его желанию" вспомнил Софрон. А может быть, он тоже обманулся, когда мечтал, сидя в каземате, что народ поймет его, поймет свои выгоды, свою цель и поднимется на помещиков, как было при Разине?

Не хотелось верить в возможность ошибки.

На дороге Софрону попался недавно приставший к ватаге бродяга с серьгой в ухе, назвавшийся Зубовым. Он ходил в рощу за хворостом.

- Барсука вспугнул в роще... большущий!.. - Потом взял за руку Софрона и сказал: - Забыли нас купцы, хотя бы и раскольщики. Перед моим уходом из Нижнего Олисов и Пушников теплыми зипунами солдат в крепости одарили, а мы холодаем...

Софрон пытливо посмотрел в лицо Зубову. Не нравилось оно ему. Особенно эти зеленые бегающие глаза. Когда пристал, был молчаливый, тихий, а теперь больше всех говорит, а главное, как заметил Софрон, много секретничает по кустам с ватажниками.

- Не твое дело, - отрезал Софрон недовольно.

- Дело общее... Я не за себя - за людей. Всем студено теперь... болезнь пойдет.

- Так чего же ты хочешь?

- Я знаю один амбар с теплою одеждой. За монастырем он... От Великого Врага верст двадцать будет. Там полно одежды и сапогов. Могу провести...

Софрон задумался.

- Чей амбар?

- Губернской канцелярии. Тюремной стражи одежда... и военная...

- Ладно. Поговорю я со своими есаулами. Иди скорее, там ждут тебя...

Зубов побежал, заботливый, серьезный.

Вернувшись в становище, Софрон созвал есаулов: солдата Чесалова, Георгия, Тюнея Сюндяева и татарина Байбулата, чтобы совет держать о нападении на губернаторский цейхгауз. Все одобрили.

Чесалов ругал купцов-раскольщиков, а остальные ему поддакивали, особенно человек с серьгой.

- Мы им дали разбогатеть... Сколько они сплавили товаров на низы! Мы их не трогали, а теперь они православные церкви строят, солдат одевают, подкупают власть, а на нас дают денег скудно и с оговорками.

Тюней Сюндяев, как всегда, сказал коротко и печально:

- Двум богам молиться - не годится! А они молятся.

Идти вызвались Антошка Истомин, Филатка, Тюней Сюндяев, цыган Сыч и еще десять человек. Все переоделись, кто нищим, кто чернецом. Софрон приказал Зубову, как человеку, хорошо знающему Нижний, отнести в Крестовоздвиженский монастырь монахине Надежде письмо. Под видом ли нищего или богомольца Зубов должен подойти к монахине Надежде и передать ей незаметно это письмо.

Ватага оживилась. Засиделись братаны. Ноги стали отекать. Надоело "под святыми сидеть"!

Антошка Истомин пистоль засунул под рубаху, два ножа прихватил и, подмигивая, говорил остающимся товарищам, глядевшим на него с завистью:

- Пить нашу кровь - дело дворянское, а выпускать ее - дело крестьянское. Это мне моя бабушка говорила.

Антошка помолодел даже, глаза его блестели отвагой и радостью, щеки покрылись румянцем.

Софрон улыбнулся.

- Смотри, не попадайся... Горяч ты слишком.

- Ничего, - засмеялся Истомин. - И попадусь - не беда: кузнец закует - поп запоет, Питирим царю донесет: "Великою благостью всевышнего и вашею монаршею волей изловили мы вора и убивцу великого Антона сына Истомина..."

Слушали Истомина, покатываясь от хохота.

Шутя и смеясь, собрались четырнадцать человек идти в Нижний. Захватили пороху, топоры и пошли, провожаемые всей ватагой.

Человек с серьгой все настаивал, чтобы с ними шел сам атаман, но Софрон возложил команду на Георгия.

- Рано еще, - сказал он. - Не пришло мне время в Нижний идти. Но и такое время будет.

Человек с серьгой вообще суетился больше всех. Такой хлопотун оказался - всем на удивление! А главное - всезнающий человек. Кому же, как не ему, и письмо атаман должен был вручить для передачи монахине Надежде? Он и монастырь этот хорошо знал, и многих монахинь, и даже самое игуменью, с которой познакомился за заставой, ограбив ее там. Расстегнул ворот царапину показал, будто бы от ее ногтей. Многие царапину потрогали пальцем и покачали головами.

Отправляя письмо, Софрон мечтал снова увидеться с Елизаветой, чтобы увести и ее с собой на низовья Волги.

Где бы он ни был, что бы ни делал, мысль о том, что он снова встретится с ней и узнает, правда ли все то, что о ней говорил Питирим, и действительно ли она стала так близка этому деспоту, что предала отца! Вспоминались тайные свидания с дочерью Овчинникова, робкие надежды на лучшее будущее в их жизни, нежные ласки, ее честные, невинные глаза и тихий, трогательно звучавший ее голос, когда она говорила о том, что она добьется согласия у отца на их брак... Как же после этого можно поверить всему тому страшному, чудовищному, что ему, Софрону, приходится слышать о ней?!

Он до поры до времени держал в тайне от товарищей свое намерение в ближайшие дни, пока еще Волга не замерзла, перекинуться на низы. Дальше пребывание здесь становилось опасным. Но бороться надо. Лучше умереть, только оружия из рук не выпускать...

Временами, однако, он старался убедить себя, что Елизавета не достойна того, чтобы о ней страдать. Она предала отца, она была наложницею епископа, изменила ему, Софрону, невзирая на горячие клятвенные обещания бежать с ним из Нижнего и разделять с ним все невзгоды беглеца. Она недостойна того, чтобы думать о ней, но... рассудок уступал любви. Теперь, накануне расставания с Нижним, особенно хотелось снова увидеть Елизавету. Любовь не умерла. Она с новой силой проснулась в Софроне. Этого мало. День ото дня крепло убеждение в том, что и она, Елизавета, страдает о нем. Не может быть, чтобы, находясь в неволе, опозоренная, обманутая, она не вспомнила его, Софрона. Конечно, и она хочет его видеть и, конечно, уйдет с ним из Нижнего с радостью и полным доверием к нему.

Если бы она была вновь с ним, казалось Софрону, он был бы храбрее, удачливее, непобедимее. Постоянная тоска о ней не проходила даром. Сказывалась и на делах.

После ухода товарищей Софрон сильно волновался - огромное счастье казалось ему теперь и близким и несбыточным...

XV

Филька совершенно случайно узнал об ограблении цейхгауза. А вышло так: цыган Сыч деловито толкался по Конной площади на Арзамасских выселках за городом, присматривая товар, тут же бродил и Филька, приценяясь к коням (Степанида просила купить, чтобы ездить ей к тетке на богомолье в Кстово на праздники). С бельем, хотя бы и архиерейским, она уже покончила; больше ни у кого не берет, только стирает себе и Фильке. (На Нестерова и вовсе рассердилась она так, что имени его не могла слышать. И все из-за того, что приехала к нему жена.)

Итак, около одного белого жеребца, которого продавали монахи, столкнулись Филька и цыган. Посмотрели один на другого, огляделись по сторонам, потом бочком друг к дружке приблизились. Сыч шепнул: "Не мешай! Вечером приду". Филька отошел, не стал мешать. А под вечер явился домой Филька, не купив ничего, раздосадованный, усталый, а цыган у его дома на задворках уже кормил здорового красавца-жеребца, приговаривая:

- Буде тебе баклушничать... барахло монастырское возить... Послужи теперь разбойничкам, как служил попам...

Демид помогал цыгану - носил ему воду из колодца. Цыган не спеша чистил коня, то и дело отходил от него и любовался с гордостью, как мать на своего ребенка, которого купает в корыте.

Филька почесал затылок, увидя все это, а из горницы, словно ошпаренная, выскочила Степанида, до того следившая чересчур внимательно в окно за цыганом, и стала она ругать Фильку, на чем свет стоит. Цыган незаметно подмигивал ей: "Валяй, валяй, мол, так ему и надо!" Сыч был слишком красив, а зубы такие белые, здоровые сверкали из-под усов, что даже Степаниде сделалось завидно. Ходил он вокруг коня как-то мягко, пригибая голову, и ласкал он его нежно, как что-то очень близкое, дорогое. Все это еще более подогревало Степанидин гнев.

- Где же обещанный твой конь? Ах ты, мухомор! Карась бесхвостый! Крыса посадская! Только бы тебе лошадей чужих ковать да всем кланяться! Только бы тебе людей обманывать!..

Так и полыхает баба, словно в огне, в лютой небывалой ярости, да еще при чужих людях. Что такое с ней случилось? А когда Филька разбитой походкой, опустив голову, вошел в дом, она прошипела, как змея:

- Затем я спокинула всех, одному тебе далась, чтобы ты обманывал меня? Как же теперь я к тетке поеду? На чем?!

И заплакала. Прямо, хоть беги опять на конный и покупай какую ни попало лошадь, лишь бы Степанида замолчала, лишь бы ее успокоить.

А потом, когда Филька стал на коленях просить прощения, она сказала:

- Я провожу цыгана до Кстова. Он меня на лошадь посадит, а сам пешком пойдет... В Кстове мне надо увидеть свою тетку. Там я и ночую.

Филька вздохнул, но согласился. Степанида достала брагу из подполья. Наполнила ею глиняные кружки. Послала Фильку за цыганом и Демидом.

- Ну поладили, видать! - весело сказал цыган, входя.

- Горячая она у меня... - бодро отозвался Филька. - Замучился я с ней!..

- Люблю горячих! - гаркнул цыган, тяжело усаживаясь за стол.

Демид улыбнулся:

- Я тоже... - скромно сказал он, пригубив брагу.

Филька покосился на того и на другого, словно кот, у которого хотят вырвать из лап мясо. "И Демид - тихоня, забитый монастырский раб - и тот туда же! Что ты будешь делать?!"

Степанида сделала вид, будто не о ней идет разговор. Филька настроился философски:

- У тех, кои преданы плотским удовольствиям, проводя время в ястии, питии и наслаждениях, пока они едят или пьют, - хорошо, но скорбь великая после постигает, - говорил он нескладно, заикаясь, но со значением.

Цыгану стало скучно. Он зевнул. Степанида, заметив это, толкнула Фильку в бок:

- Буде! Угощай-ка лучше гостей.

Филька послушно опять наполнил кружки брагой. Тогда оживился цыган. Облокотившись на стол, он сообщил:

- Сегодня ночью мы разбили чихауз позади Печер. Оболочку зимнюю товарищам выбрали... Пристава порешили и монаха-соглядатая тоже...

У Фильки от страха едва не упала кружка на стол, а Степанида заинтересовалась.

- Не оживут? - спросила она.

- Что ты!

Цыган, улыбаясь глазами, подставил ей пустую кружку. Она поспешно налила.

- Нагрузили челны под горой полнехонько. Работы было много. А этого коня я для атамана захватываю. Подарок... В Нижний ему ездить... Позаботился.

Филька заерзал на скамье. Так бы, кажется, вскочил и убежал. Его трясло от страха. И сам-то он никак понять не может, что такое с ним стало. Раньше, бывало, радовался таким делам, а теперь стал бояться. А Степанида хоть бы что! Слушает цыгана и сочувственно качает головой, будто ей жизни человеческой не жалко.

"Вот бы мне такую бабу!" - думал цыган, облизывая губы.

Нечто подобное мелькнуло в голове и у Демида, но он перекрестился, отгоняя соблазн.

- Ты чего молишься? - спросил удивленно Сыч.

- Вспомнил...

- Чего вспомнил?

- О временах наших... тяжелые времена! Эх-эх!

Цыган и Степанида нахмурились: некстати Демид заговорил "о временах". Один Филька обрадовался случаю и стал разглагольствовать:

- Слепой слепого водит ныне... Плевелы лжеучений растут. Церковь старая и новая на кулачный бой вышли. Как устоять тут слабому человеку? Терпишь, терпишь - и поскользнешься. А поскользнувшись, и не встанешь.

Демид посмотрел на Фильку подозрительно, но тот, невзирая ни на что, упрямо продолжал:

- Поскользнешься - и развратишься... Долго ли! Вот Ивана Петрова Бартенева били кнутом на площади нещадно за то, что брал жонок и девок на постелю...

Сыч рассмеялся:

- Злее будет. Стеганый бойчее... По себе знаю. Это наша наука.

Степанида вздохнула, как бы сконфузившись:

- Полноте! О чем могут люди говорить!

Цыган, взглянув на нее, тоже стыдливо вздохнул.

- Я-эх, господи! Как мир устроен!

Фильке было не по себе. Он вскакивал, как будто бы хотел куда-то бежать, суматошился и без конца повторял:

- Пейте! Пейте! Еще есть! Степанида, лей!

Вечером, когда мрак окутал Печеры, цыган Сыч тронулся в путь. На лошадь верхом уселась Степанида. Перед этим Филька накручивал целый час всякой всячины на спину лошади. И когда Степанида взяла поводья, он спросил ее заботливо:

- Ну как? Мягко ли?

- Сойдет, - ответила всадница, дернув удила.

