Часть I Эвелин и Рахманинов

За несколько месяцев до смерти, наступившей перед Днем благодарения 1989 года, Эвелин Амстер сложила все свои записи в большой сундук. Последние несколько лет она медленно угасала, играя фрагменты произведений Рахманинова на пианино в эркере adobe casita (что-то вроде глинобитного домишки по-испански), как она называла свое жилище, и проваливаясь в дрему, когда над Тихим океаном полыхал закат. Сундук стоял справа от пианино, и она методично складывала туда бумаги. Каждый день по нескольку тетрадок, связанных в большие, маленькие и средние стопки, пока не заполнила его доверху.

Потом она позвонила в «Федерал экспресс» и попросила доставить сундук ко мне в Голливуд-Хиллс, на другой конец города. Стояла середина ноября 1989 года, мы не виделись почти год. Эвелин было невдомек, что я находился в Нью-Йорке, куда уехал в творческий отпуск, дабы продолжить свои исследования по истории ностальгии — сложному и запутанному предмету, — поэтому она отправила сундук на мой калифорнийский адрес. Почту проверяла моя соседка Стелла, она пересылала мне важные сообщения и извещала, если возникали проблемы. Стелла обнаружила сундук через несколько дней после его прибытия и была заинтригована именем отправительницы и содержимым сундука.

Накануне Дня благодарения она позвонила мне в Нью-Йорк, чтобы поздравить. В разговоре Стелла упомянула о ноябрьской почте: «И еще там был большой старомодный деревянный сундук от Эвелин Амстер с Венис-бич, слишком громоздкий и тяжелый, чтобы его забрать». Расспросив подробности, я выяснил, что Стелла не смогла в одиночку перенести сундук в машину и оставила его у меня в подъезде.

Я услышал имя и заподозрил худшее. Эвелин Амстер был семьдесят один год, она была совсем слаба и, скорее всего, уже умерла.

— Пусть стоит там, — велел я Стелле и, прежде чем подумать, выпалил: — Я, наверное, прилечу на похороны.

Но на этом мое любопытство не закончилось. Я попросил Стеллу открыть сундук, исследовать его содержимое и перезвонить мне на следующий день.

Стелла позвонила утром в День благодарения.

— Там какие-то исписанные тетрадки, дневники с пометками и каракулями, маленькие желтые блокноты, тоже исписанные, связки писем, многие из них старые, потому что бумага начала крошиться.

Именно то, что я и ожидал. Эвелин двадцать лет прожила затворницей на Венис-бич, в другой Венеции, как называли это место жители Лос-Анджелеса — Венеции, на дощатых набережных которой мужчины поигрывали мускулами. Эвелин переехала туда примерно в 1968 году «в поисках Сергея Рахманинова», как она сама выражалась с манерными интонациями в голосе, призванными заглушить нью-йоркский акцент; в поисках великого пианиста и композитора, уникальной фигуры в американском сознании XX века. Фамилию Рахманинова было столь же сложно произнести и написать, как и играть его музыку, но у Эвелин имелись свои причины.

Она вела тихую жизнь и по мере угасания делала все больше пометок в блокнотах. Она писала часами: ничего законченного, даже не длинные письма, а просто обрывочные зарисовки, впечатления, где говорила, что перед смертью хочет узнать «правду» о величайшем пианисте ее поколения — Сергее Рахманинове.

В том же телефонном разговоре я спросил Стеллу, не стоит ли на сопроводительном документе от «Федерал экспресс» обратный адрес отправителя, и она ответила, что «да, 1D Венис-бич». Я попросил Стеллу съездить туда — это в получасе езды от моего дома — и разузнать об Эвелин все, что можно. Бессмысленно было бы звонить ей, если она умерла. Но на случай, если она жива, я дал Стелле ее номер. Это был День благодарения, когда американцы обычно звонят друг другу.

В выходные Стелла подъехала к обшарпанному многоквартирному дому на набережной, постучалась к Эвелин, а после того, как никто не ответил, расспросила соседей и выяснила, что «странная дама» действительно умерла с неделю назад. Одна соседка, знакомая Эвелин, сообщила, что похороны назначены на следующую среду, второе декабря, о чем Стелла доложила мне вечером по телефону.

Я вылетел первым доступным после праздника прямым рейсом, задень до похорон, во вторник первого декабря, чувствуя в равной степени любопытство относительно содержимого сундука и печаль из-за смерти Эвелин. «Как было бы хорошо, — думал я в самолете, — увидеться с ней в последний раз, спросить, что же она узнала о своем кумире, Сергее Рахманинове, и поблагодарить за то, что она сделала для меня сорок лет назад». Хотя в последние годы мы с Эвелин редко виделись, я никогда не переставал восхищаться великодушием, которое она проявила, когда мне было восемь.


Стелла не смогла дать мне адрес похоронного бюро, и я понял: если хочу успеть, нужно торопиться. Взял напрокат машину в аэропорту и поехал прямиком на Венис-бич по прибрежной дороге — там не более четверти часа пути. Прожив в Лос-Анджелесе двадцать лет, я знал город как свои пять пальцев.

Я нашел управляющего домом Эвелин, измученного артритом карикатурного старичка-еврея в кроссовках и бейсболке, и рассказал ему все по порядку: о том, что я преподаватель Калифорнийского университета в Лос-Анджелесе и нахожусь в творческом отпуске в Нью-Йорке, о своем давнем знакомстве с Эвелин, о сундуке, о том, что прилетел на похороны и надеюсь, что не опоздал.

— Таки не опоздали, — ответил управляющий. — Это завтра, в среду. Вы как раз вовремя, молодой человек.

Затем он отвел меня в пустую темную квартиру, где жила моя подруга Эвелин, тело которой лежало теперь в морге. Там было довольно опрятно, только повсюду разбросаны книги Эвелин. И никаких блокнотов: должно быть, она все их сложила в сундук, ожидающий меня в Голливуд-Хиллс.

Управляющий рассказал мне, что Эвелин распорядилась провести прощание в местном похоронном бюро. Говорил он, сильно картавя. Наверное, выбор похоронного бюро подвергся обсуждению, или, возможно, местные жители, в большинстве своем старики, были хорошо знакомы с этим заведением и его видавшей виды обстановкой. Управляющий сказал, что придут всего несколько человек.

— Мы, евреи, хороним быстро, некогда рассылать приглашения, к тому же во время праздников. Да и знакомых-то у Эвелин было всего трое-четверо.

Вооруженный всеми этими сведениями, лично осмотрев ее пустую квартиру — доказательство того, что она действительно умерла, — я поехал домой. По Венис-бич до Десятого шоссе и дальше до Голливуд-Хиллс.

Я слишком устал после перелета, чтобы сразу же заняться содержимым сундука, но не мог лечь спать, не заглянув внутрь. Стелла описала мне заметки Эвелин по телефону, но совсем другое дело, сказал я себе, увидеть их собственными глазами. Как я и подозревал, большинство из них было посвящено Рахманинову, но время от времени встречались воспоминания и размышления о жизни ее сына. Я открыл несколько блокнотов, пролистал их, опустил деревянную крышку и лег в постель.

В среду я проснулся рано, принял душ, плотно позавтракал в кафе и поехал в еврейское похоронное бюро задолго до полудня, когда должно было начаться погребение. Домоправитель оказался прав: пришло всего шесть человек, только женщины — одна из них довольно расфуфыренная — и раввин.

Раввин произнес проникновенную речь, сказал, что Эвелин была женщиной обширных познаний и величайшего присутствия духа, она чудесно играла на фортепиано и в молодости давала концерты. Катафалк отправился на кладбище, что находилось неподалеку в Калвер-Сити, как и распорядилась Эвелин. Четверо из нас последовало за ним. Над могилой прозвучали молитвы, мы разорвали на себе рубашки, бросили обрывки в могилу и, прочитав кадиш по Эвелин, стали смотреть, как гроб опускают в землю. На этом все и закончилось: ни застолья, ни воспоминаний, ни разговоров — мы просто разошлись.

С сухим, онемевшим ртом я завел взятый напрокат автомобиль, размышляя о том дне, когда и я исчезну из мира, — неужели и со мной придут проститься всего пять человек и раввин? Потом я поехал к Стелле в Раньон-Каньон, чтобы рассказать, как прошли похороны. Стелла приготовила восхитительную пасту с сардинами и анчоусами; мы выпили две бутылки вина и проговорили, в основном об Эвелин, до самой ночи.

Траектория жизни Эвелин была мне известна давно: после Первой мировой она росла в Куинсе, единственный ребенок разбогатевших еврейских эмигрантов, ее отец был европейским коммерсантом, успешным, харизматичным и усатым; после неудачного дебютного концерта она вышла замуж за Сэма Амстера и родила своего единственного ребенка, Ричарда, музыкального гения, который играл на виолончели.

Все это были для меня дела минувшие, но похороны разбудили яркие воспоминания о том страшном дне 1949 года, сорок лет назад, и, пока мы со Стеллой ели и пили, я все рассказывал ей о той «катастрофе».

Сыну Эвелин Ричарду было тогда семь лет, он был на год младше меня. Мы познакомились в музыкальной школе на Чатем-сквер, в Манхэттене, где оба получили стипендию на обучение. Уже в таком нежном возрасте нас соединяли в пары, фортепиано со смычковым инструментом, и Ричард стал моим партнером. Мы подружились, и как-то осенью в субботу этот день недели ученики обычно проводили в школе на Чатем-сквер — миссис Амстер в первый раз пригласила меня на выходные к ним домой в Куинс. Это был восьмой день рождения Ричарда.

Мои родители жили в Бруклине, машины у них не было, поэтому отец отвез меня на метро до Флашинга, где жили Амстеры. Сэм Амстер встретил нас на станции, отец представился и через несколько минут попрощался, вручив меня этому человеку, который повез меня на машине к их дому в паре километров оттуда. Как я понял, отец должен был забрать меня в воскресенье после обеда.

Мне, восьмилетнему мальчику, их дом показался огромным — это было кирпичное строение в несколько этажей. Эвелин в изящном платье с цветочным узором ждала нас у двери, и, когда я зашел внутрь, до меня донеслись запахи готовящейся еды. Эвелин отвела меня наверх, в маленькую спальню, предложила оставить там чемоданчик с вещами и отправила к Ричарду, который упражнялся в музыкальной комнате.

Я без труда нашел нужное помещение по звукам виолончели. Комната была большой и красивой, с высоким потолком, плотными шторами и полками с книгами по всей длине стен. Посередине стоял большой коричневый рояль, а рядом с ним я увидел своего друга, игравшего на виолончели.

Заметив меня, Ричард остановился и поднялся, держа виолончель. Я подошел к нему, не для того чтобы обнять — мне было восемь, и я не обнимал других мальчиков, — а из любопытства, вызванного необычным окружением, возможно, из чувства благоговения, охватившего меня при виде Ричарда с его старинной виолончелью в этой красивой комнате с изысканной мебелью и полированным роялем, настолько непохожей на класс в музыкальной школе, где мы занимались по субботам, с его пустыми белыми стенами. Классы в школе были очень маленькими и почти пустыми, только пианино и вращающийся табурет.

Да, наверное, этот благоговейный трепет был вызван смятением, охватившим меня при виде друга в такой обстановке. Потому что я и раньше бывал рядом с виолончелью Ричарда в музыкальной школе, может быть, даже трогал ее. Знал, какая она старая и из какого прекрасного дерева сделана. Но никогда не видел ни ее, ни ее владельца в столь роскошной обстановке.


А дальше в моей памяти провал… Не помню, что случилось, возможно, мой разум таким образом оберегает меня, заглушая слишком болезненное воспоминание. Следующее, что я помню, рассказывал я Стелле вечером после похорон, это сломанная виолончель Ричарда на полу. По ее корпусу шла громадная трещина.

Ричард окаменел от потрясения так же, как и я. Мое сердце билось все быстрее и быстрее, помню, как я хотел сбежать, спрятаться. Я был всего лишь ребенком, но весь мой мир рушился. В голове крутилась одна мысль: «Это не я, не я, она упала».

Эвелин внизу занималась готовкой и, наверное, услышала грохот виолончели. Через несколько секунд, не позже, она вбежала в комнату, и ее глазам предстала катастрофа.

Она взглянула на застывшего сына, увидела ужас у меня на лице, но не слезы — я не помню, чтобы плакал. Я был в состоянии шока, поэтому, возможно, память меня подводит, но вот что мне вспоминается сорок лет спустя. Эвелин подошла, положила одну руку мне на плечо, вторую — на спину и ласково прошептала мне, восьмилетнему мальчишке, живущему на съемной квартире в Бруклине: «Не волнуйся, милый, у Ричарда есть другая виолончель».

Она произнесла это медленно, с пробирающей до глубины души искренностью. Не знаю, что подумал Ричард, но меня ее слова изумили и успокоили. Не помню, чтобы я что-нибудь говорил. Ни слова.

Из памяти стерлись и первые несколько часов после катастрофы. Например, я не помню, как прошел обед, ел ли я что-нибудь и присутствовал ли отец Ричарда. Помню только, как внимательно следил за жизнерадостным лицом Эвелин, сидя в чинной столовой с такими же плотными шторами и высоким потолком, и дивился тому, что кто-то может быть настолько добр.

После обеда мы с Ричардом пошли практиковаться в музыкальной комнате с его другой виолончелью. Не помню, чтобы я умолял его о прощении или плакал. Мое сердце снова билось ровно. Должно быть, я спокойно спал той ночью, потому что не помню, чтобы в страхе лежал без сна. И в воскресенье, когда отец забирал меня, образ сломанной виолончели уже потускнел в моем сознании.

Ни Эвелин, ни ее муж ни словом не обмолвились отцу о катастрофе; просто передали меня ему, как будто выходные прошли обыденно. Я не осмелился заговорить об этом с отцом в метро, но, когда мы вернулись к себе в Бруклин, рассказал родителям.

Мать мгновенно встревожилась: «Ты сломал виолончель?» Я почувствовал необходимость оправдаться. Сказал, что не уверен, сломал ли ее я или Ричард. Кто-то из нас случайно ее уронил. Нельзя наверняка сказать кто.

— Твоему отцу, — произнесла мама, возвысив голос и указывая на него, — придется устроиться на вторую работу, чтобы расплатиться, — и продолжила пилить меня, до бесконечности описывая ужасы, которые вызовет мое бездумное поведение.

Рассказал ли я им об удивительной щедрости Эвелин? Да и как бы я смог объяснить тот факт, что нам ничего не придется платить за причиненный ущерб? Амстеры принадлежали к людям другой породы — это касалось и матерей, и отцов. Они прощали людей.

Эвелин могла бы уничтожить меня в тот день, потребовать, чтобы моя стесненная в средствах семья оплатила новую виолончель, и взвалить такое бремя вины на мою совесть, что на исцеление ушли бы годы психотерапии. Вместо этого она сотворила чудо с помощью нескольких слов, подкрепленных безупречным самообладанием и невообразимым милосердием. Отец бы обрушил возмездие на голову виновного. Когда в шесть лет я потерял очки, он повел себя, как тиран, сказал, что, если я их опять потеряю, он не будет покупать новые и я вырасту слепым, не смогу научиться читать, различать окружающих.

Удивительно ли, что я рос, считая Эвелин добрейшей из женщин, когда-либо живших на свете, идеализируя ее? По крайней мере, до тех пор пока события, которые я привожу здесь, не смягчили мой максимализм и не помогли мне лучше понять бедную Эвелин, которая теперь лежала в гробу в земле.

В последующие годы я много раз бывал в красивой музыкальной комнате Ричарда и ни разу ни от кого не слышал о сломанной виолончели. Вскоре после катастрофы Амстеры дали мне понять, что купили Ричарду еще одну запасную виолончель взамен той, что я сломал.

Эвелин в те выходные сказала мне и кое-что еще. Что я лучший друг Ричарда. В восемь лет я еще не мог понять, к чему она это сказала, но со временем сообразил, что означали ее слова: я нравлюсь не только Ричарду, но и ей тоже. В тот момент я подумал, что, хотя мне было всего восемь, она разглядела во мне какое-то качество, делавшее меня чем-то большим, нежели просто будущим аккомпаниатором ее сына. Но впоследствии я интуитивно понял ее логику: если я нравился Ричарду, то должен был нравиться и ей, ибо они с Ричардом были практически одним целым.


Теперь я должен сделать отступление, чтобы показать, каким образом она пришла к идее крайней степени взаимопонимания между нами троими: двумя Амстерами — сыном с матерью — и мной. Только это объясняет, почему я все бросил и полетел на ее похороны, почему ее бумаги так много значили для меня и побудили реконструировать ее жизнь.

Спустя восемь лет после того происшествия, в результате другого бедствия, гораздо более трагического, чем катастрофа с виолончелью, мы с Эвелин стали обмениваться письмами; потом, примерно в 1968 году, она перебралась с Лонг-Айленда в Калифорнию, и наше общение постепенно сошло на нет. Мы все реже писали друг другу, два-три раза в год пытаясь наверстать упущенное полуночными телефонными разговорами, продолжавшимися по часу.

Эвелин так и не вернулась в Нью-Йорк, но нам повезло. Примерно в то же время, когда она переехала, я устроился на работу в Калифорнийский университет — эти события были никак не связаны друг с другом, но благодаря им мы смогли видеться. Я наблюдал, как изящно она седеет, становится с возрастом мягче, красивее и более стойкой, чем Эвелин, которую я помнил по Куинсу. Ее шестидесятый день рождения на Венис-бич в 1978 году прошел скромно: несколько стареющих представителей местной богемы принесли солонину, капустный салат и напитки. Как и ожидалось, она произнесла несколько слов о жизни Рахманинова, человека, который имел для нее колоссальное значение.

Я прекрасно знал, зачем она переехала в окрестности Беверли-Хиллз.

— Найти Сергея Рахманинова и понять его горе, — как сказала она мне тогда и часто говорила после — найти великого русского, скончавшегося в 1943 году, когда Эвелин было двадцать пять. До ее переезда я пытался отговорить ее от этих нелепых исканий, но не добился успеха. Она была непоколебима, все твердила, что это «единственная причина жить теперь, когда у нее никого не осталось».

Эвелин имела в виду «поиски следов Рахманинова», она стремилась узнать, как он жил после бегства от большевиков в 1917 году и эмиграции в Америку. Воображала, что, если сможет восстановить его путь из России в Нью-Йорк и Калифорнию — даты, причины, то воздействие этих событий на него как композитора, и в особенности неизъяснимое чувство тоски, — то поймет собственное одиночество. Такова была ее странная логика: от тоски Рахманинова к своему одиночеству. Под «горем» она подразумевала нечто иное — горе от потери Ричарда.

При чем здесь Ричард и почему Ричард умер?

Вот в чем был вопрос, и у меня ушли годы на то, чтобы понять, как все это взаимосвязано: жизнь Эвелин, жизнь и болезнь ее сына Ричарда и жизнь Рахманинова. Не фактическая причина ранней смерти Ричарда, которую я скоро раскрою — она была довольно проста, хотя и печальна, — а чувство Эвелин, что ее палец заканчивается там, где начинается палец Ричарда, и то, как оно накрывало ее из года в год словно приливной волной. Это чувство было столь сильным, что Эвелин эпохи до Ричарда — существовавшая до появления на свет этого мальчика перевоплотилась совершенно и перестала походить на девушку, которая мечтала выступать на концертах. А потом, в эпоху после Ричарда, она снова стала другим человеком, когда покинула Нью-Йорк и уехала в Калифорнию.

Моей задачей было не просто установить факты, хотя они необходимы для понимания; самое сложное заключалось в том, чтобы проникнуть в ее изощренный разум, интуитивно сконструировавший параллельные вселенные Ричарда и Рахманинова.

Точнее было бы сказать — Эвелин и Рахманинова, ибо в юности она и сама, как я уже говорил, была подающей надежды пианисткой, а ее молодые годы пришлись на конец жизни Рахманинова; сама она никогда не выступала и не добилась известности, но они приходились друг другу почти современниками. Однако мой взгляд на эти параллельные вселенные долгое время отличался от ее собственного, и, в конце концов, я отказался от ее видения. Но это случилось уже после того, как я реконструировал — ради ясности не две, а три жизни: ее сына Ричарда, Рахманинова и самой Эвелин. Конечно, у меня и до того были определенные предположения, но сундук с записями предоставил недостающие связующие звенья.

В нем я нашел пятнадцать больших тетрадей, по одной на каждый год жизни Ричарда, начиная с 1942-го, и несколько пухлых папок с бумагами, каждая из которых была помечена годом жизни Эвелин после переезда. На последней папке, полупустой, стоял 1988 год. 1989-го, последнего года ее жизни, не было. В ее записях, сделанных микроскопическим почерком, не было ни вымаранных мест, ни исправлений, как будто она надиктовала их или записала на кассету как аудиодневник. Иногда она указывала на ошибку в фактах или хронологии, иногда делала поправки на полях, но в целом эти наброски были окончательной версией того, что она планировала написать. Наверно, в процессе она выбросила сотни страниц. Тысячи исписанных листочков.

За несколько месяцев я понял, что и свою жизнь, и жизнь Рахманинова она рассматривала как аллегорию боли, причиняемой памятью. Так, словно ни один из них не в силах «забыть утраченное» — и это их роднило. Не повелительное «память, говори», как у Набокова, а не менее побудительное «память, забудь» или невозможность забыть. Она не кичилась этим, просто пыталась разрешить то, что называла в своих записях «ЗР» — «загадкой Рахманинова». Эта аббревиатура встречается на страницах ее блокнотов сотни раз.

Загадка? Поскольку в прошлом я и сам был пианистом, то понимал, каким образом этот таинственный русский композитор завладел ее сознанием, каким запутанным путем она пришла к его идеализации, вплоть до отождествления его с собой. У Рахманинова, как и у ее сына Ричарда, в раннем возрасте развилась болезнь — творческий кризис, от которого его лечили в 1900 году и который чуть его не прикончил. Считается, что Рахманинов победил свой недуг, а вот Ричард — нет. После кризиса Рахманинов «вернулся», сочинив знаменитый Второй концерт для фортепиано, и активно творил еще два десятилетия, пока его не напугали революционеры и он, собрав чемоданы, не бежал из России на Запад, эмигрировал в Америку и осел в Калифорнии. Он был самым выдающимся пианистом России, а к 1930-м годам и Западного мира. Эвелин тоже поселилась в Калифорнии и, как Рахманинов, окончила там свои дни. Как я выяснил, параллель между вселенными Рахманинова и Ричарда была менее очевидной.


В заметках Эвелин сравниваются две жизни: Ричарда и Рахманинова — конечно, сама Эвелин никогда бы не сочинила связного рассказа об этих жизнях, но ее заметки похожи на наброски начинающего писателя, расписавшего в хронологическом порядке события многолетней истории. Хотя сама она в них отсутствует: нет ни одной тетради, посвященной ей, ничего под заглавием «Эвелин», только ежедневники, где она отмечала, куда ходила и что делала. В них охвачены события, начиная с 1941 года, когда она вышла замуж за Сэма. Человек, знакомый с Нью-Йорком, где она жила, и музыкальной средой, в которой она выросла, смог бы проследить ее биографию и до 1941 года, от рождения в 1918-ом, но это было бы настоящим испытанием.

С Рахманиновым все обстояло по-другому. Его биография вышла на английском в 1956 году, за тридцать три года до того, как я унаследовал сундук Эвелин, и новых с тех пор не появлялось. Чтобы оценить ее, требовался специалист-музыковед, знакомый с российской историей и архивами. Можно было бы предложить новую биографию Рахманинова, основанную на новых сведениях или взглядах, но для этого нужен был конкретный новый подход.

Эвелин писала от первого лица и попыталась начать с истоков: рассказать об условиях, в которых она росла — благоприятных по сравнению с детьми других еврейских эмигрантов, зачастую малоимущих, объяснить лежавшую на ней обязанность воспитывать сына, обладавшего «чрезвычайным музыкальным талантом». Но эти попытки она бросила уже через несколько абзацев, не оставив связного повествования. За исключением двух отрывков: детального рассказа о смерти Ричарда и наброска под названием «Повесть сиделки», охватывающего конец жизни Рахманинова.

Смерть Ричарда в 1957 году, в возрасте пятнадцати лет, едва не лишила Эвелин рассудка; она будто застряла в собственной вселенной и уже не могла завершить, возможно, уже начатый рассказ о параллелях между жизнями двух этих людей. Не могла осознать и собственное существование, за исключением повседневных потребностей. После смерти Ричарда все стало слишком болезненным.


* * *

Следующие три года, с 1989-го по 1992-й, я провел, закопавшись в содержимое сундука. Мой творческий отпуск подошел к концу, но я упорно изучал ее записи. К своему удивлению, после 1992 года я обнаружил, что они проливают свет на мои собственные изыскания. В то времени я увлеченно исследовал историю заболевания, которое в наши дни таковым не считается — НОСТАЛЬГИИ, тоски по дому. Или, как указано в словарях, тоски по прошедшим временам или прошлым местам. Какой-нибудь научный трактат на эту тему открыл бы новую страницу в исследованиях. Но именно дразнящие параллельные вселенные Эвелин, а не научные труды, позаимствованные в библиотеках, позволили мне в конце концов обосновать основные моменты широко известного в истории и психологии состояния ностальгии[1].

Нужно оговориться: Эвелин пребывала в убеждении, что Рахманинов так и не излечился. Эта точка зрения была неотъемлемой частью ее аббревиатуры «ЗР», ностальгической загадки, которую она выявила. Для себя она сделала такой вывод: исцеление Рахманинова в 1900 году было временным, в отличие от его безоглядного бегства из России, и человек, проживший три десятка лет с болью воспоминаний, которые он не мог стереть, всю жизнь был болен хронической ностальгией. Потребовалось десятилетие, чтобы я понял: в этом и заключалась суть ее заметок о «ЗР». Права она была или нет, мне нужно было оценить их, и на это ушло еще десять лет.

Я изучил содержимое сундука, соотнес изученное с литературой и биографией Рахманинова. При этом для понимания сути дела записи Эвелин каждый раз оказывали неоценимую помощь.

Например, среди них нашлось множество фотографий Рахманинова и рецензий на его концерты. На снимках великий пианист всегда был в своем публичном образе: он практически никогда не разрешал печатать свои фото, сделанные в домашней обстановке. Архив Эвелин состоял из черно-белых изображений сурового лица, неспособного на смех или улыбку. На сохранившихся фотографиях, например, там, где он лежит с книжкой в гамаке в своем саду в Нью-Джерси, Рахманинов каждый раз предстает в полном облачении, в галстуке и пиджаке, словно перед концертом. Эвелин заболела этими фото «человека в плаще», одетого для выступления, вроде знаменитого снимка, сделанного в Нью-Йорке во время его первого американского турне. В своих записях она пространно рассуждает о черном одеянии с глянцевыми атласными отворотами как о его «тайне». Это был легендарный черный плащ, без которого он никогда не появлялся на сцене.

В 1995 году, через шесть лет после смерти Эвелин, я начал работать над хронологиями их жизней, Эвелин и Рахманинова, в качестве прелюдии к предстоящей задаче. Я надеялся, что, воссоздав жизненный путь Эвелин, разберусь и в жизни Ричарда, друга, которого я так любил.

К тому же в 1995 году я уже был профессиональным историком и не мог приступить к исследованию, не составив подробную хронологию событий и список фактов, нуждающихся в проверке. Все нужно документировать. Поэтому я начал с самого начала и заполнил пробелы. Я был убежден, что читатели — а случае, если мне удастся закончить рассказ о параллельных вселенных, созданных разумом одной женщины, — будут благодарны за малейшую ясность, которую мне удастся внести.

Ниже приведены параллельные хронологии: жизнь Эвелин — обычным шрифтом, жизнь Рахманинова — курсивом.


