Рахманинов был мертв и лежал в могиле, но что стало с Эвелин — той Эвелин, которая уже не могла больше отделить себя от памяти о нем?
Когда брак затрещал по швам и Эвелин с Сэмом стали чужими друг другу, «увлечение Рахманиновым», как она это называла, никуда не делось. Ни дня не проходило, чтобы она не думала о композиторе-пианисте. Он был единственным, что неизменно связывалось в ее сознании с «той жизнью», ее прошлыми годами (как она их называла), полными «всевозможных злоключений». Она погружалась в мечты наяву, вспоминала, как играла его произведения, даже тот ужасный день в Таун-холле, представляла себе его жизнь, разделенную на Америку и Россию, и думала о том, что должна прочитать о нем что-нибудь.
Однажды Сэм рано вернулся с работы, около двух часов пополудни, и застал ее, когда она упражнялась Второй сонатой Рахманинова — тем самым произведением, которое она должна была играть на дебютном концерте. Утром она приняла ванну, вымыла голову, надушилась и надела то красное бархатное платье, которое было на ней в Таун-холле.
Сэм поставил машину в гараж, зашел через заднюю дверь, как обычно, и, заслышав шум, прошел в гостиную, где застыл, потрясенно уставившись на нее. Он никогда раньше не видел, чтобы она надевала «символическое платье», попавшее в опалу после неудавшегося дебюта, и так помпезно играла Рахманинова, словно находилась на концертной сцене.
Он смотрел на нее, пока она продолжала играть. Потом Эвелин остановилась, подняла руки, поправила складки красного платья и посмотрела на него искоса, не вставая с сиденья.
Муж с женой окаменели, словно случилось некое большое разоблачение. Потом, после нескольких долгих мгновений, Сэм молча развернулся, вышел, сел в машину и уехал. Эвелин понятия не имела куда, однако это событие ознаменовало новую фазу в их взаимоотношениях. Отныне они были людьми, которые жили под одной крышей, но едва разговаривали друг с другом.
Сэм вернулся через несколько часов и перебрался в комнату Ричарда. Эвелин не знала, разозлился ли он. Потому ли, что она изображала, будто репетирует в сценическом наряде, или из-за ее жестов? Он впервые видел жену в такой позе: день возвращал ей энергию, но вечером она опять погружалась в депрессию.
После этого их отношения совсем развалились. Сэм постепенно перестал с ней общаться, потом начал встречаться с другими женщинами. Они звонили и просили передать ему сообщение (знают ли они, что Сэм женат, гадала Эвелин).
Три месяца спустя Сэм собрал чемодан, сам сделал себе завтрак, после чего вышел из дома. Его не было всю ночь, на следующий день Эвелин несколько раз позвонила ему на работу. Секретарша каждый раз отвечала, что Сэм вышел, но он так и не перезвонил.
— Сэм сегодня пришел на работу? — вежливо спрашивала Эвелин секретаршу. — Это его жена.
Все время находилась какая-нибудь отговорка: он обедает, он с клиентом, он перезвонит позже, но он не перезванивал. Эвелин решила, что он все-таки там, а не под колесами грузовика, и не стала обращаться в полицию. Две недели спустя пришло письмо от адвоката с требованием по всем вопросам, касающимся дома и банковских счетов, связываться с его клиентом Сэмом Амстером только через него.
Сэм так и не вернулся. Его адвокат два-три раза в неделю слал Эвелин сообщения по поводу счетов в банке и дивидендов с акций, и один раз она получила от него длинное письмо, объяснявшее, что его клиент не хочет развода, ему просто нужно время побыть наедине с собой.
Эвелин испытала облегчение. Ей тоже нужно было время, чтобы побыть в одиночестве, поупражняться на фортепиано и просто посидеть, глядя в пространство и размышляя о том, что значил «акт исчезновения» Ричарда. Это был ее новый эвфемизм для смерти. Как Ричард может сегодня быть здесь, жить в их доме на Дартмут-стрит, а на следующий день исчезнуть? Что есть жизнь, если из нее так просто выселиться?
А потом Эвелин переменилась. С маниакальным рвением вернулась к фортепиано, стала играть по нескольку часов в день, систематически нарабатывая технику, часами упражняясь в попытке преодолеть те техническое трудности, с которыми она столкнулась в дни учебы у Адели. Ее рука была слабее, чем в двадцать лет, но она медленно возвращала себе мастерство, необходимое, чтобы сыграть те произведения, которые она запланировала на дебютный концерт: Листа, Шопена, Рахманинова. Если Сэм вернется, она примет его обратно, а ежели нет, учительство поможет ей скоротать время и предоставит ей источник дохода, благодаря которому она сможет ходить на концерты в Манхэттене.