Жеребец рванулся, вскидывая передними ногами, зафыркал, но в сильных руках Степанидиных, - об этом Филька хорошо был осведомлен, - любой зверь станет кротким. Вот почему жеребец быстро смирился и, опасливо косясь на Фильку, суетившегося в темноте, пошел ровным красивым шагом вон из Печер. Цыган Сыч был очень вежлив с Филькой, покидая его гостеприимный дом.

Демиду цыган еще до этого рассказал, что его должен видеть один человек. Встретиться они должны в Крестовоздвиженском монастыре за Арзамасскою заставой. Указал час и место в храме.

- Больше некого нам послать... Услужи. Софрона ты знаешь, а это для него. В монастыре его невеста, овчинниковская девка... Ее надо нам украсть у монахинь. Тот человек тебе все расскажет... Беглопоповец же он. Имя его - Григорий Никифоров. В ухе у него серьга... Запомни.

Вот почему, не сказав ничего об этом Фильке, ушел от него и Демид Охлопков, которому цыган велел переименоваться в Андреева. Не Охлопков, а Андреев. Об этом твердо должен был помнить Демид.

И остался Филька один-одинешенек.

"Что за человек? - думал он о Степаниде. - Мало ей одного, который любит ее и богу о ней повсечастно молится. Мало! Не успеваешь за ней следить. Как за дитей малым. Недавно только покончила ублажать Нестерова, а с неделю назад опять ночевала в архиерейском доме. Белье теперь не стирает. Что же ей там делать? Какую-то шелковую рясу приволокла себе на платье, а над приставом Гавриловым, которого из-за нее же и посадили в острог, смеется. То есть жалости у человека никакой нет. Так же ведь и со мной она может поступить. Теперь, гляди, с цыганом потешается. Смеются, лиходеи". Вот кого Филька в эту минуту с радостью заковал бы в кандалы, чтобы держать в своем доме "неисходно и никуда не пускать". Довольно уж! И так не в обиде! А ведь и всего-то ей от роду двадцать три года - другая во всю жизнь того не увидит, что она в юных летах.

Филька начинал вспоминать других девок и жонок, сравнивал с ними Степаниду, и выходило у него так, что он - самый разнесчастный человек на свете.

И решил он грусть-тоску развеять в кабачке под горою, близ перевоза. Там не так многолюдно и мало встречается начальства.

На улицах была тишина, лаяли псы изредка и тяжело дышала темнота в оврагах. Филька шел и ворчал про себя, не особенно ласково поминая Степаниду. Быстро спустился он под гору к берегу, где ютился небольшой кабацкий теремок.

Вошел внутрь с твердым намерением крепко напиться с горя. Сел у окна за столик, за которым нахохлился в медвежьей дохе какой-то человек. И - о ужас! На него глянуло насмешливое лицо обер-ландрихтера Нестерова. Что же это такое? Как мог обер-ландрихтер в кабак попасть?! Чудно!

Филька смутился и, поклонившись судье, хотел уйти в другой угол. Однако Нестеров схватил его за руку, сказав решительно: "Куда?" Нестеров был уже во хмелю.

- Садись и рассказывай, только не кажи вида, что я - начальство. Рассказывай.

- О чем? - опешил Филька.

- Сколько ты людей заковал в последнее время? Не терпишь ли убытка. Доволен ли?

Филька не знал, что ему ответить. Говорить о том, что он делает в приказах, он не имел права никому, а тем более - в кабаке, при людях; а ведь в кабаке было немало народа и кроме них. Правда, в галдеже этом трудно слышать посторонним их разговор, но все же... А тем более спрашивает сам судья. Может, испытывает?

Нестеров продолжал сверлить его своим взглядом.

- В твоем промысле урожай... Скоро еще больше будет. Свою кралю разоденешь по-царски... Готовься!

Филька молча налил себе кружку браги и выпил разом.

- За ваше здоровье! - сказал он бойко, обтирая рукавом усы.

- Бабу ты себе отхватил сдобную, дородную, не по себе. Счастье таким никудышным людям, как ты.

Филька насторожился, хотя поданную ему кружку опорожнил быстрехонько.

- Ты - сударь, и я - сударь, ты - мужик, и я - мужик, и оба мы дураки... Обоих нас ужалила сия ядоносная тварь.

Нестеров печально склонил голову на грудь. Некоторое время сидел молча, о чем-то раздумывая.

- Был я в Питере, был за границей и много видел разных женщин, а такой не знаю... Одна только подобная есть... Очень схожая с этою... Ей богу!

- Кто? - встрепенулся Филька.

- Жена Петра... Катюша, - тихо и скорбно улыбнулся Нестеров.

Филька, точно его окунули в прорубь, похолодел весь: "Батюшки мои, господи Иисусе!.."

Оглянулся он с опаской по сторонам: не слыхал ли кто?

- Такие бабы, если захотят, дают счастье даже безумцам, останавливают кровь изрубленному жестокой жизнью, заставляют верить в бессмертие, и зимние сугробы обращают в цветы... Во грехе они рождают истинную любовь к жизни, но в нужную минуту они проявляют мужественную благорассудительность и, подобно матери, заботливо могут спасти человека, падающего в пропасть. У них больше средств принести добро или сотворить зло, чем у нас.

Он задумался и затем добавил:

- А могут и столкнуть... Понял?

Фильке показалось, что по щекам обер-ландрихтера текут слезы. И, действительно, Нестеров вытер глаза платком.

- Меня она столкнула... Видишь сам.

Филька смотрел на Нестерова, слушал печальную его речь и не верил себе: "Может ли это быть, чтобы боярин, такой знатный и дворянин, так полюбил холопку?"

- Я врагов имею столько теперь ради нее, сколько камней по берегам Волги рассеяно... И самый главный враг - Питирим.

- Кто?! - спросил окончательно обалдевший Филька.

- Да. Епископ. Вся его злоба ко мне через нее.

- Через Степаниду?!

- Ну да. Она мне все рассказала... Питирим так же пострадал от нее, как и мы с тобой, дурачок... Она все рассказала мне о нем, а ему обо мне. Все, что я говорил ей, все известно теперь епископу. А это значит: кто-нибудь из нас должен погибнуть... Она способствует преступлениям и фискалит... И теперь я вижу, что он и ко мне отпустил ее ради своей выгоды, ради того, чтобы сгубить меня.

Однако немного погодя, Нестеров поправился:

- А может быть, я и ошибаюсь... И не хочу я верить в такую гадость...

Филька положил голову на руки, точно собираясь уснуть на столе.

- Очнись, парень! - потрепал его за кудри Нестеров. - Не убивайся.

Поднявшись, Филька, тяжело двигая ногами, вышел вон из кабака. На воле было все так же тихо, все так же пустынно. С Волги тянул прохладный ветерок. На самой середине в одиноком челне виднелся огонек: кто-то жег головню, надо думать - рыбаки... Филька подошел к самой воде. В темноте набегала она на камни, на песок, неугомонная, беспечная, равнодушная к происходящим в человечестве страданиям, но готовая для человека сделать многое, сказочно огромное, ибо она - сила, вольность, неумирающая жизнь...

Филька глубоко вобрал в себя прохладный легкий воздух, помочил голову из реки и сказал вслух: "На то вы и дворяне, чтобы с вами так-то!"

Нет! Для него Степанида - другая. Он злобно погрозил в сторону кабака, где остался Нестеров...

XVI

За Печерами, в оврагах, пришлось прятаться от конного патруля. Власти шарили, искали воров, разгромивших цейхгауз. Цыган Сыч сумел положить лошадь на брюхо и обошелся с ней так, что она не шелохнулась. Он весь прижался к ней, обнял ее шею, дул зачем-то ей в морду и тихо приговаривал: "родной, родной"... Успокоил. Степанида, ревнуя, глупо смеялась; он сердился, дергал ее за рукав, шикал. Патруль прошел мимо. Цыган снова повеселел.

- Глупый человек Филька! - И вздохнул: - Эх, какие же люди бывают на свете!

- А кого ты почитаешь умным?

- Кто в песнях и в лошадях толк понимает, - задумчиво ответил Сыч.

Задумалась и Степанида, но через некоторое время, свесившись с коня, сказала тихо:

- А я умным считаю богатого...

Цыган засопел, а потом с сердцем сплюнул:

- Не думай так... Похудеешь, а потом умрешь...

- Чтой-то?! - удивилась Степанида.

- У Кстова есть лесок, а в том леске хорошо, и Волгу видно, и людей нет... Там я тебе и расскажу.

И вот теперь - как раз этот лесок. Привязав лошадь к сосне, Степанида весело ухватила цыгана за руку и стала просить его, чтобы он рассказал ей - почему она похудеет, а потом умрет, если о богатстве будет думать?

Сыч обтер усы и бороду и ласковым голосом:

- Дай я тебя, голубиная радость моя, поцелую...

- А расскажешь?

- Расскажу.

- Ну что же... - и Степанида подставила ему щеку.

Через несколько минут цыган, облизнувшись, стал рассказывать:

- Жила-была на свете старуха. У ней был сын. Жили так себе, для виду. Есть было нечего. Вот раз как-то пошел сын в чистое поле позавидовать на соседские озимые всходы. Вышел и видит: стоит недалече гора, высокая, ну как Васильсурская, а на той горе на самой макушке вьется дымок. "Мать ты моя родная! Что за диво такое? - думает он. - Уж давно стоит эта гора, никогда не видал на ней и малого дыма, а теперь густой пошел... Взлезу-ка на гору, посмотрю". Полез, сказать тебе, на гору, а она крутая-крутая. Насилу забрался на самый верх. Видит, большущий котел, полный золота, стоит... Мать моя, батюшки! И подумал парень: "Это господь бог клад послал мне на бедность!" На кого больше-то надеяться нашему брату? Но только что хотел он горсточку зачерпнуть себе на бедность, замычало, будто корова: "Не смей этих денег брать худо будет!" Оглянулся. Хуть бы чирей! Никого. Мать моя родная! И думает: "Верно, почудилось?" Нагнулся, и только протянул руку - опять замычало. Что такое, милый мой?!

Цыган Сыч, чтобы усилить впечатление, остановился. Степанида держится за него, дрожит:

- Ну, ну, дальше, дальше...

Цыган опять обтер усы и бороду:

- Дай-ка еще раз.

Степанида уж поскорее сама прижалась щекой к его губам. Он мечтательно закатил глаза:

- Хорошо! И вот, сказать тебе по совести, задумался парень. "Что такое? Никого нет, а голос слышу?" Думал-думал, подходит в третий раз к котлу. Опять нагнулся, и опять голос: "Тебе сказано - не смей трогать. А коли хочешь цапать золото, проваливай домой и сделай грех с попадьей, дьяконицей, и какой-нибудь сиротою. Тогда и приходи - все золото твое будет". Воротился парень домой. И-их, какие люди бывают! Рассказал попадье, рассказал дьяконице, сироту одну разыскал и той рассказал... Они каждая порознь выслушали, покачали головой и ничего не ответили. Стыдно. Бабы! Не мужик! Но потом каждая завернула мыслью: как бы, сам-дели, парня на грех навести? А это - чай, знаешь - дело не трудное: попадья вином угостила, когда поп в церкви молился, дьяконица - тоже, сирота без вина ну вот как мы с тобой. Мать ты моя родная! Собрался после этого парень опять туда же, влез на гору: золото - сама знаешь - мучает. И парень смотрит, стоит оно нетронуто, так и блестит. Но только он протянул руку, опять крик: "Куда? Не все еще ты сделал, чтобы богатым быть". Рассерчал молодец: "А что же мне тогда еще сделать, чтобы золото было мое?" "Догадайся сам".

После этого пустился он в разбой; всякого, кто только попадется ему навстречу, он допрашивает: "Что мне надо сделать, чтобы золото было мое?" И если не скажет - он убивает до смерти. Порядком загубил он душ: загубил мать, и сестру, куму, и попадью, и дьяконицу, и сироту; и многих других, а всего - девяносто девять душ. И никто ему не ответил на его вопрос... И пошел он после в темный дремучий лес.

- Ходил-ходил и увидел избушку - малая, тесная, вся из дерну складена, а в ней скитник спасается, раскольщик... вроде наших, керженских чудаков. Знаешь? Скитник спрашивает: "Откуда ты, добрый человек, и чего ищешь?" Разбойник рассказал. Скитник подумал, покачал головой: "Много за тобой грехов; надо наложить на тебя эпитимью". "Коли наложишь на меня эпитимью, а как золото достать, не скажешь, - так и тебе не миновать смерти... Загубил я девяносто девять душ, а с тобой будет теперя сто". Убил скитника, побрел дальше. Добрался до того места именно, где спасался другой скитник. Поведал ему все. "Хорошо, - говорит скитник, - больше ста тебе уж убивать нельзя. Дай бог вечный покой этим ста, а если убьешь сто первую душу - не видать тебе никогда золота". "Что же мне делать?" заревел парень.

Взял скитник горелую головешку и поволок разбойника на высокую гору...

Сыч опять провел рукой по усам: "Голубиная моя радость..."

- После, - стукнула его по спине жонка. - Рассказывай дальше.