ХРОНОЛОГИЯ

Ок. 1870 г. — рождение Абрамовичей, деда с бабкой Эвелин по отцу, в Молдавии

1892–1893 гг. — рождение Чезара и Михаилы Абрамовичей, родителей Эвелин


1873 г. — рождение Рахманинова в Новгороде, Россия; рождение его лучшего друга Шаляпина тремя неделями ранее

1876 г. — рождение князя Александра Голицына в Петровском

1877 г. — рождение Натальи Сатиной, жены Рахманинова

1879 г. — рождение Софьи Сатиной, свояченицы Рахманинова

1881 г. — рождение сиделки Ольги Мордовской в Петровском

1885 г. — Рахманинов поселяется в доме Николая Зверева; рождение биографа Сергея Бертенсона двенадцатью годами позже Рахманинова

1887–1888 гг. — Рахманинов обеспокоен поведением Зверева, учителя игры на фортепиано

1889 г. — Рахманинов уходит от Зверева и переселяется в большой московский дом своей тетки Варвары Сатиной

1890 г. — Рахманинов флиртует с сестрами Скалой в Ивановке

1891 г. — Рахманинов неустанно творит под руководством Зилоты и Чайковского

1892 г. — Рахманинов воображает, будто влюблен в Веру Скалон; Чайковский провозглашает Аренского и Рахманинова самыми многообещающими композиторами Москвы; у Рахманинова начинаются первые приступы меланхолии

1893 г. — смерть Зверева в январе и Чайковского в октябре — два события, потрясшие юного Рахманинова

1894 г — двадцатиоднолетний Рахманинов знакомится с женой виолончелиста Лодыженского цыганкой Анной Александровной

1895 г. — Рахманинов влюблен в Анну, посвящает ей свои произведения

1896 г. — Рахманинов посвящает Анне «Утес»

18971. - премьера Первой симфонии Рахманинова, посвященной Анне, и жестокий разгром критиков

1898 г. — начало эмоциональной болезни Рахманинова; встреча с Чеховым


1912 г. — свадьба родителей Эвелин в Молдавии, где они родились

1912–1913 гг. — региональные войны и голод побуждают родителей Эвелин эмигрировать

1914 г. — Абрамовичи прибывают на остров Эллис в Нью-Йорке; получают паспорта с фамилией Абрамс

1914–1918 гг. — Абрамсы обустраиваются на Орчард-стрит в Нижнем Ист-Сайде, одном из районов Манхэттена, учат английский и адаптируются в Америке

1918 г. — рождение Эвелин на Рождество, через шесть недель после окончания Первой мировой войны

1921 г. — рождение Михаэлой второго ребенка, Бенджамина

1923 г. — Эвелин идет в детский сад, начинает брать уроки игры на фортепиано у местной учительницы Ирен Бонамичи


1897–1900 гг. — периодические приступы депрессии у Рахманинова

1899 г. — Рахманинов начинает сочинять Второй концерт для фортепиано с оркестром

1900 г. — срыв Рахманинова

1900 г. — Рахманинов проходит курс гипнотерапии у доктора Даля

1901 г. — Рахманинов возвращается к работе над Вторым концертом для фортепиано[2]

1902 г. — Рахманинов женится на своей кузине Наталье Сатиной

1903 г. — рождение Ирины, первой дочери Рахманинова, болезненного ребенка

1907 г. — июнь, рождение Татьяны, второй дочери Рахманинова

1917 г. — князь Александр Голицын с женой Любовью бегут из Санкт-Петербурга и едут на восток, в Маньчжурию, вместе с сиделкой Ольгой Мордовской, 36 лет

1922 г. — Голицыны с сиделкой Ольгой перебираются из Харбина в Сиэтл

1924 г. — Ирина Рахманинова выходит замуж за князя Волконского


1926 г. — фирма Марка Кауфмана, крупнейшая компания по продаже мехов, нанимает Чезара продавать шубы

1927 г. — Чезар начинает получать щедрую комиссию за продажу мехов богатым клиента

1927 г. — рождение Дейзи Бернхайм на Элм-драйв в Беверли-Хиллз

1928 г. — Абрамсы переезжают в Куинс; Эвелин берет уроки у миссис Оноре и добивается замечательных результатов

1930 г. — Эвелин идет на прослушивание к импресарио Сэмюэлу Хоцинову, попадает к новой учительнице, молодой Адели Маркус, американской пианистке из Техаса

1934 г. — Эвелин становится выдающейся студенткой Джульярдской школы; Великая депрессия в самом разгаре, но Чезар все богатеет

1935 г. — Адель Маркус объявляет, что Эвелин готова выступать перед публикой

1937 г. — планируется дебютный концерт Эвелин в манхэттенском Таун-холле

1938 г. — на Рождество Эвелин исполняется двадцать лет

14 января 1939 г. — дебютный концерт Эвелин

1940 г. — последствия провала на дебютном концерте, Эвелин забрасывает фортепиано и пытается найти что-то новое; в Молдавии умирают ее дедушка и бабушка

1941 г. — Эвелин встречает Сэма Амстера и вскоре выходит за него замуж

22 ноября 1942 г. — рождение Ричарда Амстера

1942 г. — Дейзи Бернхайм слышит рассказы о том, что на ее улицу переезжает знаменитый пианист, и видит разгружающиеся фургоны

1943 г. — Ричарду Амстеру исполняется год, Дейзи Бернхайм — шестнадцать лет, когда в ноябре Рахманинов умирает


1925 г. — князь Волконский кончает жизнь самоубийством в возрасте двадцати восьми лет, за несколько недель до рождения своего ребенка, дочери овдовевшей Ирины и внучки Рахманинова, княжны Софьи Петровны Волконской

1926–1936 гг. — Рахманиновы живут в пяти странах, строят дачу в Швейцарии; Рахманинов гастролирует по всему миру

1939 г. — Рахманинов регулярно проводит лето в своем имении Сенар на берегу Фирвальдштетского озера в Швейцарии, но с началом войны окончательно оседает в США

1941 г. — Рахманинов перебирается в Калифорнию, где встречает Голицыных, своих ровесников, и сиделку Ольгу Мордовскую

1942 г. — в июне Рахманинов переезжает на Тауэр-роуд в Беверли-Хиллз, а вскоре после этого — в дом № 610 на Северной Элм-драйв

1942 г. — в августе умирают несколько друзей Рахманинова; шестидесятилетняя сиделка Ольга Мордовская поселяется на Элм-драйв

1943 г. — в январе-феврале Рахманинов дает свои последние концерты; 28 марта он умирает, рядом с ним находится сиделка Ольга Мордовская


1944 г. — Дейзи запоминает, как Наталья Сатина продает дом, как выносят рояли Рахманинова

1948 г. — Ричард Амстер в шесть лет начинает играть на виолончели под руководством матери, быстро совершенствуется и признается музыкальным гением

1949 г. — Джордж знакомится с Ричардом в школе на Чатем-сквер; катастрофа с виолончелью

1950 г. — Ричард кажется старше своих восьми лет, усердно упражняется на виолончели

1952 г. — Ричард поступает к Леонарду Роузу в Джульярдскую школу

1953 г. — Эвелин замечает у Ричарда первый седой волос

1953–1954 гг. — пик успехов Ричарда в игре на виолончели

1954 г. — изменения в теле Ричарда, связанные с диагнозом

1955 г. — первое посещение Ричардом Бостонской детской больницы

1956 г. — Ричард переходит из больницы в больницу

23 ноября 1957 г. — Ричард умирает в 15 лет

1958 г. — Джордж поступает в Амхерстский колледж и покидает Нью-Йорк

1958 г. — смерть Чезара Абрамса в Атлантик-Сити

1959 г. — Сэм Амстер уходит от Эвелин к Джойс; Эвелин остается одна в Куинсе

1959–1967 гг. — Эвелин снова начинает играть на фортепиано и возвращается к музыкальной жизни

1960 г. — одержимость Эвелин Рахманиновым кристаллизуется; она много читает о его жизни и эпохе, комментирует биографию Сергея Бертенсона и фантазирует о «секрете» Рахманинова

1963 г. — смерть Сэма Амстера в Нью-Йорке

1967 г. — смерть семидесятишестилетней Михаэлы Абрамс в Нью-Йорке

1968 г. — Эвелин переезжает в Беверли-Хиллз в поисках Рахманинова


1951 г. — 17 января жена Рахманинова Наталья Сатина умирает от сердечной недостаточности в Манхэттене

1951 г. — смерть доктора Голицына в Лос-Анджелесе (его жена Любовь умерла в 1948 г.)

1956 г. — Бертенсон издает биографию Рахманинова на английском языке[3]

1961 г. — в июле умирает Татьяна Рахманинова

1962 г. — смерть Бертенсона в Лос-Анджелесе


1969–1989 гг. Эвелин два десятилетия живет в Калифорнии и пишет свои заметки

1973 г. — пятидесятипятилетняя Эвелин читает переизданную биографию Рахманинова, написанную Виктором Серовым

1975 г. — Эвелин в возрасте семидесяти пяти лет встречает на Элм-драйв Дейзи Бернхайм, свою ровесницу, и узнает от той о русской сиделке, которая ухаживала за Рахманиновым, когда тот был при смерти

1978–1980 гг. — Эвелин исполняется шестьдесят, она бредит связью Рахманинова со «старой русской сиделкой», упомянутой Дейзи, и начинает сочинять «Повесть сиделки»; переезжает из Беверли-Хиллз на Венис-бич

1983 г. — Эвелин шестьдесят пять лет, она безостановочно пишет

1988 г. — Эвелин семьдесят лет, она постепенно угасает

1989 г. — Эвелин семьдесят один год, в ноябре она посылает сундук с записями Джорджу незадолго до сердечного приступа, от которого она умирает перед Днем благодарения

1989–1992 гг. — Джордж три года проводит, погрузившись в дневники Эвелин

1993 г. — Джордж получает национальный грант на трехлетнее изучение истории ностальгии

1994 г. — Джордж переезжает из Нью-Йорка в Лондон


1968 г. — княжна Софья Петровна Волконская-Уонамейкер умирает в возрасте сорока трех лет на Багамах

1976 г. — свояченица Рахманинова Софья Сатина умирает в Нью-Йорке в возрасте девяноста шести лет


* * *

Отец Эвелин Чацкел был румынским евреем, чья семья торговала мехами и древесиной хвойных пород в Северной Молдавии. Местные леса поставляли дерево крупнейшим производителям немецких роялей: компаниям «Блютнер», «Бехштейн», — Стейнвей», «Безендорфер» — и на этом Румыния разбогатела. Когда «Чезару», как ласково называли его в семье, исполнилось двадцать, на Балканах назревала война, поэтому отец, Ефим Абрамович, убедил его жениться на какой-нибудь девушке из местных и уехать с ней в Америку. Чезар не стал долго ждать. Они с женой прибыли на остров Эллис в июле 1914 года, незадолго до выстрела в Сараеве, убившего эрцгерцога Франца Фердинанда и ставшего искрой, от которой разгорелся величайший пожар в Европе. После этого было уже слишком поздно бежать от Балканских войн, следствия безумного желания Болгарии создать империю вокруг Эгейского моря, — войн, к которым в 1914 году прибавилась и общеевропейская угроза.

Прозвище «Чезар» (что означает «отрезанный ломоть») соответствовало пламенному темпераменту молодого меховщика и его привычке с юности полагаться на самого себя, но при крещении он получил имя Ливиу — совсем непохожее на Чацкел (так на идише звучит еврейское имя Езекиель), которое потом трансформировалось в высокопарное Чезар. Он всегда писал Чезар как Cezar, хотя не был ни цыганом, ни шарлатаном — напротив, усердно трудился, даже не получив образования, и в жены себе взял Михаэлу, дочь еврейского портного из соседнего Барлата. После прощального застолья, длившегося три дня, папа Ефим поцеловал невестку и вложил в ее теплую ладонь серый бархатный кошель с золотыми монетами; он рыдал, понимая, что никогда больше их не увидит. Бабушка Рахелуша печально и неподвижно стояла рядом со своим сыном Ефимом и, плача, смотрела, как уезжает по мощеной дороге деревянная телега. Их единственный внук, отважный Чезар, отправлялся в Новый Свет — уплывал в неизвестность.

В будущем Михаэла никогда не рассказывала о путешествии через океан, словно эта тема была под запретом. Впоследствии Эвелин решила, что, возможно, перспектива пересечь Средиземное море и бушующую Атлантику вызвала у ее матери нечто вроде сонной болезни. Всего лишь год назад во время такого же рейса затонул «Титаник». Михаэла словно не в силах была говорить на эту тему и прикрывалась амнезией, утверждая, будто не помнит плавания, и Эвелин предположила, что мать была так счастлива выйти замуж и обрести свободу в новом мире, что запрятала воспоминания о морском путешествии в самый глубокий, безмолвный тайник своей памяти.

Михаэле отчетливо запомнились очереди на острове Эллис и медицинский осмотр, после которого их с Чезаром объявили отменно здоровыми. Слова таможенника она поняла так: «отменное здоровье» означало «крепкое тело». Попав на материк, муж с женой расплатились выданным им на границе серебром за повозку с лошадьми и сняли комнату на нижнем этаже дома с темными лестницами, располагавшегося рядом с Орчард-стрит в Ист-Сайде — самом большом еврейском гетто Нового Света. Еврейские эмигранты селились здесь с 1890-х, и район напоминал типичный восточноевропейский город с ветхими деревянными ларьками. Продавцы, стоящие за прилавками или разносящие свой товар, зазывали покупателей на всех языках, кроме английского. Там были портняжные, скобяные и бакалейные лавки, а еще заведения, из которых доносились запахи хотдогов и латкес (картофельных оладий). Зажиточные манхэттенцы давно покинули ряды домов из красновато-коричневого камня и переселились либо в Верхний Ист- или Вест-Сайд, либо за город. В 1890 году в этих красно-коричневых домах уже сдавали беднякам унылые проходные комнаты.

Новоиспеченные Абрамсы распаковали два свои сундука и приступили к изучению основных английских слов. Нашли румынского ростовщика по соседству, который обменял золотые Ефима — вместе с бархатным кошельком — на истрепанные зеленые доллары. Потом выучили названия окрестных улиц и магазинов. Они были предприимчивы, оптимистичны и свободны — готовы день и ночь трудиться, дабы устроиться на своей новой родине. Но их познания ограничивались мехами и древесиной, в которых Чезар разбирался благодаря Ефиму; они даже не владели языком своей новой страны.

Чезар заявил, что детей они заведут только после того, как он найдет работу и сможет обеспечивать Михаэлу. В их доме жил немолодой венгр, эмигрант из Тимишоары; Чезар ему понравился, и он рассказал, как стать ночным портным, не зная английского. Это было что-то вроде цыганской хитрости: ставишь у окна столик, стул, кладешь на стол ножницы и несколько мотков ниток, закатываешь ролыптору, и — вуаля! — прохожие начинают стучать в окно, ты жестом их подзываешь, и все — ты портной.

Несколько месяцев Чезар шил без остановки и шутил с проходящими мимо клиентами, у которых постепенно учился английскому, а заодно и дюжине других языков. С одним посетителем он говорил по-гречески, с другим — по-итальянски. Михаэла ходила по магазинам, готовила, убирала и еженедельно рассчитывалась за жилье. Она аккуратно складывала банкноты в конверт и шла с ним к управляющему домом. Те собирали оплату еженедельно из опасений, что однажды ночью жильцы просто исчезнут: не было никаких письменных обязательств, только плата за неделю вперед.

Однажды в окно постучал хорошо одетый человек средних лет. Ему нужен был постоянный портной в магазин на Орчард-стрит, рядом с Деланси-стрит, и он услышал о Чезаре. Этот человек мог гарантировать регулярную работу и платить Чезару по доллару в день. Он бегло говорил по-румынски и сказал, что эмигрировал из Бухареста. Чезар с Михаэлой решили, что им несказанно повезло: новый босс — их соотечественник, теперь они могут завести ребенка, не беспокоясь о том, как выучить английский и где раздобыть денег. Но у Михаэлы все никак не получалось забеременеть. Может быть, ей было слишком страшно в незнакомой стране? Чезар гладил ее по голове, нежно целовал в уши, просил не волноваться и дальше совершенствовал свой английский, переходя от звуков к словам, от слов к полусвязным предложениям.

Пять лет спустя, 25 декабря 1918 года, родилась Эвелин — Эвелин Руфь Абрамс. Эвелин ее назвали в честь матери Михаэлы (та была Эвелин Адамеску из Барлата), Руфь — в честь бабушки Чезара Рахелуши, а фамилию Абрамс, сокращенную от Абрамович, Чезар взял на острове Эллис, потому что таможенник убедил его, что она звучит более «по-американски». Через два года, в начале 1920-го, родился Бенджи. Они казались счастливым маленьким семейством из Нижнего Ист-Сайда, которое в течение 1920-х росло, время от времени переезжая в квартиру побольше; обеспечивал их харизматичный и успешный отец-портной, уже немного говоривший по-английски и игриво шутивший с местными дамами в те годы жестокой инфляции.

Впоследствии Михаэла рассказала дочери, что в 1923 году, когда ей было пять лет, Эвелин попросила, чтобы ее научили играть на фортепиано. Чезар пришел в восторг: его темноглазая красавица дочурка будет пианисткой. Они с Михаэлой были далеки от музыки, но дедушки и двоюродные братья Чезара играли на цимбалах и добе, большом барабане, под звуки которых плясали на своих хуторах близ Барлата. Бережливая Михаэла подчинилась: она стала каждую неделю откладывать четверть суммы, выдаваемой ей на еду, и к шестому дню рождения дочери нашла темно-коричневое пианино за восемь долларов. Трое коренастых мужчин подняли его на второй этаж и занесли в квартиру с двумя спальнями, где они теперь жили. Чезар договорился о еженедельных уроках фортепиано для Эвелин с Ирен Боиамичи: ее мать-итальянка постучала к нему в окно и стала одной из лучших клиенток. Он разговаривал с ней по-итальянски и гладил по спине.

Ирен было лет двадцать, маленькой Эвелин она казалась взрослой дамой. Она ярко красила губы, и у нее была полноценная грудь. Прелестные мягкие руки и орлиный итальянский нос придавали ей исключительную красоту. Ирен купила Эвелин блокнот; на каждом уроке она записывала туда ноты и учила девочку играть по ним.

Ирен занималась с Эвелин год, потом переехала. Дата ее отъезда отложилась в памяти Эвелин, потому что незадолго до этого ей удалили гланды в Бруклинской больнице на другой стороне Вильямсбургского моста. Потом Абрамсы и сами перебрались из Ист-Сайда в Бруклин. Несколько месяцев спустя Михаэла отвезла дочь на трамвае в музыкальную школу, где ее прослушали несколько дам. Они попросили ее выйти в коридор, где ждала Михаэла, а затем одна из дам сообщила матери с дочерью, что Эвелин принята.

Новой учительницей Эвелин стала миссис Оноре, высокая худая дама, говорившая по-английски с таким сильным французским акцентом, что Эвелин ее не понимала. Каждую неделю Михаэла отвозила дочь из Флэтбуша, где они теперь жили, в музыкальную школу на Атлантик-авеню тем же путем, на трамвае. Эвелин канючила, чтобы ей разрешили ездить самой, но Михаэла отказывала. Вагон проносился по Оушен-авеню, мимо Проспект-парка, затем — по Флэтбуш-авеню до музыкальной школы, низкому ветхому зданию серого цвета, где пахло дезинфицирующим средством. Миссис Оноре была не такой дружелюбной, как Ирен, не писала в блокнотах. Она открывала нотную тетрадь на том месте, которое Эвелин должна была играть, и слушала, а потом говорила что-то непонятное — на этом урок завершался. Задавала Эвелин короткие прелюдии и фуги Баха и оживлялась, только когда просила ее сыграть музыку Дебюсси для детей, — тогда ее глаза сверкали, как две звездочки, и она становилась очень забавной, настоящей француженкой.

Чезар объявил, что они снова переезжают, на этот раз в Куинс. Его наняли в одну компанию в Астории, поставлявшую шубы ручной работы в лучшие магазины Нью-Йорка. Нанявший его босс был еще одним румынским евреем по имени Моше. Компания обслуживала богатых клиентов, и ей требовались навыки Чезара. Только он мог порезать норку на идеальные квадратики по семь миллиметров, или четверть дюйма, а потом сострочить их на самой современной швейной машинке 1920-х годов, чтобы получился узор домино.

«Европейская мудрость» — так называла это Михаэла, недавно пополнившая свой английский лексикон; она произносила эти слова медленно, с сильным акцентом и с одобрением кивала, довольная тем, что ее мужа наконец-то оценили по достоинству. И дальше пускалась в разглагольствования о том, каким тяжелым путем они к этому пришли.

— Твой отец терпелив, и у него твердая рука, — говорила она.

Выяснилось, что Моше не босс, а менеджер по продажам. Они с Чезаром часто беседовали о шкурках лис и норок, которые Чезар мальчиком видел в Румынии.

Потом Чезар нашел квартиру с одной спальней в Джексон-Хайтс, откуда удобно было добираться на трамвае до склада, где он работал (метро в Куинсе открыли после 1928 года). Михаэла заявила, что теперь слишком далеко ездить каждую неделю на Атлантик-авеню ради уроков фортепиано. Эвелин запротестовала — она могла бы добираться сама. Чезар встал на сторону дочери: он будет отвозить Эвелин по субботам, в свой выходной. Уроки с миссис Оноре перенесли на субботу, и каждую неделю Эвелин приходилось совершать целое путешествие, которое ока так любила. Нагруженные сэндвичами с маринованными огурцами, они ехали с папочкой на трамвае, дважды пересаживаясь: на Гранд-стрит и на Фултон-стрит — путь длиной в два часа.

— Четыре часа! — ахнула Михаэла, когда впервые об этом услышала. — Нет, Эвелин, мы найдем тебе другого учителя.


* * *

— Знаешь Виту с первого этажа? — как-то раз, до переезда из Флэтбуша, спросила Михаэла у Эвелин тоном водевильной актрисы с Деланси-стрит. — Ее бросил муж. Оставил без гроша. Каково ей, а? Ее сынишке Мюррею нечего есть. А вот нам повезло. Чезар такой славный.

Вита была отзывчивой, по-английски говорила как аристократка. Шестилетний Мюррей — на три года младше Эвелин — однажды зарделся и поцеловал ее. Это не понравилось их соседке Джозефине, странной пожилой женщине с сильным немецким акцентом, носившей темные платья и туфли на шпильках. Своих детей у нее не было, и она сказала Михаэле, что Мюррей «больной».

— Он ее и за грудь трогал? — добивалась она ответа.

Эвелин старалась ей не попадаться на глаза, потому что Джозефина пожаловалась, что звуки пианино ей мешают, и назвала ее «п-п-паразиткой».

— Какой будет наша новая квартира? — спрашивала Эвелин Михаэлу.

— С двумя спальнями, на втором этаже, с двумя спальнями. У тебя будет своя комната, а Бенджи может спать с нами.

— Мы возьмем с собой пианино?

— Глупышка, — отвечала Михаэла, — конечно, мы возьмем с собой пианино.

Эвелин казалось, что Джексон-Хайтс — это так далеко. Пианино перевезли вместе с диваном и креслами, и комната Эвелин оказалась такой просторной, что туда поместился бы инструмент побольше. Десятилетняя девочка светилась от гордого осознания, что теперь у нее есть собственное убежище. Мать повесила там занавески из белого тюля и поставила раскладушку. Эвелин нашла вазу и нарвала одуванчиков на крохотной лужайке возле входа в подвал. Она стала ходить в школу № 69 на Тридцать седьмой авеню: добиралась туда пешком и после уроков спешила домой, чтобы поупражняться перед субботним занятием. Миссис Оноре требовала, чтобы она упражнялась по два часа в день, нагружая ее Бахом и Дебюсси, пока вдруг неожиданно не объявила, что Эвелин готова к прослушиванию у другой учительницы, «известной пианистки».

Михаэла возликовала: «Наша Эвелин становится знаменитостью, совсем как ее отец». А младший брат Михаэлы Макс, который к 1928 году успел эмигрировал в Америку со своей женой Адрианой, но английским еще не владел, проворковал на Хануку: «Эвелин, бубула, когда-нибудь ты сделаешь мамочку очень счастливой».

Эвелин была умной девочкой и хорошо успевала по школьным предметам: письму, чтению, истории, географии, арифметике, — но еще не представляла, какой путь ей избрать. За три месяца не случилось ничего нового, только поездки на Атлантик-аве-ню стали чаще. Теперь Михаэла возила туда Эвелин по средам, оставляя Бенджи с Витой, а Чезар по-прежнему отвечал за субботы. Наконец миссис Оноре объявила, что «прослушивание» пройдет в роскошных аппартаментах в Манхэттене.

42

Михаэла с Чезаром сопровождали дочь. Но у Эвелин сдали нервы, и по мере того как лифт поднимался — казалось, подъему не будет конца, — ей становилось все страшнее. Они остановились на верхнем этаже, где их встретила высокая женщина в красном костюме. «Это та самая известная пианистка?» — подумала Эвелин. Женщина провела их в просторную комнату с большими окнами, из которых открывался вид на Манхэттен. На диване полулежала девушка с волнистыми черными волосами и мягкими карими глазами.

— Это Адель Маркус, — представила ее высокая дама, — одна из судей[4].

Адель улыбнулась, и Эвелин заметила густой слой помады у нее на губах.

— Она хочет послушать, как ты играешь. Прошу всех сесть, — с этими словами дама вышла из комнаты.

Прежде чем кто-нибудь успел шевельнуться, Адель заговорила с Абрамсами, включая Эвелин, напрямик. Она объяснила, что ее концертное расписание не позволяет брать много учеников, поскольку ей часто приходится отлучаться из Манхэттена. Но она убеждена, что, если рано выявлять одаренных детей, то они могут стать хорошими пианистами, поэтому она и посвятила себя обучению юных и, если бы расписание позволяло, она бы брала только детей до двенадцати лет.

Абрамсы были ошеломлены таким великодушием, их подбородки сами собой кивали, словно признавая, как ошибочно было с их стороны думать, будто их дочь сразу же посадят за фортепиано, и их восхищение только возросло, когда эта прекраснодушная Адель — которая поняла, кто они такие, по их внешности и акценту — стала рассказывать о себе. О том, что она была младшей, тринадцатой дочерью в семье русско-еврейских эмигрантов, которые осели в Канзас-Сити на рубеже веков, что села за фортепиано в четыре года и училась у признанных пианистов Артура Шнабеля и Иосифа Левина, а в 1929 году, после того как выиграла большую музыкальную премию и получила в награду дебютный концерт в манхэттенском Таун-Холле, переехала в Манхэттен.

Михаэла с Чезаром слушали так внимательно, будто должны были выучить все биографии из справочника Who is Who, но Эвелин нервничала, полная благоговения перед важной дамой, такой обворожительной, утонченной, сдержанной. Никто до той поры не вызывал в ней подобных чувств — ни Ирен, ни миссис Оноре уж точно такими не были.

— Не сыграешь ли нам что-нибудь? — спросила ее Адель, как будто она могла ответить отрицательно. Поднявшись, Эвелин прошла по толстому фиолетовому ковру к большому блестящему роялю из черного дерева; крышка на нем была уже откинута, на боковой стенке непомерного корпуса красовалась золотая надпись «Стейнвей». Она стала играть Баха.

Когда Эвелин закончила, Адель спросила, не подготовила ли она что-нибудь еще.

Экспромт Шуберта и вальс Шопена, — ответила Эвелин и сыграла их, не успел никто глазом моргнуть. Адель поблагодарила ее и попросила выйти из комнаты. Абрамсам она объяснила, что их дочь обладает исключительным талантом, но ее плохо учили, поэтому избавиться от дурных привычек будет недешево. Готова ли Эвелин посвятить фортепиано три, а то и четыре, пять, шесть часов в день?

Внутренний голос Михаэлы забил тревогу при мысли о стоимости этого избавления от дурных привычек, но Чезар уже представлял свою дочь великой пианисткой. Его воображение воспарило, рисуя блестящую представительную женщину двадцати пяти лет: длинные, светлые с рыжиной волосы развеваются, лицо в лучах прожекторов, волшебные пальцы играют переполненному залу. Он чувствовал беспокойство Михаэлы по поводу денег, но не придал этому значения: он подключит свое обаяние и будет продавать светским особам еще больше шуб.

— Подумайте над моим предложением, — сказала Адель будничным тоном. Она не могла выделить Эвелин больше урока в месяц, но готова была договориться с другим манхэттенским учителем, которого назвала «ассистентом», чтобы тот занимался с Эвелин как минимум дважды в неделю.

— Подумайте пару недель, — сказала она, протягивая фиолетовую визитку, — ответ пришлете через моего концертного менеджера.

Они усиленно «думали» и советовались друг с другом, пока ехали обратно в Джексон-Хайтс.

— Ты могла бы стать одной из них, — весело бросил Чезар Эвелин; похоже, он принял решение, не дождавшись ее ответа, и теперь внимательно разглядывал других пассажиров, желая убедиться, что и они осознают значимость случившегося.

Кто были эти «они»? Уж точно не окружающие пассажиры.

— Эта женщина выражается как бог-гиня, — сказал он, напирая на «г»; его лексикон значительно расширился, несмотря на огрехи в произношении. — Она так скупа на слова, — продолжал он в восторге. — Говорит немного, только то, что важно.

Пока Чезар вещал, Эвелин смотрела в пространство, будто беседуя с обитателями непознанного мира. Михаэла не слушала: молча качала головой из стороны в сторону и, отвернувшись от семьи, прижалась носом к холодному оконному стеклу, тихо грезя о том, что ее дочери предначертано достичь величия. Кончик ее носа ныл от холода. Старшие Абрамсы были возбуждены и растеряны.

— Ты можешь добираться сама, — сказал Чезар, глядя на Эвелин. — Ты уже ездишь одна на трамвае.

Но Михаэла чувствовала, что предложение Адель масштабнее, чем все, с чем им доводилось сталкиваться.

— Это большой шаг вперед, — объявила она. Внутри у Эвелин все всколыхнулось: все эти разговоры предвещали нечто авантюрное, казавшееся неизбежным, хотя сама перспектива обучения ее не пугала.

Они совещались еще две недели и наконец написали положительный ответ. Потом послали черновик Вите Атти, которая превратила его в грамматически правильное письмо на английском:


10 ноября 1930

Дорогая мисс Маркус,

Мы почтем за честь, если Эвелин будет обучаться у такого выдающегося педагога, как Вы. Она также готова заниматься с Вашим ассистентом. За все в целом мы можем платить по 30 долларов в месяц. Думаете, этой суммы будет достаточно?

Мы очень благодарны за интерес, проявленный Вами к нашей Эвелин.

Искренне Ваш,

Чезар Абрамс


Первое занятие было назначено на начало января. Михаэла известила Виту, которая ответила лаконичной фразой на желтой открытке за три цента: «Интервью, репортеры, концерты, ваша милая Эвелин станет знаменитостью, мазаль тов!» — надпись красной ручкой была окружена поцелуйчиками и сердечками.

— Мы больше не будем переезжать, — заявил Чезар, который все напирал на то, что Эвелин сможет добираться до Манхэттена самостоятельно.

— Она иудейка, — с одобрением пробормотала Михаэла.

Религия Адели было последним, что занимало Эвелин, которая даже не представляла, исповедует ли иудаизм она сама.

— Женщина по фамилии Маркус, — Михаэла произнесла это, раскатывая «а», отчего получилось «Ма-аркус», — непременно иудейка.

Уроки проходили не в небоскребе, а в маленькой студии на Пятьдесят шестой восточной улице: здесь был рояль и два одинаковых деревянных стула. Адель была прирожденным педагогом, она продвигалась медленно, сначала завоевывала доверие учеников, а потом внушала им, что наработка техники — это серьезная задача, на которую уходит вся жизнь. Уроки стоили в пять раз дороже занятий с миссис Оноре, но Чезар великодушно оплачивал их, и Эвелин задумала сама брать учеников от семи до десяти лет, чтобы внести свой вклад. «Надо брать соседских ребятишек, — проницательно заметила Михаэла, — которые не могут найти себе учителя игре на фортепиано». Мать с дочерью объединились, чтобы осуществить сей план.