Несколько месяцев спустя Эвелин узнала, что у Сэма новая женщина двадцати четырех лет, туристический агент; она недавно вернулась в Куинс после работы в зарубежном офисе. Об этой женщине ей рассказала пожилая дама, ходившая в тот же салон красоты. Эвелин познакомилась с пассией Сэма несколько лет назад, во время болезни Ричарда, и та ее пожалела. Когда Эвелин рассказала ей, что Сэм от нее ушел, она разрыдалась.
Судя по всему, Сэм обратился в агентство знакомств и успел сходить на свидания с несколькими женщинами, пока наконец не сошелся с Джойс, которая была полной его противоположностью: быстрая, активная, уверенная в своих силах и умеющая добиваться своего. Ей нужен был состоявшийся мужчина постарше, лет сорока.
По словам приятельницы из салона красоты, они жили в квартире в Восточном Элмхерсте, недалеко от Сити, чтобы Сэму удобно было ездить в офис. Джойс тоже не стала бросать работу, их видели — сказала подруга — в ночном клубе в Бруклине, на другой стороне Вильямсбургского моста.
Эвелин испытала облегчение, узнав, что о Сэме есть кому позаботиться. За время болезни Ричарда он стал совсем беспомощным, а смерть сына словно вернула его в младенческое состояние. Но на этом сочувствие Эвелин заканчивалось. Ей было достаточно знать, что Сэм не попал в беду и не собирается покончить с собой.
Ее поиски хороших учеников, желающих обучиться игре на фортепиано, принесли желаемый результат. Одни советовали ее другим, и через полгода она уже набрала достаточно учеников разного уровня, чтобы заполнить день. Игра на фортепиано и уроки дали ей дело, хотя и не могли заглушить боль утраты. Она нутром чуяла, что грядет что-то еще…
Примерно через год адвокат Сэма прислал письмо, извещавшее, что у его клиента рак желудка и он изъявляет свои пожелания относительно похорон. Сэм составил новое завещания, по которому все отходило Эвелин, и умолял ее похоронить его рядом с Ричардом. Он хотел ортодоксальные иудейские похороны с раввином.
Она отправила вежливый ответ и спросила о его состоянии — завязалась переписка, из которой стало ясно, что Сэму недолго осталось. Рак проявился поздно, на той стадии, когда мало уже что можно сделать, перешел на кости и лимфоузлы и был неоперабельным.
Еще Эвелин написала, что навестит его дома или в больнице, если он пожелает. Произошедшее с ним несчастье казалось не карой судьбы за супружескую измену, а несправедливостью, постигшей порядочного человека, которому еще не было пятидесяти. Сэм был заботливым мужем и отцом, горячо любил Ричарда и был вне себя от горя, когда выяснилось, что у сына прогерия; его неожиданный уход из дома и внебрачные связи были следствием скорее отчаяния и запутанности, чем отказа от семьи. Чем дольше Эвелин размышляла об этом, тем сильнее жалела Сэма: всего четыре года назад у него умер сын, а теперь смерть пришла за ним самим.
За месяц до его смерти с ней связалась медсестра из больницы в Куинсе, а не адвокат. Эвелин приехала в такую знакомую ей клинику и нашла Сэма тремя этажами ниже палаты Ричарда. У него изо рта торчали трубки — говорить он не мог. Она взяла его за руку. Это была печальная сцена: страдая от боли, он то и дело ронял слезы и пытался сказать, как любил жену с сыном — самое важное, что было у него в жизни.
Тогда она видела Сэма в последний раз, но этот визит оживил в ее памяти смерть сына. Она организовала похороны, все еще чувствуя боль от лаконичного сообщения больничной администрации о смерти Ричарда, и похоронила их рядом на еврейском кладбище в Форест-Хиллс. Ричард умер в ноябре, Сэм — в апреле. Было еще холодно, и она надела то же черное платье с тем же поясом. После похорон с ней домой вернулись двое его родственников и несколько партнеров по работе. Они принесли цветы и шоколад, посидели с ней несколько часов, оплакали утрату «молодого» человека и ушли.
Неожиданно она поняла, что рада окончательной пустоте в доме на Дартмут-стрит, озаренной светом дня, как обезоруживающе хмурое лицо Ричарда в ее воспоминаниях, когда он наконец вылез у нее из живота. Смерть Сэма пробудила воспоминания о его ухаживаниях, свадьбе и счастливых месяцах после рождения Ричарда. Но Эвелин тогда была другим человеком, талантливой девочкой, влюбленной в фортепиано, которая на дебютном концерте поддалась панике, и папиной дочкой, не получившей никакого серьезного образования, кроме музыкального. Болезнь Ричарда преобразила ее, впервые в жизни сделав исследователем: она прочесывала библиотеки в поисках информации о редкой болезни сына и заодно стала читать книги и журналы, чтобы повысить уровень эрудиции. Сэм никогда ничего не читал, только смотрел телевизор.