Цыган покачал головой, подумав: "Ого, как засургучивает! Ну и сила!" Почесался с удивлением и как-то недовольно продолжал:

- ...вырыл там старик, чтоб ему пусто было, яму и закопал, старый черт, в ней головешку, чтоб ему ни дна, ни покрышки!

Цыган остановился, опять почесал спину, покосился на Степаниду.

- "Видишь, спрашивает он, озеро?" А озеро-то было внизу горы, с полверсты этак. "Вижу", - говорит разбойник. "Ну полезай же к этому озеру на коленках, носи оттудова ртом воду и поливай это место, где зарыта горелая головешка, и до тех пор поливай, покуда не пустит она отростков и не вырастет от нее яблоня. Вот когда вырастет от нее яблоня..." ...как у Питирима в кремлевском саду, знаешь?..

- Ну еще бы не знать! О, эта яблоня! - Степанида вспомнила несчастного пристава Гаврилова и вздохнула. - Ладно, рассказывай.

- "...Зацветет эта яблоня да принесет сто яблоков, а ты тряхнешь ее, и все яблоки упадут с дерева наземь, тогда знай, что золото твое будет и ты станешь богатым". Сказал это скитник и пошел себе в свою келью спасаться по-прежнему. А разбойник - на колени, да пополз к озеру и набрал в рот воды, взлез на гору, полил головешку и опять ползком за водою. Долго-долго этак он трудился. Целых тридцать лет. Выросла яблоня, расцвела и принесла сто яблоков. Тогда пришел к разбойнику скитник и увидел его, худого да тощего: одни кости. "Ну, брат, тряси теперь яблоню". Тряхнул тот яблоню, и сразу все осыпались до единого яблоки, но в ту же минуту с натуги и сам он помер. Скитник вырыл яму и предал его земле честно. Так никакого золота и не получил человек, а жизнь прошла. Сколько грехов сотворил, сколько пота пролил, сколько здоровья потерял из-за жадности, добиваясь богатства, а что получил?! Вот почему я тебе и сказал: похудеешь, а потом умрешь. Поняла? Зря прожил жизнь человек, думая о золоте... Я так не люблю. И людей загубил зря...

Степанида положила свою голову на плечо цыгану.

- Айда к нам! Там развеселят... Наплюй на своего Фильку. Что он тебе? Истинный господь, говорю, таких людей, как я, не найдешь... Смотри - какие зубы, какие ноги, какие глаза!..

- А это правда, что ты рассказал про клад, или сказка?

Сыч не растерялся.

- Да ну, какая же тут правда! Время занять, чтобы и человека развеселить, а ты - в слезы... Правда ли это или неправда, а так бывает. И это я к слову сказал, чтоб унять тебя, чтоб не думала ты о богатстве... Живи так, как живешь, по-ангельски, без корысти... Глупая! Дай вытру твои глаза... Смеяться надо, а ты плачешь... воду льешь. Э-э-эх, и люди!

Он крепко обнял Степаниду: "Голубиная радость моя!.. дочка ненаглядная!" И пошел приговаривать...

Конь нетерпеливо бил копытом о корневища, фыркал... Волга дышала холодом; по небу, словно камешек с горы, скатилась звезда куда-то в леса за Волгу... Из сосновой чащи шло тепло и покой... "Филя ты, Филя настоящий ты Филя! Сиди там, в Печерах, и думай, о чем знаешь... Какое нам дело!.."

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Цыган пришел в себя скорее Степаниды.

- Ну теперь айда! - крикнул он: - Пора!

А Степанида упирается.

- Нет, посидим еще... Я не знала, что тут так хорошо.

Цыган начал серьезничать:

- Да говорю же тебе, глупая, вставай! Конь зовет.

Она - нежно и лукаво:

- Вон Песья звезда, посмотри, в небе. Мне Питирим рассказывал... так же вот...

- Пес с ней и с Песьей звездой, особливо с питиримовской, - сердито проворчал Сыч. - Лезь на коня! Клад покажу... - И сердито плюнул на землю.

- Э-эх ты, "голубиная радость"! А еще над Филькой смеешься! - сказала с досадой Степанида, поднимаясь с земли и идя к лошади. - Нешто так можно?

Цыган не обратил никакого внимания на ее слова. Все его заботы были перенесены теперь на коня.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В это же самое время Филька, вернувшись снизу из-под горы, из кабачка, совершал заговор над своею и Степанидиною постелью, заговор на верность. Говорил он слова, которым научила его ворожейка.

Уставившись горящими глазами на то место, где всегда спала Степанида, он тихо про себя бубнил:

- "На море, на окияне, на острове на Буяне лежит доска; на той доске лежит тоска. Бьется тоска, убивается тоска, с доски в воду, из воды в полымя; из полымя выбегал сатанина и кричит: Филька ты, Филька, беги поскорее, дуй рабе Степаниде в губы и в зубы, в ее кости и душу, в ее тело белое, в ее сердце ретивое, в ее печень черную, чтобы раба Степанида тосковала всякий час, всякую минуту, по полудням, по полуночам, ела бы не заела, пила бы не запила, спала бы не заспала, а все бы тосковала, чтоб я был ей лучше чужого молодца, лучше родного отца, лучше родной матери, лучше роду-племени. Замыкаю свой заговор семьюдесятью семью замками, семьюдесятью семью цепями, бросаю ключи в окиян-море, под бел-горюч камень Алатырь".

Выпалив все это скороговоркой, он стал, медленно почесываясь и зевая, раздеваться. "Плохо одному-то ложиться. Домовой принес мне этого цыгана, чтоб ему пусто было вместе с его жеребцом и со всеми конями и лошадьми, коих перетаскал он у хороших людей. Провалиться бы ему там вместе с лошадью... (только без Степаниды)".

Даже забравшись под свое узорчатое одеяло, он не переставал мысленно ругать цыгана. Ругая Сыча, вспомнил он, кстати, и Нестерова. Стал ругать и Нестерова. А тут припомнил и пристава Гаврилова, и его стал проклинать на чем свет стоит, и потом... потом незаметно для самого себя задремал и погрузился в беспокойный, тревожный сон.

XVII

Налет на цейхгауз удался как нельзя лучше. Пострадал только один Антошка Истомин - ему прострелили ногу. Сплоховал "старый подьячий", погорячился, недоглядел. Остальные выдержали бой с честью и безболезненно.

В гору с берега Истомина внесли товарищи на руках. Ухаживать за ним взялся отец Карп. Он набрал каких-то трав, сварил их и примачивал ими рану на ноге Истомина. В эти минуты раненый приходил к мысли, что зря он нападал на отца Карпа и зря хотел его утопить. Оказался нужным человеком.

- Хоть и смеялся я над тобой, а спасибо!.. Прости!.. На пасху за это пятак покажу... - шутил, пересиливая боль, Антошка. Все ему сочувствовали. Положили его в лучшую землянку.

Цейхгауз одел ватажников в мундиры тюремщиков, в Преображенские камзолы, в офицерские шинели.

Смеху много было, когда, вместо разбойников, на берегу появились тюремные пристава и офицерство.

Однажды, когда ватажники пошли в лес дров нарубить, навстречу им попался цыган, а позади него лошадь, а на ней верхом баба. Ребята сразу о дровах забыли, из головы вылетело. А цыган идет и нос задрал. Смотрит на всех свысока: "Что, мол, разинули рты, или не видали?" Баба глазами играет, румяная и вообще... Можно и завтра ведь нарубить дров, зачем именно сегодня?

Все бросились навстречу цыгану.

- Хороша, как писаная миска... - подмигнул Тюнею Сюндяеву Филатка при виде верховой женщины.

- Питер женится, Москва замуж выходит, Нижний так живет... Мир вам! засуетился и отец Карп, болтая какую-то чепуху. А глаза тоже горят.

- Ишь ты! - показал на него пальцем Чесалов. - На руке четки, а в уме тетки... Смотри, батя! Не греши!

Женщина, решившаяся доброхотно пожаловать в стан ватажников, - это ли не чудо?! Это ли не диво?! Цыгана и коня со всадницей окружили тесным кольцом. Наперебой начали расспрашивать: кто такая есть и зачем?

Цыган солидно ответил:

- В плен взял, вот и все. Атаману дарю вместе с лошадью.

Степанида томно улыбнулась.

- Ой, не похожа на пленницу! Ой, обманывает! - грозился пальцем на Сыча, с хитрой улыбкой, Байбулат.

- На то он и цыган, чтобы обманывать...

Сыч, не обращая внимания на все эти шутки, спросил, где атаман.

- В своем шатре.

- Так бы и сказали... Чудаки!

И он деловито направился сквозь толпу к шатру Софрона. Степанида послушно следовала за ним на своем белом жеребце, который во время разговоров не стоял на месте спокойно, причиняя ей немало хлопот.

- Молви хоть словечко! - умолял ее шедший рядом отец Карп. Она улыбалась. Видимо, ей было приятно, что ею так интересуются. Над попом смеялись.

- Что? Иль и тебя прихватило?!

Поп краснел, обливаясь потом, хотя и было холодно.

- Ну, вы, тише, тише... Не безобразьте, - одернул их цыган. Испугать девчонку можно... Неловко.

Все расхохотались: - Девчонка! Хороша девчонка!

- Вот и девчонка... - огрызнулся цыган. - Вы в зубы ей не глядели... И не знаете...

- А ты глядел?

Новый взрыв хохота.

Поп никак не мог сдержаться, чтобы не вмешаться в разговор.

- Лобзания красивых лиц должно настолько же остерегаться, насколько укушений ядовитых животных...

Цыган показал ему кулак: "Видел?"

Опять хохот.

Из шатра вышел Софрон. Он удивленно встретил шествие, приближавшееся к нему.

- Здорово, атаман! - весело крикнул Сыч. - Пленницу привел, - указал он на Степаниду. - Отбил у неприятеля. Персидскую княжну.

Софрон улыбнулся.

- Здорово! - протянул он руку Степаниде. - Ты как попала к нам?

Степанида ловко соскочила с лошади, сверкнув белизною коленок и малиновым шелком исподней юбки (перешила из рясы).

Софрон и цыган вошли в шатер, пропустив вперед Степаниду. Братаны остались на воле и, почесывая затылки, с разочарованным видом стали расходиться.

Цыган рассказал о всех своих приключениях. Софрон спросил его насчет Зубова. Оказывается, Зубов еще из Нижнего не возвращался. Софрон и вся ватага были очень довольны Зубовым. Если бы не он, не разбить бы цейхгауза.

Сыч сказал, что видел Зубова на базаре с каким-то другим человеком, оба они хотели идти в Крестовоздвиженский монастырь. Степанида насторожилась. Софрон спросил: значит, он еще не передал записку кому нужно? Цыган ответил: "Нет!" Тогда и Сыч и Степанида заметили беспокойство на лице Софрона. Степанида уже поняла, в чем дело. Смекалиста была жонка на этот счет, однако промолчала. "И разбойники любовью занимаются..." подумала про себя, но вида никакого не показала, ибо у нее своя была цель, ради которой она приехала сюда, в становище.

Цыган ушел. Степанида и Софрон остались одни. Им подали есть. Не весьма жирный ужин.

- Благодарствую.

Софрон низко поклонился жонке. Она ответила ему тем же.

- Ты - не кто иной - спасла меня от темницы... Это я знаю.

- Не я, а бедный наш народ... Наказали мне - я исполнила.

- Знаю все. А что стало с приставом?

- Сидит в земляной тюрьме.

- Жалко его. А как поживает дружок твой, боевой кузнец Филька?

- Тоскует.

- О чем же он тоскует?

- О бедности, о скудости... О скудости пожитка...

Софрон сказал:

- Корысть ненасытна. Богатство более служит ко злу, чем к добру. Не надо об этом беспокоиться.

Степанида не совсем довольна осталась этими словами атамана. У нее на языке вертелось свое, о чем она долго думала и ради чего, собственно, и приехала сюда.

- Богатый господствует над бедным, и должник делается рабом заимодавца... Об этом даже сам Соломон сказал. И в жизни так оно и бывает, и никто этого не изменил еще. А надо бы!

Степанида высказала свою мысль громко и серьезно. Лицо ее выражало упрямство. Видимо, она приготовилась стойко вести спор об этом, не желая отступать ни на йоту. Софрон тоже был серьезен, слегка нахмурился.

- Да, так это и есть. Не спорю. - На лице Степаниды мелькнула насмешливая улыбка. - Может ли, однако, ватага существовать без денег?

Софрон удивленно вскинул бровями.

- Одним господним именем не прокормишься...

Софрон молчал.

- Тогда на что же надеетесь вы?

- На помощь вашей братии... На гостей нижегородских и керженских. На тех, за кого мы боремся.

- Плохо ты знаешь нашу братию. Они велеречивы, но скупы. Думают только об обогащении своем. От них нечего ждать. Я хорошо знаю. И вам надо иметь свое богатство...

- Что можем, берем своей рукой. Богачей не щадим.

- А раскольщиков? Ихних торговых людей?

- Не трогаем.

- Чего их щадить?! Они сами на стороне царя. И неужели до сей поры не скопили вы клада себе?

Софрон засмеялся.

- Клада?