На следующий год у Эвелин уже было несколько учеников и она зарабатывала по тридцать центов за урок. Все шло хорошо, пока восьмилетняя Глория не сказала маме, что Эвелин ее укусила. Мать с дочерью пришли к Михаэле с доказательством — красной отметиной на ладони девочки. Михаэла пришла в ужас при мысли, что ее тринадцатилетняя Эвелин могла совершить такое преступление. Эвелин не плакала, но чувствовала себя униженной: ей было стыдно из-за того, что она не могла вспомнить, действительно ли кусала ученицу. Она становилась еще более суровой учительницей, чем Адель.

Но спокойствие восстановилось. Эвелин поняла, что нужно Адели, и давала ей это — методично совершенствовала техническое мастерство. Адель показала ей, что такое мелодия, как ее фразировать, как различать самые разные виды крещендо и диминуэндо, как установить темп и придерживаться его или потерять на свой страх и риск. Чтобы добиться всего этого, Эвелин каждый день упражнялась часами — времени у нее оставалось только на школу. Она стала более замкнутой, обращенной внутрь себя в противоположность чертам, свойственным ее пубертатному возрасту — четырнадцати лет.

Для Эвелин не было ничего важнее Адели, важнее уроков у Адели, ее похвалы, попыток угодить ей, которые редко удавались. Ее успеваемость в школе не страдала из-за занятий фортепиано. Развивалась и ее внутренняя жизнь, подчиненная наставлениям и требованиям Адели, а те были основаны на доверии, какое только властный учитель может внушить своим ученикам.

Однако Михаэлу беспокоило, что дочь меняется и становится непохожей на себя.

— Эвелин, — как-то сказала она, — давай поговорим как мать с дочерью. Что с тобой происходит? Ты так красиво играешь… этот вальс Шопена. Что-то случилось?

— Нет, мама, все в порядке, мне бы только хотелось угодить Адели.

— Значит, что-то не так с этой Аделью. Послушай, дорогая, ты играешь намного лучше, чем у миссис Оноре. Жаль, что у нас нет звукозаписывающего аппарата и ты не можешь себя услышать, — сказала Михаэла, про себя думая, что не стоит говорить это Чезару, иначе он попытается такой аппарат купить.

— Все хорошо, мама, правда. Мое тело меняется… это никак не связано с Аделью. Она вполне нормальная.

Эвелин убедила Михаэлу, но не себя. Она действительно играла лучше — она это знала: ее руки, пальцы росли, техника становилась увереннее, она могла играть быстрее, и громче, и мягче тоже. Но было ли этого достаточно, чтобы возвыситься в глазах Адели? Она терялась перед сложностью поставленной цели. Способна ли она освоить более сложные произведения, которые играли старшие, продвинутые ученики?

Эвелин старалась не слишком сильно себя изводить: волнение не помогало, только вредило. Вместо этого она упражнялась, не покладая рук, и постоянно оттачивала под руководством Адели свои навыки: Бах, Бетховен, Шуберт, Шопен. Ее нисходящие гаммы, восходящие терции и октавы делались все четче, и она ждала дня, когда Адель задаст ей этюды Шопена, как и той девочке, Марсии Шварц из Бруклина, что занималась перед ней.


* * *

Прежде чем продолжить рассказ об обучении Эвелин, я должен объяснить, почему все это для меня так важно: дело не только в том, что Эвелин спасла меня от катастрофы, когда мне было восемь, но и в том, что моя жизнь в юности повторяла ее, хотя я и родился на поколение позже, к тому времени, когда Эвелин Абрамс (урожденная Абрамович) вышла замуж за Сэма Амстера.

Я родился в 1941 году на съемной квартире в Бруклине у потомков евреев-сефардов из Турции. Мать рассказывала мне, что в три года я выпрашивал блокноты, чтобы в них писать, а в четыре — фортепиано, чтобы на нем играть. В те послевоенные годы у них не было денег на фортепиано. Но, как и Михаэла, моя мать откладывала часть недельной суммы на еду и скопила двадцать долларов. На пятый день рождения она купила мне старое потрепанное пианино. Я был на седьмом небе: стучал по выцветшим клавишам и калякал в своих дешевых блокнотах. Мать нашла мне учителя, и к концу первого десятилетия моей жизни я уже играл по-настоящему. Вскоре после этого меня «открыли», и я постепенно стал юным гением, совсем как Эвелин.

Или как мои кузены сефардского происхождения, некоторые близкие, некоторые дальние, особенно из семейств Седака (Нил Седака) и Перайя (Мюррей Перайя). Первые евреи-сефарды, которые приплыли из Турции на остров Эллис около 1900 года, мало что понимали в классической музыке. Они женились между собой, говорили дома на ладино (смесь еврейского с испанским) и радовались тому, как повезло им перебраться в Америку. Их дети первой половины XX века росли с музыкой в ушах: джазом, блюзом, кантри, госпелом, поп-музыкой и даже классикой. И уже их дети — поколение Нила Седаки, Мюррея Перайи, Ричарда Амстера и меня — были одержимы музыкой по причинам, которые никогда толком не исследовались.

В 1930-х годах импресарио Сэмюэл Хоцинов (Хоци), мечтатель и фантазер, основал в Ист-Сайде школу для одаренных детей, куда Эвелин ходила до меня. Хоци был гением: на фортепиано он играл с таким же изяществом, как и обхаживал великих мира сего, находил таланты в неожиданных местах, убеждал родителей посвятить жизнь их талантливым детям и собирал средства на свою школу[5]. Но в годы Великой депрессии много собрать не удалось, а во время войны стало еще труднее, поэтому школа Хоци официально открыла свои двери только в 1946 году. Музыкальная школа на Чатем-сквер ничем не отличалась от таких же изрядно потрепанных зданий к северу от Клинтон-стрит, недалеко от первой квартиры Абрамсов на Орчард-стрит. Выйдя из школы и двигаясь по Клинтон-стрит в сторону Деланси-стрит, ученики оказывались на широком перекрестке, где ветхие дома соседствовали с тросами Вильямсбургского моста, длиннейшего подвесного моста в мире, который сегодня ведет в наиболее ухоженные районы Бруклина.

Вскоре я знал каждый камешек этой дороги, по которой шел к метро, чтобы возвращаться в Бруклин. По субботам на улицах всегда было полно «нью-йоркцев» всех мастей — старых, молодых и по большей части иностранных; магазинчики и забегаловки размером с кладовку и такие же темные были набиты национальной едой и подержанной одеждой; царящая вокруг пестрота и экзотические запахи напоминали скорее картины Лондона XVIII века в стиле Хогарта, чем урбанистическую Америку послевоенных лет. Как и Эвелин до меня, я попал в Чатемскую школу после прослушивания у «импресарио» Хоци, стройного невысокого господина в полосатом костюме. Но я был десятилетним мальчишкой, и мне он казался подобным Зевсу, существом с другой планеты, спокойно бродившим по комнате и щурившим глаза, пока я играл. Это происходило наверху недавно открывшегося Рокфеллеровского центра. Я никогда ни у кого не видел столь беззастенчивого прищура и столь нервных движений. Он назвался Сэмюэлом Хоциновым, потом указал на долговязую женщину в блузке с цветочным узором и представил ее как свою ассистентку Кэролайн Фишер. Она возвышалась над ним, держа в руке желтый блокнот, готовая записывать. Хоци задал мне несколько вопросов, потом указал на «Стейнвей». Помню, как я на цыпочках подошел к роялю и принялся за Гайдна, особенно уверенно играя мелизмы.

После прослушивания меня приняли. Чтобы попасть в послевоенное здание Чатемской школы, нужно было подняться по лестнице из пяти каменных ступенек, открыть двустворчатую дверь и войти в маленький вестибюль с кабинетом по левую сторону, который занимала та самая высокая дама с желтым блокнотом. За кабинетом Кэролайн Фишер находилась просторная комната, которая во времена Эдит Уортон была, скорее всего, светским салоном, а теперь стала концертной залой. На следующих двух этажах располагались кабинеты преподавателей с роялем в каждом, а последние два этажа были разделены на крохотные комнатушки, где ученики упражнялись на пианино, — возможно, когда-то это были комнаты слуг.

Вера Маурина-Пресс — мадам Пресс — практически не поддавалась описанию. Она была не просто легендарным педагогом, о чем я узнал впоследствии (во времена Эвелин ее еще там не было), но и урожденной россиянкой, ученицей самого Ферруччо Бузони. Пресс училась у него в Санкт-Петербурге, а потом, когда он эмигрировал, последовала за ним в Берлин. Американский композитор Мортон Фельдман, родившийся на несколько лет позже Эвелин и, как и я, выросший в Бруклине, стал учеником Пресс примерно в одно время со мной, а когда в 1970 году она умерла в возрасте девяноста лет, он написал в память о ней панегирический ансамбль для духовых инструментов под названием «Мадам Пресс умерла на прошлой неделе в возрасте девяноста лет», — этим произведением любит дирижировать видный оперный композитор Америки Джон Адамс. По словам Фельдмана, мадам Пресс привила ему «глубокое чувство музыки, а не просто музыкальное мастерство». Фельдману было четырнадцать, когда его отец, еврейский эмигрант из Киева, который в отличие от Чезара с его дорогими шубами шил детские пальто, взял мальчика с собой на дебютное выступление Эвелин в Таун-холле, имевшее место, как мы увидим, в 1939 году.

Переместимся в 1949 год, за полгода до катастрофы с виолончелью: моя мать, наслушавшись моих еженедельных рассказов о занятиях с мадам Пресс, дала ей прозвище Древнее Вместилище Ужаса. Пресс с ее ломкими белыми волосами в кудряшках, длинным, словно приклеенным, орлиным носом, длинными высохшими пальцами, которые будто предвещали смерть, и скрежещущим замогильным голосом казалась мне столетней старухой. Она была полной противоположностью миссис Оноре — никогда не улыбалась и не хвалила меня. На втором занятии она сказала, что я неправильно держу руки и протянула собственную правую, чтобы показать, как надо. Ее рука в больших голубых венах была ледяной, словно рука мертвеца, хватающая мою пухлую детскую ладошку. Затем Пресс отстранилась, когда будто собиралась шлепнуть меня, но раздумала. Она положила мне по монетке на каждый палец, чтобы запястье во время игры не двигалось, и проскрежетала, что я не научусь хорошо играть, если монетки не останутся на месте. А если они упадут, пригрозила в качестве следующего испытания обмотать мне пальцы бинтами.

Мадам Пресс заставила меня, двенадцатилетнего мальчика, «слезть» с Дебюсси (как будто француз был наркотиком) и посадила на суровую диету из Баха, Бетховена и Шопена: двухголосые инвенции, ранняя соната Бетховена, прелюдии Шопена. Я никак не мог ей угодить — что бы я ни делал, все было не так: тон, ритм, динамика. Я либо двигал запястьем, и монетка падала, либо играл не ту ноту, либо неправильно ее фразировал. Древнее Вместилище Ужаса приходило в негодование.

Как же мне было не вспомнить свое музыкальное прошлое во время последующей дружбы с Эвелин? Я неоднократно рассказывал ей о тех своих уроках, признаваясь, что, возможно, русское происхождение Пресс с ее неповторимым акцентом и ужасными пальцами произвело на меня неизгладимое впечатление и поэтому я никогда не хотел играть русских композиторов. А Эвелин в ответ с нежностью вспоминала уроки с Аделью и свою одержимость Рахманиновым.


Вернемся в 1930 год, когда Эвелин только поступила в еще не открывшуюся официально школу Хоцинова и теперь учится у Адели Маркус. Преподавательница и ученица прекрасно ладят друг с другом, Эвелин говорят, что готова к прослушиванию на радио. Судьи — великие пианисты Иосиф Левин и Артур Рубинштейн, который тогда жил на Манхэттене. Эвелин сыграла шесть прелюдий Шопена и была провозглашена победительницей. Но она еще четырнадцатилетняя девочка, жизнь которой проходит в Ист-Сайде. Каждую субботу, рано поутру, она в одиночестве едет на урок с мисс Маркус, привычно включая внимательность с боем часов. Она съедает свой сэндвич вместе с другими учениками, пришедшими на занятия, посещает обязательные уроки сольфеджио, аккомпанирования, музыкальной теории и камерной музыки. Ее жизнь постепенно входит в привычную колею, вырабатывается рабочая этика, предписывающая ни минуты простоя.

Бетховен предопределил судьбу Эвелин одним субботним утром в октябре 1934 года, когда вместе с двумя другими девочками — скрипачкой и виолончелисткой — она должна была играть одно из ранних фортепианных трио Бетховена перед преподавателем камерной музыки. В таком составе и с этим учителем (Эвелин не запомнила его фамилию — что-то немецкое, вроде Моссбаха или Моссбахера) они занимались впервые. Повелительно восседая на зеленом диване, преподаватель велел трем девочкам начинать, но едва они заиграли, как он накинулся на Эвелин: «Ты не держишь темпо, дорогая, ты играешь слишком фортиссимо, не налегай на педаль, левая рука должна вступать одновременно с виолончелью».

Эвелин не могла утверждать, что это были его точные слова, потому что он гундосил и завывал — его английский был словно из другой эпохи, интонации выше, чем она когда-либо слышала. К тому времени она уже превратилась в спокойную, владеющую собой девушку, но сдерживать слезы было не легче, чем воду, готовую прорваться сквозь плотину. К тому моменту, как деревянные часы на каминной полке показали, что урок закончен, они успели сыграть только первые такты фортепианного трио Бетховена.

Эвелин убежала в туалет наверху, заперла дверь, и из нее хлынула рвота, а затем слезы и сопли. Никто этого не слышал. Она закрыла голову руками, чтобы не было видно, схватила пальто и поехала домой в Куинс. Михаэла заподозрила неладное: по субботам Эвелин никогда не возвращалась так рано. Молча посидев несколько минут на диване в гостиной, Михаэла отправилась к Чезару, просматривавшему счета за столом на кухне, и тихо потребовала созвать семейный совет, на котором Эвелин вынуждена была рассказать, что случилось. Чезар счел, что она должна остаться в школе на Чатем-сквер, но учителя камерной музыки нужно сменить. Михаэла послушалась Чезара, который решил, что не следует ничего предпринимать, пока они не поразмыслят о последствиях.

Они поступили так, как он сказал, однако, в любом случае, все разрешилось на ежегодном июньском школьном концерте, третьем для Эвелин. Она сыграла все двадцать четыре прелюдии Шопена по памяти. Затем последовали громкие аплодисменты и поздравления. Даже Адель ее поздравила, а Чезар с Михаэлой послали большой букет, который доставила на сцену долговязая Кэролайн, скованно поцеловав Эвелин. Хоцинов, каждый год устраивавший прием после концерта, подошел к ней и сказал, что хочет с ней поговорить — в скором времени.

Несколько недель спустя он, верный своему слову, принял Эвелин в зале на первом этаже и попросил ее сыграть какую-нибудь прелюдию. Его ассистентки Кэролайн там не было. Потом он показал Эвелин несколько фокусов, с помощью которых можно сыграть эту прелюдию лучше. Он так и сказал: «фокусы». «Смотри, — говорил он, щуря оба глаза, — можно получить такой же результат проще, если сделать так-то и так-то».

Он говорил и призывал Эвелин отвечать свободно: «Как ты оцениваешь свой прогресс?» — при этом его блуждающие, безостановочно моргающие глаза как будто участвовали в разговоре.

— Ты замечательно играла в тот вечер, — сказал он.

Эвелин поблагодарила, гадая, к чему он ведет.

— Мисс Маркус, — сказал он, — скоро покинет Чатемскую школу и перейдет в Джульярдскую.

Эвелин была поражена.

— Она бы хотела забрать тебя с собой.

Эвелин промолчала.

— Если ты согласна, я пошлю твоим родителям письмо, уведомляющее, что занятия начнутся через месяц. Мы постараемся найти для тебя стипендию. Но вне зависимости от стипендии уроки будут частными и стоить двадцать долларов каждый.



* * *

Михаэла сочла сумму возмутительной, но Чезар поклялся, что найдет восемьдесят долларов в месяц, в то время это было целое состояние. Нью-Йорк захватила Великая депрессия, без работы остались толпы людей, однако Чезар процветал, по-прежнему продавая шубы богачам. Эвелин видела на Чатем-сквер взрослых мужчин, толкавших тележки с чахлыми яблоками и желтоватыми апельсинами. Никто из друзей семьи в Куинсе не потерял работу, но Михаэла постоянно переживала, что это случится. Она даже боялась, что их могут выслать обратно в Европу.

Но что-то изменилось, когда Эвелин покинула Клинтон-стрит: в Джульярдской школе ее занятия с Аделью приняли иной оттенок. Адель была той же Аделью, той же американкой из Техаса, чьи еврейские интонации в произношении бесследно исчезли, если когда и были, — молодой, скромно одетой, всегда с яркой помадой на губах, прямолинейной, уже выказывающей черты великого педагога, каким она станет после войны. У Адели был живой ум, она много смеялась. Какой контраст, думала Эвелин, между ее прямым подходом и мягкостью мадам Оноре с ее Дебюсси. Грациозная француженка была сдержанной и нетребовательной, снисходительной и податливой, тогда как Адель — жесткой и недвусмысленной; она имела в виду то, что говорила, и обстоятельно объясняла последствия провала.

Со временем требования Адели стали казаться Эвелин неисполнимыми, несмотря на четкие указания: сколько часов упражняться, как и что играть, какой прогресс от нее ожидается и как она должна показать себя за испытательный срок в полгода — испытательный срок, который упомянул Хоцинов и о котором Эвелин старалась забыть. Некоторые ученики Адели демонизировали ее, хотя боготворили сам стиль обучения. Ученица Марсия Хеллер, на год-два младше Эвелин, ко всеобщему потрясению заявила, что Адель ее ударила и поставила синяк под глазом — слух, основанный на пустых сплетнях, ясное дело, как презрительно фыркнул Чезар. «Пусть только попробует ударить мою дочь…» — пригрозила Михаэла, потрясая пальцем перед лицом мужа. Но Адель никогда ее не била, как, наверное, не била и Марсию. Но в отношениях учительницы с ученицей потихоньку нарастало несогласие.

Все еще пребывая в экстазе от того, что она попала в Джульярдскую школу, Эвелин забыла об «испытательном сроке», о том, что он либо сформирует ее, либо сломает; тем не менее Адель изложила план: у Эвелин есть полгода, чтобы проявить себя, и по истечении этого срока Адель не обязана учить ее дальше, если она не справится. Хоцинов в обучении не участвовал, но, если Эвелин станет «звездой», это будет считаться отчасти его заслугой.

Эвелин трудилась до потери сознания, чтобы достичь звездности: Шопен, Шопен и снова Шопен — двадцать четыре этюда по четыре, пять, шесть часов в день. Адель почти не задавала Моцарта и Баха; в обязательную программу входило несколько сонат Бетховена, а также немного Шуберта и Шумана. Ученики Адели сплетничали между собой, сравнивали свои занятия, но некоторые из них — как отмечала в дневнике Эвелин — были коварными: рассказывали что-то только для того, чтобы выудить информацию. Например, если тебя спрашивают, какие этюды тебе задает Адель, это означает, что от тебя хотят узнать, насколько ты продвинулась. А вопрос о том, сколько произведений она знает наизусть, был призван выявить, натаскивает ли ее Адель для концерта. Эвелин чувствовала, что превращается в «соревнующуюся язычницу» — странная фраза, записанная ею в дневнике.

Весной (когда проходили конкурсы) давление становилось невыносимым: постоянное сравнение репертуаров, сплетни о том, кто кого натаскивает для прослушивания, кто продвинулся, а кто нет. Эвелин поняла, что угодила в эпицентр состязательной гонки, из которой не выбраться, — и ей было не по себе. Она сама не могла объяснить свое нежелание соревноваться, лишь интуитивно чувствовала его и потому избегала других участников. Некоторые ученики решили, что она бесполезна, и перестали с ней общаться. Эвелин была не против — ей просто хотелось спокойно упражняться в одиночестве.

Михаэла с Чезаром оказывали ей всяческую поддержку и при каждом удобном случае подбадривали дочь. Она все меньше и меньше времени уделяла школе. Когда срок в полгода истек, на прослушивании была одна Адель. Эвелин играла довольно прилично, по памяти и старалась угодить педагогу своей интерпретацией каждого пассажа, каждой фразы. Адель сказала ей, что она прошла: «Тебе семнадцать, и ты должна побеждать на конкурсах, я жду от тебя, что через год-два ты будешь готова дать дебютный концерт».

Конкурсы, по словам Адели, были похожи на прослушивание для американской радиостанции WXQR, которая специализировалась на классической музыке. Сначала отрабатываешь репертуар сольной фортепианной и концертной музыки, потом появляешься перед судьями и играешь те отрывки, какие они попросят. Все зависело от нервов: если ты спокоен и владеешь собой, то у тебя все получится, но иногда нервы берут верх, и тело выходит из-под контроля. Эвелин следовала ее указаниям. Она победила в нескольких конкурсах и проиграла в других. Наградой были маленькие выступления — ничего выдающегося, просто для того, чтобы она привыкла к сцене перед большим дебютным концертом, о котором Адель говорила на каждом уроке.

Их «медовый месяц» с Адель продолжался почти пять лет. Первая крупная ссора, как я узнал из ее записей много позже, произошла в конце 1936 года, когда Эвелин исполнилось восемнадцать. К этому моменту она «обожала Адель», как говорила своим друзьям и писала в дневнике, и чувствовала себя с ней достаточно уверенно, чтобы высказывать свое мнение. Маленькие размолвки случались и до этого по поводу репертуара или техники, в особенности манеры Эвелин держать руки, которую Адель постоянно критиковала, но именно время дебютного концерта оказалось причиной непримиримых разногласий. Эвелин думала, что этому способствовала недавно возникшая холодность Адель, но дело было в другом.

Адель пропустила несколько занятий, сославшись на свой концерт, стала менее терпимой, говорила резче: «Как я ни бьюсь, ты никак не избавишься от лишних движений!» — и один раз почти ударила ее, легонько шлепнула по руке, пытаясь прекратить «лишние движения», с которыми не справлялась Эвелин.

В действительности Эвелин не понимала этой критики. Она почти не шевелилась, старалась двигать пальцами как можно меньше, но, похоже, это получалось само собой. Она даже попыталась объяснить проблему с «лишними движениями» Чезару, который пришел в замешательство, не понимая, что она имеет в виду. Тогда Эвелин решила все отрицать, но это не помогло, а теперь они с Аделью никак не могли договориться насчет репертуара.

На самом деле они не могли прийти к соглашению по двум вопросам: по поводу репертуара и по поводу самого дебюта. Адель предупреждала учеников, чтобы они не стремились к дебютному концерту, пока не будут готовы. «Одно дело спустить корабль на воду, и совсем другое — сделать так, чтобы он поплыл». Если вы не сможете сразу продвинуться по карьерной лестнице, то это будет пустой тратой времени и денег, а пользы не принесет, наставляла она. Но Чезар скопил тысячу долларов и подталкивал свою «звездную дочь». Эвелин и сама чувствовала, что время пришло, но не смогла бы объяснить почему. Дебют совпал бы с достижением ею двадцатилетия, и ей казалось, что она играет не хуже других учеников Адели. Адель хотела, чтобы Эвелин исполняла тех композиторов, которых точно могла осилить: Гайдна, Бетховена, Шуберта, — тогда как Эвелин желала играть Шопена, Шумана и особенно Рахманинова. Они достигли некоего компромисса, и только Рахманинов оказался камнем преткновения, о который разбивалось всякое согласие между ними.

Споры по поводу Рахманинова будили худшее в Эвелин. Не то чтобы она не уважала мнение Адели — уважала, но только что-то шевелилось в ее душе, когда она играла музыку Рахманинова. Его произведения для фортепиано были сложными, зрелыми, требовали больших рук, и внутри нее поднималась какая-то сила: Рахманинова исполняли люди взрослые, «великие имена» — она сможет стать одной из них, если докажет, что играет на том же уровне. Ее доводы были довольно эгоцентричными, если не сказать абсурдными, и имели мало общего с эмоциональной составляющей музыки Рахманинова. Эвелин была талантливой девочкой, великодушной по натуре, и ранние годы ее были полны самых разных противоречий; незаметно для нее самой музыка русского композитора проникала ей в самую душу. Внутренний голос предлагал ей самые разные доводы, и все они отталкивались от Рахманинова:

«Рахманинов самый сложный композитор — в конкурсах побеждают те студенты, которые играют его музыку».

«Способность исполнять музыку Рахманинова доказывает, что ты достиг высшего уровня мастерства. Баха с Моцартом может сыграть кто угодно».

«Из всех композиторов только Рахманинов умеет так передать эмоции».

«Рахманинова играют взрослые для взрослых, а не дети для детей».

Она откровенно записала эти наполовину обоснованные доводы, вспоминая, что верила в них в юности, как я потом обнаружил в ее дневнике. Мне пришлось реконструировать их контекст, чтобы отнести к тем месяцам постоянных сражений с Аделью. Эвелин использовала их, чтобы укрепить уверенность в себе, и, наверное, они звучали у нее в голове во время каждого урока.

До конца я понял ее конфликт с Аделью уже после смерти Эвелин. Мы с ней получили почти одинаковое образование: раннее поступление в Чатемскую школу, уроки фортепиано, стипендии, конкурсы, мечты о сцене, — поэтому я чувствовал в ее воспоминаниях какую-то непримиримую борьбу и в последние десятилетия ее жизни попросил объяснить ее. Она исполнила мою просьбу во время нескольких ужинов на Венис-бич, пользуясь терминами «тогдашняя Эвелин» и «Эвелин нынешняя»: «тогдашней» она называла себя в противоположность «нынешней», женщине под шестьдесят, которая признавала, что была слишком упряма по поводу Рахманинова. Но тогда, в тридцатые годы, конфликт казался непреодолимым.

«Нынешняя» Эвелин рассказала мне, что ею двигали музыкальные и философские побуждения, а также представления о качестве. Она исходила из того, что, хотя Шопен и Шуман были великими композиторами — Адели не нужно было ей об этом напоминать, — Рахманинов находился на совсем ином уровне, вне пределов досягаемости для большинства пианистов ее возраста, и его музыка уже оставила след в ее душе — странную тоску, которую она не смогла бы описать. Она как будто бы уже в те годы испытывала ностальгию ради самой ностальгии — это была не депрессия, а некая безотчетная возрождающая тоска[6]. Если она хорошо исполнит Рахманинова на дебютном концерте, то превзойдет всеобщие ожидания и ее карьера стремительно взлетит. Более внятно она не смогла бы объяснить свои чувства, но тогда — в двадцать лет — она была в них уверена и никому не дала бы себя отговорить.

Я заметил, что для юной девушки это была странная позиция. Эвелин согласилась, и на этом разговор оборвался. Если я пытался вернуться к «лишним движениям», она меня останавливала: «Не знаю, что Адель имела в виду». Если я предполагал, что Адель просто к ней придиралась, она переходила ка сторону Адели и начинала ее защищать. Если говорил, что, возможно, у Эвелин были слишком маленькие руки, чтобы играть Рахманинова, она обижалась: «Я же не замахивалась на Третий концерт для фортепиано!» А когда я пытался утешить ее тем, что она могла бы и пропустить опасные первые каденции, она становилась раздражительной.

Дело было не только в том, что Рахманинов (наравне с Шопеном) был величайшим композитором, когда-либо писавшим музыку для фортепиано — этого мнения Эвелин придерживалась до самой смерти, — но и в том, что он каким-то сверхъестественным образом понимал ее, Эвелин. Говорил с ней, вел ее через сложный период юности. Помню, как позднее, в начале 1970-х, она впервые поведала мне об этом, и я подумал, не сходит ли она с ума.

— Говорил с вами?

— Да, — ответила она. — Я слышала его голос у себя в голове.

— Вы уверены, что это был не Чезар?

Тогда она брызгала в меня лимонным соком или коварно выдавливала мне на голову взбитые сливки.

Я не мог поколебать ее веру и часто задавался вопросом, как она к ней пришла. Но она всегда отвечала одной и той же фразой:

— Ты обращаешься ко мне, пятидесятилетней женщине, или к девочке восемнадцати лет?

Я уступал и умолял обеих Эвелин, старую и молодую, объясниться, но моя жажда понять не играла никакой роли. Ничто не могло поколебать ее укоренившегося мнения. Различие было только в большей эрудиции и зрелости, с которыми старшая Эвелин излагала свои доводы: к тому времени в ее голове скопилось уже столько фактов о Рахманинове, что она могла бы написать научную статью. У молодой Эвелин конечно же не было таких познаний — американской девушке в тридцатые годы негде было что-то узнать о нем, поэтому ею руководило только неизъяснимое воодушевление, охватывавшее ее, когда она играла музыку Рахманинова.

Я не отставал:

— Помедленнее, Эвелин, пожалуйста, скажи точнее, что ты имеешь в виду, какая тоска, почему ты думаешь, что он был столь велик?

И она отвечала:

— Чувства, тоска, желание. Когда слушаешь медленную часть Второго концерта для фортепиано, сердце разбивается на тысячу осколков. Это неповторимо.

К тому времени (семидесятые годы) я отлично знал канонические произведения Рахманинова и бросал ей вызов, заявляя, что это просто сентиментальщина, полная жалости к себе, рассчитанная на то, чтобы пробить слушателя на слезу, и не оставляющая места другим эмоциям, игривости, юмору, но Эвелин продолжала распинаться о важности тоски.

— Тоски по чему?

— Ты бы знал, что такое тоска, если бы страдал так же, как я, — рефреном повторяла она.