Конечно, она не радовалась его смерти, но они разошлись три года назад и даже раньше, когда был еще жив Ричард, стали настолько чужими друг другу, что их брак превратился в привычный ритуал. К тому же ей приходилось справляться с собственными демонами. Ее возлюбленным снова стало фортепиано, и она мечтала вернуться к нему в озаренной пустоте дома на Дартмут-стрит. Воспоминания о Ричарде преследовали ее, и все чаще и чаще к ним присоединялась тень Рахманинова, по каким причинам — она и пыталась узнать, как написала в своем дневнике.
Я был потрясен, когда Эвелин рассказала обо всем этом во время наших телефонных разговоров. Подумать только: стерта целая глава моего прошлого, разбито зеркало моего идеализированного детства! Ричард мертв, Сэм тоже, их величественный дом с сияющим концертным роялем опустел, и только великодушная Эвелин живет там одна, чувствуя себя покинутой. Я подумал: поверили бы другие люди в странную историю ее жизни или она слишком невероятна? По ее словам, теперь у нее было больше времени на «увлечение Р.» и она все больше убеждалась, что Адель была права, но если бы она согласилась на более легкую программу, говорила мне Эвелин, ее карьера все равно не сложилась бы. Она придерживалась не слишком высокого мнения об объяснениях психологического плана и уж точно не верила в подсознательные причины своей паники. Ее пальцы открыли ей правду.
Эвелин всегда верила, что «увлечение Р.» зародилось бы, даже если бы дебют прошел успешно. Меня заинтриговала одна фраза в дневнике за 1963 год: «Мое фиаско было чудом, предначертанным судьбой, и теперь меня переполняет энергией моя новая решимость узнать, кем на самом деле был Р.». Я не мог вообразить, чтобы сам когда-либо написал такую фразу. Ей было всего сорок пять.
Она верила, что ее преследует призрак «Р.», величайшего пианиста XX века, извлекавшего из инструмента звуки, которые никто другой не мог извлечь. Ее «увлечение Р.» не ограничивалось его техникой и игрой на фортепиано в целом, она хотела понять человека, всю свою жизнь посвятившего поискам «дома». Не потому, что он был кочевником, или изгоем, или одержимым смертью и стремящимся попасть в Вальгаллу, — нет, он искал географический дом, способный заменить Россию. Эвелин была далека от академического мира, однако она почти представляла ницшеанскую борьбу его души, ищущей постоянного пристанища в своем паломничестве, которому она не смогла бы дать имя.
Однажды, во время телефонного разговора, я спросил ее, откуда она черпает информацию.
— Какие книги вы читаете?
— Да практически никакие, — ответила она. — Так, статьи в газетах, концертные программки, то-се.
Однако я знал, что она пристрастилась к библиотекам, с тех пор как заболел Ричард. Откуда-то она брала информацию.
Эвелин все повторяла, даже в письмах, что теперь Ричард и Сэм оба мертвы, она наконец-то свободна и может разгадать, кем же на самом деле был Рахманинов, даже если для этого ей придется последовать за его памятью на край земли. Однажды она даже ошарашила меня словами: «Это стоит большего, чем успешная карьера».
Эвелин стремилась создать новую себя, что нелегко для сорокапятилетней вдовы, пережившей многочисленные травмы. Она перекрасила дом в разные цвета и сменила обои. Купила новую машину. Уроки отвлекали ее, но не могли заменить Сэма и Ричарда. Она гуляла с маниакальной частотой, по пять-шесть раз в день, ковырялась в саду, ходила за продуктами, готовила для трех подруг, которые навещали ее в Куинсе, и еще она читала взахлеб. Читала с карандашом в руке, обводя заинтересовавшие ее пассажи, делая заметки, оставляя на страницах жвачку и щедро проливая на них кофе, как видно по ее дневникам.
Однажды она подчеркнула в журнале предложение, утверждавшее, что «браки заключаются в подсознании». Эти четыре слова жужжали у нее в голове, словно неутомимая муха. То, что автор не ссылается на источник, ее не смутило; идея показалась ей интересной, и она стала размышлять над тем, что же автор имеет в виду. Значит ли это, что любое влечение предопределено, раз основано на подсознательных факторах, о которых никому ничего не известно?
Идея поистине захватила ее, и она стала подходить к ней философски, рассматривая как ключевую причину браков всех своих знакомых. Вита вышла замуж за Барри, потому что их подсознание… Бренда вышла замуж за Джерри, потому что их подсознание… точно так же ее родители и родители друзей. И только Сэм не подходил, почему же она вышла за Сэма?