- Да.

Степанида насторожилась.

- Мы кладов никаких в землю не зарываем.

- Куда же вы деваете отбираемое добро?

- Деньги проживаем. Одежду и скарб или продаем, или сами носим, или раздаем на подкупы, на подарки... Без этого нельзя. Все уходит, без остатка.

Лицо Степаниды выражало разочарование. Так кончился у них разговор. Того ли ждала она услышать от Софрона?! Софрон стал темнее тучи и долго один бродил вдоль берега.

Степанида заботливо сварила на всю ватагу уху. Рыбы ей натаскали целую корзину. Хлеба и грибов у ватаги было вдосталь. Обедали весело, шутили, смеялись без передышки. Ночевала Степанида у Софрона. Наговорившись с ним за ночь, она решила, что нет никакого расчета оставаться ей в ватаге. И думала о том, что ватажники - самые несчастные люди, они бездомные и гонимые, и жалко их очень. "Плохо быть колодником, но не легко быть и разбойником, а лучше всего быть денежным посадским обывателем".

Днем Софрон рассказал ей о том, какие блага они обещают по деревням крестьянам. В первую очередь - разгромить помещиков и освободить дворы от барщины. Затем поделить землю по справедливости, чтобы не было бобылей и беглых бездомников. Всех наградить. Но все это казалось Степаниде неправдоподобным - без богатства, без клада разбойники никого и никогда не победят. Нужны деньги. И выходит: зря она приехала сюда. А может, и не зря? Она теперь знает правду о ватаге и расскажет ее Фильке, и сама будет знать. Это тоже хорошо.

А на крестьян, и подавно, не надежа.

Степаниде мать рассказывала про мурашкинское и лыковское крестьянское бедствие. Поднялись и тогда против бояр, помещиков и попов люди. А что получилось? Почти половину жителей воеводы перебили и взяли в плен. Было это давно, а и сейчас народ забыть не может. В Мурашкине воеводы казнили и убили около трехсот человек да сожгли полтораста дворов у бедных тяглецов, угнали сотни две голов скота, разорили мужиков до последнего. И лавки и амбары были сожжены "без остатку", почти что вместо Мурашкина-то и не осталось ничего.

"Вот как идти против бояр-то и царей!"

Лежит и тоскует Степанида, и голова ее ломится от забот: "Лукавый дернул меня залезть в разбойничье логово. Да и Софрон какой-то неинтересный, да и нет никого тут, чтобы можно было полюбить... А главное - никаких кладов у них в земле нет и нечем от них поживиться. Чего можно ждать от голи перекатной, от рвани бездомовной... Придет время - они и Софрона-то самого убьют, и пожалуй, съедят... От них можно всего ждать". Обманывает она самое себя. И не попади она сюда, - может быть, и хуже было бы: на пустоту надеючись, погибла бы и она. Эх, эх, хороши разбойники - ни одного клада нигде не зарыли!.. Перебьют их всех, и найти после нечего. Видно, без Фильки-то и не обойтись ей, Степаниде. Надеяться на разбойников - все одно, что журавля ловить в небе.

Перед Степанидой стал со всей упрямостью вопрос: за кого держаться за Софрона с его ватагой или за Фильку? От кого ждать большей пользы? У кого дело вернее?

И с великой печалью в душе она пришла к заключению, что Филькина сторона надежнее.

Перед вечером подали челн, в который Степанида с радостью и села. На берег высыпала вся ватага: пестрая, шумная. Цыган Сыч делал с берега какие-то знаки Степаниде, скалил зубы, мотал головой... Она отвернулась: какое ей дело до него? Взмахнула веслами и поплыла вверх по реке, без оглядки.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Разбойничья ватага между тем была в посаде у всех на языке. Легко ли сказать - тридцати гвардейцев как не бывало! А после этих тридцати ограбление цейхгауза под носом у власти. Питирим разгневался на Ржевского и Волынского не на шутку:

- Что же это у вас за солдаты, когда их воры на дно пускают и на карауле убивают? - пытал епископ обоих своими черными, горящими гневом, глазами. - А что будет, коли узнает император?

Ржевский ссылался почему-то на свою болезнь - Питирим слушал его недоверчиво. Волынский много говорил о речных туманах. И его речь тоже была туманна. Это не укрылось от епископа. Он строго сказал:

- Пьешь много, зело много пьешь! Гляди, как бы тебе худа не приключилось.

Оба начальника губернии и войска нижегородского много позора пережили от побития гвардейского отряда ватагой и от ограбления цейхгауза, а имя Ивана Воина стало приобретать громкую славу на посаде и уважение.

Пошли тревожные слухи, что Иван Воин скоро нападет и на самый Нижний и осадит кремль его со множеством беглого и крепостного люда: богатых будут убивать, а бедных делать богатыми. Последнее больше всего взволновало посад.

Дошли эти слухи о бедных и богатых и до Фильки. Задумался вдруг и он над вопросом: куда его-то сопричислят - к богатым или к бедным? И втайне со страхом решил, что "к богатым".

Затрепетал весь.

"Что Софрон! Он не один набежит на посад, а с ним разная голытьба, люди беззаконные и голодные, а они захотят ли пощадить его, Фильку?"

В этом месте Филькиных размышлений, о которых он поведал Степаниде, она растерялась, вздохнула тяжело и скорбно, и на лице у ней Филька подметил страх.

- Вот и выходит, - бубнил обиженно Филька, - лучше бы и совсем не надо его пришествия в Нижний. Подальше бы надо от Софрона... Бог с ним! И чего ему нужно?!

Степанида, вспомнив о бедности ватажников, о затруднительных их делах, о которых беседовала с Софроном, полностью согласилась после этого с Филькой, а он глубоко внутри подосадовал: "Почему разбойники утопили гвардейцев, а не наоборот?" В этом же роде мелькали уже мысли и в голове Степаниды. Она окончательно решила держаться за Фильку. Надежнее он. Смотрит на жизнь трезво.

И не один Филька - многие на посаде стали жалеть, что разбойники взяли верх. Особенно об этом вздыхали кто посостоятельнее.

- Становись на колени! - приказал Филька. - Молись!

И он начал сочинять молитву об ограждении посада от воровского нашествия, о предотвращении бедствий и преждевременной смерти от него, Фильки, и от Степаниды. Слова подбирал он путаные и нескладные, но все равно Степанида делала вид набожный и серьезный, ибо вспомнила она Сыча, вспомнила рощу на берегу под Кстовом, "Песью звезду" и рада была в этот момент чем бы то ни было, но только угодить Фильке, так как чувствовала себя "зело виноватою" перед ним.

XVIII

Окна Елизаветиной кельи выходят в поля, а за ними - горы и Ока. Вихрь бьет в слюдяные окна и тоненько пищит, застревая в щелях рам. В монастыре давно полегли спать. Елизавете не спится: не выходит из головы кремль. Когда она вспоминает о кремле, о епископе, о летних днях и ночах, которые она там провела, ей представляются лампады, цветы и деревья и чудный запах розового масла... Пламенный взор и улыбка... Когда вспоминаешь эту улыбку, весь мир кажется усыпанным яркими розами, колючими и пьянящими, но...

Теперь все смолкло, окаменело, окуталось холодом. И кажется сказкой кремль - осенней, навеянной ветрами сказкой...

Елизавета хотела молиться, но не могла. Если бы она не слыхала "его" голоса, не слыхала бы "его" мудрых и красивых речей, если бы она не знала епископа так хорошо, так близко, - тогда бы она молилась...

Тщетно ищет она помощи у забившихся в угол испуганных икон, тщетно просит она их печальными впалыми глазами своими, - молитва замирает на обледенелых губах. Иконы глухи, беспомощны сами. Писаны они рукой раба, не иначе. Их лики говорят об этом. Им передалось от руки раба что-то запуганное, холопское, будто списано лицо святого с тяглеца-крестьянина. Иконам она тоже не верит теперь.

Питирим убил у нее веру во все. Отнял богопочитание, опустошил ум. И как страшно Елизавете при мысли, что ее отец, ее мать, ее братья, посадские и деревенские люди верят. О, если бы они знали! Все знали!

Она никогда не забудет насторожившихся по-звериному глаз епископа в тот вечер, когда игуменья Ненила увозила ее в монастырь. Елизавета жаловалась ему тогда на его жестокость с ней, - он сказал, что так поступают лекаря с больными, "а какой же я буду лекарь, если я буду сам трястись от лихорадки". И добавил: "Я - богоборец, а истинный борец проливает не слезы, а кровь..." Говорить с ним было и трудно и страшно. Много непонятного было в его речах.

В монастырь он приезжал за это время только один раз, зашел к ней в келью. Ночью. При свете лампады. Хотела вскочить с постели, но он остановил, спросил о здоровье. Глаза смеялись. Голос был ласковый. На груди блестел крест. Постоял минуту около нее и так же тихо и незаметно, как вошел, исчез в темном коридоре монастырского общежития. Зачем приходил - понять не могла Елизавета.

И вот теперь, в эту холодную, бурную ночь, не спалось. Мучили беспокойные мысли. Монастырь давил. Почувствовала себя Елизавета схороненною, живою покойницей. Грустные напевы монастырских служений и постоянный гул и перезвон колоколов начали ей внушать страх и тоску, леденили тело. Стояние в церкви морило тоской. Игуменья Ненила представлялась теперь чудищем. У Елизаветы не нашлось подруг в монастыре, все были они деревенские, темные, стремились бродить по посаду, продавали свое тело под видом собирания подаяний на монастырь. И многие, уйдя, не возвращались. Елизавету тоже потянуло вон из монастыря. Монастырь обнищал. Кормили впроголодь. Лучше смерть, чем тут оставаться.

Писала отцу, чтобы взял ее из монастыря, чтобы простил ее, - отец не ответил. Писала братьям - те тоже промолчали. А стороной доходили до нее слухи от белиц, бродивших "Христа ради" по миру, что отец ее богатеет и у губернатора и у епископа - первый человек. На посаде ему завидовали, и все его осуждали: "Веру и дочь променял на две лавки в гостином дворе и на купеческую первостатейную гильдию".

Приходил один старец из посада к службе и провозгласил на весь храм:

- В нынешние времена несчастие хороших людей служит к счастью дурных людей. Люди живут по дурным законам. Стыд потерян. Бесстыдство и наглость, преодолев справедливость, возобладали в нашей земле.

Старца схватили и увезли в кремль. Елизавета бросилась было заступаться за него, но ее оттащили, а затем на нее наложили эпитимию: каждодневно класть сто поклонов после утрени перед иконою апостола Петра. И никого не было у нее близкого человека, с кем можно было бы поделиться своим горем. Однажды на восьмидесятом поклоне она упала и лежала около часа в беспамятстве.

Елизавета торопливо оделась, зажгла тоненькую восковую свечку, раскрыла Библию; глаза остановились на следующих строках "Книги Эсфирь": "Воспою господу моему песнь новую. Велик ты, господи, и славен, дивен силою и непобедим".

По лицу Елизаветы пробежала грустная улыбка. Елизавета закрыла библию. Она теперь не верила в непобедимость бога. За окном бушевала ледяная ночь. Днем всю рощу вокруг монастыря и кладбища зачернили вороны. Деревья стояли, словно после гари. А закат был необычайно красный, кровяной. У Елизаветы мелькнула мысль бежать из монастыря, бежать... но куда?

Накинув шубу и со свечкой в руке, Елизавета осторожно, чтобы не разбудить никого, пошла коридором вон из кельи, захватив с собою огниво и трут.

На воле ревели деревья, хлопали где-то у церковных окон незакрытые щиты. Охватил холодный воздух, и все же стало легче здесь, чем в келье.

На дворе была сторожка. Жил в ней старикашка-привратник Иван Еж. Мал ростом, сухощав и необычайно бородат, любил рассказывать про нижегородскую старину, про чудеса, был весел, но любил рассуждать и о смерти. К нему в окно и постучала Елизавета. Из трубы сторожки шел дымок. Видимо, старик не ложился спать. Дверь отворилась не сразу. Иван Еж сначала подробно расспросил, кто и зачем, но, узнав, что Елизавета, радушно распахнул дверь.

- Вот-вот, боярышня, мне тебя и надо... Лежит бумага у меня. Чудак какой-то занес, с серьгой в ухе. Григорием Никифоровым зовут. За ответом он придет. Да другого он приводил; тот придет к вечерне. - И, понизив голос: - Тайно поговорить с тобою. Демидом Андреевым зовут его. Чей сын не знаю...

Иван Еж на ухо Елизавете прошептал:

- Потаенный раскольщик он. Тоже говорил о тебе... Да еще с ними приходила наша старица Анфиса. Знает она Демида-то. С Керженца оба...

- Анфиса?! - удивленно спросила Елизавета. Анфису она считала дурочкой, сторонилась ее.

- Она, она...

Елизавета села на скамью. "Чудно все!" В избе пахло гарью, кислой овчиной, но девушке показалось здесь так уютно, так хорошо и так спокойно теперь. Дедушка Еж ласково смотрел на нее и, приметив ее волнение, стал успокаивать:

- Не робей, девушка. Свои люди... Вот бумага-то.