Как можно сомневаться в словах женщины, спасшей тебя в детстве от катастрофы, когда она раскрывает душу?

Иногда я пытался оставить в стороне личность Рахманинова и подойти к вопросу философски: «Что есть тоска, если композитор постоянно ей потакает?» В ответ мне предъявлялись обвинения в незнании того, как много в музыке Рахманинова энергии, насколько она виртуозна. А когда я возражал, что виртуозность к делу не относится, что музыка многих композиторов полна энергии и требует виртуозности от исполнителя, она отвечала, что только потерявший все понимает, что такое тоска.

Иногда я подходил к вопросу с автобиографической стороны и спрашивал, какие произведения она сама слышала в живом исполнении в конце 1930-х, понимая, что таковых немного и что в то время были только очень дорогие долгоиграющие грампластинки. Она в ответ говорила о Чезаре и о том, как хорошо они были обеспечены. Понимал ли Чезар ее чувства к Рахманинову?

Перед дебютным концертом он купил ей пластинку с частным образом сделанной записью нескольких прелюдий Рахманинова и отрывком Второго фортепианного концерта, который Рахманинов исполнял сам вместе с дирижером Леопольдом Стоковским и Филадельфийским симфоническим оркестром. Один клиент рассказал ему, что фирма RCA Victor собирается выпускать виниловые долгоиграющие грампластинки; они будут дорогими, но он купит ей одну на день рождения. В октябре 1938 года Чезар сводил ее в Карнего-холл, где Рахманинов играл свою знаменитую Прелюдию до-диез минор. (Много лет спустя Эвелин написала красными чернилами на полях дневника, относившегося к тому году: «Понимал ли хоть когда-нибудь папа Чезар мое непреодолимое влечение к Рахманинову?»)

Я не мог убедить Эвелин в несостоятельности ее представлений о достатке Абрамсов тех лет, когда Америка изнемогала от Великой депрессии. Вместо этого я обращался к ее воспоминаниям об Адели: «Каково было у нее учиться? Придерживалась ли она баланса между техникой и чувством музыки? Поощряла ли она вас играть так много Рахманинова?»


На одном занятии, по рассказам Эвелин, Адель объяснила, что дебютный концерт — это презентация молодого пианиста музыкальному миру, в особенности критикам. Твоя одежда должна быть элегантной, ты должна выглядеть столь же пленительно и двигаться столь же грациозно, как очаровательные дебютантки, которые впервые выходят в свет на Парк-авеню. Волосы должны быть идеально уложены, тщательно подобранные украшения — подчеркивать достоинства внешности. Туфли очень важны, поскольку зрители смотрят, как ты нажимаешь на педаль. Все взгляды устремлены на тебя, от таких дебютов зависит будущая карьера, поэтому платье и макияж нужно выбирать так же придирчиво, как репертуар. Действительно ли Адель в это верила?

Адель еще не стала самым известным преподавателем игры на фортепиано в Америке, и среди ее учеников еще не было той плеяды знаменитых пианистов, которых она будет учить после войны: Байрона Джайниса, Вана Клиберна, Стивена Хафа, Гаррика Олссона и других. Она рассказала Эвелин свою историю: младшая из тринадцати детей раввина, эмигрировавшего из России и так и не заговорившего по-английски, она училась у Иосифа Левина в 1930 годах и совсем недавно у Артура Шнабеля в Джульярдской школе; по ее словам, они были очень требовательными учителями. Левин учился в Московской консерватории в одном классе с Рахманиновым и Скрябиным, а Шнабель бежал из Германии в Америку от нацистов.

Для юной Эвелин эти пятничные уроки мушки и истории были непрерывной серией эпических событий, о которых она рассказывала Мишле, а та коротко пересказывала сияющему Чезару.

— Они все евреи, Эвелин! — восклицала Михаила, вздымая мизинец к небесам, как будто Господь их слушал.

— Да, мама, но Рахманинов со Скрябиным не были евреями!

— Но ты еврейка, поэтому она тебя и взяла. Ты из ее народа, — отвечала Михаэла, упирая на слово «народ».

— Она взяла меня, потому что у меня есть талант!

Михаэла не слушала, она всплескивала руками:

— Представь, каково будет оказаться в компании таких знаменитых евреев.

Побежденная Эвелин отвечала, что «отец Адели был раввином».

— Кантором? Тогда, наверное, она выросла с музыкой.

— Она строга, но хороший учитель.

Тем временем бывший портной-отступник Чезар, ныне процветающий меховщик с подающей надежды дочерью-пианисткой, мечтал кое о чем ином — о бальном платье. С тех пор как он впервые услышал, что Эвелин для концерта нужно бальное платье, оно поселилось в его воображении. Предстоящий концерт наполнял его большей гордостью, чем если бы это была свадьба, — замуж может выйти кто угодно, но вы только подумайте, он приехал из Барлата почти без гроша в кармане, а теперь будет представлять свою талантливую красавицу дочь, Эвелин Абрамс, всему миру.

Где? В Таун-холле на Сорок третьей улице Манхэттена. Адель и сама недавно выступала там с концертом, одним из многих ее нью-йоркских концертов. В зале были мягкие красные сиденья и большая сцена с огромным роялем «Стейнвей». Два часа Эвелин будет сидеть там одна-одинешенька, представлял Че-зар, и все взгляды будут прикованы к его дочери.


С приближением большого дня Эвелин нервничала все сильнее. Родители отвечали за платье и гардероб — туфли, духи, драгоценности, — тогда как дотошная Адель сосредоточилась на подборке репертуара. Однако вмешался непредвиденный источник конфликта — Сергей Рахманинов.

Как уже отмечалось, Адель с Эвелин не могли договориться по поводу концертной программы. Адель внушала Эвелин, что ее необходимо спланировать с величайшим тщанием, не более семидесяти минут в сумме на два отделения. Избранный репертуар должен продемонстрировать сильные стороны молодой исполнительницы, а также широкий спектр музыки, которую она способна играть.

Концерт, целиком посвященный Бетховену, подойдет для ветеранов, говорила Адель, но не для дебютантки. Эвелин должна начать с короткого классического произведения на разогрев, например, Баха или Скарлатти, потом сыграть сонату Бетховена, чтобы показать способность справиться с большими музыкальными формами, после перерыва продемонстрировать виртуозное владение техникой, возможно, с помощью Шопена, Шумана или Листа, и закончить игрой на бис.

По мнению Адели, для завершающего произведения неплохо подошел бы Прокофьев: он был тогда в моде. Многие дебютанты играли его блестящую токкату, чтобы закончить концерт на бравурной ноте, но Эвелин хотела закончить Рахманиновым, ее любимым композитором. На самом деле она хотела все второе отделение посвятить Рахманинову, особенно его прелюдиям, и закончить Прелюдией до-диез минор, «самым знаменитым фортепианным произведением в мире», как называл ее Чезар.

Адель была потрясена, когда услышала, что Эвелин хочет включить Рахманиновскую Сонату для фортепиано № 2, вызывавшую большие трудности у ее учеников. Эвелин согласилась начать второе отделение с Шопена или Листа, но отказывалась вычеркнуть Рахманинова. Это было самое сложное произведение во всем репертуаре, оно не принесло бы ей никаких бонусов и могло только все испортить,

— Эвелин, — увещевала Адель, — на исполнение Второй сонаты уходит от двадцати до тридцати минут, даже в сокращенной версии Горовица. Она сожрет все второе отделение.

— Знаю, Адель, но она мне так нравится.

— Тогда ты не можешь оставить прелюдии Рахманинова.

— Но если первое отделение будет коротким, нельзя ли сделать второе подлиннее? — молила Эвелин.

— Отделения должны быть одинаковыми по времени.

— Но мне нравятся прелюдии.

— Эвелин, не ставь все на одну карту, это неблагоразумно. Рахманинов очень сложен технически. Если что-то пойдет не так, все будет испорчено.

— Но Рахманинов — мой любимый композитор.

— Это не важно, это твой первый концерт! — с досадой отвечала Адель.

Ее манера говорить всегда завораживала Эвелин; даже сейчас, несмотря на разногласия, она обладала над ней властью, и Эвелин внимательно слушала, как если бы Адель была ей более мудрой матерью, чем Михаэла.

— Лучше уменьшить риск, разбить программу на три композитора-романтика, по десять минут на каждого.

Эвелин понимала доводы мудрой наставницы. Она была пылкой и решительной, но не твердолобой. Она никогда не забывала о своем первом маленьком выступлении в школе на Чатем-сквер — о свободе, которую тогда почувствовала. Если бы она добилась того же ощущения и в этот раз, совместив недавно обретенное мастерство со своей страстью к русскому, она смогла бы завоевать критиков.

Три ярких отзыва, повторяла Адель, решат ее судьбу; три плохих отзыва — и ее карьера будет уничтожена, не успев начаться, вот и все. Второго шанса не будет.

Эвелин сходила на несколько дебютных концертов в Таун-холле: Адель сказала ученикам, что это обязательно. Проанализировав их программы, она пришла к выводу, что слишком разнообразный репертуар не дает зрителям увидеть особенности исполнителя. Некое смутное качество в музыке Рахманинова, некое je ne sais quoi[7] в его мелодиях, в их гармонии, неотступной тоске притягивало ее к нему. Она не смогла бы дать определение этому качеству.


Как-то серым ноябрьским днем, за три месяца до дебюта, Михаэла завела разговор о туфлях для концерта. Они должны быть достаточно удобными, чтобы нажимать на педаль, но из лакированной кожи и сиять в лучах прожектора — зрители глаз от нее оторвать не смогут. У Адель на такие мелочи не было времени, но Михаэла заявила, что это должны быть лакированные лодочки. А потом неожиданно сменила тему и ни с того ни с сего спросила Эвелин, интересуется ли та мальчиками.

У Эвелин не было парня. Мальчики забавляли ее, но не вызывали романтических чувств.

— Эвелин, дорогая, когда-нибудь ты выйдешь замуж, пора об этом задуматься — тебе исполняется двадцать.

— Я выйду замуж еще через много лет, почему я должны думать об этом сейчас?

— Нужно с чего-то начинать, Эвелин, как и в случае с фортепиано, ты начинаешь с мелочей.

— Мама, мне нужно сосредоточиться на карьере.

— Карьера, — Микаэла произнесла это угрожающее слово, раскатывая «р». — Кар-рьера не обязательно исключает мальчиков.

— У меня нет на это времени, мама, я должна тренироваться, есть Адель.

— Эвелин, Эвелин, ты не понимаешь, что я пытаюсь сказать. Разве Чезар забросил нас, когда занялся мехами?

— Меховщик — это не то же, что пианист.

— Ты же не можешь всю свою любовь отдать фортепиано, даже у Клары Шуман был Роберт, который подарил ей с десяток ребятишек, — надулась Михаэла.

— Я не Клара Шуман, я — это я.

— А что после дебюта? В жизни есть не только концерты, Эвелин, даже если у тебя все получится.

— Подумаю об этом после дебюта.

— Не надо недооценивать любовь, Эвелин, не надо.

— Я не недооцениваю ее, но сейчас моя любовь — это фортепиано, — Эвелин повысила голос, чтобы показать серьезность своих слов.

Нельзя любить предметы, любят живых существ…

Когда Михаэла произнесла эти слова, будто философскую истину, внутри у Эвелин будто что-то щелкнуло: внезапно ее охватило ясное осознание — возможно, подпитываемое юношеским бунтарством, возможно, выросшее из сердца девушки, тонко чувствующей боль и надрыв, — что она должна играть Вторую сонату Рахманинова, ведь это именно то, что любит она. Свои новые доводы она решила изложить Адели на следующем занятии, тем более что концертные программки должны были быть напечатаны к Рождеству.

Адель слушала, беспокойно хмурясь. Сама она никогда не играла Рахманинова на людях (Эвелин узнала причину годы спустя). Несколько минут Адель терпела разглагольствования своей заносчивой ученицы, а потом, когда не могла больше выносить этот балаган, резко осадила ее:

— Эвелин, твоя программа опасна, безумна, нелепа. Ты попусту упрямишься. Ведешь себя импульсивно. Хорошо, балладу Шопена, «Мефисто-вальс» Листа, парочку прелюдий Рахманинова из опуса 23 или 39, но никакой Второй сонаты.

Но Эвелин решилась: почему она должна врать самой себе о том, какую музыку на самом деле любит? Великая соната не была «неодушевленным предметом», как думала простушка Михаэла, это был живой дышащий организм, и у нее были с ним отношения через живое дерево фортепиано, которое, в свою очередь, было столь же способно чувствовать, как и любая тварь на земле. Эвелин годами слушалась Адель во всем, но сейчас, впервые в жизни, оказалась не готова уступить.

Вот как она описала мне на Венис-бич в 1970-х свою размолвку с Аделью. Я слушал, затаив дыхание, не веря своим ушам. В ее возрасте я ни за что не смог бы поступить так же.



* * *

14 января 1939 года наступило слишком скоро и застигло всех Абрамсов в состоянии лихорадочной подготовки. Михаэла отмечала дни на новом календаре с изображениями Всемирной выставки. Даже Бенджи, которому было уже семнадцать, обзавелся дорогим костюмом и длинным пальто. Чезар и Михаэла разоделись так, будто заново устраивали свадьбу; два-три десятка приглашенных ими в Таун-холл друзей тоже принарядились. Кузен Джоджо — его настоящее имя было Хаджа, но никто не мог его ни выговорить, ни написать, с помощью родителей, прибывших из Старого Света поколение назад, он получил первоклассное образование в Колумбийском университете и стал биржевым брокером на Уоллстрит — так вот, этот Джоджо пообещал привести богатых клиентов; если им понравится то, что они увидят (он так и сказал «увидят», а не «услышат»), они могут инвестировать в карьеру Эвелин. Вита, соседка Абрамсов с Орчард-стрит, всегда говорившая с некоторой театральностью, тоже собиралась прийти, каждый раз заявляя при виде Эвелин, что та станет яркой кинозвездой.

— Интервью, — бормотала она, жестикулируя, — репортеры, статьи в газетах… Михаэла, твоя дочь станет знаменитостью, знаменитостью!

Эвелин столько раз репетировала в полном концертном облачении, что чувствовала себя в нем совершенно свободно: двигалась, жестикулировала, скрещивала руки, пробегала по клавишам, особенно в сонате Рахманинова. Ее наряд включал узкую, украшенную золотом тиару, удерживающую волосы в пучке, маленькие серьги с драгоценными камнями, черные лакированные туфли-лодочки, на которых настояла Михаэла, и самое главное — красное бальное платье без пояса, открывавшее стопы.

Все эти дары для обожаемой Эвелин, как и многие другие до них, большие и маленькие, поступили от Чезара. Теперь, когда важный день уже был не за горами, он предложил, чтобы Эвелин надела на концерт маленькую меховую накидку — его собственного особого кроя, — но мать с дочерью его отговорили. Никто, сказала Михаэла, не надевает на дебютный концерт меховые накидки. Это было бы так же нелепо, как надеть кольца с браслетами: руки пианистки должны быть совершенно свободны.

14 января выдалось холодным и ясным. Дул промозглый ветер, и температура никак не поднималась. Эвелин знала, что ей придется ходить в перчатках, пока она не выйдет на сцену. Холодные пальцы были поцелуем смерти. Три пары шерстяных митенок она держала зажатыми под мышкой вместе с нотами, чтобы на всякий случай еще раз просмотреть их, пока ждет. Она уже попрактиковалась на рояле Таун-холла несколько дней назад и чувствовала, что может управлять инструментом, но не представляла, как громко или тихо ее музыка будет звучать для зрителей.

Адель научила ее пяти правилам выступления на концерте, которые она множество раз записала и затвердила: 1) помнить, что каждый твой жест виден зрителю, поэтому никаких гримас, вздохов и как можно меньше движений торса; 2) если рояль сдвинулся с места, нужно притвориться, что он стоит неподвижно, и тихонько поправить банкетку; 3) ни в коем случае не останавливаться, даже если погаснет свет или на тебя упадет занавес; 4) никаких духов, потому что может оказаться, что у тебя на них аллергия и ты чихнешь; 5) если люди в зале кашляют, не обращай внимания и притворяйся, что не слышишь. Администратор сказал Эвелин, что в нужный момент позовет ее из гримерки. Когда он вошел, она грела руки в шерстяных митенках.

Едва услышав зов, она вскочила, отбросила перчатки, выпрямилась и прошествовала на сцену, как принцесса, полная радостного волнения, с одной лишь мыслью в голове: где сидит Адель? Эвелин узнала бы ее, если бы это был первый ряд. Она поклонилась, села за рояль, разгладила красное платье, поправила банкетку, смахнула пыль с клавиш белым шелковым платком, подняла руки, готовая приступить к короткой токкате Баха, и на долю мгновения повернула голову к зрительному залу.

Что за вселенная открылась перед ней! Огромная, необъятная чернота, в которой мерцали редкие звездочки — отблески искусственных бриллиантов, хрустальной люстры. На нее смотрел целый мир, галактика, созвездия и их земные представители в облике учительницы, родителей, родственников, друзей и других учеников. В голове мелькнуло: что она здесь делает? Создает иную вселенную, отправляют религиозный ритуал, собирается лететь на Луну?

А потом демон нанес удар. Ее пронзили ледяные иглы галактического холода. Время остановилось. Она застыла. Не только руки и пальцы — и голова, и глаза тоже. Она словно потеряла сознание и перенеслась в царство кошмаров, где единственным цветом был черный. Необъятный Таун-холл, казалось, превратился в открытый космос или, по меньшей мере, в планетарий, а его тусклые огоньки — в далекие звезды на небесной тверди. Она не видела сидящих людей, только необъятную галактику мерцающих звезд, стершую из ее памяти причину, по которой она оказалась здесь. Ее охватило жутковатое ощущение, будто пальцы больше не соединены с ладонью. Все тело онемело, стало холодным, как льдинки за полярным кругом.

Эвелин сидела так, застыв, минуты две, потом восстановила крупицу былого самообладания и повторила заученные движения: поправила скамью, смахнула пыль, подняла руки, — и тогда ей в голову пришла мысль, что Чезар в первом ряду поймает ее, если она упадет со сцены.

Теперь она могла думать только о Чезаре: «Папочка, где ты?» Исчез Рахманинов, исчезла Адель, исчез целый мир, и осталась одна Эвелин на сцене в ожидании теплых папиных рук. Ей было так холодно. Она заледенела. В помутившемся сознании была всего одна ясная мысль: она не может играть. Ничто не заставит ее тело двигаться.

Она подождала еще минуту, потом встала, улыбнулась — жалкой улыбкой, говорившей зрителю, что что-то пошло совсем не так, — повернулась и тихо ушла со сцены тем же путем обратно в гримерку.

Ее рвота хлынула на синий плюшевый диван, не успела она захлопнуть за собой дверь. Потом снова, когда она добежала до туалета — сначала в раковину, потом в унитаз. Щеки полыхали, внутренний лед превратился в тропический жар. В комнате было пусто, еще горел свет. Эвелин вернулась к двери, захлопнула ее, повернула ключ в замке, выключила свет и, сделав глубокий вдох, упала в мягкое кресло.

В дневнике написано, что она не помнит, сколько времени провела так: с закрытыми глазами, приоткрытым ртом, колотящимся сердцем. Когда она пришла в себя, Михаэла с Чезаром растирали ей руки — по одному на каждую руку, — а Бенджи смотрел на них с таким потрясением, будто она умерла и родители пытались ее воскресить.

— Не волнуйся, милая, — приговаривала Михаэла сквозь слезы, качая головой. — Это еще не конец света. Мы отвезем тебя домой, и ты поспишь.

Чезар и сам выглядел оцепеневшим, как пару десятилетий назад, когда трансатлантический лайнер пристал к острову Эллис. Словно мертвый, он наблюдал, как Михаэла приводит в чувство их дочь, и единственной фразой, пришедшей ему на ум, было: «Я взял такси. Мы едем домой». Тихим голосом он все повторял и повторял ее, словно дрожа.

Эвелин не помнила, как они ехали в такси, как она заснула в своей кровати, но наутро она проснулась с тяжелой головой, не чувствуя ни малейшего желания играть Рахманинова. Она уставилась на свое пианино, как на какой-то инородный объект, и стала думать, что же с ней случилось.

— Я играла? — спрашивала она себя. — Неужели я забыла, как играла? Где отзывы? Почему я ничего не помню?

Семейный доктор явился осмотреть ее около полудня, ничего не обнаружил и сказал Михаэле, что «Эвелин придет в норму через несколько дней, но, если будет дальше плакать, дайте ей эти таблетки».

Эвелин еще не плакала — слезы пришли потом, и она рыдала, держась за спинку кровати. Дней пять она не выходила из комнаты, отказывалась есть, и Михаэле пришлось кормить ее с ложки насильно, держа язык пальцем. Эвелин просто хотелось остаться одной и спать. Думать она могла только об Адели; она представляла, как та восседает в первом ряду Таун-холла, положив властную правую руку, которую Эвелин так хорошо знала по их занятиям, на подбородок, как распекает ее за выбор сонаты Рахманинова. Эвелин была уверена, что всему виной какой-то сглаз, но не «красная угроза»: сталинские репрессии, известиями о которых пестрели заголовки газет по всей стране, в те годы пугали многих американцев. Эвелин знала об этом по урокам истории, но не могла винить в случившемся провале никого, кроме себя. Она повторяла себе, что произошедшее никак не связано с тем, что программа была полна русской музыки. Нет, она сама все испортила.

Мысли о суициде не приходили ей в голову: для этого она была слишком уравновешенна. Михаэлу с Чезаром случившееся несчастье не сломило. В конце концов, они не заставляли дочь стать пианисткой.

Спустя неделю она несколько восстановилась и вернулась в свою Школу исполнительских искусств, которую и я, как расскажу позже, посещал двадцать лет спустя. Но она пропустила пятничный урок фортепиано, будучи не в состоянии и помыслить о том, чтобы встретиться с Аделью.

Адель избавила ее от этой агонии. Вскоре из Джульярдской школы пришло письмо, вызывающее Эвелин в кабинет декана факультета фортепиано, где тот коротко изложил ей новости. Адель больше не будет ее учить — ей не нужно идти на следующее занятие. Эвелин вольна обсудить этот вопрос с комиссией по фортепиано, чтобы ей назначили другого педагога, но решение Адель окончательно.

Неожиданный разрыв отношений с преподавательницей подорвал дух Эвелин гораздо сильнее, чем фиаско на сцене, — мысль о том, что она подвела Адель, не послушалась ее, безрассудно отринула совет насчет Рахманинова и своевольно настояла на своем выборе репертуара. Все кончено, думала Эвелин, ее мир разрушен. И теперь ей придется провести всю жизнь с мыслью о последствиях.

Эвелин рассказала, что потом, много лет спустя, узнала, что у Адели тоже были проблемы, связанные с боязнью сцены, и ее учителям приходилось бегать за ней по комнате (она была одной из первых молодых привлекательных американок, учившихся у легендарных русских эмигрантов, которые перебрались в Америку в начале XX века; наверняка пианисты вроде Иосифа Левина с большим удовольствием давали ей уроки) — неудивительно, что она с такой непреклонностью советовала Эвелин не брать Вторую сонату Рахманинова. Эвелин узнала об этом на приеме у стоматолога в Калифорнии, когда поселилась на Венис-бич. В приемной рядом с ней сидел один русский, лет сорока, с сильным акцентом. Они разговорились, и он поведал Эвелин, что был пианистом и в шестидесятых годах учился у Адели Маркус в Джульярдской школе. Его карьера так и не сложилась, но он сходил на несколько ее концертов в Нью-Йорке, во время которых она так нервничала, что даже теряла память. Он сказал, что это сильно повлияло на нее в юности и стало причиной, по которой она занялась преподаванием, на что частенько пеняли ей критики. По его словам, она выходила на сцену белая, как привидение.

— Великий педагог, но так себе исполнительница, — сказал он.



* * *

Всю весну 1939 года Эвелин собирала себя по кусочкам. В их доме во Флашинге никто не упоминал о случившемся, в школе одноклассники разговаривали с ней так, будто ни о чем не знали. Микаэла утешала дочь сладкими словами, залитыми сиропом материнской любви, Чезар расхваливал другие ее достоинства, приговаривая, что она будет замечательной женой какому-нибудь красивому еврею, а Бенджи был занят своими заботами, хотя Эвелин отмечала, что при взгляде на нее на его лице появлялось выражение стыда. Ей казалось, что он вообще ее избегает.

За это время Эвелин ни разу не села за фортепиано: чтобы восстановить душевное равновесие, ей требовалось отыскать иной интерес в жизни. Она никогда не думала о другом учебном заведении, нежели Джульярдская школа, и не чувствовала никакого желания преподавать. Михаэла убедила ее записаться на дорогие секретарские курсы, но она почти не посещала занятия. Ее грызло сознание того, что она провалила дебютный концерт: ее карьера завершилась, даже не начавшись. Когда Ривка — подруга Михаэлы, добросердечная женщина, которая пеклась об Эвелин, как о собственной дочери, — предложила устроить ей свидание вслепую, с незнакомым, Эвелин подумала: почему бы и нет. Она призналась себе, что в двадцать лет опыта в свиданиях у нее, как у двенадцатилетней, и неплохо бы с чего-то начать.

Джоел Фенголд оказался ужасным занудой. У них было мало общего, химической реакции не возникло, и Эвелин не захотела с ним больше встречаться. Он высокий, приятный в общении, но скучный, сказала она матери. Когда эти слова дошли до Ривки, та восприняла неудачу гораздо болезненнее, чем сама Эвелин, и больше не пыталась ее сватать, но через контакты Михаэлы вскоре последовали другие предложения свиданий. Эвелин не искала мужа: она просто чувствовала, что, если хочет выжить, должна идти вперед. На сцене она слишком близко подошла к финальной черте, нужно было перестать «заигрывать со смертью».

Чезар предложил ей поучиться несколько лет в колледже свободных искусств. «У моей дочери должен быть диплом» — такова была его новая позиция. Михаэла не поддерживала эту идею: «Может быть, она хочет завести семью или вернуться к фортепиано». Втайне она надеялась, что Эвелин отважится на еще один дебют, но не осмеливалась сказать об этом вслух. Сама же дочь совсем запуталась. На нее тяжело повлияла пустота, оставшаяся после Адели: казалось, ничто не в силах ее заполнить.

Расцвел и облетел в 1939 году кизил, на смену ему пришла июльская жара, во время которой Эвелин проработала месяц в коннектикутском лагере, где ей хорошо платили. Вернувшись в августе домой, она застала отца с красными опухшими глазами. От тетушки из Барлата пришло письмо, извещавшее о смерти обоих его родителей. Первым умер отец, мирно скончался в семидесятилетием возрасте, окруженный всеми Абрамовичами Старого Света, а через пять дней за ним последовала его хворая жена — они попросили, чтобы их похоронили в одной могиле.

Михаэла рыдала, вспоминая, как свекр Абрамович ущипнул ее на счастье перед отплытием, сунув ей под блузку кошель с золотыми монетами. А Чезар теперь все время смотрел в пустоту, как будто приветствуя родителей в потусторонней вечности. Он был огненным человеком, легко приспосабливался, но иногда становился настолько же молчаливым, насколько бывал уверенным и кипучим, и сейчас, в своем горе, он словно погрузился в думы о том, где же находится это потустороннее — некая неизведанная земля за пределами Нью-Йорка, Америки, Атлантики, даже за пределами недавно загубленной карьеры его дочери. Утрата поглотила его. Чезар щипал себя, чтобы убедиться в том, как далеко от Барлата он находится. Эвелин никогда еще не видела отца таким хмурым.

Не знать своих дедушку с бабушкой — одна из величайших потерь в жизни, но Эвелин была еще не готова ее осмыслить, вместо этого она сосредоточилась на собственной потере и молилась о своем возрождении, интуитивно мечтая либо перейти в обыденный мир, либо волшебным образом вернуться к Адели и тому блестящему миру, который та олицетворяла

В конце сентября 1939 года в «еврейском Флашинге», как называла его Михаэла, отмечали иудейские праздники. Семейство Абрамсов поехало в синагогу в районе Форест-Хиллс, а оттуда пешком добралось до Гликов — их старейших друзей с тех времен, как они поселились в Куинсе, — чтобы вместе с ними и еще тремя семьями отметить Йом Кипур. У Гликов гостил сын кузена из Бруклина, Сэм Амстер, молодой человек на пару лет старше Эвелин. Он показался ей старомодным, но с выразительным теплым лицом. В своем дневнике Эвелин использовала слово «теплый» в значении «вызывающий эмоции», как в классическом музыкальном произведении. Сэм был светлокожим, среднего роста, на несколько сантиметров выше Эвелин; поначалу он держался застенчиво, но Лили Глик посадила его рядом с Эвелин за длинным столом, уставленным ее лучшим фарфором, и он открылся.

Он рассказал ей, что в июне окончил Городской колледж Нью-Йорка, получив диплом в сфере бизнеса и после праздников собирается приступить к работе в отцовской фирме по импорту и экспорту тканей. Отец подарил ему машину в честь выпуска и пообещал хорошую начальную зарплату; если все пойдет, как запланировано, он унаследует его место среди директоров. У него были две младшие сестры, которые отмечали Йом Кипур с друзьями. Амстеры жили в Бруклине, в большом доме на Бед-форд-авеню рядом с Проспект-парком, держали горничную, сенбернара и винтажный белый «кадиллак» во дворе.

Сэм не хвастался, но Эвелин уловила суть: Амстеры были чрезвычайно обеспечены. Несколько даже философски он поведал ей, что в самый тяжелый период Великой депрессии — лето 1939 года, — когда миллионы американцев не могли найти работу, его семья чувствовала себя вполне комфортно. (В своем дневнике Эвелин отмечает, что он выделил это слово, будто прекрасно сознавая привилегированное положение Амстеров.)

Теперь, когда у него были диплом, работа, машина, для полноты картины недоставало только девушки. Эвелин не охватило мгновенное влечение, но в его присутствии она чувствовала себя комфортно, безопасно. Он казался порядочным, даже скромным, несмотря на обеспеченность его семьи.

Михаэла молча наблюдала за ней с противоположного конца стола. Едва Абрамсы оказались за порогом Гликов, как она принялась забрасывать Эвелин вопросами, на которые сама же и отвечала, не успевала та рта раскрыть. Яркое воображение Михаэлы уже нарисовало, как дочь идет к алтарю. Чезар отнесся к перспективе более сдержанно, настороженность в нем на этот раз возобладала над энтузиазмом, но даже его воодушевили ясные намеки Михаэлы.

Одно свидание вело к другому, и не успела Эвелин оглянуться, как они с Сэмом «стали встречаться».

— Он такой милый мальчик, — повторяла Михаэла. Даже Бенджи перестал притворяться, что находится в блаженном неведении относительно их романа.

Эвелин чувствовала, что у нее нет выбора. Судьба постановила ей «выйти замуж за мужчину, а не за фортепиано» — милостивое решение, которому она покорилась по собственной воле. Она была умной женщиной и после «трагедии» стала все чаще предаваться рефлексии. Она не могла бы назвать себе ни единой причины, чтобы отвергнуть Сэма, помимо той лишь — ив ней она была уверена, — что она его не любила.

Она до сих пор была девственницей. Михаэля часто наставляла ее, что еврейская девушка должна хранить девственность до первой брачной ночи: если жених еврейской девушки обнаружит, что она не девственница, он ее бросит и аннулирует брак. Этот нелепый обычай приводил Эвелин в замешательство, но она сказала себе, что готова хранить девственность, пусть из конформизма. Ее разум приспосабливался. Она начала представлять себя потенциально замужней, потом реально замужней и, наконец, разведенной: Сэм с «фортепиано» были главными соперниками в этом новом душевном конфликте. Она сознавала абсурдность этих мыслей, но в то же время знала, что Адель поняла бы, что значит «отдать девственность фортепиано» и «развестись с фортепиано».

Они встречались всю зиму, потом весну 1941 года, и с каждым свиданием Сэм становился все порядочнее. Он никогда ее ни к чему не подталкивал, всегда держал слово и, казалось, обладал золотым характером. «Безукоризненный» — вот определение, которое стало с ним ассоциироваться. Он не раз целовал и обнимал ее, но не пытался соблазнить. Именно она превращалась в вожделеющего партнера.

Впервые в жизни ее мысли, не только тело, обратились к сексу. Несколько раз она делалась агрессивной, пыталась вовлечь его в занятие любовью, но он категорически отказывался. «Мне нужна жена, — говорил он, — а не шлюха». Как ни странно, она почувствовала себя увереннее после того, как он произнес это слово, и стала постепенно рассказывать о своей жизни с Аделью в Чатемской школе, а потом в Джульярдской. Описала свое оцепенение в Таун-холле, ощущение того, что она сейчас упадет в пропасть на краю мира. Сэм преисполнился благоговения перед ее болью, даже нашел способ успокоить ее сердце, растравленное воспоминаниями.

Однажды Сэм упросил ее сыграть для него. Поначалу она отказывалась — она ведь так давно не упражнялась, — но Сэм настаивал, и она вообразила, что он не верит, будто всего лишь чуть больше года назад она стояла на сцене Таун-холла, готовая ослепить мир Рахманиновым. Они заключили договор: она потренируется несколько недель и только потом ему сыграет. В назначенный день она нервничала — это было не мучительное волнение перед концертом, а тревога, вызванная тем, что она готовилась обнажить перед ним душу. Сэму нравилась классическая музыка, но он не разбирался в стилях и композиторах. Она сыграла Шопена, чтобы разогреться, потом Рахманинова. Сэм пришел в восторг и сказал со слезами на глазах, что ему открылось новое окно в ее душу; теперь он просто обязан на ней жениться, даже если его родители не согласятся (как же им согласиться в свете бюджетного дисбаланса?), а когда они поженятся, Эвелин будет учить их детей музыке и они унаследуют таланты матери.

Весной 1941-го, сразу после Песаха, Сэм сделал предложение, и они поженились на Хануку, в воскресенье 14 декабря 1941 года, ровно через неделю после того, как японцы совершили налет на Перл-Харбор. Родители Сэма хотели, чтобы им дали время спланировать свадьбу сына. По обычаю, в еврейских семьях чек выписывает отец невесты, но Сэм скромно передал, что его родители желают большую свадьбу на несколько сотен человек и конечно же не ждут от Абрамсов, что те ее оплатят.

Чезар с Михаэлой испытали облегчение: они боялись, что денежный вопрос сорвет сделку. У них были сбережения, но конец 1930-х не слишком благотворно сказался на состоянии Чезара: богачи покупали меха вплоть до 1936 года, а потом перестали, и к 1939–1941 годам его доходы резко упали. Какую-то сумму он скопил на то, чтобы арендовать зал в Таун-холлле для выступления Эвелин и покрыть сопутствующие расходы, особенно на бархатное платье, а также заплатить комиссию менеджеру, если дебют окажется успешным, но у него не было лишних нескольких тысяч на пышную свадьбу.

Разгорающаяся в Европе война подспудно грызла Чезара. Его родители недавно умерли, но все еще оставались дядюшки, тетушки и кузены, и он почти ждал, что в любую минуту нацисты сметут с лица земли Балканы и уничтожат проживающих там евреев. Дневник Эвелин передает его высказывания дословно, как будто ради исторической достоверности, а не для того, чтобы отвлечься от помолвки. Чезар всегда отождествлялся с Румынией, а Михаэ-ла — вовсе нет: она считала себя американкой. И все же Чезар оживился и поцеловал дочь, когда услышал хорошие новости о том, что дата свадьбы назначена: «Моя дочь подарит мне первого внука». Это был такой сдержанный поцелуй, что Эвелин буквально могла прочитать его мысли — отцовская версия полупоцелуев Сэма, которыми тот одарял ее на прощание. Сэм ходит на цыпочках, как Чезар, думала Эвелин, потому что он тоже джентльмен, уже в двадцать три.

Тем летом Сэм подарил ей бриллиантовое ожерелье, а потом показал сочетающееся с ним венчальное кольцо — скромный, но чистый бриллиант в восемнадцать каратов, оправленный золотом. 15 декабря они отправились в медовый месяц на автобусе «Грейнаунд» из Манхэттена до Ки-Уэста и, вернувшись перед Новым годом, въехали в маленький, но элегантный двухэтажный кирпичный дом на Дартмут-стрит в Форест-Хиллс. Когда Эвелин впервые заглянула внутрь, она увидела новенький черный рояль «Стейнвей», перевязанный огромной красной лентой. «Для Эвелин от Сэма с любовью, 27 декабря 1941», — гласили ярко-красные буквы.



* * *

Дальше записи в дневниках Эвелин становятся хаотичными. В них указано, что одиннадцать месяцев спустя, в воскресенье перед Днем благодарения, 22 ноября 1942-го, родился Ричард Амстер — в тот самый день, когда Советская армия окружила немцев под Сталинградом. Но в тот момент Россия была бесконечно далека для Эвелин, несмотря на то, сколько отдала она когда-то музыке Рахманинова. И День благодарения, американский праздник, она воспринимала как должное, без всякого символизма — уж точно не связывала его с тем, что в минувшее воскресенье у нее родился сын. Для Эвелин 22 ноября было радостным днем, который не могли омрачить даже тускнеющие воспоминания о катастрофическом дебюте. Конечно, на сцене она запаниковала, но рождение Ричарда прошло как по маслу с того момента, как у нее начались схватки и Сэм отвез ее в Флашингскую больницу. Вскоре в руках у Эвелин оказался пухлый здоровый младенец нормального веса с любопытно поглядывающими на нее карими глазищами и розовой кожей. Бывшая пианистка заметила, что его крохотные пальчики телесного цвета напоминают тесто и реагируют на прикосновение влажной хваткой вокруг ее пальца.

Сэм вел себя по отношению к малышу менее восторженно, просто с опаской следил, как тот растет. Он предсказал, что Ричард пойдет в мать, и так и вышло: он напоминал ее внешностью, телосложением, выражением лица, жестами. Ему еще не исполнилось года, а его глаза уже следили за Эвелин, когда та играла на рояле. В два года он уже сам бренчал по клавишам, а в три Эвелин стала давать ему уроки. Она чуть ли не рыдала от его успехов, и даже Сэм был поражен.

Эвелин научилась «быть матерью» без постоянных подсказок Чезара и Михаэлы. Два года назад материнство было последним, о чем она думала, теперь же она постигала азы, узнала, к примеру, что игра на фортепиано успокаивает ее тревоги по поводу Ричарда и прогоняет ощущение собственной неполно ценности. Дела компании Сэма пошли а гору, к за два года с 1939-го, к тому моменту, как США объявили войну Японии, его зарплата увеличилась вдвое — за всю войну им ни разу не пришлось беспокоиться о деньгах. Другая забота Эвелин — воспоминание о паническом страхе, охватившем ее на сцене, — тоже сошла на нет; ее вытеснил кричащий малыш и отчасти брак, растущая привязанность к Сэму. Она повторяла себе, что, несмотря на панику, уничтожившую ее карьеру, она должна снова научиться играть, чтобы развлекать друзей.

1943 и 1944 годы пролетели, как на крыльях, и счастливая мать не могла надивиться тому, как ее прекрасный ребенок загасил стыд за неудавшуюся карьеру. Шла война, люди умирали, семьи рушились — какое у нее было право эгоистично горевать о личной утрате? Фортуна повернулась к ней лицом, материнство ей шло, и даже если муж не разделял большинство идей, возникающих время от времени у нее в голове после рождения Ричарда, — особенно ощущения того, что она должна однажды вернуть утраченные позиции, — он был хорошим человеком. Все же иногда она ловила себя на том, что фантазирует, как снова выйдет на сцену, — глупые фантазии, она это знала, но не могла их полностью искоренить.

Поэтому она упражнялась, а любопытный Ричард время от времени слушал.

— Это прелюдия Рахманинова?

Ну конечно же, как мило со стороны Сэма узнать! Год спустя, в 1947-м, Ричарду исполнилось пять, и она решила, что он готов, чтобы она давала ему полноценные уроки игры на фортепиано. Когда он превзошел все ожидания, она решила купить ему еще и струнный инструмент, дорогую миниатюрную виолончель. Через два года Ричард уже хорошо играл. Если он станет профессионалом, они смогут играть дуэтом — мать с сыном, — а потом и с другими инструментами. По мнению Эвелин, это был вовсе не эгоистичный план, а способ укрепить молодую семью из трех человек. Даже нейтральному Сэму, который ни на чем не играл, понравилась идея о сыне-виолончелисте: готовясь унаследовать отцовский бизнес, он превратился в трудоголика. Домашняя музыка поможет ему расслабиться.

Война мало повлияла и на мужа, и на жену. Новорожденный младенец позволил Сэму избежать призыва. Они следили за нацистской угрозой по радио и ужасались, как почти все американцы, тем зверствам, о которых сообщалось, — в них было трудно поверить. Когда-то Эвелин надеялась, что проживет достаточно долгую жизнь, чтобы посетить места, где родился Рахманинов, но война уничтожила эту надежду: разоренная Европа была последним местом, куда ей хотелось бы отправиться. Географически места сражений и лагеря смерти находились так далеко, что Эвелин не понимала, какое вообще все это имеет отношение к ним с Сэмом, если не считать того, что туда отправляли «американских мальчиков». Даже Михаила не выказывала особенного интереса, поскольку ее родители уже умерли. Они скончались в начале сорокового, еще до вступления Румынии в войну на стороне стран оси Берлин — Рим — Токио. Михаэла заверила Эвелин, что ее дедушка с бабушкой, к счастью, не застали оккупацию их родины немцами.

Музыкальный прогресс Ричарда оказался феноменальным. Он быстро освоил виолончель, что потрясло его преподавательницу, местную даму из Куинса, которая училась в Маннес-колледже в Манхэттене. В шесть лет он стал играть дуэтом с матерью. Примерно в это время Ричард попросил маму, чтобы она нашла ему другого учителя фортепиано.

Просьба привела Эвелин в смятение. А вдруг он наберется плохих привычек? Первые год-два, как она хорошо знала, были существенны для будущего. Вдруг талант будет испорчен? Ока излила свои сомнения по поводу просьбы Ричарда Сэму. Поговорила с его учительницей по виолончели и некоторыми разбирающимися в вопросе друзьями. Наконец Эвелин решила отвести его в школу на Чатем-сквер, положение которой после войны упрочилось. Шел 1949 год.

Сэм отвез их на Манхэттен воскресным днем а начале октября. Трое учителей по струнным инструментам десять минут слушали, как Ричард играет, и тут же объявили Эвелин и Сэму, что их сын принят. Им нужно будет платить за занятия, потому что они указали в анкете, что в состоянии это делать. Стипендии выдавались только нуждающимся.

Ричарда определили к чешскому эмигранту средних лет, специалисту по малышам. Каждую субботу Эвелин стала возить Ричарда из Куинса до Клинтон-стрит по новой ветке метро, как возили ее саму почти два десятилетия назад.

Ричарду было семь, и он был самым маленьким учеником, поступившим в Чатемскую школу. Я уже рассказывал, как Эвелин пригласила меня к ним в гости на его седьмой день рождения, и описал произошедшую тогда катастрофу. Ее последствием, как осознал я годы спустя, стала бесконечная благодарность к великодушной Эвелин, особенно усилившаяся оттого, что мы с Ричардом стали друзьями.

Путь Ричарда был ярче моего. Выступив в десять лет на студенческом концерте в Чатемской школе, он потряс всех видных слушателей, которые посещали эти вечера. Глава школы Хоцинов написал Амстерам, что их сын феноменально талантлив и на них лежит моральная обязанность помочь ему раскрыть потенциал. Он также сообщил, что хорошо помнит Эвелин, хотя не совсем уверен в причине, по которой она ушла из музыкального мира.

Эвелин отнеслась к письму скептически, с беспокойной настороженностью: история могла повториться. Ричард мог потерпеть фиаско. Препятствием могло стать что угодно. Они с Сэмом посовещались и спустя несколько недель явились в кабинет Хоцинова, чтобы обсудить возможности. Хоцинов сказал, что Ричарду следует перейти в Джульярдскую школу к Леонарду Роузу (1918–1984), главному преподавателю игры на виолончели в Америке, который занялся педагогической практикой пару лет назад, в 1947-м. Уроки будут дорогими, но Хоцинов тактично намекнул им, что состоятельные Абрамсы не должны препятствовать карьере сына только потому, что его мать однажды запаниковала на сцене.


Слова Хоцинова больно задели Эвелин. Так, значит, все знали, все помнили, даже этот знаменитый музыкальный критик, чье имя в Америке известно каждой семье. Ее провал был достоянием общественности.

Леонарду Роузу недавно исполнилось сорок. Ведущий виолончелист Америки, он уже играл с оркестром, которым дирижировал сам Тосканини. Как и Эвелин, он рос в эмигрантской семье, его родители приехали из Киева, и он мог поговорить с родителями Ричарда о том, каково это быть детьми неграмотных выходцев из Восточной Европы. «Знает ли Роуз?» — спрашивала себя Эвелин, мучимая стыдом. На занятиях с Ричардом он тактично называл ее «прекрасной пианисткой», но Эвелин не ведала, известна ли ему вся ее история. В любом случае десятилетний мальчуган, которого, по словам Роуза, нужно взрастить, не лишив при этом детства, приводил его в восхищение.

— Пусть Ричард движется своим темпом, не надо его торопить, иначе он состарится раньше времени.

Он повторил этот совет на нескольких уроках.

Во всех этих вопросах Сэм занял место позади, и с образованием одаренного сына прекрасно справлялась Эвелин. Она была вдумчивой, тонко чувствующей женщиной; последним, чего ей хотелось, было навязать Ричарду «карьеру». Если Ричард действительно так талантлив, как убеждал их Хоцинов и подтвердил Роуз, он найдет свой путь — она в этом не сомневалась. А если нет, она будет счастлива и тому, что сын здоров. Так она рассуждала сама с собой.

Брак с Сэмом был для нее далеко не так важен, как Ричард. Они с мужем любили друг друга, но, по ее мнению, Сэм никогда не понимал ее, а она — его. У тебя есть муж, и у тебя есть сын — каждый из них означает что-то еще. Будучи вдумчивой натурой, в глубине души Эвелин понимала разницу между буквальным и символическим значением. К ее изумлению, Сэм вдруг заявил, что хочет еще одного сына, который когда-нибудь станет помогать ему в бизнесе. Несколько лет назад они уже пытались завести второго ребенка, но безуспешно и тогда стали подумывать об усыновлении, но потом разговоры сошли на нет, и Эвелин стала ошибочно полагать, что они смирились. На самом деле мысль о новой беременности или усыновлении приводила ее в ужас. Ей был нужен только Ричард.

Сын стал всей ее жизнью. Она «начала с чистого листа», как шептала себе в экстазе. Больше упражнялась на фортепиано, стала играть с местными камерными музыкантами и подумывала о том, что, если создаст устойчивый квартет, то однажды снова сможет выступать, и это будет хорошим примером для начинающего Ричарда. Сэм тоже вел себя так, будто к ней вернулись силы, будто он получил возрожденную жену-пианистку, и продолжал настаивать на усыновлении (только мальчика). В свободное время он играл с Ричардом в мяч и катался с ним на велосипедах. «Отец с сыном», — кивали им соседи. Но в душе Сэм более склонялся к обычному детству для Ричарда. Эвелин хотела сделать из сына выдающегося виолончелиста, хотела, чтобы у него было все то, что потеряла она.

В 1952 году Ричарду было десять, и он становился многообещающим юношей: физически здоровым, смышленым, непреднамеренно язвительным для десятилетнего ребенка и эмоционально стабильным. Друзей он не завел, за исключением мальчика из Бруклина — Джорджа, — который сломал ему виолончель.

Эвелин оставалась вполне довольна своей семейной жизнью: у нее был муж, который ее любил, обожал их сына и прекрасно их обеспечивал. В 1951 году они переехали в Форест-Хиллс, в дом побольше, где у нее была своя просторная музыкальная комната. Родители Сэма купили им также домик во Флориде, где они проводили несколько недель на каждое Рождество. Чего еще ей было желать? Михаэла с Чезаром достигли шестидесяти и переехали в Атлантик-Сити на побережье Джерси. Все дедушки с бабушками упивались осознанием того, что их внук — многообещающий «юный виолончелист», хотя Амстеры редко их видели. На поздравительных открытках к дню рождения они называли Ричарда своей «знаменитостью».

Леонард Роуз оказался образцовым учителем: внимательным, тактичным, компетентным. Он был не только знаменитым виолончелистом, но и терпеливым наставником для юных музыкантов. В дневниках описывается каждый урок: что Ричард играл для Роуза, что нового выучил. Ричард быстро все схватывал, но не упражнялся денно и нощно, как его мать в детстве. Ему это было не нужно: он был в десять раз талантливее Эвелин. Чтобы подготовиться к весеннему концерту в Джульярдской школе, ему хватало аккуратного посещения занятий. Стоял 1953 год, ему исполнилось одиннадцать с половиной. Студенческий концерт прошел триумфально: никакой нервотрепки, никаких сюрпризов, он отыграл на отлично, и в конце все аплодировали. Роуз улыбнулся и сказал, что скоро Ричард сможет принять участие в конкурсе.



* * *

Однажды летом 1953 года, подходя за завтраком к столу, Эвелин случайно остановилась прямо над головой Ричарда и заметила седой волос Всего один. Она внимательно осмотрела его шевелюру и больше ничего не обнаружила. Разве у одиннадцатилетних мальчиков бывают седые волосы, спросила она себя. Сэм сказал, что это пустяки, но Эвелин не убедил. После этого открытия она стала тщательно присматриваться к сыну… и чем больше присматривалась, тем более странные симптомы обнаруживала.

Она заметила, что тембр его голоса постепенно становится все выше и тоньше. Поначалу — несколько месяцев назад — она не придала этому значения, но теперь, когда к голосу добавился седой волос, она встревожилась.

Еще она заметила, что его тело пахнет по-другому, будто тухлой рыбой. Она ничего не сказала Сэму, но стала принюхиваться к Ричарду каждый раз, когда могла приблизиться, не вызывая подозрений. Она где-то читала, что родители и дети млекопитающих интуитивно чувствуют друг друга. Они с Ричардом несколько часов в неделю проводили в непосредственной близости, когда она помогала ему готовиться в музыкальной комнате к занятиям с Роузом. Неприятный запах возник совершенно неожиданно, после того как она заметила седой волос.

Несколько дней спустя, когда они с Сэмом легли в кровать, у Эвелин случилась истерика. Сэм крепко ее обнял:

— Тебе просто кажется, Эвелин. Мальчики часто пахнут в пубертатном возрасте. И я не заметил никаких изменений в голосе. Что такое один седой волос? Они бывают даже у младенцев.

Но Эвелин продолжала рыдать, скорее жалобно, чем сердито.

— Сэм, что-то не так. Я знаю своего сына. Нужно, чтобы его осмотрел врач.

Сэму пришлось согласиться. А через несколько вечеров Эвелин снова разрыдалась. Сэм выключил свет и обнял ее, спрашивая себя, не с ней ли что-то не так, а вовсе не с Ричардом. Эвелин написала в дневнике, что отчетливо запомнила тот вечер, поскольку тогда впервые поняла, в какую трясину их затягивает.

Неделю спустя доктор Герман Зайд, их семейный врач, отвел Эвелин в свой кабинет, пока медсестра помогала Ричарду одеться.

— Я не знаю, что сказать, Эвелин, это все очень странно. Возможно, это просто совпадение, что вы заметили запах одновременно с седым волосом.

Зайд говорил медленно, осторожно, с обстоятельностью многолетнего опыта. Его симметричный профиль и галстук-бабочка в голубой горошек делали его еще солиднее. Эвелин с Сэмом были его пациентами с тех пор, как переехали в Форест-Хиллс.

— А перемена в голосе, которую вы заметили, может быть следствием гормональных изменений. Предлагаю пока наблюдать.

Ричарду сказали, что визит к врачу был обычной проверкой. Той ночью, перед тем как лечь спать, Эвелин с Сэмом обсудили каждый пункт рекомендаций доктора Зайда. Сэм счел их разумными, но Эвелин одолевали сомнения.

— А вдруг это что-то серьезное? Чем быстрее мы выясним, тем лучше. Начнем лечить на ранней стадии.

Появились новые седые волосы, потом еще. Нос тоже изменился: весь как-то обвис, будто скукожился, кожа побледнела и огрубела. Запах усилился, теперь он напоминал зловоние немытых подмышек, как будто Ричард был чернорабочим, трудившимся на жаре. Леонард Роуз, которому приходилось приближаться к Ричарду на занятиях, тактично молчал, но рабби Элман, наставлявший Ричарда перед бар мицвой, отметил изменения в голосе.

Через семь месяцев Ричарду исполнялось тринадцать — возраст, в котором еврейские мальчики проходят символический ритуал, после чего считаются мужчинами. Рабби Элман послал Эвелин записку, в которой спросил, заметила ли она, что у Ричарда стал выше голос. В ответе Эвелин посвятила его в ситуацию, добавив, что, возможно, им придется внести в ритуал изменения.

Доктор Зайд знал больше, чем говорил, но из деликатности не хотел их тревожить. Он понял, как хрупка Эвелин, еще много лет назад, когда она только стала его пациенткой, видел, как она восстанавливается после провала на дебюте, к тому же ее материнство протекало не совсем гладко. Эвелин тогда утаивала информацию о своем прошлом, и доктор подозревал, что она делает это и сейчас. Вернувшись с Ричардом через несколько недель, она попросила его осмотреть кожу сына, его руки. Эвелин заметила, что цвет изменился, появилась грубость, которой она не видела раньше, когда они аккомпанировали друг другу.

Ричард недоумевал, почему мать таскает его к очкастому доктору Зайду, который осматривал и ощупывал его, измерял ему ладонь линейкой, а потом уводил Эвелин в свой кабинет и там что-то тихо говорил, пока Ричард ждал снаружи с медсестрой.

— Эвелин, вы правы, это ненормально, но я не знаю, что это. Думаю, нужно направить Ричарда к специалисту.

— Какого рода специалисту?

— Дерматологу.

— Хотите сказать, дерматолог отвечает за изменения в голосе, седые волосы и запах тела?

— Вы правы, Эвелин, я не знаю, к чему отнести запах.

— Я тоже. В первый раз, когда я почувствовала, воняло, будто от тухлой рыбы!

— Это странно, но может оказаться, что это всего лишь следствие строения его кожи.

— Он же не шизофреник? — Она произнесла это страшное слово так, будто готова была упасть в обморок.

Эвелин обмякла в кожаном кресле; сердце колотилось, ей казалось, что она тонет. В голове доктора Зайда пронеслась мысль о редком заболевании, о котором он слышал однажды, но даже не мог вспомнить его медицинского названия, — преждевременном старении детей. Несколько десятилетий назад он был на одной лекции в медицинской школе, и там говорили об этом заболевании, называя его недавним открытием. Оно было таким редким, что лишь несколько докторов столкнулись с ним единожды в жизни. За три десятка лет доктор Зайд ни разу не видел ни одного случая и не слышал о нем от коллег. Конечно, симптомы Ричарда могли относиться к чему-то другому, однако его кожу должен осмотреть специалист.

— Думаю, нам стоит что-то сказать Ричарду, — сказал он.

— Но что? — послушно спросила Эвелин.

— Давайте скажем, что есть подозрения на кожное заболевание, которое может помешать ему играть на виолончели. И нужно проконсультироваться со специалистом.


Эвелин с Сэмом согласились, что так будет лучше. Они усадили Ричарда и передали ему слова доктора Зайда. Прием к дерматологу был назначен на следующую неделю.

Ричарда это не встревожило. Он не замечал никаких седых волос и запахов, на уме у него было другое: школа, наставления перед бар мицвой, виолончель, к которой он крепко привязался, и желание сделать так, чтобы Леонард Роуз остался им доволен. Он восхищался Роузом и хотел ему угодить. В тот момент он осваивал несколько сонат для виолончели, требующих много практики. Ему казалось, что мать со своей одержимостью седыми волосами раздувает из мухи слона — его это скорее забавляло, чем пугало, словно седые волосы придавали ему зрелости и солидности.

Настал день приема у врача. Родители с сыном поехали в клинику. Доктор Ньюкамер казался более склонным к тревоге, чем доктор Зайд. Высокий мужчина лет шестидесяти в окружении трех ассистентов и двух медсестер. Он расхаживал с полузакрытым глазом, отчего казалось, будто глаз поврежден из-за какого-то несчастного случал. Каждые несколько минут он открывал его и держал открытым, в какой-то мере доказывая этим, что может его контролировать.

Доктор пригласил Ричарда в свой кабинет. Эвелин с Сэмом остались ждать снаружи. Когда медсестра позвала их внутрь, доктор попросил Ричарда остаться. Он сел за свой большой стол и предложил родителям тоже сесть, как будто должен был сделать знаменательное объявление.

— Мы будем пристально наблюдать за Ричардом. Возможно, здесь не о чем беспокоиться, но с сегодняшнего дня мы за ним наблюдаем, в особенности за его зрением.

— Зрением? — вырвалось у Эвелин.

— Его зрение даст ответ.

— Что вы имеете в виду? — снова спросила Эвелин в полнейшем замешательстве.

Сэм промолчал, хотя тоже не понял, что Ньюкамер имеет в виду.

— Это часть картины седых волос и огрубевшей кожи.

Ни один из родителей не слышал о таком наборе симптомов у подростка, но доктор Ньюкамер не стал смягчать удар. Веко над полузакрытым глазом поднялось несколько раз, когда он сказал:

— Есть заболевание с такими симптомами, вызывающее преждевременное старение детей. Оно такое редкое, что у Ричарда, скорее всего, его нет и окажется, что симптомы относятся к чему-то другому. Но мы должны учитывать такую возможность.

— Как оно называется? — робко спросил Сэм, озадаченный не меньше жены.

— Прогерия, — ответил доктор Ньюкамер, — то есть преждевременная старость.

— Как ее лечить? — спросила Эвелин.

— Никак. Лечения не существует.

Эвелин обмякла, у Сэма помутилось в голове. Лечения не существует, болезнь неизлечима, это конец — примерно таковы были мысли каждого.

Ньюкамер продолжил, глядя на их полные отчаяния лица:

— Не впадайте раньше времени в панику. Случай прогерии приходится на одного ребенка из миллиона. Это такая редкая болезнь, что никто из нас с ней не сталкивался. Я — ни разу. Знаю человека, который сталкивался. Доктор Джон Кук из Бостонской детской больницы диагностировал несколько таких случаев, но в Куинсе ни одного не было. Большинство врачей даже не будут рассматривать такую возможность. Сомневаюсь, что это окажется прогерия, но считаю своим этическим долгом сообщить вам, что такая вероятность существует[8].

Они вызвали такси в офис доктора Ныокамера и вернулись домой. Все молчали. Сэм чувствовал облегчение от того, что он не за рулем: он был слишком потрясен, чтобы вести машину. Как такое возможно, сказал он Эвелин, чтобы единственного сына поразила эта непроизносимая напасть, этот смертный приговор, чтобы он старился с ужасающей скоростью, словно стремился за ночь сойти в могилу? Теперь Сэм был еще более напуган и взвинчен, чем Эвелин. Он не мог заставить себя произнести это слово на «п», но запомнил его. «Прогерия», — крутилось у него в голове. Как у такого талантливого н здорового ребенка, как его сын, могла возникнуть «прогерия»? Все Амстеры были здоровыми — никакого рака, никаких редких болезней — и умирали в почтенном возрасте от сердечного приступа.