Она подошла к светильнику, стоявшему на рундуке перед Псалтырем, и прочитала записку:

"Ищу видеть тебя, скоро буду... Софрон".

Елизавета не ожидала этого. Она считала его погибшим и на молитве каждодневно поминала за упокой. Радостью наполнилась лачуга Ивана Ежа. Девушка обняла и поцеловала старика, смутив его до крайности.

Первая мысль, которая пришла Елизавете: Софрон жив и может спасти ее. Елизавета думала много раз сама убежать из монастыря, но куда? Она могла бы задушить игуменью Ненилу, ведь это Ненила увезла ее из кремля, ведь это она следила за каждым ее словом и шагом и, конечно, она наговаривает на нее, Елизавету, епископу, когда бывает у него. О, как она ненавидит игуменью! Да разве она одна?! Все в монастыре знали, что была гулящею некогда Ненила, ходила по монастырям, что она кликушествовала и что сидела у Питирима в Духовном приказе, а потом сделалась его ближайшей помощницей, ближнею подругой. И по этой причине и определил он ее игуменьей в монастырь.

- Беги, не хватились бы, - добродушно проворчал дед Иван.

Хоть и не хотелось Елизавете уходить от старика и страшно было почему-то возвращаться опять к себе в келью, но пришлось. На дворе снова охватили холод и ветер. На монастырском кладбище чернели кресты. Но... Елизавета чувствовала теперь себя бодро, хорошо. Есть надежда. Не все погибло. Софрон жив и спасет ее!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Нижний, как и прочие города, отторжествовал "по-питерски" наступление нового, 1720 года. Пировали сначала у Ржевского, потом у Пушникова, потом у Олисова. Много истребили вина, много и браги и немало оттараторили здравиц "за его царское величество", - в ушах звенело от этого шума. Целую неделю веселились купцы и дворяне. (Спесь дворянская растаяла в эти дни перед купецкой мошной.)

У Афанасия Фирсовича Олисова побывал и Питирим. Появился епископ вдруг, неожиданно, и именно тогда, когда трапеза уже клонилась к перелому и у многих из них "душа с богом уже беседовать начала".

Большое смятение произошло среди городового дворянства и купцов, облепивших стол.

Питирим благословил трапезу и провозгласил здравие царя. Все повскакали, звеня посудой и шумя скамьями. Питирим произнес:

- Велик наш государь, рачительный хозяин столь великого дома, какова Россия, не упускающий ни малейших дел! Дай ему, господь бог, здравствовать многая лета!

Купцы проглотили свою порцию столь поспешно, что, пока Питирим успел только пригубить чарку, некоторые из них уже ухитрились выпить за здравие его величества еще по две чарки. Подобное усердие не могло ускользнуть от епископа, и он, улыбнушись, заметил:

- Далеко ехали, да скоро приехали...

Находившийся здесь же, в толпе гостей, Нестеров язвительно шепнул соседу: "Намекает"... И не нужно было этого объяснять - каждый догадался, о чем говорит епископ. А говорил он этими словами о том, что, мол, долго купцы, вышедшие из староверов, были холодны к царю, а ныне проявляют редкостное усердие, выпивая за его здоровье даже подряд по три чарки. Епископ ничего и никогда не говорит спроста. Сам он почти не пил ничего. В такие вечера он больше наблюдал и слушал, а это тяготило гостей. И на этой пирушке у Олисова даже протрезвели некоторые, встречаясь глазами со взором епископа.

Но... случилось событие, которому очень порадовались гости, хоть событие это впоследствии послужило причиною великих горестей для самих же почтенных гостей (купцов) нижегородских. Одним словом, в зал вошел гвардеец - вестовой губернатора и объявил, что в Духовном приказе дожидается "его преосвященство" гонец из Питербурха с письмом царя.

Питирим поспешно со всеми простился и уехал.

Письмо, которое вручил этот гонец епископу, гласило:

"Преосвященный епископ! Письмо ваше из Нижнего 1 сего числа ноября месяца мы здесь получили с великою радостью, что господь бог через ваш труд истину святыя своея Церкви прославити и противников оной безответных сочинити изволил. Пред некоторым временем один раскольщик письмо в соборной церкви на патриаршее место положил, который с оным сюда прислан и ему сии отречения керженских жителей объявлены, но он тому веры ять не хочет, требует видеться с тамошними их учителями; о чем просил, дабы ему позволено к ним писать, что ему и позволено, которое его письмо при сем прилагаю. Извольте призвать их к себе, им оное объявить, и чтоб они сюда ехали, без опасения, для объявления ему, что они учинили; также и ты изволь приезжать с ними сюда и подлинные пункты от них вам данные и от вас им ответственные, также и письмо их отрицательное о своих пунктах и прочие тому надлежащие письма привезти с собою.

Из С.-Петербурха в 20-й день декабря.

Петр".

Прочитав письмо, Питирим нахмурился, потер озабоченно лоб. Приходится ехать, а путь не ближний. Хоть епископ и рад был услужить царю и повидаться с ним, рассказать о своих успехах, но то, что он задумал, еще не сделано. Оно - цель жизни его теперь, оно интересовало теперь его больше всего. План своего решительного наступления на раскольников потихоньку он уже стал осуществлять.

Ржевский и Волынский стоя выслушали письмо царя, вытянулись по-военному, как будто царь сам был здесь перед ними. Питирим в их глазах вырос еще выше после этого, да и сам он держался так, будто хотел дать понять губернатору и его помощнику о своей обширной невозбранной власти над губерниею. Он тотчас же приказал составить ему справку о собранном окладе с раскольщиков, а также и о том, сколько их сидит в острогах и сколько сослано на каторгу с вырыванием ноздрей.

- Помните, - назидательно говорил Питирим, - сила их, раскольщиков, еще приумножилась за сорок восемь лет, а не преуменьшилась. Занимают они ныне наивыгодные для промыслов и торговли места, а их восемьдесять шесть тысяч душ. Ныне, отбывая в Питербурх, прошу я вас надзор иметь за еретиками неотложный. В острогах не будет места - гоните в монастыри, в кремлевские башни... А когда возвращусь, всею силою двинемся мы в поход на раскол, для его истребления.

После этого Питирим благословил по очереди губернатора и его помощника. Обоим протянул руку. Облобызали ее с чувством и почтением.

Питирим вызвал к себе дьяка Ивана и Филарета (игумена Печерского монастыря), которого оставлял при своих отъездах заместителем, и передал им сочиненную им, Питиримом, "клятву раскольщика". Эту клятву должен был подписывать каждый вновь обращенный.

Начиналась она такими словами:

"Проклинаю всех тех, которые святейшего патриарха Никона называют еретиком и неправославным, да будут они прокляти и анафема!

Проклинаю всех таковых, которые ныне не исповедают и не веруют во святей восточней и великороссийской церкве от архиереев и иереев совершающееся под видом хлеба тело Христово и под видом вина кровь Христову, да будут они прокляти и анафема!

Проклинаю всех таковых, которые ныне не веруют и не исповедают во святей восточней и великороссийской церкве от архиереев и иереев совершающихся всех святых седьми тайнах и о прочем их церковном действии, да будут они прокляти и анафема!"

Прощаясь на другой день с Ржевским, епископ сказал ему:

- Не должно унывать ни при каких обстоятельствах. И в трудных - не очень падай духом, и в счастливых - не спеши радоваться, а сперва высмотри конец дела. Не верь сердцу своему... Больше думай. Ум видит и ум слышит. Все остальное слепо и глухо. Жаль, что ты не знаешь греческого языка... Научись. Эллинские мудрецы большую помощь мне принесли. На тебя оставляю Нижний, охраняй его, дабы не повторилось того, что было.

Ржевский собрал сотских со всего города у себя в канцелярии и сделал им строжайшее распоряжение иметь неослабный надзор за рогаточными караульными, которые большею частью спят у себя в будках, пьют и якшаются с бездомными грабителями.

Рогаточные караульные назначались из дворовых людей и крестьян тех помещиков, чьи дома были на улице. Благонадежность их зависела от большей или меньшей склонности к пьянству. Грабители взяли в обыкновение таскать по ночам с собой бочонок вина и спаивать караульщиков.

- Кто идет? Что несешь?! - окликает рогаточный.

- Вино! - ответ.

Дальше следует выпивка, и грабители спокойно хозяйничают в пустынных улочках и переулочках.

Ржевский обо всем этом хорошо был осведомлен и под строгой угрозой обязал сотских накрепко смотреть за десятскими и караульщиками у рогаток, да к тому же велел он сменить малолетних и дряхлых рогаточных, которые не только не могут бороться с ночными разбойниками, но и самих их надо охранять, чтобы их не убили. Недавно такой случай уж был.

У Ковалихинского моста мальчишку-караульщика зарезали и бросили в речку Ковалиху, а в будку посадили ворону, привязав ее за ноги к железному крючку лампады. "Все масло пролила, окаянная, икону святую, стерва, обгадила". Ворону казнили.

Смотрели-смотрели на это посадские, да и взялись сами за дело. Поймав вора, тут же его пристукивали "до мокроты". А это строго запрещалось. Убивать воров, судить их, рвать им ноздри, ломать кости и всякие другие "заботы" такого рода - все это лежало на обязанности губернаторских приказов, и незачем им было мешать.

И об этом еще раз напомнил сотским начальникам губернатор Ржевский.

- На то нам и власть дана от государя, чтобы вершить суд и расправу в народе. И за каждого убиенного не нашими руками человека будем взыскивать с вас по три рубля штрафу... Бог вам в помощь!

Ржевский был так запуган теперь Питиримом, что ни одного приказа не писал без того, чтобы не вставить слова "бог", и ни одной речи не мог вести, чтобы не упомянуть этого слова. Писал "божественно" и много.

Сотские проявили безграничное терпение, выслушав до конца своего губернатора, а выйдя, облегченно вздохнули, потихоньку между собою переговариваясь:

- Не к добру оные строгости и пустословие. И сам, видать, сбился с толку Ржевский. Тут что-то да кроется, да что-то замышляется. Не Питирим ли тут чего мутит? Так и знай - везде он!

II

Неспокойно стало в скитах после размена ответами и вопросами с епископом. "Лесной патриарх", старец Авраамий, уводил некоторых старцев в лес и там по секрету, под клятвою, рассказывал, что ему приснился сон, будто между старцами завелся "Иуда-предатель" и что тот Иуда решил сгубить керженские скиты, разорить все скитское общежительство... И намекал он при этом на Варсонофия.

- Кто волком родился, тому лисой не бывать, - кричал на всех перекрестках он. - Постникам вашим я не верю. Нечего гордиться постом. Всякий бо скот мясо не ест, ни вина не пьет: и вол, и осел, и овца. Постимся мы, а людей едим, предаем. Якобы правду глаголем, а лжем. Льстим и коварствуем. Вот наша правда...

Старцы почли его теперь умалишенным. Уходили от него, крестились, отплевывались в страхе. А "лесной патриарх" на другой же день после того, как в скитах появилось новое воззвание епископа Питирима и Ржевского "о непротивлении сбору окладов", для каковой цели направлялись из Нижнего десять человек сборщиков, повел повсюду горячую речь и против царских денег. Он говорил:

- Истинным христианам нельзя брать в руки денег, заклейменных царской антихристовой печатью. Ни один странник не должен владеть собственностью, а все свое имущество должен отдавать в пользу общины...

Скитники возмутились, полезли в спор:

- Земля землей, вода водой, ими володеть нам не желательно, а деньги... Как без них быть?

"Лесной патриарх", выпучив глаза, кричал:

- Глаголы "мое", "свое" - проклятые и скверные, вся бы вам обща сотворил бог. Все вкупе и имяху вся общая, не так ли сказано в деяниях святых апостолов?

Поднялись крики, ругань. Александр дождался, когда стихнет, и обратился к "лесному патриарху":

- Опасное ты проповедуешь, отец Авраамий, как быть без земли и денег? Скитаючись по миру, много ли прибытку добудешь? А без прибытку не может быть и ни один скит, и ни один монастырь. И врагов приумножишь, и лютости на бедняков еще и еще навлечешь. Царь свое дело делает, мы - свое. И не гоже мешать друг другу... Запрещаю!

- Как же не мешать?! - в исступлении кричал Авраамий. - Надо мешать!..

Шуму было много. И что удивительно - сторону Авраамия принял священник православной пафнутьевской церкви, отец Иван; он зазвал к себе в дом "лесного патриарха" и до полночи беседовал с ним.

А на другой день пропали из Пафнутьева и Авраамий и поп Иван. Словно сквозь землю провалились. Бегали по лесу скитники, везде их искали, но нигде найти не могли. Ездили на разведку в Нижний, но и там толку не добились. Ходил Демид к Фильке Рыхлому, но того трудно и увидеть теперь завод железный приказано ему строить на Оке, под Кунавином, для ковки цепей якорных, плотовых и тюремных. Степанида от Духовного приказа и от Нестерова отстала - ничего не знает, да и знать ничего не хочет. Другая она какая-то теперь, беззаботная, и песни без дела поет, и ленточки в косы какие-то вплетает перед зеркалом. Вином угощала и сама тянет не меньше мужика. Через нее также ничего не смог узнать Демид.