Эвелин подошла к проблеме тоньше, но открыла Чезару с Михаэлой лишь долю правды. Так она могла, не вызывая подозрений, проверить историю болезней ее румынских дедушек, бабушек, прадедушек и прабабушек. Она то и дело спрашивала: не помнят ли они, чтобы у кого-нибудь в Барлате были редкие болезни? Чтобы кто-нибудь преждевременно постарел? Обзавелся седыми волосами? Михаэ-ла ничего такого не помнила. К чему эти странные вопросы?

Когда они вернулись, Эвелин приготовила кофе и поставила на стол маленькие шоколадные кексы, которые испекла вчера вечером. Сэм удалился в спальню. Часы пробили полдень, она посмотрела прямо на Ричарда и, не отводя глаз, стала наблюдать за тем, как он ковыряется в обеденной тарелке. Заметна ли ему невыносимая тревога в ее глазах? Эвелин чувствовала, что сама седеет.

Пока она смотрела, перед ее глазами вместо сына встал облик угрюмого старика, дряхлеющего прямо на глазах, не по дням, а по часам, как эти кошмарные цветы, что вылезают из-под земли в ускоренной съемке. Она вдохнула гнилостный запах, глядя на увядающее выражение его лица — лица человека, уставшего от жизни. Внезапно она с ужасом поняла, что имел в виду Ньюкамер. У их сына болезнь, которая старит его раньше времени! К ритуалу бар мицвы, назначенному на ноябрь 1955-го, Ричард будет выглядеть лет на двадцать или тридцать… или совсем поседеет, а на следующий год у него вообще не будет волос. Сколько ему осталось?

Потянулись еженедельные визиты к доктору Ньюкамеру. Эвелин сама отвозила Ричарда по понедельникам, к 16:00, пока Сэм работал. Она написала Леонарду Роузу, что ей нужно «поговорить с ним конфиденциально», и, когда несколько дней спустя разговор состоялся, Роуз пришел в замешательство. Он никогда не слыхал о такой чудовищной болезни: чтобы мальчик неожиданно состарился? Роуз заверил Эвелин, что руки Ричарда все такие же сильные и с каждым днем он все виртуознее владеет смычком — как же он может стареть, если его моторика улучшается?

Каждый понедельник сотрудники Ньюкамера ощупывали, измеряли и записывали. После четвертого визита Ньюкамер попросил коллегу офтальмолога из Манхэттена проверить Ричарду зрение. Эвелин отвезла Ричарда в больницу им. Слоуна-Кеттеринга, где ей сказали, что у мальчика развивается преждевременная катаракта. Специалист отправит отчет Ньюкамеру, который изучит его в свою очередь и отчитается сам.

Две недели спустя доктор Ньюкамер попросил, чтобы оба родителя присутствовали на приеме в четыре часа. Сэм вернулся с работы пораньше и отвез их.

— Думаю, что это все-таки прогерия, но это еще не конец пути.

Сэм спросил, что доктор имеет в виду под «концом пути».

— Возможно, у нас получится замедлить развитие болезни.

— Вы уверены, — спросила Эвелин, — что это прогерия?

Она впервые произнесла страшное слово в разговоре с кем-то иным, помимо Сэма. Ее сердце разрывалось.

Ньюкамер сидел с каменным лицом, глядя скорее на коричневый ковер, чем на сраженных горем родителей, которым он пытался давать советы.

— Мы должны сказать Ричарду, что он, возможно, серьезно болен, — сказал врач, — даже если диагноз окажется ошибочным.

Оба родителя стали возражать, одновременно перебивая его своими мольбами ничего не говорить. Как сказать мальчику перед бар мицвой, что его жизнь окончена? Мальчику, которому предназначено было стать великим виолончелистом? Как сказать ему, что через год он будет выглядеть, как пятидесятилетний, и никогда не станет взрослым?

Ныокамер молчал. Несмотря на всю его умудренность, ему никогда не доводилось сообщать семье пациента о прогерии.

Медицинская этика в Америке — дело рискованное и редко отличающееся последовательностью. Даже в 1950-е годы считалось, что пациенты должны быть осведомлены о своем заболевании, молодые они или старые, способны или нет понять диагноз, — нужно им что-то сказать. Семьи могли воспрепятствовать этому, как сейчас пытались сделать родители Ричарда, но Ньюкамер всегда говорил откровенно — с родителями, когда дело касалось ребенка. Лечения от прогерии не существует, но он прекрасно разбирался во многих генетических дерматологических заболеваниях с симптомом хронической сухости кожи (например, эксфолиативный кератолиз) и знал, как объяснить их родителям. Ньюкамер был убежден, что честность помогает семье смириться с ужасом болезни.

Он предложил обследовать Ричарда еще несколько недель, а потом отправить его в Бостонскую детскую больницу. Его отношение изменилось: Амстеры были богаты, Ричард был их единственным сыном, к тому же талантливым виолончелистом, что делало его особенным — они пойдут на все, чтобы спасти мальчика. Эвелин недавно рассказала Ньюкамеру обо всем: Хоцинове, Леонарде Роузе, Джульярдской школе — и Ньюкамер почувствовал, несмотря на свое обыкновение объявлять диагноз отстраненно, особое желание спасти этого юного человека, сделать дополнительное усилие.


Детская больница на Лонгвуд-авеню в Бостоне была уже довольно старым учреждением к сентябрю 1955 года, когда Эвелин с Сэмом отвезли туда Ричарда. Ей пошли на пользу годы сотрудничества с крупными учебными больницами Бостона, в особенности с Гарвардской медицинской школой. Некоторые ранние случаи прогерии в период между войнами были диагностированы именно в Бостонской детской больнице, и ее педиатров не смутил бы еще один случай. Осень для Эвелин становилась все безрадостнее: 22 ноября Ричарду исполнится тринадцать, его бар мицва должна пройти на следующий день, в субботу 23 ноября, в синагоге на Сто двенадцатой улице в Форест-Хиллс, но ее мысли все чаще обращались к Бостону, а не к Куинсу.

Доктор Эндерс был главным педиатром больницы и потому привык говорить родителям, что их дети могут умереть. Сам он прогерию никогда не лечил, но наблюдал за лечением и за общением врачей с родителями. Официальный диагноз должен был поставить Вальтер Шмидт, немецкий педиатр, который уже диагностировал несколько подобных случаев. Он получил образование в Гейдельберге и всего два года назад перебрался в Гарвард, откуда перешел в Бостонскую детскую больницу, чтобы продолжить свои исследования генетически предопределенных болезней вроде прогерии.

Шмидт продержал Ричарда в больнице три дня, чтобы провести анализы. Сэм с Эвелин остановились в больничном мотеле на противоположной стороне Лонгвуд-авеню, но спать не могли. Днем они места себе не находили, и их беспокойство только усугублялось тем, что они каждый час пили кофе в больничной столовой и притворялись, будто читают газеты. На третий день ассистент призвал их к Шмидту. Несмотря на измотанное состояние, они запомнили слова доктора.

Годы спустя Эвелин написала в дневнике, что до сих пор видит перед собой доктора Шмидта. Перед ее внутренним взором вставал этот заслуженный европейский врач в безукоризненном белом халате ниже колен, с черной кожаной записной книжкой в руках и в бифокальных очках, которые сползали у него с носа. А в ушах звучал его мягкий приятный голос, говоривший медленно, с сильным немецким акцентом.

Амстеры не были удивлены. Они попросили Шмидта разъяснить им все с медицинской точки зрения. В дневнике Эвелин отмечает, что записала его слова по памяти, официального письма с диагнозом в сундуке не было:

Мы думаем, что у Ричарда прогерия или ее разновидность. Мы не можем знать наверняка, но уверены на девяносто процентов. Прогерия не лечится. Сегодня мы пригласим Ричарда в кабинет и расскажем ему все вместе в этой комнате. Вы как родители должны забрать его домой и обеспечить ему лучшую жизнь на то время, что ему осталось. Он будет быстро стареть. Появится больше седых волос, потом они начнут выпадать. Кожа станет еще грубее. Возможно, у него снова изменится запах. Его личность, скорее всего, также претерпит изменения. В какой-то момент он не сможет больше играть на виолончели. Если повезет, он доживет до двадцати или даже тридцати — невозможно предсказать, как долго он протянет и каково будет качество его жизни. Но, в конце концов, его тело разрушится, и это нельзя вылечить. У медицины нет средств, чтобы остановить прогерию. Если желаете, проведите бар мицву, как собирались. Для Ричарда это будет многое значить. Скорее всего, он несильно изменится в ближайшие два месяца. Постарайтесь радоваться тем дням, что остались.



* * *

Вердикт доктора Шмидта не оставлял их в покое всю обратную дорогу до Форест-Хиллс. Ричард, когда ему сказали полуправду, воспринял новости спокойно, неуверенный в том, хорошие они или плохие. Он будто находился в тумане, говорил мало и внезапно стал казаться испуганным, как олень, которого не убили наповал, а только оглушили дротиком. Он сказал что после трех дней в «этой больнице» хочет вернуться домой. Все дергал мать за рукав блузки и повторял ноющим голосом: «Давайте поедем домой!»

Поначалу Амстеры восприняли слова доктора покорно, но через несколько часов в них стало нарастать сопротивление. Что такое «разновидность прогерии»? Мать с отцом преисполнились решимости это выяснить: «разновидность» могла стать ключом к тому, будет ли их сын жить или умрет. Доктор Шмидт был так скуп на слова и говорил так осторожно — уж наверное, он упомянул о «разновидности» не просто так. Может быть, есть разные типы прогерии? И некоторые из них тяжелее других? А вдруг у Ричарда легкая «разновидность» — тогда у него осталось больше времени, чем внушили Амстерам, а некоторые симптомы, может быть, вообще не проявятся.

Прискорбная одержимость «разновидностью» еще глубже ввергла их в пучину отчаяния: откуда получить поддержку? Доктор Шмидт не предлагал им вернуться в Бостонскую больницу, вместо этого за состоянием Ричарда должен был следить уже знакомый им доктор Ньюкамер. «Ньюкамер, — горячо заявил Шмидт, — превосходный доктор, который прекрасно справится со случаем Ричарда». И даже если бы их попросили вернуться в Бостон, ничего бы не изменилось, потому что лечения не существует. Их сына оставят умирать. Шмидт сказал, что их лечащий врач будет разбираться с каждым симптомом по отдельности: кожей, глазами, волосами, даже запахом, если потребуется.

Эвелин была убита горем и не могла даже помыслить о том, чтобы стоически принять судьбу: «Должно же быть что-то, какое-то экспериментальное лекарство, какая-то терапия, какой-нибудь эксперт где-нибудь». Рак, по крайней мере, вызывает сочувствие, пусть даже приводит к смерти, но прогерия… если уж ведущий специалист Бостона, диагностировавший так много случаев, не смог определить правильную разновидность, то какова вероятность, что это смогут сделать врачи из местной больницы в Форест-Хиллс или даже из какого-то более специализированного заведения в Манхэттене?

Сэм был более сдержан и практичен. Он согласился, что нужно установить точный диагноз и подтвердил, что не пожалеет никаких денег, чтобы проникнуть в суть болезни Ричарда, даже если ради этого придется продать компанию и перебраться на другое побережье. Он пространно говорил о сиделках, медицинской страховке и ценах за услуги специалистов, как будто это все было реалиями завтрашнего утра.

Ричард держался лучше. Он по-прежнему ходил в школу и упражнялся в игре на виолончели, но родители заметили, что с каждой неделей он упражняется все меньше, словно слишком устает, а еще заметили, что он пропускает уроки и становится более нелюдимым. Действительно ли он уставал или другие мальчики не хотели с ним общаться? Его аппетит не изменился, но он перестал расти, сделался раздражительным — капризным и склочным, как старик. За последние три года он совсем не вырос и оставался ростом с десятилетнего.

До бар мицвы оставалось всего несколько недель. Родители Ричарда решили провести ритуал, как если бы ничего не случилось. Дедушки и бабушки, все четверо, пребывали в разной степени замешательства по поводу болезни внука, но теперь неуверенность сменилась недоверием и скептицизмом, и ничто не могло их утешить, кроме постоянных подтверждений, что бар мицва состоится 23 ноября.

— Насколько все серьезно, — хотела знать мать Сэма, — если он может запомнить и пересказать весь этот текст на иврите?

— Он все еще собирается играть? — спрашивал по телефону его отец.

Амстеры отвечали, что все действительно серьезно и они решили, что он не будет играть, но вместе с тем все не так катастрофично, как им внушили а Бостоне. Когда твой сын умирает, единственное, что не дает твоему миру развалиться, это цемент надежды

Наконец день настал, Ричард произнес слова на иврите хорошо, но медленно, так медленно, что слушатели, должно быть, дивились; его разум выдержал, но он не отвечал на поздравлении и потоки поцелуев на приеме. Держался холодно и отстранение, отчего казалось, будто он хочет оттолкнуть людей. Каждый, кто внимательно наблюдал за ним, мог заметить, что он изменился физически, несмотря на все усилия родителей придать ему вид и запах того Ричарда, которого они знали.


На следующее утро Эвелин наблюдала, как Ричард завязывает галстук за завтраком, и внезапно ее потрясло осознание, что сын стал призраком тринадцатилетнего мальчика, участвующим в фарсе бар мицвы. Сколько еще он продержится? Даже если они смогут и дальше притворяться, даже если это получится у бабушек с дедушками, сколько смогут все остальные?

Тем временем в своей озабоченности «разновидностями» прогерии родители, особенно Эвелин, переходили от одного медицинского учреждения к другому. На письма Эвелин к врачам-исследователям из клиники Майо и медицинской школы Джона Хопкинса пришли обнадеживающие ответы: они хотели обследовать Ричарда. «Приезжайте сразу, как сможете, в декабре после бар мицвы», — такими были их слова. Специалисты из обеих больниц подчеркивали, что прогерия — это, скорее, общее название нескольких заболеваний, а не одно. И делать прогноз следует, исходя из того заболевания, которое обнаружится у Ричарда.

Отец, мать и пациент сели на поезд в Нью-Йорке и в оставшиеся перед Рождеством недели поехали сначала в Балтимор, а потом в Рочестер, штат Миннесота. В клинике Университета Джона Хопкинса в Балтиморе Ричарда осмотрел консилиум докторов, а не один врач, как в Бостоне. Ласковая администраторша по имени Дженн координировала обследование и каждый день общалась с Амстерами. На третий день она сообщила, что предварительное коллегиальное мнение таково: у Ричарда не стандартная прогерия, а «синдром Вернера».

Новый диагноз привел их в недоумение. Что это за синдром такой? После визита в Бостон Эвелин сходила в Нью-йоркскую публичную библиотеку и в медицинскую библиотеку Колумбийского университета, чтобы посмотреть, что такое прогерия, в справочниках. Она выяснила, что изначально название придумали в конце XIX века два английских врача, Джонатан Хатчинсон и Гастингс Гилфорд, а еще в том же справочнике ей попалось имя Отто Вернер. Она вспомнила об этом, когда Дженн назвала болезнь Ричарда «синдромом Вернера».

Дженн объяснила подробнее. Из ее рассказа Ам-стеры узнали, что Отто Вернер (1879–1936) был немецким экспертом в области прогерии, почившим два десятка лет назад, и одним из немногих врачей в мире, который пытался лечить эту болезнь. Если диагноз ее коллег, основанный на симптомах Ричарда, верен, то он вполне может пережить двадцатилетний рубеж. Теперь все зависит от того, как они справятся с вторичными симптомами: катарактой, кожными заболеваниями, проблемами с сердцем. В большинстве случаев смерть при прогерии наступает от этих сопутствующих болезней.

Поездка в Миннесоту пришлась на трескучий мороз, почти перед самым Рождеством, хотя буйные зимние метели еще не начались. Поезд обогревался, но Ричард вел себя капризнее обычного, постоянно ссорился с родителями, ни в чем не хотел идти им навстречу. Клинику Майо украшали елки и венки из остролиста, а персонал уже стал разъезжаться на праздники. Местные врачи показались Амстерам менее внимательными, чем балтиморская группа, но жаждущими помочь. Один доктор, чьей задачей было записывать показания остальных, был особенно заботлив и признался, что никогда не сталкивался с прогерией и это многому его научит — слова, едва ли вселившие в Амстеров уверенность.

Консилиум врачей Майо подтвердил синдром Вернера и привел дополнительные доводы, почему это не мог быть классический синдром Хатчинсона — Гилфорда. Но их рекомендации ничем не отличались от того, что рекомендовали врачи из больницы Хопкинса: заберите мальчика домой, обеспечьте ему по возможности наилучший уход, следите за ним, разговаривайте с ним о том, что его постигло, подбадривайте, позвольте ему задать собственный ритм жизни, упоминайте о смерти — и приготовьтесь к долгим испытаниям. Они говорили настолько прямо, насколько было необходимо, но старались избегать жестких выражений и ни разу не сказали ничего, что показалось бы невыносимым. Ни в Бостоне, ни в Миннесоте им не сказали ничего такого, что, подобно диагнозу доктора Шмидта, разбило бы им сердце.

Они пропустили Хануку, вернувшись в Форест-Хиллс, когда последние свечи уже были погашены и американский мир приготовился закрыться на две недели. Во время долгой дороги на поезде они обсудили с Ричардом «синдром Вернера», осторожно сообщив ему кое-что из того, что узнали, а когда Ричард засыпал, принимались раз за разом пересказывать друг другу свои обывательские представления о разнице между этим синдромом и классическим синдромом Хатчинсона — Гилфорда. В разговоре с сыном они подчеркивали, как ему повезло: у него выявили наименее смертельную из двух болезней. Старались внушить ему, что он должен помочь им не допустить вторичных симптомов и потому быть очень осторожным. Должен сразу же им сообщить, если заметит у себя какой-либо симптом.

Эти разговоры продолжались все рождественские праздники 1955 года. Сторонний наблюдатель сделал бы вывод, что Ричард старается следовать их наставлениям, но все же он был четырнадцатилетним мальчиком с нависшим над ним смертным приговором, понесшим колоссальную утрату, величину которой не мог даже осознать, не то что выразить: он лишился не только здорового будущего, но и карьеры виолончелиста, так много для него значившей.

Лучше всего он играл на виолончели год назад, осенью 1954-го, как раз перед тем, как начал участвовать в конкурсах. Он победил во всех трех, где был заявлен, и получил в награду по концерту. Уже начала складываться его личность как исполнителя, но потом он стал уставать и меньше упражняться. Его раздражительность была призвана замаскировать почти полную неспособность выразить ощущение потери, которая постигла Ричарда на самом первом этапе развития его личности как музыканта.


Несмотря на то, как сурово обошлась с ними реальность, Амстеры приняли вызов. Они, особенно Эвелин, интуитивно чувствовали внутреннее состояние Ричарда, крах всех его ожиданий, однако продолжали уверять друг друга, что у него еще может состояться пусть и ограниченная музыкальная карьера. Леонард Роуз никогда не терял надежду. Но для Эвелин (Сэм работал) оказалось непосильной ношей удерживать в равновесии все звенья урезанной жизни Ричарда: новую диету, режим сна, яростные скачки настроения, изменения в расписании игры на виолончели, домашнего учителя, которого они наняли для частных уроков, редкие посещения школы, как обычной, так и музыкальной, отсутствие друзей и возможности завести новых, а также постоянные расспросы бабушек и дедушек, требующих новостей[9].

В те годы, 1954–1956, я почти не общался с Ричардом, виделся с ним, только когда родители привозили его на Чатем-сквер, и иногда у него дома, во Флашинге: мы были друзьями, но Ричард быстро угасал и все реже появлялся в школе. Несколько раз Сэм привозил меня из Бруклина к ним домой на выходные, чтобы мы с Ричардом могли поиграть дуэтом, и я до сих пор помню шок, охватывавший меня в каждый визит. Думаю, я делал все, чтобы отдалиться и от своего больного друга, и от его безутешных родителей, но в этот раз катастрофа заключалась не в сломанной виолончели.

Ричард учился уже в восьмом классе: если бы он был нормальным школьником, то в сентябре 1956-го перешел бы в среднюю школу. Амстеры надеялись, что он поступит в Школу исполнительских искусств, но эта надежда умерла после поездки в Бостон, и теперь они все более убеждались, что он вообще не сможет учиться в старших классах. Все долгоиграющие планы рухнули, они жили текущей неделей. С 1955 года они не уезжали в отпуск и не встречались с друзьями. Все свободные дни — каждое солнечное воскресенье — посвящались Ричарду, ведь понедельник мог принести новую беду.


Беда пришла в январе 1956-го, когда у Ричарда обнаружился конъюнктивит. Доктор Ньюкамер, который теперь был его главным лечащим врачом, предупредил Эвелин, что, возможно, болезнь не пройдет сама собой и потребуется госпитализация. Две недели Амстеры старались, как могли, но, когда стало ясно, что кожа вокруг глаз так воспалилась, что Ричард едва может их открыть, его отвезли в местную больницу в Куинсе.

Это была первая из многочисленных госпитализаций, продолжавшихся весь год: в основном они были связаны с глазными проблемами, но один раз Ричард сам вызвал заражение, когда у него так сильно зудела кожа на ноге, что он расчесал ее до крови. Новых седых волос появилось не так много, но зловоние усилилось, и ему стало тяжело бегать. Он сказал, что у него болят ноги, и они с Сэмом перестали играть в мяч. Никакой одеколон, никакая туалетная вода не помогали: как только Ричарда ими обрызгивали, их аромат будто испарялся, поглощаемый его больным запахом.

К лету стало ясно, что Ричард никогда не пойдет в среднюю школу, и тогда он впервые познал весь ужас своей болезни. Когда тебе тринадцать, одно дело — лишиться музыкальной карьеры, и совсем другое — потерять возможность нормального взросления. Эвелин часто слышала, как он плачет в своей комнате. Он стал меньше есть, перестал спать. Эвелин рассказала об этом доктору Ньюкамеру, и тот посоветовал детского психиатра, к которому отвезли Ричарда, но после сеанса Ричард твердо заявил, что больше туда не пойдет. Перспектива никогда не вырасти выбила почву у него из-под ног. Он умирал.

Угасание Ричарда было постепенным: каждая неделя приносила новый симптом, но их легче было переносить в любящих руках Эвелин. Ричард получал лучший домашний и медицинский уход из возможных. Ему поставили правильный диагноз. Он был единственным ребенком родителей, которые души нем не чаяли и отдавали ему свое нераздельное внимание. Однако Сэм с Эвелин были в достаточной степени реалистами, чтобы понимать, что их ждет.

В сентябре, когда начались уроки в школе, куда пошел бы и Ричард, не страдай он этой разрушающей его болезнью, у него на стопах выскочили красные, покрытые коркой волдыри. Кожа огрубела и воспалилась. Ему больно было ходить. А мегеры удивились: почему именно ступни? У него до сих пор на лице не росли волосы, которые требовали бы бритья, и на руках и торсе не было никаких волдырей. Но ступни раздулись и стали сочиться неприятной жидкостью. После короткого осмотра доктор Ньюкамер попросил Амстеров вернуть Ричарда в больницу.

На этот раз он провел там две недели, и это было самое долгое его пребывание в больнице. Эвелин, навещавшая сына каждый день, заметила дальнейшие изменения в его характере: появилась печаль, словно он стал меланхоличным стариком. Посовещавшись, Сэм с Эвелин решили, что дело в школе и в том, что Ричард впервые осознал необратимость своего состояния. Они подумывали привести в больницу детского психиатра, чтобы попробовать еще раз, но, когда предложили эту идею Ричарду, он заплакал. Отвернулся от них, стиснул руки и ударил по прикроватному столику.


В дневнике Эвелин не сказано, сколько раз отец с матерью ездили туда и обратно: от Куинс-бульвара до Сто шестьдесят четвертой улицы, из дома в больницу, из больницы домой — короткие визиты, долгие визиты, пропущенные визиты, перепутанные визиты. Но дневник передает их усталость. Сэм почти каждую ночь принимал таблетки от бессонницы, а Эвелин лежала в постели, думая о безрадостном будущем. Они теряли сына и в придачу могли вот-вот обанкротиться. Слишком сложной задачей было еще и не подпускать дедушек с бабушками. В конце концов, те тоже навестили Ричарда в больнице и во время посещения только и делали, что стенали. Они пытались вести себя нормально, но не могли без слез смотреть на четырнадцатилетнего мальчика, который выглядел как пятидесятилетний. Их рыдания вывели Ричарда из себя, и он сказал отцу с матерью, что не хочет их больше видеть. Для себя он понял, что они неспособны его подбодрить и только усиливают подавленное настроение.

В июне 1957-го он бросил играть на виолончели. Родители решили, что болезнь развивается намного быстрее, чем, по словам докторов из школы Хопкинса и клиники Майо, положено при синдроме Вернера. «Он может дожить до тридцати или даже сорока», — ободряюще утверждали они, но Ричард еще не достиг пятнадцатилетнего возраста и уже шесть раз побывал в больнице: всегда в отдельной палате, зачастую в одной и той же, на пятом этаже.

На этот раз Ричард подхватил простуду, из-за которой у него поднялась температура и начался плеврит. Доктор Ньюкамер прописал антибиотики, и те подействовали, очистив ему легкие и носовую полость. Ричард оставался дома в постели. Однако он жаловался, что не может дышать, и Амстеры решили, что это остаточное явление простуды. Доктор Ньюкамер согласился и отправил его обратно в больницу.

Там сделали анализы и диагностировали осложнение на сердце. Анализы показали недобитый антибиотиками плеврит, а также аритмию, которая могла оказаться опаснее плеврита, поэтому Ричарда решили оставить в стационаре, пока не будет определена ее причина. Амстеры задали много вопросов, на которые получили сомнительные ответы: никто не знал, что не так с его сердцем.

22 ноября 1957 года, во вторник, Ричарду исполнилось пятнадцать. Мальчик пролежал в больнице уже пять дней, и его все еще не собирались отпускать. Он сказал матери, что не хочет умирать. Произнес эти слова тихим голосом, медленно, уверенно, спокойно, словно боялся, но знал, что ему уготовано.

Анализы ответов не дали. Среда перед Днем благодарения — один из самых суматошных дней в году для Америки, потому что все работники оставляют свои офисы и едут на другой конец страны, в отдаленные города и штаты, чтобы отпраздновать этот самый семейный из праздников. 4 июля и Новый год, по понятным причинам более бурные, нежели День благодарения, принципиально отличаются от него, и даже теперь этот день остается воплощением своеобразного образа жизни американской семьи.

Утром в среду, на следующий день после пятнадцатилетия Ричарда, Эвелин навестила сына, пока Сэм был на работе, куда запел на полдня, чтобы подготовить компанию к пятидневным выходным. Ричард казался самим собой, хоть и ворчал. Большую часть времени Эвелин провела с его лечащим врачом, спрашивая, можно ли ей забрать сын домой на День благодарения. Прямо он ей не отказал, но несколько раз повторил, что анализы не дали определенных результатов, в любой момент Ричарду может потребоваться кислород, и, если он в этот момент будет дома, придется срочно везти его обратно. Врач настоятельно рекомендовал оставить его в больнице.

Эвелин передала Сэму по телефону эти слова, и он тоже расстроился. Приехал в госпиталь из своего офиса в Астории, чтобы самому поговорить с врачом, но другого ответа не добился. Амстеры посовещались в комнате ожидания. Возможно, доктор прав: зачем тащить Ричарда домой, если придется в День благодарения вызывать «скорую», чтобы срочно везти его назад? Гораздо лучше прийти к Ричарду с домашней индейкой и устроить семейное сборище у него в палате. Пригласить дедушек с бабушками.

Супруги на том и порешили. Эвелин поговорила с Ричардом бодрым голосом и с самым жизнерадостным выражением лица, на какое в тот момент была способна, пытаясь убедить его, что «это будет весело»: они проведут свой собственный День благодарения в его «другой» комнате! Она купила индейку и другие продукты, а когда вернулась, Сэм уже был дома. До семи она готовила, потом они перекусили и после этого долго смотрели друг на друга. Они знали, почему дом кажется более пустым, чем обычно: это была ночь перед Днем благодарения, когда вся семья собирается вместе. Эвелин попробовала сыграть ноктюрн Шопена, грустный опус 55, номер 1, ми-бемоль мажор, но музыка не шла. Она захлопнула крышку на середине фразы. Спать легли рано. Их ждал странный День благодарения со всеми дедушками и бабушками, сгрудившимися в больничной палате.

В десять утра зазвонил телефон. Эвелин взяла трубку. Это был другой врач, не мужчина, с которым она разговаривала вчера, а женщина. Спокойным голосом она сообщила, что состояние Ричарда за ночь ухудшилось и родители должны срочно приехать в больницу.

Эвелин спросила, насколько ухудшилось. Женщина ответила, что у Ричарда возникли проблемы с дыханием. Эвелин сглотнула, ее мозг, работая с бешеной скоростью, отметил, как прозорлив был вчерашний врач: он предсказал эту возможность, когда убеждал Амстеров не забирать Ричарда домой.

Эвелин повесила трубку. Они с Сэмом отказались от идеи «праздника у постели больного», оставили свою индейку дома и помчались в больницу. Дороги были пустынны, как всегда утром в День благодарения, когда весь американский мир упивается видом и запахами предстоящего банкета. Они не говорили друг с другом, молча смотрели вперед, на пустую дорогу.

Двадцать минут спустя они уже сидели в комнате с белыми стенами наедине с женщиной, которая им звонила: лет тридцати, внешне непримечательная и казавшаяся искренней.

— Мне очень жаль, но Ричарда больше нет.

— Нет? — выпалила Эвелин. — Что вы имеете в виду?

— Он умер в восемь тридцать утра.

— Как? — пришел ей на помощь Сэм. Таких новостей они не ожидали.

— Его сердце не справлялось, и мы думаем, что ему не хватало воздуха, поэтому он и подошел к окну.

— Хотите сказать, вашего кислорода было недостаточно для здорового пятнадцатилетнего подростка? — интонации в голосе Сэма ясно указывали, что имела место халатность.

— Все не так просто, мистер Амстер, — ответила та.

— Просто? — поддержала мужа Эвелин.

Доктор заговорила медленно, чуть ли не отсчитывая слова.

— Возможно, он выпрыгнул из окна. Ему трудно было дышать всю ночь. Медсестры считали, что нужно как можно скорее перевести его в реанимацию. Я распорядилась о переводе в восемь утра. Вскоре после этого дежурная медсестра зашла к нему в палату, чтобы его подготовить. Но его там не было.

Сэм с Эвелин посмотрели друг на друга в ужасе и недоумении, потеряв дар речи.

— Его не могли найти.

— Он что, бродил по больнице? — спросил Сэм.

— Нет, он встал с кровати и открыл окно, вероятно, чтобы вдохнуть воздуха. Возможно, у него закружилась голова, и он упал.


Все заволокло дымкой — пространство, время, сознание. Ничто уже не было цельным, границы перестали существовать, цвета перемешались. В первые несколько дней после смерти Ричарда Сэм с Эвелин отказывались признавать, что сын сам выбросился из окна. Они утешали друг друга более мягкой, идиллической картиной: «Наш милый благоуханный Ричард, такой одаренный, отчаянно задыхаясь, с содрогающимися легкими пытался извлечь кислород из душного ночного воздуха и случайно выпал из окна. Если бы только ему вовремя дали кислород…» Так они говорили себе, чтобы пережить горе.

Их Ричард не стал бы сознательно выпрыгивать из окна, их мальчик не стал бы сводить счеты с жизнью. Это несчастный случай, трагическая ошибка, которая могла произойти где угодно. Даже администрация больницы с ними согласилась. Такова была официальная версия для полиции, и та не стала настаивать на расследовании.

Похороны Ричарда прошли в понедельник, 27 ноября 1957 года, через пять дней после его пятнадцатого дня рождения. Евреи хоронят быстро, но только не в субботу. Ричард умер в четверг и, по обычаю, его следовало похоронить через сорок восемь часов, то есть в субботу, но в иудаизме запрещено что-либо делать в субботу, поэтому Амстеры дождались понедельника.

Дул промозглый восточный ветер, пробирая до костей, когда они входили в синагогу в Форест-Хиллс. Четверо безутешных бабушек с дедушками стояли в ряд, их бледные застывшие лица были непроницаемы, а Эвелин с Сэмом скрывались за занавеской, отгораживающей убитых горем родителей. Пришли несколько десятков друзей и бывших одноклассников Ричарда, а также знавшие о его болезни кузены с кузинами, кое-кто из медицинского персонала Бостонской детской больницы и Леонард Роуз. В своем дневнике Эвелин пишет, что было человек пятьдесят.

Раввин красноречиво говорил о том, что лишь Господь знает, почему с хорошими людьми случается плохое, и перечислил достижения Ричарда как гениального юного виолончелиста. Темой его речи была неисповедимость путей Господних. В ней он ни разу не упомянул ни о прогерии, ни о пятом этаже больницы. Из его слов выходило, будто Ричард умер от редкой болезни, а непосредственной причиной стал сердечный приступ. В свидетельстве о смерти было сказано то же самое. Если вы не знали до прихода в синагогу, что Ричард, случайно или намеренно, свалился с пятого этажа, вы бы ни за что не догадались об этом на похоронах.

Сэм и Эвелин пришли в черном. Эвелин настояла на том, что наденет тот черный пояс, который был на ней много лет назад в Таун-холле, — тот самый, что опоясывал ее бархатное платье на дебютном концерте, — теперь к нему добавилось новое черное полупальто. Эвелин была слишком удручена, чтобы задуматься о своем решение надеть его, просто записала в дневнике, что в тот день он был на ней. Когда поминальная служба завершилась, ближайшие родственники подошли к могиле. Потом Амстеры вернулись домой, где выездные официанты уже накрыли столы для горьких еврейских поминок.

Они были иудеями-реформистами, поэтому не придерживались древних традиций: не сидели шиву, не отворачивали зеркала, не ставили у двери чашу с водой, чтобы скорбящие омывали руки. Михазла с Чезаром были раздавлены горем, но все же нашли в себе силы принести на второй и третий дни сваренные вкрутую яйца и бублики. Они нараспев прочитали молитву соболезнования — Сэм не понял, на иврите или по-румынски — сеудат авраа. Михаэла не сводила взгляда с Эвелин.



* * *

Возможно, самое странное в акте исчезновения — это то, что смерть пространственная и смерть временная так отчетливо не совпадают. Все усопшие оставляют после себя напоминания — архивные, материальные, ментальные, — и эти предметы и воспоминания сливаются с потоком времени, поэтому-то так легко по прошествии лет забыть точную дату смерти любимого человека. Но пространственный компонент более зазубрен и лучше въедается память: сейчас любимый человек физически здесь, а через секунду уже исчез, и воображение беспомощно увязает в поисках ответа на вечный вопрос: «Куда он делся»? Конечно, разум осмысливает возможность абстрактного исчезновения, но не подводит черту, как с воспоминаниями, неотделимыми от времени и места, потому что воспоминания длятся почти бесконечно. Воображение помнит «время» умершего: вот это Ричард делал в прошлом году, сюда он ходил ребенком, всего несколько недель назад был его день рождения, вот так он выглядел вчера. Но неожиданное отсутствие человека в пространстве ошарашивает, оно по сути своей непостигаемо, ему невозможно дать объяснение даже» на кладбище, где тела мертвых лежат на определенных местах.

Чем сильнее Сэм с Эвелин старались привыкнуть к дому без Ричарда, тем меньше у них это получалось. Воспоминания о нем оставались яркими и живыми, но он отсутствовал в пространстве. Их дом был пространством для троих. Как мог он в мгновение ока превратиться в пространство для двоих? Причинно-следственная связь перестала действовать с того момента, как им сообщили, что он упал с пятого этажа.

У них не было заготовлено никакой стратегии на будущее, смерть Ричарда необратимо потрясла их. Несколько месяцев они, как могли, разбирались в синдроме Вернера, рассчитывая, что Ричард будет медленно угасать, но под их любящим присмотром доживет до двадцати. Они готовы были принести любые жертвы, чтобы он держался, даже помыслить не могли о том, чтобы от этих жертв отказаться. Но падение с пятого этажа (они никогда не наливали это самоубийством), случившееся так скоро после вынесения точного диагноза, полностью уничтожило их ожидания. К Новому 1958 году они все еще ходили кругами и рассматривали разные версии, не произнося слова «самоубийство». Может быть, с Ричарда было довольно. Хотел ли он таким образом уйти пораньше? Несмотря на перерождение организма, он оставался умным молодым человеком и должен был интуитивно понимать, что его ожидает.

Раз за разом муж с женой оценивали каждый возможный мотив: это был несчастный случай, это не было самоубийством, даже несмотря на угнетенное состояние из-за частого пребывания в больнице и отсутствия лечения. Ричард, соглашались они, ни за что бы не выбросился из окна. И все же бесконечные хождения вокруг да около ничего не меняли и парадоксальным образом отдаляли их друг от друга. Их единственный ребенок разбился насмерть, оставив родителей с ощущением, будто они тоже лишились жизни.

На следующий день после смерти Ричарда доктор Зайд прописал им обоим таблетки, которые они принимали четыре недели, но Сэм все никак не мог вернуться к нормальной жизни, держался хуже, чем Эвелин. В нем стала проявляться нехарактерная для него агрессивность. В спорах он мог сказать лишнее. Потом часто брал свои слова назад, но потерял аппетит и стал спать даже хуже, чем при жизни Ричарда.

— Если бы мы не заставляли его заниматься виолончелью, он мог бы сейчас жить! — внезапно заорал он как-то вечером.

— Сэм, он жил для музыки, — возразила Эвелин.

— Я не это имею в виду: Ричарда лишили обычного детства.

— Он умер от редкой генетической болезни, виолончель тут абсолютно ни при чем.

— Да, но я говорю об окне, может быть, он не упал, может быть, он хотел выброситься, — наседал Сэм.

Эвелин убедила себя, что смерть Ричарда была несчастным случаем. И знала, что в глубине души Сэм тоже в это верит — его обвинения были призваны спровоцировать ее, только и всего. Их разговоры, размышляла она, были о них самих, а не о мертвом сыне.

— Ты хотела, чтобы он был твоей копией, — заводился он снова спустя несколько часов.

— Как ты можешь такое говорить, когда я делала все возможное, чтобы…

Перепалки не стихали, Сэм перебивал ее, менял свои доводы в середине спора, фыркал, махал рукой на фортепиано, как будто собирался напасть на инструмент, постоянно шел на конфликт, хотя она не велась на провокации.

Для Эвелин тяжелым испытанием был каждый бесконечный, пустой день, а не ссоры с Сэмом, которые она сводила на нет, прекрасно понимая, что им руководит. Их дни стали одинаково бесцельными, понедельник ничем не отличался от пятницы. Она сидела в кресле, неспособная побудить себя ни к какому занятию и одержимая мыслями о Ричарде: сморщенном седовласом старике пятнадцати лет, воняющим тухлятиной, слепнущим, до крови расчесывающим грубую кожу. Разлагающийся ребенок-старик, редчайшее и самое абсурдное создание, стареющее раньше срока[10].

Ее навязчивая идея начала жить собственной жизнью, н этому невозможно было помешать. Эвелин часами сидела в одиночестве в одном и том же кресле в гостиной, глядя в пустоту, и перед ее внутренним взором плясали видения нелепых детей в старческих телах, седеющих, уменьшающихся, умирающих, преждевременно превращающихся в копии ностальгирующих о молодости взрослых — таких, какой она сама могла бы стать. Как, спрашивала она, здоровый маленький мальчик за одну ночь мог состариться и превратиться в преждевременную версию человека, которым он никогда не станет? Она беззвучно рыдала.

Эвелин утратила интерес к домашнему хозяйству. Муж с женой почти все время ужинали в ресторанах, двое взрослых, в молчании сидящих за столом. Они знали, что вечно так продолжаться не может: должна случиться какая-то перемена, и когда она произойдет, то унесет с собой все, как прибойная волна смывает все в океан.


Тем летом в Атлантик-Сити внезапно умер Чезар. Его хватил удар, когда он слушал любимую передачу. Михаэла называла это «блаженной кончиной» в шестьдесят пять.

— Твой отец не страдал ни минуты, — хвасталась она так, будто лично договорилась об этом с судьбой.

Потом Лола, старшая сестра Сэма, которая жила в Санта-Барбаре и с которой они за прошедшие годы почти не виделись, объявила, что разводится: они с мужем уже год жили раздельно, и она готовилась переехать с тремя детьми в Лос-Анджелес. Однако, как ни странно, переломным моментом стало возвращение Эвелин к фортепиано.

Лола пыталась записать их на групповую психотерапию для родителей, потерявших ребенка. Доктор Зайд порекомендовал им недавно сформированную группу. Люди собирались по три, четыре, пять человек, иногда больше, чтобы получить утешение, когда жизнь кажется совсем уже невыносимой. Сэм категорически отказался, заявив, что ему будет некомфортно делиться своей личной утратой со «всем миром».

— Как ты можешь называть их «всем миром», Сэм? Они в такой же ситуации, что и мы…

Сэм, перебив, перевел разговор на саму Эвелин и обвинил ее в том, что она вылепила из Ричарда своего клона, и из-за этого его сын не смог пережить потерю музыкальной карьеры и выбросился из окна. Он сказал, что Эвелин больна, что она больная личность и, страдая от утраты собственного детства, без тени угрызений совести украла детство его сына. Какая разница, орал он, стал бы Ричард знаменитым виолончелистом или нет?

— Конечно, он выбросился, дура, — продолжал он. — Выбросился точно так же, как ты оцепенела на сцене. Ричард не задыхался от нехватки кислорода. Он выбросился не потому, что не мог вынести мысли о том, что вечно будет пациентом. А потому что потерял свою идентичность, которую ты украла. Потерял себя, своего отца, все. Ты в этом виновата. — И Сэм зашелся в истерических рыданиях.

Это были бредовые слова, но они произвели на Эвелин благоприятный эффект: высвободили подавляемую тягу к перерождению и вызвали желание вернуть то, что потеряла она сама. Не Таун-холл, ее несостоявшийся концерт и погубленную карьеру, а само фортепиано и тактильные ощущения, которые оно вызывало: нервное взаимодействие пальцев с клавишами, ощущение сноровки, движения. Она перестала смотреть в пустоту невидящим взглядом. Ее пальцы страдали, почувствовала она. И решилась во что бы то ни стало вернуть им то, чего они лишились.

Как только Сэм уходил на работу, она садилась за инструмент и играла по два, три, четыре часа в день. Ее «перестройка», как называет она это в своем дневнике за 1958 год, случилась не в один миг. Она шла несколько месяцев и утолила невыразимое горе утраты. Эвелин никогда не упражнялась по вечерам, когда возвращался Сэм. Долгое время он даже не знал, что она снова играет.

В дневнике Эвелин содержится такая запись:

Возможно, покажется странным, что я скрыла от Сэма, что вернулась к фортепиано, но мне мое молчание казалось совершенно естественным. Это была моя новая жизнь, единственное, что мне осталось после смерти Ричарда, и Сэму в ней не было места. Когда я снова стала играть, то поняла, что моя любовь, которую я питала к Сэму, была ограниченной: конечно, он был отцом моего ребенка, и хорошим отцом, но он никогда не понимал, каково это — «иметь музыку в крови».

И дальше в том же духе, она при этом почти забывает о своем горе:

Я рассказала Сэму о своей панике на дебютном концерте в Таун-холле, когда он за мной ухаживал, и он ответил, что понимает. Тогда, в 1941 году, до рождения Ричарда, я сама колебалась: кошмар был слишком свеж в памяти, чтобы принять его и бесстрастно поведать о нем жениху. Бессмысленно было бы пытаться объяснить концертную программу, особенно сонату Рахманинова, из-за которой мы так спорили с Адель. Сэм бы не понял. Только музыкант знает, что такое нехватка техники, и может оценить, как тяжело играть музыку Рахманинова.



* * *

В следующее десятилетие наши с Эвелин пути разошлись. Не помню даже, когда я узнал о смерти Ричарда. Наверное, в 1958-м, зимой или весной после его смерти, когда я все еще по субботам бывал на Чатем-сквер. В том году я учился в последнем классе Школы исполнительских искусств и готовился играть Второй концерт для фортепиано с оркестром Рахманинова. Я выиграл в студенческом музыкальном конкурсе и получил в награду дебют в Таун-холле с профессиональным симфоническим оркестром и Джулиусом Гроссманом[11] в качестве дирижера. Я был на седьмом небе от счастья. Смерть, даже смерть бедного Ричарда, представала в моем сознании неким назойливым чудищем, которое следовало гнать от себя.

К тому же мое внимание занимало другое — недавно появившееся стремление к чтению, атмосфере книг, приобретенному знанию, подогреваемое желанием увидеть мир за пределами Бруклина. Мои родители были троюродными братом и сестрой, которые поженились по настоянию родителей, моих дедушек и бабушек. Мать была необразованной, но рыдала, когда слышала классическую или этническую музыку; отец мог бы окончить аспирантуру в Колумбийском университете и получить степень по романской филологии, если бы не помешала Великая депрессия и ему не пришлось пойти на Орчард-стрит с тележкой с яблоками по десять центов. Это был брак по расчету, который не стоило заключать: слишком уж разными они были по образу мыслей и эмоциональному складу, их объединяли только общие гены и воспитание в семье эмигрантов.

Мать хотела, чтобы я стал раввином, но ее удовлетворил бы и директор школы, поэтому она постоянно требовала, чтобы я совершенствовался в игре на фортепиано, в расчете на то, что это поможет мне продвинуться либо на первом, либо на втором поприще — уж не знаю, каким образом. Отец, который чуть не лишился рассудка в годы Великой депрессии, тяжело сказавшейся на его семье и на нем самом, надеялся, что я изберу более надежную профессию, лучше всего медицину: «Станешь доктором — ни в чем не будешь знать нужды». Он был атеистом, мать — ортодоксальной иудейкой. Неспособные договориться о религиозном воспитании детей, они предоставили мне и моей сестре Линде самим решать за себя. В моем случае это означало, что я мог заниматься фортепиано, и я делал это по нескольку часов в день, пока однажды моя учительница в школе, афроамериканка по имени Селия Дрюри, которая потом стала деканом в Принстонском университете, не разбудила во мне тягу к знаниям — столь мощную, что временно затмила фортепиано.

Охваченный новым любопытством — жаждой читать, учиться, — я убедил себя, что как бы ни желал играть на фортепиано и строить музыкальную карьеру, сначала нужно отучиться в университете. В 1957 году я подал документы в лучшие вузы Америки: Амхерстский колледж, Гарвард и Йель, — где мне сказали, что у меня хорошие шансы быть принятым. Мадам Анка Бернштайн-Ландау[12], моя учительница из Чатемской школы, послала меня к великому пианисту Рудольфу Серкину; послушав мою игру, тот провел со мной несколько занятий, чтобы подготовить к концерту. Еще я занял призовое место в конкурсе юных исполнителей, проводимом радиостанцией WQXR, и получил возможность выступить в их знаменитой на всю страну передаче. На этом основании Серкин предложил дать мне рекомендации для поступления. В Амхерсте и Гарварде мне готовы были предоставить полную стипендию, в Йеле — нет. Я так быстро влюбился в буколическую атмосферу Амхерста, что мое воображение человека, выросшего на тротуарах Бруклина, где нет ни одного деревца, не могло противиться очарованию его кампуса. Когда декан Юджин Уилсон принял меня как стипендиата Меррилла, я сразу же согласился[13]. Гарвард был величайшим университетом Америки, но он не мог соперничать в моем юношеском сознании с пасторальными пейзажами Амхерста. И это я еще не видел пылающие клены в райских лучах осеннего солнца. Все эти события: исполнение Второго концерта Рахманинова в Таун-холле, конкурс WQXR, подача документов и поездки по университетам, принятие решения, где остаться, — произошли в течение пяти месяцев со смерти Ричарда, поэтому неудивительно, что он так быстро потускнел в моем пылком разуме.

Закончив Амхерст, я поступил в аспирантуру Принстонского университета и по окончании получил свою первую академическую должность на отделении английского языка в Гарварде. После нескольких напряженных лет, проведенных там, меня пригласили преподавать в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, где я проработал 26 лет. В этот период я восстановил свои отношения с Эвелин.

Мои интеллектуальные интересы изменились за эти годы. В Принстоне и Гарварде я сосредоточился на том, чтобы догнать сокурсников, от которых сильно отставал из-за занятий фортепиано. В моей докторской диссертации в Принстоне рассматривалась роль медицины в романе XVIII века, и после нее все, связанное с медициной, стало играть для меня роль, сравнимую по значимости только с моей прежней страстью к музыке (может, я в душе несостоявшийся доктор?). К 1966 году, когда я стал преподавать в Гарварде, я уже считался специалистом по связи литературы с медициной и ходил на занятия в Гарвадской медицинской школе, чтобы узнать о медицине изнутри.

Особенно интриговало меня одно явление — рост ностальгии, или «тоски по дому», в западной цивилизации. Ностальгия пробудила мое любопытство задолго до смерти Эвелин; в любом случае я не обсуждал с ней эту тему, пока не стало ясно, что ее «поиски Рахманинова» схожи с моими собственными, хотя и гораздо более научными, исследованиями. Но мы говорили о ностальгии на разных языках: ее язык был интуитивным, ненаучным, систематически никак не связанным с ее жизненным опытом — уж точно не язык историка. Мой интерес к ностальгии, скорее всего, возник в процессе перехода от музыкальной карьеры к академической, когда я понял, что образ мыслей — это в некотором роде тоже дом, «ментальный дом», ничем не отличающийся от кирпичных. Вне всяких сомнений, на мой интерес к прошлому ностальгии повлияло, может быть, даже в большей степени, еще и то, что я во многих аспектах принадлежал к меньшинству: ребенок эмигрантов-сефардов, начинающий пианист, как и Эвелин, но, в отличие от Эвелин, интеллектуал и гомосексуал — в 1970 годах к этим фактам добавилось еще недовольство жизнью в Америке, а потом, в 1993-м, желание эмигрировать. За четыре года до этого, в 1989-м, когда умерла Эвелин, моя неприязнь к Америке достигла пика[14].

Исторический путь ностальгии и трудности, которые он у меня вызвал, косвенным образом дополняли друг друга. Слово «ностальгия» ввел доктор Хофер, военный врач из Эльзаса, в конце XVII века[15]. В 1980 году это явление все еще не было достаточно изучено, в особенности соотношение двух его аспектов, медицинского и немедицинского: от того, что выдающаяся литература со времен «Одиссеи» Гомера описывает как тоску по дому, стремление к ойкос, дому, как называли его греки, до включения ее симптомов в свои труды военными врачами вроде Хофера на заре Нового времени.

Чем больше я изучал прошлое ностальгии, тем сильнее убеждался в невозможности собрать воедино все ее проявления. Она слишком широко распространилась за века, претерпела слишком много метаморфоз, и все ее мультикультурные традиции: европейские, азиатские, африканские, американские — просто невозможно описать одной моделью. Я пришел к выводу, что только микроистория — частный случай, рассказанный с мельчайшими подробностями, — позволит мне продемонстрировать, как соединяются различные медицинские и немедицинские аспекты ностальгии.

Помню, как все восьмидесятые годы прошли в поисках подходящего персонажа этой микроистории, но каждый предложенный мною кандидат был тут же отвергнут. Первая слишком хорошо известна и ее ностальгию уже много раз описывали, у второго ностальгия не слишком развита или слишком мало биографических данных, третий — нетипичный случай, четвертый — незначительная фигура, которая никого не заинтересует. Исторический случай или эпизод подошел бы под критерий микроистории, но выбрать его оказалось еще труднее, чем исторического персонажа. Как может один случай из чьей-то жизни выразить всю биографию?

Путь ностальгии от того момента, как Хофер впервые ее так назвал, интриговал целый штат медицинских историков, особенно то, как она проявилась среди моряков Нельсона и в годы Гражданской войны в Америке. Но литературоведы конца прошлого века все еще занимались тем, что соотносили ее проявления с разными конкретными эпохами: романтизмом, викторианской литературой, модернизмом, русским кинематографом, Джойсом и Набоковым в изгнании, ностальгическими стихотворениями русского поэта Иосифа Бродского[16]. Но ни одна историческая личность не бросалась в глаза как «ностальгическая» до такой степени, что ее переквалификация полностью изменила бы ее восприятие, а если кто и бросался — как Набоков, — то его уже изучили.

Заметки Эвелин, подобно поэтическим каплям дождя, просочились в мое сознание и стали преследовать меня. Конечно же Рахманинов — то, что мне нужно! Осознание этого потрясло меня, не потому что было неожиданным, а потому что у меня ушло на него столько времени. Я спрашивал себя, как я, который с успехом исполнил Второй концерт Рахманинова на выступлении, полученном в награду за победу в конкурсе, который столько читал о композиторах за десятилетия, прошедшие с моего дебютного концерта в Таун-холле в 1958-м, как я раньше не узнал в Рахманинове своего персонажа? Музыка была моей родной областью знаний: музыке я стал учиться задолго до филологии, и уж тем более медицины, — я должен был догадаться, что мне подойдет кто-нибудь из великих композиторов. Вот только кто? Композиторы-романтики овеяны ностальгией и меланхолией: Шопен, Шуберт, Шуман, Брамс — точно так же, как поэты-романтики. «Зачем здесь, рыцарь, бродишь ты, один, угрюм и бледнолиц?» — по выражению Китса[17]. Но их биографы уже сказали все, что можно было сказать. Никто не оспаривает ностальгический статус романтиков, и утверждение, что Байрон и Шелли страдали ностальгией, вряд ли было бы новостью в 1990-е годы. К тому же романтическое течение само по себе служило проводником ностальгии, поэтому писать, к примеру, о ностальгирующем Шопене, или ностальгирующем Шумане, или ностальгирующих символистах было бы то же самое, что изобретать колесо.

Переместимся на век вперед, когда появился модернизм — парадоксальная эстетика отречения от прошлого и одновременной тоски по нему — и все изменил. Прокофьев, Стравинский, Шостакович — это если брать только русских композиторов-модернистов — с презрением отвергли ностальгические мотивы в музыке, однако в их произведениях остались яркие следы ностальгии, принявшие вид иронических и пародийных музыкальных форм, которые кажутся какими угодно, только не ностальгическими.

Точно так же и с великой русской пятеркой композиторов, «Могучей кучкой»: Балакиревым, Бородиным, Мусоргским, Римским-Корсаковым и Цезарем Кюи[18] — их музыка брала начало из других источников и расцветала на ностальгических мотивах, в первую очередь подчеркивая свои русские корни. Чайковский и Скрябин были слишком оригинальны, чтобы отнести их туда же: первый обладал всеми описанными характеристиками, но также и уникальным, по-детски простодушным голосом, а второй, Скрябин, был слишком аллегоричным и мистическим, чтобы подводить его под общую классификацию.

Как же вписывается сюда Рахманинов? Никак: запоздавший романтик, вторичный композитор, неспособной вырваться из всепоглощающего сентиментального шаблона, и один из самых выдающихся пианистов своей эпохи[19], что сдерживало его развитие как композитора. Однако разные поколения по-разному соотносили друг с другом композиторов и пианистов. Интерес XXI века к личным взаимоотношениям покойных композиторов кажется пережитком бытовавшего в XIX веке представления о художниках как людях с психологическими отклонениями. Переломные моменты в жизни художника постоянно рискуют остаться незамеченными, когда все внимание поглощено его мелкими неурядицами и серьезными увлечениями, финансовыми и любовными неудачами, проблемами со здоровьем.

Биографы Рахманинова, признавая его тоску по прошлому, уничтоженному сначала революционерами в царской России, а потом, в 1917 году, большевиками, не предлагали деталей. В их сочинениях отсутствует какой-либо контекст: социальный, экономический, политический, даже символический и апокалиптический. Большинство писало так, будто Рахманинов жил в платоновской пещере в отрыве от жизни и культуры, будто он был не из плоти и крови. Однако даже забытая Эвелин, отнюдь не музыковед, знала, что в представлениях о Рахманинове есть нечто мелкое. Ее отождествление себя с ним не поддавалось рациональному объяснению, хотя она разузнала многие факты из его жизни и играла его музыку. Она до такой степени ему сочувствовала, что как будто поселилась в его личности и сделала его своим символическим домом.

До 1990-х у меня было неровное ощущение от Рахманинова. Я чувствовал, что с его общепринятым образом что-то не так, но не мог сформулировать, какие аспекты нуждаются в переоценке. Однако за те годы, что я провел, разбираясь в ее записях, на мои безумные поиски кривой, по которой за прошедший век менялась Ностальгия (с большой буквы «Н») постепенно пролился свет. Кристаллизовались две фигуры: Рахманинов и Эвелин — оба страдали от ностальгии, хотя жили в разное время в разных местах, обоих она уничтожила и вместе с тем наполнила энергией, оба паразитически питались ею, не в силах сбросить ее оковы.

Но у меня заканчивалось терпение. Я получил несколько национальных грантов на исследование и написание «истории ностальгии», однако чувствовал, что и сам нахожусь в оковах, оттого что не могу найти «правильного» персонажа. Я отбросил десятки претендентов, как туфли или брюки в примерочной, однако персонаж, от которого бы исходило идеальное ощущение ностальгии, все никак не появлялся. В 1990-х повсюду были книги о коллективной памяти и травме, но только сочинение гарвардского слависта профессора Светланы Бойм показало мне моего «правильного» персонажа[20]. В своей книге «Будущее ностальгии» она не упоминает о Рахманинове, творце, застрявшем между высоким романтизмом, так называемом Серебряным веком русской культуры конца XIX века, и пришедшим ему на смену в музыке и литературе модернизмом, — отщепенце, ставшем заложником исторических обстоятельств и собственной неспособности двигаться к чему-то новому.



* * *

Я не верил своей удаче, предвидел грядущие трудности. Действительно ли Рахманинов — нужный мне персонаж? Действительно ли Эвелин в те годы, что мы не виделись, была одержима «правильной» (правильной для меня) ностальгической личностью? Но самое главное — связь между историями Эвелин и Рахманинова. Я и тени сомнения не испытывал, что для постижения трагедии Рахманинова мне нужно сначала разобраться в трагедии Эвелин, но согласятся ли со мной другие? Великому биографу не пришлось бы рассказывать об Эвелин Амстер, чтобы убедить читателей в трагичности судьбы Рахманинова.

Такова была суть дилеммы, и она порождала множество вопросов, на которые я не мог ответить. Например, что происходит, когда в связанных между собой историях фигурируют люди одного поколения и когда — разных? Каким образом одна история приводит к глубокому пониманию другой? Эвелин и Рахманинов населяли разные ментальные вселенные; если я смогу удержать эти вселенные в своем сознании как параллельные, повлияет ли это хоть на одну из них? Почему бы не написать две книги? И кому принадлежит эта история? Это история их обоих: и Эвелин, и Рахманинова — и оба они были реально существовавшими людьми; или же, напротив, пусть они и были реально существовавшими людьми, но мое воображение превратило их в вымышленных персонажей. И это не настоящий Рахманинов, писавший музыку, а некая воображаемая психологическая модель.

Поэтому я страдал, мешкал и ничего не писал. Когда мое отчаяние достигло апогея, маятник качнулся в противоположную сторону, и я стал размышлять о том, как мне повезло, что я знаю единственного человека, способного решить мою проблему. «Нет Эвелин — нет Рахманинова», — предупреждал я себя. И даже думал время от времени: «Ну и что, если я не напишу “Плащ Рахманинова”? В мире и так уже полно книг».