И вернулись керженские разведчики ни с чем. Провалился куда-то Авраамий вместе с попом, - куда? Одному богу известно. Чудное дело! Особенно жалели "лесного патриарха" на деревнях. Никто, кроме него, так близко не сошелся с крестьянами. И многих он учил, куда и как обращаться с теми или другими челобитьями, и сам писал даже мужикам челобитные грамоты.

От мирских дел не отмахивался он, как другие старцы. Что было в его силах, тем помогал он пахарю и его домашним; давал советы по хозяйству, по промыслам; лечил ребят, учил правильному рыболовству, столярству и многому другому.

На деревнях его уважали и радовались каждому его приходу. Мало таких было скитников. Не так давно на починок Прудище напали воры. Отец Авраамий ночевал эту ночь в починке. Он смело вышел к ворам и стал ругать и стыдить их:

- Не туда вы попали! Идите к дворянам и купцам, в церкви и амбары, а бедняка-крестьянина какая корысть трогать? Сами такие же.

Воры его выслушали спокойно и сказали:

- Хоть и в рясе ты, а оказывается - прямой. Возьми вот этот нож, и если кто-нибудь из нас начнет воровать в этом починке, зарежь того.

Авраамий не отказался, принял нож и спрятал его под рясу. Воры переночевали в починке и ничего не тронули. Нож не пригодился. Тихо, зарею, ушли воры из Прудища. Отец Авраамий нож отдал старосте починка и сказал:

- Если я когда-нибудь примкну к какому-нибудь согласию - убей меня. Хотя я и ревнитель древлего благочестия, но я не ревнитель бесчестия, подхалимства властям и покорности. Во имя отца и сына и святого духа.

Вот почему вести об исчезновении старца Авраамия с большей скорбию, чем в скитах, встретили по деревням. Мужики ходили как потерянные, бабы плакали.

Старец Варсонофий стал распространять слухи о "лесном патриархе", что он-де "продался властям", и теперь горе будет керженским скитам. Авраамий - "царский шпион" и, если что случится со скитами, в этом никто не будет виноват, кроме Авраамия. Он припоминал все его речи, все его смелые слова и доказывал, что "патриарх" нарочно вводил в грех, испытывал скитников, а тем более - с православным попом знакомство свел и с ним же скрылся из скитов. Добра теперь не жди.

Кое-кто этому и поверил. Напрасно диакон Александр доказывал, что не может старец Авраамий быть таким, знает его давно, - встревоженные мысли заполнили головы скитожителей: где-то изменник готовит нападение на скитожителей. Это пугало. Варсонофий возражал диакону, умоляя его не верить самому себе, - отец Авраамий совсем не такой, каким кажется. Он вредный. Он - скрытый предатель, тайный фискал Питирима. Говорил Варсонофий со слезами на глазах, прося диакона не верить своим чувствам.

- Не ради себя, - говорил он диакону, - а ради тебя и всей братии скитской.

Диакон растерянно пожимал плечами. После отъезда Питирима, после размена с ним ответами, того, что было в скитах раньше, теперь уже не стало. И между диаконом Александром и его помощником Варсонофием тоже не стало прежнего. Пробежала черная кошка между ними.

Питирим в споре поповцев с беспоповцами принял сторону поповцев. Отсюда началась смута. Беспоповцы обвиняли поповцев в неустойчивости и нетвердости вероучения их, приятного якобы сердцу Питирима. Те тыкали пальцем в Варсонофия: ответы-де он, помощник диакона Александра, вручил Питириму. Они не видали и не подписывали и никогда бы и не подписали их, ибо "в ответах уступки догматические явно сказаны и показаны", и Питириму это наиприятнее всего. За Варсонофия заступались брачники (беспоповцы, поссорившиеся с другими беспоповцами, которые стояли против брака), прозванные федосеевскими "новоженцами".

- Брачное сожитие, - говорили они, - основывается на обетовании творца раститься и множиться, и потому потребность жизни лежит глубоко в естестве человеческом, а по учению святого Иоанна Златоуста закон никогда не дается на истребление человеческого естества и его требы...

Питирим писал и говорил то же и жестоко осуждал безбрачие. Брачники слышали тайно от Варсонофия, что диаконовцы также склоняются на сторону федосеевских новоженцев. Сам Варсонофий всегда защищал брак и "естество убо пола", да и сам Александр диакон был на стороне новоженцев. В этом споре беспоповцы разбились на два лагеря: одни за брак, другие против брака, и началась между ними борьба великая.

Все это послужило причиною больших несогласий в скитах. Но Питирим настойчиво указывал, а в своих ответах напирал на это особенно, что не может человечество развиваться, будучи безбрачным, и что, кроме разврата и непотребства, безбрачники ничего не добьются. Привел он даже стихи самих же раскольников:

Адска гидра пожирает,

Бракобор, что взаконяет

Повсеместное убийство,

Явно гнусное бесстыдство...

И брачники втайне говорили "спасибо" Питириму, хотя и считали его своим врагом.

Разноречие пошло вавилонское по лесам из-за борьбы бракоборцев с безбрачниками, а особенно еще потому, что и здесь замешалось имя епископа Питирима. Безбрачники кололи глаза новоженцам, что, мол, "вы заодно с Питиримкой". А когда в леса пришли ландраты сдавать подряды на лес на выгодных условиях, брачники зазывали их к себе в избы, угощали их брагой и солеными грибами и говорили:

- Мы согласны... Мы ведь не скитники, мы, хотя и раскольщики, а не против жизни... Мирское всяческое не чуждо нам... Да и домовиты мы, а не бродяжны.

И вместе с ландратами знатно посасывали брагу, а потом горланили песни. Жены подносили вареное мясо и огурцы к столу, заботливо ухаживали за ландратами.

После этого в лесах бойко застучали топоры брачников-федосеевцев и многих поповцев. А глядя на этих, пошли в лес и многие сафонтьевцы и онуфриевцы. Питирим, узнав об этом, прислал им подарков разных, а больше того обещаний.

Старцы, преданные старозаветным догматам, приходили и упрекали лесорубов, что "в антихристово время не следует брать от власти ни паспортов, ни каких других рукописных бумаг и книг, а тем паче - приказов и наказов их исполнять, не следует брать денег и ради обогащения на царя работать". Лесорубы бойко отвечали:

- Забыли вы слова преславного и мудрого Андрея Дионисовича поморского, а сказал он нам: "Богови - богово, царево - цареви..."

Старцы сердито хмурились, глядели с тоской на поваленные деревья и, потоптавшись уныло около валки леса, уходили со вздохами и молитвами к себе в скиты.

Были у лесорубов противники и из мирян. Например, Демид-беспоповец, заломив треух, ходил в лес глядеть на лесорубов и говорил:

- Бог в помощь, рабы Питиримовы, слуги губернаторовы, товарищи ландратовы!..

Лесорубы помалкивали.

И началась такая смута среди керженских раскольников, что сам диакон Александр в страхе разводил руками. Глаза его день ото дня становились задумчивее.

- Питирим добился своего, - грустно говорил он: - посеял смуту в наших скитах.

С ним соглашались, но мириться никто не хотел, всякий толк крепко держался своего.

- Народ любит о нутре пещись более, нежели о боге, - жаловался он Варсонофию. Варсонофий молчал.

Об исчезновении "лесного патриарха" и пафнутьевского попа все позабыли, как будто их и не существовало никогда. Все заняты были своими делами. И вот тут из Нижнего на Керженец заявился опять боевой солдат Матвей - всегдашний гонец епископа. Пришел и, вызвав на волю Варсонофия, вручил ему пакет. А в пакете оказался приказ Варсонофию немедленно явиться в Нижний под конвоем солдата Матвея.

Побелел весь Варсонофий, затрясся. Побежал в молельню лбом стукаться. Диакон Александр и тут хотел прийти человеку на выручку:

- Могу пойти за тебя и я, - сказал он Варсонофию, но солдат Матвей воспротивился:

- Приказано Варсонофию. Ты, батя, посидел под приказом, и буде с тебя...

На следующее утро солдат Матвей увел Варсонофия в Нижний. Опять поднялся шум в скитах. И многие начали молиться за старца Варсонофия, как за мученика, которому предстоит пострадать за керженских братьев.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В один из тех вечеров, когда Филька торжествовал на новогоднем купеческом разливанье и там же, у гостя Олисова, заночевал, к его домику на Печерском овраге подкрался человек. Подошел к окну и крепко постучал, сквозь зубы насвистывая что-то себе в усы.

Степанида отворила с радостью. Догадалась. Гость прошел в горницу и уселся на лавку, словно хозяин дома.

- Ждала?

- Нет, - заотрекалась Степанида. - Нет! Нет!

- Забыла?

- Да.

- А это не беда.

Сыч поднялся, неторопливо снял кафтан и обнял ее:

- Напомнить можно.

Борода его, черная, курчавая, приятно защекотала лицо Степаниды.

Она вспомнила Кстово. Прижалась к Сычу с улыбкой.

- Голубиная радость моя...

И пошло...

В этот вечер цыган много расспрашивал о Питириме. Как заметила Степанида, добивался узнать у нее - точно ли Питирим собирается из Нижнего уезжать и когда, и куда, и по какой дороге? Степанида сама ничего такого не знала, а если бы знала, то обязательно все рассказала бы этому курчавому красавцу, все без утайки. Поведал Степаниде цыган и о том, что в Нижний собирается атаман. И непременно побывает у нее здесь, в дому.

Когда сели ужинать, цыган завел разговор о Фильке.

- Что твой Филька? Болячка!

- Не твоего тела, и нет тебе дела...

- Что заступаешься? Не идет он тебе... не той масти.

- А какой же?

- Нечестный твой Филька. Будь он тут - удавил бы я его, твоего Фильку!

- Мели, Емеля...

- Не нравятся мои слова?

- Мне все одно.

- За что ты любишь его?

- Никогда и не любила и любить не буду.

- Ух, ты! Голубиная радость! Не люби его...

И, крепко обняв Степаниду, зарычал, точно кот:

- Чур, одному: не давать никому.

Степанида шептала:

- Он - сукин сын. Он - злосчастных в цепи обряжает. Совесть диаволу продал. Он - Иуда, сребролюбец... волчий ухвыстень...

- Лебедь ты моя белокрылая... Уйди ты от него, от шелудивого!.. Немало я коней с чужих дворов сводил, и никогда никто не знал того, а тебя сведу - сам царь со всем своим войском не сыщет: ни русский царь, из рогожи деланный, ни король цыганский...

- А Питирим?

Степанида с силою разомкнула Сычевы руки, уставилась испытующе в его глаза.

- Не поминай о нем, - сморщился Сыч, - особливо на ночь... Присниться может.

- Чтой-то? Ужели такой он страшный?

- Демон преисподний.

- Нет! - отрезала Степанида. - Он не такой.

- А ты откуда знаешь?

- Стирывала у него... Хорошо знаю... Он не такой...

- Не тако-ой?! - Сыч подозрительно оглядел Степаниду. - А какой?

Степанида молчала. Задумалась.

- Не знаю, но только он ни чуточки не страшный... Филька страшнее. Ой, какой он страшный!

Хохот цыгана оскорбил Степаниду.

- Сравнила пупырь с оглоблей!

- Вот и сравнила. Он страшнее вас всех...

- И меня?

- Никого я не боялась! И тебя тоже... - Степанида крепко прижалась к цыгану. - А его боюсь... Он опаснее и тебя и других разбойников... Степанида вся дрожала от страха.

Сыч недоумевал, но, почувствовав Степаниду, горячо прильнул своими губами к ее губам.

III

Ямщик изо всех сил гнал лошадей.

Епископ был не в духе. На каждой остановке ворчал на ямщика, грозил ему каторгой, плетьми, застенком. Надо было как можно скорее добраться до Питербурха. Слухи ходили: в январе царь опять уезжает за границу. (Не опоздать бы!)

С тяжелым сердцем покинул епископ Нижний. Пришлось бросить все дела в самый разгар подготовки наступления на раскол. Получилось так, будто стрелка, натянувшего тетиву, взявшего меткий прицел, вдруг схватили за руку со стрелой. Горечь и досада комком свернулись внутри. А главное... Софрон! Расставленные для него сети остались без надзора. Что Филарет?! Что и дьяк Иван? Ни воли, ни разума у людей, - разве они смогут?

В полях бушевала вьюга. Заметала дороги, топила в сугробах кустарники, врывалась внутрь кибитки, невозможно было открыть глаза. Небо разбухло, отяжелело от снеговых туч. Куски его свисали, поглощаемые вдали мятущимися снежными чудищами.

День, а потемнело.

Варсонофий, утонувший в громадном тулупе, видел только спину ямщика. Чувствовал он себя неважно. Близость епископа и его сердитые покрикиванья, нетерпеливые привскакиванья с места действовали на старца угнетающе. Снег таял на лице, стекал водою за ворот.

Успокоился епископ, когда поехали лесами. В проселках, прикрытых соснами, стало потише. Кони и сам ямщик приободрились.

- Скоро ночлег, - наконец проговорил мирно епископ. - Ты не озяб?

Варсонофий заерзал в тулупе, стараясь обернуться к Питириму.

- Мне хорошо, ваше преосвященство, благодарствую.

Ямщик, услышав разговор позади себя, обернулся тоже к епископу и сказал с заискивающей улыбкой:

- Теперь потеплеет, ваше преосвященство. Вьюга, она к вечеру-то свернется...

От волков да от рысей (кстати, и от воров) епископ взял пистоль, которую и держал теперь в руке. На днях Волынскому, ездившему в Балахну на облаву беглых, пришлось столкнуться с волчьей стаей у деревни Копосово. Чуть не сгрызли, окаянные, и самого помощника губернатора. Целое сражение произошло. Зверь обнаглел в последнее время, лезет в дома, набрасывается на путников, режет скотину - потерял всякий страх. Говорят старики: кровью человеческой пахнет на земле; ни одно царствование, даже Ивана Васильевича Грозного, так не смердило кровью, как нынешнее царствование Петра. Кровь проливается повседневно и повсеместно и обыкновенно. Дикая бродячая собака больше уверена в своей жизни, чем человек. Ни у одной твари крови не выпускается теперь столько, сколько у него, у человека. Вот почему зверь и задрал нос, стал нахальничать.

Так думал сидевший на облучке ямщик, так думали, собственно, многие и по деревням; человек на нет сведен - от этого все зло, поэтому и от зверя уважение к нему всякое пропало и страх тоже. Презирает и зверь людей. Заразился от царя. За слабость презирает.

Возок падал с одного бока на другой, наваливая то епископа на Варсонофия, то Варсонофия на епископа, хотя старец в испуге и делал всяческие усилия, чтобы не валиться на его сторону. Пот выступил от напряжения.

К вечеру пристали к Гороховцу. Подкатили к дому одного знакомого епископу попа. Погода поутихла. Поп выскочил на крыльцо встречать со всей семьей - все полезли под благословение епископа. Звали попа Панкратий. Бородатый, широкоплечий, с большой лысиной поверх лба. Смотрел весело, не робел.

- Тоже был раскольщиком, - с самодовольной улыбкой показал на него Питирим.

Отец Панкратий низко поклонился.

- Тщанием вашего архиерейского священства приобщен к свету истины... Благодарствую.

Жена его, рыжая, худая и веснушчатая беременная женщина с кроличьими глазами, тоже поклонилась. Дети, количества которых не мог учесть Варсонофий, толкались кругом, разинув наивно рты, блеяли, как стадо молодых овец. Питирим, важно откинув голову и распахнув лисью шубу, крытую черным штофом, быстро прошел внутрь поповского жилища. Хозяйка принялась возиться у очага, раздувая огонек, стуча горшками.

Когда уселись по местам, первые слова епископа к хозяину дома были о том, что слышно в окрестности о разбоях. Поп оживился. Жена его вздохнула, перестала возиться.

- Бабья шайка пожаловала в эти места... Пограбили монастырь, монашенок разогнали... На Владимирской дороге купецкий обоз разбили...

Самый старший мальчик принес из соседней каморки какой-то листок и положил его перед епископом. Питирим погладил мальчика, потрепал за нос с добродушной улыбкой.

- Ну посмотрим, что тут такое?

- В деревнях песню распевают, - с увлажненными от отеческой нежности глазами вмешался поп Панкратий. - Разбойничья атаманша сочинила, а он ее списал...

Питирим нахмурился, начал вслух читать:

Загуляла я, красна девица, загуляла

Со удалыми со добрыми молодцами,

Со теми же молодцами, со ворами.

Немного я, красна девица, гуляла,

Гуляла я, красна девица, тридцать шесть лет.

Была-то я, красна девица, атаманом

И славным и пресласным есаулом.

Стояла я, красна девица, при дороге

Со вострым со ножичком булатным;

Ни конному, ни пешему нет проезда...

Загуляла я, красна девица, загуляла,

На славное на петровское на кружало

Без счету я, девица, деньги выдавала,

Не глядя рублевички за стойку бросала:

- Вы пейте, мои товарищи, веселитесь!

Уж тут-то я, красна девица, бодрость оказала,

Уж храбро я и бодро поступала,

Атамановы поступки показала...

Уж тут меня, девицу, признавали,

По имени красну девицу называли,

По отчеству меня величали;

Назад руки красной девице завязали,

Повели меня, красну девицу, в полицу,

Подымали красну девицу на дыбу...

Уж смело красна девица отвечала:

Постойте, судьи мои, не судите,

Чего вам от меня больше желати?

Сама вам, красна девица, повинюся...

Судите, судьи, меня поскорее,

Раскладывайте огни на соломе;

Вы жгите мое белое тело,

После огня мне голову рубите.

Питирим тщательно свернул этот листок бумаги и убрал в карман своей рясы. Задумался.

- В Преображенский приказ передам Ромодановскому... и царю покажу. Благодарствую!

Он поманил мальчика к себе, подарил ему серебряный рубль. Мальчик покраснел, взглянул сначала на отца, потом на мать. Изо всех углов глядели завистливые глазенки его братишек и сестренок.

- А мне сказал дядя Прокл из Заречного, - вышел к столу другой мальчик, немного поменьше, - два солдата архиерейские и два колодника в бабью шайку пристали...

Питирим удивленно поднял брови на отца Панкратия:

- Ты что же об этом не сказываешь?

Поп смутился. Мать дернула мальчугана, уцепившись за его плечо. Отец Панкратий, заикаясь:

- Не велено говорить... Грозили смертью...

Питирим сердито взглянул на него.

- А знаешь ли ты, что тебя за это судить будут, как их единомышленника?

Панкратий побледнел. Попадья теперь за ухо мальчишку оттащила еще дальше от стола, а потом поскорее чашки с похлебкой на большом блюде принесла.

- Не знал, ваше преосвященство... Лютые они. В соседнем селе, приехав ночью с человек тридцать, крестьянина, донесшего воеводе на них, Якова Лаптева, мучили и жгли огнем и вымучили у него деньги и выскребли пожитки, а двор сожгли; да они ж похвалялись, что-де и впредь приедут в то село к крестьянину Семину... А Семин повесился у себя на воротах. Не дождался... Мужик исправный, богатый, старостой в церкви был...

- А как звать этих беглых людей? Знаешь ли?

Отец Панкратий умоляющим взглядом смотрел на епископа, не решаясь сказать.

- В Духовный приказ возьму. Пытать буду! - строго крикнул епископ.

Вылетела к столу попадья.

- Не мучайте нас! Не пытайте! У нас малые ребята! Десять душ... Не губите!

Пала ниц, заголосила, стукаясь лбом об пол. Питирим, не обращая на нее внимания, продолжал жечь взглядом попа, ожидал от него ответа. Тот вдруг склонился и на ухо Питириму прошептал:

- Стражники кремлевские Масейка и Назарка... И рабочие помещика Калмовского с Усты... Одного-то звать Климов, а другого - не припомню...

- Знаю. Садись за трапезу, - сказал Питирим. - Хозяйка, вставай. Будет. Вижу и сам, детьми не обижены.

Он хмуро улыбнулся:

- Дети - не оправдание. Служба дороже детей.

Попадья, отряхивая с колен пыль, торопливо встала и озабоченно крикнула мужу:

- Батюшка, хлеба нарежь!

Отец Панкратий метнулся в кухню, ударив по затылку попавшего ему под ноги малыша. Тот было в рев - мамаша зашикала, унесла его в соседнюю комнату.

- Нам, бывало, отец рот затыкал тряпкой. Этим отсек охоту к слезам, сказал Питирим нравоучительно, оглядывая с видимой скукой детвору.

Варсонофий услужливо захихикал:

- Истинная правда, ваше преосвященство. Мне тоже закрывали уста тряпием, дивно помогало в младенческих летах...

Питирим, улыбнувшись, покосился в его сторону:

- Того ради в старости ты стал многоречив и боек.

Старец притих, глядя сконфуженно в пустую миску. Отец Панкратий поднялся, поднялась и вся его семья, а с ними и Варсонофий. По очереди подошли к епископу.

- Благослови, боговенчанный владыко! - склонил голову отец Панкратий.

Питирим встал, с силой отодвинул скамью, оглядел всех и обратил глаза к иконам. Помолился.

Затем обернулся к столу и рывком перекрестил сначала чаши с похлебкой, а потом всех присутствующих. Отец Панкратий постоял, постоял, согнувшись, и, не дождавшись отдельного для себя благословения, выпрямился, смиренно потупил очи.

Епископ сел за стол. Сели и остальные. И протянули было к мискам ложки, но Питирим остановил:

- Мой обычай выбирать себе чашу с пищей по своему смотрению. Хозяйка, возьми мою чашу, а твою давай мне...

Отец Панкратий с преувеличенной готовностью засуетился. У Варсонофия глаза забегали. Попадья в недоумении отодвинула свою чашу епископу, а его взяла себе. После этого принялись за остывшую похлебку; дети пищали в углу. Звали мать. Питирим ел поспешно, не глядя ни на кого, кончил раньше всех и сказал среди общего молчания:

- Раскольщики брынские, поморские и иные не верят обращению в православие керженских скитников... и иных людей древнего благочестия, - и указал рукою на Варсонофия. - Вот он перед тобою, вождь скитожителей керженских. Царю едет свидетельствовать отречение от страннических и иных ересей...

Варсонофий жалко улыбнулся.

- Требоисправление и тонкое слово вразумительное мудрого владыки открыли нам свет истины...

Отец Панкратий провел рукой по своей пышной шевелюре и сладчайшим голосом, совершенно неподходящим при его солидности, сообщил:

- Злые духи свергнуты во мне владыкою уже будет тому как пять лет, и ни разу они не оживали в душе моей, хоть и был я искушаем людьми не однажды.

К отцу Панкратию в дом пытались заглянуть шабры, любопытствовали, увидев возок, подъехавший к поповскому дому, но Питирим не велел никого принимать. Шабры лезли к ямщику, поившему на дворе лошадей, - ямщик отмалчивался, точно и сам в рот воды набрал. От всего этого любопытных число стало возрастать и самая степень любопытства углубилась. Епископ видел в окно нараставшую на улице толпу и хмурился.

- Что за народ? - подозрительно спросил он Панкратия.

- Здешние... Сельские...

- Никто не должен знать, что еду я... Если узнают, берегись тогда. Не пощажу.

Отец Панкратий крикнул жене:

- Детей не пускай на волю!

- Ладно, - откликнулась та плачущим голосом.

- Стрелять умеешь? - спросил Питирим с усмешкой Варсонофия.

- Не приходилось.

Епископ рассмеялся.

- Эх ты, просвирня! А многие ли у вас из скитников умеют стрелять?

- Почитай что никто.

- Дурные, немысленые люди. Против царя идут, налогов платить не хотят, а чем защищаться вам?

- Словом господним такие люди защищаются.

Питирим хитро улыбнулся.

- И вот мы едем, а на нас нападут разбойники, - защитит ли нас слово господне? Говори правду, не ври.

- Не знаю, - совсем опешив, ответил Варсонофий.

- А думал ли ты, что значит: "Поднявший меч от меча и погибнет"?

- Скудость разума не позволила.

- А это значит, что и у той и у другой стороны в руках мечи должны быть... Плохо вы понимаете святое писание, и от сего скиты ваши погибнут. Самый мудрый у вас и опасный был "лесной патриарх", Авраамий, но и он ныне в цепях и отправлен мною за свой ум в Преображенский приказ...

Перед вечером епископ и Варсонофий отправились дальше. Провожать себя Питирим никому не позволил. В сани уселись во дворе. Закрыли повозку так, чтобы не было видно, кто сидит в ней, и стрелой помчались по дороге за околицей дальше, вон из села. Только снег засверкал.

Дорогой сказал Питирим Варсонофию:

- Знаю я всех людей. И этого попа знаю. Лучше впасть в когти воронов, нежели в руки льстецов... Те пожирают мертвых, а эти живых... Вот почему я и не остался у него ночевать.

После отъезда Питирима попадья вымыла пол, свечку перед иконой запалила, прошептав:

- Напусти, господи, на епископа волчью стаю, дабы косточки его они все обгрызли, и сердце его злобное дикие свиньи зубами по кусочкам растерзали бы!

Детишек перед иконостасом на колени поставила, чтобы молились и они о том же. Поп слушал и молчал. Он думал, что теперь ему будет, если разбойники узнают, что у него Питирим останавливался и что он об этом никому не сказал. А такой приказ из леса был: Климов, беглый раб Калмовского, об этом именно и говорил ему, отцу Панкратию: сообщи, мол, нам, когда поедет...

"Не миновать сосны!" - трясся от страха Панкратий, глядя на свою семью, распластавшуюся перед иконами.

IV

Ржевский пал духом. Что за история? Ни один колодничий караван не дойдет до Москвы благополучно. Везде раскольникам помогают их скрытые друзья, раскольники же.