Одна идея подавляла остальные — идея постоянного перехода между параллельными вселенными: Эвелин и Рахманинова — двух людей, которые никогда не встречались, оба уже умерли… Что сказали бы они друг другу, замкнутый композитор, захваченный ностальгией по России, и моя подруга, сыну которой судьба сулила стать великим виолончелистом? Философы и историки очень много писали о состоятельности теории параллельных вселенных. Так почему же я должен так беспечно от нее отказываться?

Немногие люди, которых я посвятил в свой замысел, восприняли его с недоумением. «Что это за история», — повторяли они и в довершение спрашивали, того ли самого Рахманинова я имею в виду. Никто не сомневался, что статус голливудской знаменитости автоматически наделял Рахманинова здоровым телом и здоровым духом, но ничто не могло быть дальше от истины. Некоторые знали, что он был очень высоким, другие — что у него были аномально большие кисти рук[21]. Кое-кого больше заинтересовала прогерия Ричарда. Они никогда не слышали о такой болезни… «Бедняжка Эвелин, как тяжело ей, наверное, пришлось», — говорили они и просили «сосредоточиться на больном сыне». Годами я слушал их отзывы, гадая, как мне избежать судьбы, которой я больше всего страшился: написать две книги вместо одной (книгу о Рахманинове и книгу об Эвелин) или одну под названием «Плащ Рахманинова» (имея в виду представления Эвелин о его сценическом образе и мою психоаналитическую реконструкцию его ностальгической замкнутости) и потом узнать от критиков, что мне не удалось соединить две части, две параллельные вселенные.

В новой фактологической биографии Рахманинова нужды не было: Сергей Бертенсон выпустил исчерпывающую книгу о жизни великого композитора в 1956 году[22]. Меня привлекали скорее представления о том, какова может быть его новая культурная биография — ее масштаб, границы, ощущения, — биография, которая очертила бы контур господствующей над ним ностальгии и показала, какой урон эта ностальгия нанесла его жизни и творчеству. Если главное в Рахманинове — его музыка, то всем любителям музыки, особенно классической, необходимо уяснить, почему он сочинял именно так, почему величайшие его произведения, за которые мы его любим, все написаны до того, как он покинул Россию в 1917 году, и почему после эмиграции вдохновение его оставило[23].



* * *

Я рассказал об этих трудностях своей подруге Хелен, особенно о проблеме с двумя книгами. Хелен работала журналисткой в Бруклине и писала для ведущих газет; она была немного младше меня, лет сорока пяти, ни с кем не встречалась, получила докторскую по современной литературе в Йеле, читала запоем в те годы, когда для этого еще требовалось часами сидеть в библиотеке, говорила на полдюжине языков, обладала редкой нейропластичностью ума, что позволяло ей проводить связи между чем угодно, — и никогда ничего не писала, кроме своих колонок.

Хелен велела мне сесть на самолет в Лос-Анджелесе и лететь к ней, в ее летний домик.

— Я редактирую, можем поговорить в интервалах. Вот как мне вспоминается та встреча летом 1992 года.


Я закрыл ноутбук, собрал чемоданчик, прилетел в аэропорт Джона Кеннеди, арендовал машину и поехал к уединенному домику Хелен в Катскильских горах.

— Ничего не выходит. Все плохо.

— Почему плохо? — ласково спросила Хелен.

— Слишком высоколобо. Литературные мемуары для избранных ценителей литературы. Издатели не захотят публиковать очередную скучную биографию Рахманинова. Они не заметят разницы, параллельных вселенных. Или посоветуют мне отбросить Рахманинова и рассказать историю одной Эвелин.

— Но Рахманинов — большая рыба, — ответила Хелен. — Если бы это была книга о Моцарте или Бетховене, ее бы с руками оторвали.

Я знал размер рыбы, но заинтересовать массового читателя не так-то просто. Большинство людей, восхищающихся музыкой Рахманинова, не знают о нем ничего, кроме того что он был русским.

Хелен налила мне щедрую порцию джина с тоником. Стояла духота, окна были открыты. Пахло сосновыми шишками. Мы пили в созданном ею зеленом оазисе, глядя на огромные темные сосны.

— Ну, дорогой, в таком случае как еще ты можешь это написать?

— Я не могу представить это в виде двух книг.

Хелен была умудренным опытом автором, она через многое прошла. Хелен не отличалась особой терпеливостью, и жалобы не производили на нее впечатления. Она перешла сразу к сути:

— Почему?

— Потому что это не две книги, а одна: это история женщины, одержимой Рахманиновым, и ее друга Джорджа, который искал для своей книги правильного ностальгического персонажа вроде Рахманинова и никогда не нашел бы, если бы не Эвелин.

— Ох, как все сложно!

— Да, и мне нужно все это выразить в книге. Я должен убедить читателя, что без одной истории не будет и другой.

— То есть это мемуары о тебе самом?

— Нет, не обо мне, но я — ось, связывающая две параллельные вселенные.

Хелен ухватила мою мысль и высказала ее без всяких геометрических сравнений:

— Итак, есть две параллельные вселенные, Эвелин и Рахманинова, а третья вселенная — это твой новый тип жизнеописания?

— Да, можно и так сказать.

Она была озадачена.

— Две вселенные охватывают два разных мира, но разве смысл не в том, что в какой-то точке они сходятся?

Я возразил:

— Но они не одно и то же.

Она скорчила гримасу:

— В любом случае, милый, это очень сложно.

— Моя новая биография Рахманинова не третья параллельная вселенная, а результат моих многолетних поисков.

Хелен тотчас провела связь:

— Да, ты хочешь показать, что он был идеальным ностальгическим романтиком, и потому это твои мемуары — о тебе самом.

— Да, мемуары мои, но ностальгия Рахманинова.

— Тогда что с Эвелин?

— Ты имеешь в виду — с ее душевным складом?

— Ну да, если ты это так называешь.

Намек Хелен на легкую цензуру с моей стороны поставил меня в затруднительное положение. Все эти годы мне было тяжело критиковать Эвелин в свете ее тройной трагедии — как препарировать женщину, которая лишилась единственного ребенка? И тем не менее я попытался.

— На ее душевный склад повлияли бесконечные потери, — обороняясь, ответил я. — Сначала она лишилась карьеры, потом последовали смерть Ричарда и смерть Сэма, и последним ударом стало то, что из=за ее одержимости Рахманиновым люди сочли ее сумасшедшей.

Хелен не отступала:

— Так откуда ваялась эта одержимость? Она думала, что встретит великого человека в Беверли-Хиллз восставшим из мертвых?

— Нет, Хелен, она была не маньячкой, но ты же прекрасно знаешь, как начинается одержимость. Рахманинов служил связующим звеном между разными частями ее мятущейся души. Она похоронила его вместе со своей неудавшейся карьерой, Ричардом и Сэмом. А потом, когда она наконец освободилась и набралась смелости покинуть Нью-Йорк, ее подсознание стало требовать, чтобы она примирилась наконец с окружающими ее могилами, кладбищем ее мечтаний.

— Ясно, — протянула Хелен более мягким тоном. — Но ты рискуешь выбить читателя из колеи — он решит, что ты предлагаешь ему посетить его собственное ментальное кладбище.

— Хорошо, я признаю наличие этой опасности, но я хочу, чтобы читатель проникся к Эвелин сочувствием, а не начал растравлять себе душу, сравнивая себя с ней.

— Конечно, но Эвелин возвела давно умершего человека в воображаемый идеал. По мне, так это самая настоящая мания — и к тому же то, что она считала себя единственным человеком в мире, способным его понять и последовать по его стопам, отдает крайним нарциссизмом. Ее нарциссизм ничуть не меньше его ностальгии.

От ее последних слов я остолбенел: она все увидела, увидела параллельные вселенные двух протагонистов даже более ясно, чем параллель между нарциссизмом и ностальгией. Я спросил себя, не пытается ли она сказать, что все читатели в итоге будут вынуждены столкнуться с собственным нарциссизмом, как бы они этому ни сопротивлялись.

Я потянулся к джину, чтобы скрыть свое состояние, но не успел сделать два глотка, как Хелен продолжила:

— К тому же чья это история, твоя или ее?

Мне не нужно было думать над ответом.

— «Плащ Рахманинова» — моя история, хотя Эвелин тоже приложила к ней руку. Разве ты не видишь, Хелен, между историей и воспоминаниями большая разница, даже если одно органично переходит в другое? Я бы никогда не стал другом Эвелин, если бы не сломал виолончель Ричарда. Эвелин привела меня к Рахманинову. С ее помощью он оказался в центре моего исследования ностальгии. Я знаю, звучит безумно, но это правда. Это необыкновенная история, которая случается раз в жизни, и потом ты всю жизнь пытаешься понять, что она означала.

Хелен перебила:

— Это в том случае, если ты еще сможешь правильно соединить все линии.

— Хочешь сказать, они подумают, что это слишком высоколобо?

Хелен заерзала. Она знала издательский бизнес.

— Они не идиоты. Чтобы все получилось, ты должен написать гениально.

— Композиция правильная, и я рассказываю ее своим собственным голосом.

Моя подруга была боевой журналисткой.

— Ты должен попробовать.

— Да, — ответил я, решившись.

Хелен поджала губы; внезапно она показалась мне зловредной кошкой. Конечно, она иногда высказывала рискованные утверждения, но не начались ли у меня галлюцинации?

— А может, стоить все бросить? — спросил я.

— Джордж, не глупи.

— Я уверен, что прав: Рахманинов перестал творить, потому что страдал, а не потому, что не мог дождаться, когда положит себе на счет очередные пять тысяч долларов и станет миллионером.

146

— Отчего именно он страдал?

— Хелен, мы это уже обсуждали. Ты знаешь. Он тосковал по России, по озерам, по своему детству. Он был болен ностальгией…

Хелен перебила, не успел я договорить;

— До черта людей желает вернуться в детство. Все романтики. Половина модернистов. Большинство литературных и киношных изгнанников. Что такого особенного в твоем Сергее?

Я мог бы ее опровергнуть. Я целое состояние потратил на междугородние звонки, два года анализируя с ней ситуацию Рахманинова, пытаясь убедить ее в том, что русские не такие, как все. Русская ностальгия — недуг совсем иного сорта

— Но, Хелен, он был русским. Не немцем, не французом, он был болезненным запоздавшим русским романтиком, а русские другие. Как ты не понимаешь?

— В чем же они другие?

— Они невообразимо, беспросветно мрачные и думают, будто все предрешено.

Хелен знала о русской мрачности — она знала обо всем, — но решила, что сможет лучше все уяснить, если заставит изложить ей все заново, шаг за шагом.

Я сдался и начал сначала:

— Я знаю, что в этом все дело. Рахманинов, которого мы все любим, умер как творец в 1917 году, когда бежал из России. После этого он больше не мог творить. То, что он сочинял, никуда не годилось. В нем что-то сломалось. Навсегда.

— Так в чем же дело: в сексе, несчастной жене, любовницах?

— Нет, — настаивал я, — в чем-то более глубоком, что сложно объяснить, не прибегая к биографии, психоанализу, русской истории.

Я погружался все глубже и знал это, но сложность предмета не могла отпугнуть боевую Хелен.

— То есть Рихард Штраус сказал бы, что Рахманинов потерял свою тень?

— Нет, Хелен, это была не символическая тень, — она бы оскорбилась, если бы я стал читать ей лекцию о Die Frau ohne Schatten[24] которая не может производить на свет потомство, но проблема Рахманинова была не в этом.

— Так почему же так важно продемонстрировать эту творческую смерть через ностальгию, Джордж?

— Потому что, — огрызнулся я, прекрасно зная о ее стратегии выуживать информацию шаг за шагом, — потому что он был одним из талантливейших творцов, когда-либо явленных миру Россией, а его биографы все профукали. Необязательно изучать каждого пианиста, кто завораживает публику, но канонические композиторы — они творцы, волшебники, боги…

Хелен снова перебила:

— Разве недостаточно просто определить ностальгию в его музыке? Как это делают музыковеды — в мелодии, гармонии, ритме?

— Нет! Мы должны рассмотреть ее с психологической и исторической точек зрения. Иначе мы никогда не поймем, почему русский Рахманинов сочиняет гениальные произведения, а американский Рахманинов — произведения без души.

— Без души, да ладно тебе, кто сможет устоять перед презренным металлом!

— Да, без души, жалкие, вторичные, бледная тень произведений его русского периода. Только Стравинский и его биограф музыкальный критик Роберт Крафт называли вещи своими именами и кое-кто из музыковедов вроде Ричарда Тарускина. Остальные, особенно биографы Рахманинова, об этом умалчивают. Слишком боятся.

— Даже академики?

— Даже они. Молятся на его виртуозность, потому что он собирал полные залы. Представь, как они станут поносить мою книгу.

— Да, наверное, в качестве рецензентов пригласят именно Рахмафию, — язвительно обозвала их Хелен.

— Неподходящие рецензенты для этой книги.

— Ну, дорогой мой, ты не можешь сам выбирать себе рецензентов.

— Конечно, но у меня тоже есть принципы.

Хелен стала уставать от разговора. Ей нравилась классическая музыка, но Рахманинов как человек ее совершенно не интересовал, и ничто из того, что я сказал ей по телефону за эти два года, не могло изменить ее отношение. Как и многие любители музыки, она часто слушала его концерты, но даже не осознавала, что все, что ей нравилось, было написано до того, как он уехал из России.

Я продолжал:

— Каждая деталь в жизни Моцарта, Бетховена Шопена и им подобным уже обмусолена. Историю Шумана с Кларой сто раз пересказывали — то, как он бросался в Рейн. Клара — любовь всей его жизни. Клара еще и ключ к понимаю Брамса. Бла-бла-бла Но Рахманинов остается загадкой, он окутан тайной, о нем все молчат.

— Джордж, успокойся, ты говоришь бессвязно, — бесстрастно заметила Хелен и подлила мне джина.

— А ты как хотела? Ты же меня напоила.

Хелен подняла брови, как будто отвергая обвинения в злом умысле.

— Хелен, ты права Рахмафия действительно существует в Европе и в США. Я мог бы противостоять ей, если бы расхваливал Рахманинова иди поносил, но я не хочу делать ни того, ни другого. Я хочу создать совершенно новый тип биографии.

— Хочешь сказать, все настолько черно-белое?

— Либо боготвори его, как традиционные биографы, либо ругай, как некоторые музыковеды.

— Но ты не хочешь делать ни того ни другого, — подытожила Хален.

— Да, — робко сказал я.

— Тогда какую биографию ты хочешь написать?

— Я вообще не хочу писать биографию. Я хочу обрисовать, какой могла бы быть совершенно новая биография, но не писать ее. Мемуары ностальгии — вот что я хочу написать.

Я не стал развивать свою мысль. Я лишь мельком упоминал об Эвелин и не хотел пересказывать ее длинную и сложную печальную историю. Хелен прекрасно знала, что такое параллельные вселенные, и согласилась с существованием параллельных вселенных Рахманинова и моей, без Эвелин. Но она оживилась:

— Мемуары ностальгии — это интересно. Я охотно взялась бы их рецензировать, если бы мне предложили. Если подумать, никогда о таком не слышала.

— Вот то-то и оно, но еще я хочу рассказать правду о том, что с ним случилось, честно, нейтрально и по возможности беспристрастно. И чтобы это сделать, мне нужно соединить в одном смешанном жанре несколько параллельных вселенных.

Хелен заметила, что чего-то не хватает:

— На чем же эта правда будет держаться?

— На его ностальгии, — ответил я, — но в его ностальгии кроется загадка. Тоска по дому важна для его творчества как в первой, так и во второй половине жизни. В первой половине ностальгия служит вдохновением, во второй — убивает вдохновение. Проблема только в том, что книга о ностальгии обречена на провал.

— И как же, дорогой мой, — несколько снисходительно спросила Хелен, — ты собираешься представить миру эту метафизическую ностальгию?

— Хелен, тебе никогда не нравилась ностальгия!

— Ну, это же не парень, с которым я могла бы встречаться.

— Ты знаешь, о чем я: ты никогда не считала ностальгию серьезным психологическим состоянием, которое может и парализовать нас, и наполнить энергией, точно так же, как депрессия, или астерия, или…

— Тогда почему мы не принимаем от нее успокоительное?

— Когда-нибудь станем принимать. В медицинской классификации ностальгия когда-то считалась болезнью людей, которые эмигрировали и не смогли приспособиться в новой стране. Как все выходцы из Восточной Европы, оказавшиеся в Америке.

— Я пишу рецензии на книги и никогда не читала об истории ностальгии.

— Ее нет: когда-то ностальгия была широко описана, особенно ностальгия солдат на войне, но потом ее выпустили из виду.

Хелен стала внимательнее слушать своего подвыпившего друга.

— Долбаный Фрейд исключил ее. Если бы только он вписал ее в свой психоанализ, дал ей равный статус с истерией, ты бы понимала, о чем я говорю.

— О’кей, ты меня убедил, — отвернувшись, она понюхала гардению и стала смотреть на сосны.

Но я вошел в раж и уже не мог замолчать, как волчок, который не остановится, пока не завершит оборот.

— Карл Ясперс, философ, пытался убедить Фрейда, но тот не слушал. Был глух к слову на букву «н».

Точно как Хелен, которая всегда желала мне самого лучшего, особенно до того, как мы расстались миллион лет назад. Тогда она говорила, что я — любовь всей ее жизни, но смирилась перед лицом «сексуального реализма», как она это называла. Она не понимала, почему я поднимаю такой шум из-за этих параллельных вселенных, но уступила:

— Ты хороший писатель, Джордж, у тебя все получится.

Неожиданно я притих. Что-то в высказываниях Хелен ранило. Она знала, что я собрал уйму материала для «культурной истории ностальгии», но в ту наполненную ароматом гардений ночь я описывал ей мемуары под названием «Плащ Рахманинова».



* * *

Наши «Катскильские беседы», как я стал называть их впоследствии, оказались более полезны мне, чем моей собеседнице. Обратно на Западное побережье я вернулся полным энергии и готовым к экспериментам с изложением своих идей или, по крайней мере, к попыткам вписать жизнь Рахманинова, от начала до конца, в логичную модель человека, страдающего от ностальгии по потерянной России. Сколько я себя помню, я всегда считал, что жизнь — это связная история, и люди редко отказываются от такого представления о ней до момента смерти. Люди отвергают идею органической связности собственной истории только в самом конце своего жизненного пути: когда тонет корабль, когда они неизлечимо больны, лежат при смерти — да и тогда редко. В противном случае, если бы мы отказывались от этой идеи гораздо раньше, если бы соглашались, что жизнь развивается беспорядочно и состоит из разрозненных эпизодов, мы бы неизбежно предавали себя в руки Смерти и становились ее трагической жертвой. Представьте, какую боль причиняет осознание, особенно в конце жизни, того, что она бестолкова, нелогична и бессвязна. На такое осмеливаются только запутавшиеся, мятущиеся люди или люди с душевным расстройством.

В последующие дни, проведенные вместе с Хелен, мы с ней оттачивали наш интеллект, рассматривая добродетели и пороки различных форм повествования, по очереди осуждая их и защищая. Модель связного повествования кажется менее трагичной, чем ее противоположность; кто станет отрицать ее достоинства? Большинство людей хотят, чтобы искусство, особенно художественная литература и драма, придавало их жизни дополнительное значение, соотнося их собственные беспорядочные нарративы с законченными теориями, о которых они читают в трудах по истории, философии, теологии — всем так называемым наукам жизни, — где жизнь предстает цельной с первого своего дня. Но представьте себе, что реальная проживаемая нами жизнь разворачивается безо всякой логики, отдельными, никак не связанными друг с другом эпизодами. Или так тесно переплетена с жизнью других, что сложно представить жизнь конкретного индивида как самостоятельную.

Я верил, что жизнь Рахманинова, как и большинство жизненных историй, была связной и логичной, пусть и неровной, что я мог бы придать форму этой истории — его биографии, — если бы только узнал «правду» о его внутреннем мире и о том, что им двигало. Все это время я надеялся, что смогу вместить мое ощущение его личности в базовые рамки связного повествования. Однако «Катскильские беседы» помогли мне понять, что у Рахманинова может быть «множество личностей», что его отраженная в биографии личность может оказаться менее ностальгической, чем я себе представлял, и что, возможно, мне придется включить также не связанные с ностальгией аспекты его жизни. В результате может получиться менее связное повествование о персонаже — более рыхлый «Плащ Рахманинова», так сказать, — но зато мне удастся изобразить его полнее.

Поэтому-то прощальный дар Эвелин — ее сундук — стал для меня благословением. Ее миссией было спасти себя через композитора, который одновременно зачаровывал и раздражал ее, — безумная погоня, полная интуитивных проблесков и видений. Биографы Рахманинова — особенно Бертенсон, которого она, как мы увидим, читала, — погрешили и в отношении связности, и в отношении бессвязности, изобразив жизненный путь протагониста без основной линии (что я называю «связным повествованием»), которая тем не менее развивается хронологически и проходит через очевидные начало, середину и конец. Записки Эвелин открыли окно в загадки ностальгии. По ее версии ностальгической жизни, которую она испытала на себе, люди через ностальгию одновременно страдают и возвышаются; доступ к ее защитной маске, иллюзорному щиту передается не через культурную связь эпох, а от одной ностальгической личности к другой. Если гипотетически представить Эвелин биографом Рахманинова, то получится, что ностальгическая Эвелин пишет о жизни своего собрата по духу. Эта крайняя степень взаимопонимания проявилась в том, что повествование становится менее связным. Оно состоит из заметок, обрывков, воспоминаний, наблюдений, мечтаний, шуток. Нетрадиционное жизнеописание, предложенное в ее дневниках, представляет гораздо более широкий и гибкий, хотя, возможно, и трагичный образ Рахманинова как человека, нежели тот, что предлагают радикальные сторонники связного повествования.


Даже записи, сделанные до ее переезда в Калифорнию, изобилуют крупицами откровений:

1961: Почему люди так любят Прелюдию до-диез минор, почему этот фальшивый китч так зачаровал массового слушателя?

1962: В первый раз читаю Бертенсона, ужасно, сухо, одни факты. Он собирает гору фактов и вываливает их, но Р. он не чувствует.

1963: Любить играть музыку Р. и знать о нем хоть что-то — далеко не одно и то же.

1963: Хотелось бы мне сидеть рядом с Р. за обедом? Еще как!

1964: Русская музыка всегда отражает русскую душу, единственный вопрос — как у Р. или как у Прокофьева?

1964: Я возвращаюсь к Берте неону почти еженедельно, но он совсем не понимает Рахманинова, просто сваливает в кучу факты.

1965: Хотелось бы мне встретить кого-нибудь, кто знал Р.

1965: Только что слышала по радио Симфонию Нового Света Дворжака, и мне кажется, что она о тоске по дому (по Богемии?). Сколько еще композиторов (Малер) и писателей (Диккенс), находясь в Америке, страдали от ужасной тоски по дому? Р. был другим: тоска по дому преследовала его всю жизнь.

1966: Моя погоня за Р. не безумна, я нормальный человек.

1966: Каково это — любить свою страну сильнее ребенка? Я не такая, но Р. таков. Он нежно любил двух своих дочерей, но еще сильнее любил Россию. Я никогда не читала хороших книг о ностальгии.

1967: Мое увлечение музыкой Р. в юности было оправданно, но я никогда не осмелилась бы при нем играть.

1968: «В Париже в мае очередная революция… как та, что пережил Р.

1969: Август, пляжные деньки, все так ново для меня, смотрю на качков на Венис-бич. Вырезала рецензию на молодого русского пианиста, который играл Первый концерт Рахманинова в Голливуд-боул. В интервью по радио он звучал истерически, его английский совершенно невразумителен. Искушенный интервьюер: «Хотели бы вы встретиться с Рахманиновым?» Русский пианист: «Да, конечно». «Почему?» Пианист: «Он был таким загадочным». Интервьюер: «Что же в нем было загадочного?» Русский: «Я хочу спросить у него, каково было написать концерт, — ведь ему тогда было всего семнадцать; хочу опросить, о чем он думал, когда сочинял». Интервьюер: «Но мы обычно представляем Рахманинова старым: двухметровый великан в черном костюме, волосы ежиком, вечно одетый так, даже в жару». Пианист, напирая на слово «русский»: «Это был русский черный костюм, русский полу-плащ, полу-брюки, он был не старый, не динозавр».

В дневниках Эвелин также отмечены конкретные даты, когда она читала: «10 сентября 1972, жара невыносима, весь день сижу у окна, впитывая морской ветерок, с Бертенсоном в руке, он ничуть не лучше, чем в прошлый раз. 5 января 1973, дождь хлещет с самого Нового года, не могу выйти на улицу, сижу за столиком с биографией Р. Виктора Серова — по крайней мере, он не перегрузил ее фактами, как Бертенсон. 10 мая 1975, встреча с Дейзи Бернхайм навеяла мне желание почитать о Р., поэтому я вернулась к Бертенсону, который не употребляет слово “ностальгия” и не понимает его. Неужели Бертенсон сам не страдал от ностальгии, когда эмигрировал в Америку?»

Представление Эвелин об идеальном портрете, который она искала, но не нашла у Бертенсона, можно реконструировать по заметкам, сделанным ею во время чтения. Примечательно, что она пишет, что ей нужен «плащ» как условный символ ее видения Рахманинова и, возможно, некий покров, окутывающий его жизнь. В ее записках говорится о защищающем плаще и о воображаемой книге под заголовком «Плащ Рахманинова», в которой рассказывалось бы о параллельных вселенных, соединенных тремя трагедиями: ее самой, Ричарда и Рахманинова. «Черный плащ» символизировал для нее ограждение от руин, оставленных ностальгией, и ее представление о постоянно играющем Рахманинове, неспособной остановиться марионетке, оказавшейся в плену собственного легендарного образа.

Надевал ли Рахманинов черный плащ на те два выступления, которые Эвелин посетила в Нью-Йорке? В дневнике об этом ни слова, но ока ясно дает понять, что не представляет его выступающим на сцене без этого русского, наглухо застегнутого, черного одеяния.

Интересно, догадывалась ли Эвелин о том, что одной из главных помех для воображаемого жизнеописания были музыковеды? Большинство из них отмечают, что после отъезда из России Рахманинова покинуло вдохновение, но никак это не комментируют, словно существовало два, а то и три Рахманинова, словно он, неустойчивый биографический персонаж, раздвоился или расстроился, и совершенно выпускают из виду влияющие на вдохновение факторы: его романы, ипохондрию и эмоциональный срыв, его замкнутость, потерю России и статус эмигранта — всему этому не придается значения. Новая, более полная биография показала бы, как чувство утраты нарастало в течение шести десятилетий и какая сила умерла в нем, когда он покинул Россию. В противном случае писать очередную вторичную биографию, где говорить, что слабые композиторские способности Рахманинова не позволили ему прийти к чему-то новому, будет то же, что изобретать колесо[25].

Но все это воображаемый «Плащ Рахманинова» Эвелин, а не мой. В мой «Плащ» входит и ее история, которой в ее воображаемой книге, конечно, не было. Эвелин никогда не представляла себя персонажем. Параллельные вселенные, которые создал я, когда прочитал ее записи, были совсем другим «Плащом Рахманинова»: это была странная двойная история ее одержимости Рахманиновым и Рахманинова — Россией, как будто они были двойниками.


Исторически Рахманинов был поздним — очень поздним — романтиком, захваченным ностальгией по России, которую потеряло его поколение аристократов. Сводить его ностальгию к интуитивно ощущаемому сожалению об исчезнувшей иерархии и патриархальности значило бы преуменьшать ее, какой бы подлинной ни была утрата родной земли, семьи и всего, что с ними связано. Когда поздние романтики становятся изгнанниками (многочисленное сборище от Генри Джеймса и Джеймса Джойса до немецких и австрийских беженцев), они переживают потерю родины гораздо более мучительно, чем ранние романтики (круг Байрона — Шелли, Уильям Бекфорд), жаждущие идти вперед. То, что их всепоглощающая ностальгия могла быть признаком упадка, неспособности двигаться в ногу со временем, волновало их меньше, чем острое ощущение утраты.

Вряд ли Рахманинов думал, что его тоска по всему русскому признак упадка. Музыка, которую он писал еще в России, пропитана ностальгией в гораздо большей степени, чем музыка таких же поздних романтиков Густава Малера и Рихарда Штрауса. К тому же они оба внесли гораздо больше нового в музыкальные формы, нежели Рахманинов. После 1918 года, когда Рахманинов уже бежал из России, в своих сочинениях он стал уделять больше внимания стилистике, отмечают музыковеды[26]. И когда формальное сходство возобладало, Рахманинов стал полагаться на уже укоренившиеся привычки из добольшевистских времен — устоявшиеся стилистические приемы, от которых он уже не мог избавиться.

Моя воображаемая биография показала бы живого человека за этими утратами и объяснила, какой урон они нанесли композитору. Я жаждал биографии, которая объединила бы с десяток категорий, но дневники Эвелин убедили меня — до их прочтения я не ожидал, что это возможно, — что новый взгляд на Рахманинова будет иметь важное значение и без этого десятка.

Много месяцев я представлял себе книгу из четырнадцати глав со ссылками на множество источников и примечаниями. Ее писала бы группа ученых, а не один биограф-сверхчеловек, обладающий познаниями во всех необходимых областях. Команда состояла бы из экспертов по русской истории и литературе, истории медицины и психоанализа, истории и теории музыки, социологии эстетики, преподаванию фортепиано, теории музыкального исполнения, а еще туда должен входить воображаемый историк ностальгии — науки, столь важной для понимания Рахманинова как человека, которая находится еще в развитии, в поисках своего виднейшего ученого. Сам я написал бы главу об ипохондрии, ипохондрии души, а не физических органов. Конечно, такой команды не существует, она воображаемая, и такая книга никогда не была написана. Полная версия вышла бы гораздо длиннее, чем тот набросок, что последует ниже[27].

Загрузка...