Два самых опасных колодника - "лесной патриарх" и юродивый Василий Пчелка - тоже сбежали по дороге в Москву. Доложат, конечно, об этом царю, а что он подумает о нем, о Ржевском, и об его войске, если солдат нижегородских подкупают, напаивают, если солдаты его, нижегородские гвардейцы, заодно с колодниками, если колодники у них притворно умирают, как, например, Василий Пчелка, а потом "воскресают" и убегают?.. Что скажет, когда узнает об этом, епископ Питирим? Ведь этих колодников он просил особенно крепко содержать под караулом, ибо направление их было дано на Преображенский приказ.

Даже его, Ржевского, приказные людишки над ним смеются. Это он сам заметил. Стороною он слыхал, на посаде говорят: "Баба сгубит губернатора, не сносить ему головы". Намек был ясный. Все знали строптивый, непокорный, старобоярский характер губернаторши, жены Юрия Алексеевича.

Волынский, его помощник, старый холостяк, при разговоре о начальнике доставал табакерку из кармана и принимался усиленно нюхать табак, а понюхав, громко чихал, крутил зачем-то головой, лил слезы, ругался - и не поймешь: от табака это с ним или от упоминания о его начальнике, Юрии Алексеевиче.

Фильке рассказал о бегстве старца Авраамия и Василия Пчелки бургомистр Пушников, встретив его на улице. Ловко в Москве рогожские братцы обделали. Подкупили весь караул.

Да, времена изменились. С Филькой стали дружбу вести даже самые именитые гости нижегородские. Пушников качал головой, морщил лоб и вздыхал:

- Что-то теперь будет, коли Питирим узнает?!

Филька учтиво слушал и тоже морщил лоб, и тоже качал головою, и тоже вздыхал:

- Господь батюшка один ведает.

Больше - ни слова. Зря нечего болтать языком. Кто его знает, этого Пушникова, а вдруг с целью разговор заводит, ради зависти к растущему богатству и уважению властями Фильки, а потом возьмет и донесет куда следует? Филька даже своей возлюбленной Степаниде и то не особенно теперь доверяет: "Баба - баба и есть".

Однако, придя домой, он серьезно, без выражения каких-либо чувств, рассказал ей о бегстве Василия Пчелки и "лесного патриарха". Раньше бы прыгала от радости, а теперь - куда тебе! Лицо сделала недовольное.

- Ты тут стараешься, куешь, а наши ротозеи их на волю спускают. Э-эх, если бы моя власть, я бы...

Степанида - ни то, ни се... Смотрит на Фильку, кисло морщится:

- Не надрывай сердца.

А на глазах - слезы.

"Не желал бы я быть бабой, - досадовал про себя Филька, - скушно!"

И спросил ее:

- Ты о чем?

- О своей былой невинной жизни.

- Ну и какой же это ответ? Ей-богу! Ты думай о будущей. Нечего тебе свою якобы невинность оплакивать!

Филька, махнув рукой, отрезал ломоть хлеба, намазал его икрой и давай с аппетитом жевать. Степанида посмотрела на него недружелюбно, а потом оделась и ушла.

"Никуда не денешься, матушка! Вся тут будешь! Шалишь, красотка, не уйдешь. Денежки-то у нас, а не у вас..." - прожевывая с трудом громадные куски ковриги, злорадствовал Филька. Но все-таки встал и посмотрел ей вслед в окно. "Знаю я, куда ты пошла, не думай, - самодовольно улыбнулся он: - к ворожейке, судьбу гадать... Ну и гадай, от этого меня не убудет! Придет "красная горка" - все одно женюсь на тебе, тогда..." Филька сжал кулак и стукнул им по столу, а потом рассмеялся: "Все мы люди, все мы человеки". И перешел к мыслям о своем новом заводе, принадлежавшем раньше Калмовскому и перевезенном ныне в Нижний.

Дела много... кого поставить в управители? Некого. На себя на одного можно только положиться. Хорошо бы Демида по этому делу натаскать, но не пойдет он. Староверство его заело. Да и поступит - не радость. Коситься станет, равным себя с хозяином считать, обижаться начнет, завидовать, упрекать - нет, неподходяще! "Своих" не надо. Что, например, Демид? Только честность одна у него. Его не побьешь и не обругаешь... Нет, нет, не надо! Лучше пускай что и утаит приказчик от глаз хозяина, и наживет, лишь бы покорный был, лишь бы можно было его наказать, как сукина сына, в случае провинности и помиловать, обласкать, яко голубя, когда то требуется... Надо, чтобы и ему было хорошо, и хозяин бы богател. Ни тот, ни другой чтобы в убытке не оставался, и совесть чтобы у обоих была спокойна. Хитрое дело - быть промысленником или купцом, особенно если хочешь, чтобы тебя, к тому же, все почитали: и власти и народ...

Кто-то пустил слух, что цены хотят одни установить на изделия у всех промысленников и торговцев, но дело это спорное и неприемлемое: имя одно товару, а не одна доброта, иной товар получше, а иной поплоше... Нельзя равнять. А тем более лучше его, Фильки, никто топоров, пил и всякого инструмента не обжигает и не выковывает. Мыслимое ли дело ему равняться с Пашкой Прокофьевым, кунавинским кузнецом-заводчиком? Да и самого немца Штейна он давно обогнал в литье и ковке. Все это знают. Мыслимое ли дело его равнять и с немцем Штейном? Никак нельзя. Не угнаться немцу за Филькиной работой. Зря государь-батюшка немцев балует. Не следует.

Весело засмеялся Филька.

Собственно, давно бы надо было всех иноземных купцов выгнать в шею из русского царства и гнать их до самого моря-окияна, а пригнав, утопить в нем до смерти, чтобы и следу их не осталось. Своих купцов много, девать некуда. Целые посады только торговлей и занимаются, а особенно Нижний Нов-Град. Куда тут еще иноземцев?

Но как ни была занята его голова мыслями о торговле, колодничьи побеги все же не давали ему покоя. Много ли ума надо, чтобы понять, какая угроза может произойти от этих побегов его, Филькину, благополучию, а может быть, даже и жизни? "Давно бы я выгнал в шею Ржевского и Волынского из Нижнего. Один епископ - человек надежный. Один он заботится о счастье купеческого сословия. И то сказать: дворяне никогда не поймут купца и ремесленника; как говорится, "от бобра - бобренок, от свиньи поросенок"... Так оно и идет. А епископ - из мужиков... Кому ближе-то он?"

И Филька возгордился в душе, что Питирим ему ближе, чем дворянам.

"Отец мой был чулок, мать - тряпица. Зато я теперь - птица. А чин дворянский - чепуха. Что и в титуле, когда нет в шкатуле?! - самодовольно облизывался Филька. - Питирим покажет им, как колодников упускать, он им..."

V

В окно кто-то постучал, и совсем некстати. Филька был очень занят. Он писал нижегородскому бургомистру о том, чтобы посадский человек Яков Ларионов отдал двух своих сыновей ему, Филиппу Павловичу Рыхлому, "в зажив долгов" сроком на пять лет, прикрепив их к его кузнице в Гордеевке, за Окой.

Прикрепление не только крестьян, но и посадских людей за долги, и не только к фабрикам и заводам, но и к домовладельцам и к мелким хозяйчикам вошло в обычай в Нижнем Нове-Граде, и бывали случаи, когда промышленники, купцы закабаляли посадского обедневшего человека на многие годы, отрывая его от общины, обращая его в раба, а в некоторых случаях доводили его и до полного отрыва от посадского состояния. А потерять посадскому человеку свой чин - значило стать именно рабом, даровою рабочей силой. Человек такой становился бесправным. Он уже не являлся членом тяглой торгово-промышленной общины, и всякий промысел ему запрещался. Ни в лавках, ни в погребах не полагалось ему сидеть, а также не торговать и варниц и кабаков не откупать. Торговые и промышленные предприятия силом отбирались от него и продавались исправным, зажиточным посадским людям. Человека сводили на нет безо всякой жалости. "Торг - святое дело. Дружбы не знает. В торгу друг - кто деньги платит. А сорвался, не способен платить, - со счетов долой. Не проси милости".

Таков обычай. И Филька на днях взял за долги бортный участок (пчелиная пасека) у Якова Ларионова, а долги все же этим не покрыл. Вот и решил представить челобитную бургомистру об отрыве от семьи "в зажив" сыновей старика Ларионова... Оба парня - здоровые, крепкие, умные и могут всякую трудную работу вынести, как-то: дробление руды, литье и ковку. "Одного пошлю на Гордеевский завод, - думал Филька, - другого возьму в кузницу". А вдруг бургомистр откажет? Впрочем, Пушников на это не решится. Побаивается и он Фильки. Да и власть его не поддержит за это. Такие случаи уже были. Питер "зажив" поощряет.

Филька наметил принести свое челобитье о сынах Ларионовых так, чтобы прежде времени никто ничего и не знал. Ларионов-то ведь тоже раскольник и тоже - беспоповщинского согласия. Стоит ли поднимать шум? Вот почему он даже не хотел, чтобы об этом знала и Степанида, и отпустил ее с миром к соседям на посиделки.

Опять стук в окно. "Кого домовой там несет не в добрый час? заволновался Филька. - Чтобы ему пусто было... На дворе ночь, темень, хоть глаза выколи, да стужа лютая, а его, прощелыгу, несет нелегкая... И что за люди?! Уж не из скитов ли кто, помилуй господи?"

Филька убрал поскорее свои бумаги в ящик и вышел в сени; окликнул нежданного гостя.

- Да отворяй... чего ты? Не бойсь! Свой! - услышал он сдержанный голос с воли.

- Кто такой свой? - сердито окликнул Филька.

- Софрон...

Меньше всего ожидал Филька такого гостя. Ой, ой! Затрясся от страха: к лицу ли ему теперь скрывать у себя воров и злодеев, когда по цареву приказу всех скрывающих у себя воров надлежит казнить колесованием, а имущество их отбирать в казну? Такая же казнь ведь ожидает и его, Фильку, если узнает власть о том, какие гости его навещают. Похолодевшей рукой он отодвинул задвижку и открыл дверь.

- Переночевать пусти... одну ночь, - прошептал Софрон, входя в сени.

- Милости просим, брат... Милости...

Филька пропустил в горницу Софрона и снова накрепко запер дверь. А когда вошел в избу, то не узнал Софрона: на скамье, сбросив рваную шубу, сидел громадный дядя с русой бородой, волосатый, в рясе чернеца. Да он ли это? Конечно, он, только бородатый стал.

- Что? Или не узнал? - засмеялся чернец.

- Да... бороды-то тогда не было...

- Отросла на вольном воздухе... Не долго.

- А ряса-то зачем?

- Чтобы не узнали... Вот, видишь, ты и то не узнаешь. А другие и подавно...

- Да и верно, я что-то не могу признать. Софроном назвался, а не похож... Не было бы обмана... Иди-ка лучше, добрый человек, от меня... Не вводи в соблазн, - начал хитрить Филька. - Софрона-то, батюшку, я бы как братца родного встретил, за него бы и жизнь положил и свою душу, а тебя впервые вижу и не хочу тебя, чтобы ты тут был у меня в доме. Уходи! А то сейчас десятского позову...

- Да господь с тобой, Филипп! Это я и есть - Софрон.

- Да нет же, какой же ты такой Софрон? Побойся бога! Он, батюшка, все видит... его не обманешь! Зачем же, божий человек, изрыгаешь неправду своими святыми устами? Это нехорошо, грешно... Уходи!

Филька вцепился в рукав Софрона и стал умоляюще просить:

- Уходи, божий человек, уходи, не вводи меня во искушение... не заставляй тревогу в слободе поднимать!..

- Филипп! - выдернул свой рукав из рук Фильки Софрон. - Не рехнулся ли ты? Да разве не видишь, что это я, Софрон, а не кто другой?

- Да не вижу я этого... Лопни глаза, не вижу! Говорю тебе - уйди, не томи меня... Не поминай всуе воина светлого Софрона. У меня и без того голова мутиться стала. Мать родную не узнаю... Не губи, а то я зарежусь... Где мой нож?! - Он стал метаться с блуждающим взором по горнице, сшибая скамьи по дороге. Софрон схватил его, Филька стал диким голосом кричать...

- Филипп, да ты что, ума рехнулся?! - зажал ему рот рукой Софрон.

В это время в наружную дверь кто-то забарабанил. Филька безумно (как сумел) вытаращил глаза.

- Нет, я тебя не пущу, - сказал Софрон, усадив его в угол: - я сам отворю.

- Нет, я! - рванулся Филька.

- Нет... нет... сиди!

- Да как же мне сидеть, раз на меня напал какой-то разбойник, душегуб... братцы, погибаю!!!

И заплакал.

Сильные удары в дверь повторились, потом посыпалась дробь в стену. Софрон быстро выбежал в сени. Филька ему вслед подумал: "Ишь ты, в моем доме распоряжается, как у себя в берлоге"... И стал кусать губы он от досады и страха. Зачем принесло разбойничьего атамана к нему? "Мало ли людей, которым не на плахе, так с голода помирать? Шел бы к ним. А то все норовят ко мне да ко мне... Не архиерейский же я зять - с меня нечего взять... А лезут. Хоть под небеса летай, и там найдут, - что это я уж им так пришелся по нраву?"

Загрузка...