Она стала одержима своим подсознанием, постоянно обращалась к нему с вопросами и никогда больше не позволила себе беспечно влипнуть в очередной брак. Если бы только она понимала свое подсознание раньше, сказала она мне однажды, ее ждал бы иной брак, не такой пустой, как с Сэмом. Одна идея переходила в другую, пока все они не отвергались. Ее преследовало и собственное прошлое. Как-то раз она прочитала в «Нью-Йорк тайме» некролог Бенно Моисеевича, великого еврейского пианиста, рожденного на Украине, но получившего британское подданство, и вырезала его, гадая, как сложилась бы ее жизнь, не поддайся она панике тогда в Таун-холле. Адель Маркус обожала Шопена в исполнении Моисеевича и водила своих студентов на его концерт незадолго до не-состоявшегося дебюта Эвелин в 1939 году.
Она воспринимала все эти дразнящие идеи как погружение в интеллектуальность, удовольствие, столь же насыщающее, как еда и напитки. Несколько лет спустя она увлеклась драматургом Эдвардом Олби, обладателем Пулитцеровской премии, и его пьесой «Неустойчивое равновесие». Тремя годами ранее, в 1963-м, она сходила с друзьями на бродвей-скую постановку другой пьесы Олби — «Кто боится Вирджинии Вулф?» и совершенно влюбилась. Позже она прочитала, что пьеса собрала все награды за лучшую драму. Она следила за ее номинацией на Пулитцеровскую премию в категории «драма» и пришла в ужас, когда Консультативный совет, состоящий из представителей Колумбийского университета, исключил пьесу на основании «богохульства и омерзительных сексуальных тем». Эвелин отправила в несколько газет письмо с возражениями, но его не напечатали, что еще усилило ее гнев. Потихоньку у нее формировались независимые идеи.
Ей казалось, что ее интерес к «Неустойчивому равновесию» проникает в суть вопроса, почему люди никак не могут достичь счастья. Тем октябрем 1966 года она смотрела постановку пьесы в театре Мартина Бека на Бродвее и пришла в такое воодушевление, что сделала себе рождественский подарок — место в первом ряду на декабрьском показе. «Актерская игра была великолепна, — гласит ее дневник, — и Джессика Тэнди потрясающе справилась с ролью Агнес». Она стала одержима главными героями, Эдной и Гарри. Она бесконечно повторяла про себя сюжет и в конце концов записала его в дневнике своими словами. Из ее записей я собрал вот такой синопсис:
Эдна и Гарри приезжают к лучшим друзьями — Агнес и Тобиасу — с чемоданами. Их напугало нечто непонятное (что?) и они слишком боятся возвращаться домой. Просят разрешения переехать к своим лучшим друзьям. Тобиас радушно принимает их и селит в комнату своей дочери Джулии, где они прячутся большую часть пьесы. Гарри, старейший из живых друзей Тобиаса, говорит, что после десятилетий дружбы у него есть право переехать к нему в дом. Дочь Джулия тоже возвращается домой, только что бросив четвертого мужа. Каждый раз, когда Джулия разводится, она возвращается к родителям, однако на сей раз ее комнату захватили Эдна с Гарри, и она закатывает истерику. Требует, чтобы они уехали, заявляя, что у нее нет никаких обязательств перед ними. В конце концов они собирают вещи, но не раньше, чем устраивают сцену в присутствии всей семьи. Гарри снова объясняет, почему они пришли: им было страшно дома. В третьем акте Тобиас с Гарри разговаривают тет-а-тет, и Тобиас повторяет, что у супругов есть право остаться. Он добавляет, что присматривать за Гарри — его обязанность, то есть дружба есть ответственность за друга. Жена Тобиаса Агнес спрашивает супругов, приютили бы они их, Агнес с Тобиасом, если бы они поменялись местами. К потрясению хозяев, Эдна отвечает: «Нет». Разрыв приводит к тому, что обе пары теряют нечто жизненно важное — «неустойчивое равновесие». Но в чем оно заключается? В центре утраты, бесспорно, идея дома. Даже дружба, составляющая суть философского конфликта пьесы, рассматривается через дом: одна пара покидает свой дом, чтобы переселиться в дом лучших друзей. Их действия предполагают, что источник страха находился в их собственном доме. Может быть, они находились в пустом доме одни?
Таков был странный синопсис, составленный Эвелин, и она приписала, что, возможно, все неправильно поняла, поэтому внимательно следила за теми моментами, где употребляется слово «право», особенно во время просмотра в декабре. После она стала внимательнее читать все газеты в надежде, что отзывы ответят на ее вопрос, но так ничего не нашла. Не было никаких оснований исключить «Неустойчивое равновесие»: ни нецензурной брани, ни изобилия сексуальных тем — и Эвелин возрадовалась, когда прочитала, что Олби получил Пулитцировскую премию.
Потом, читая «В поисках утраченного времени» Пруста, она наткнулась на одну фразу, которая тоже захватила ее внимание. Это был эпизод, где Сван проводит параллели между всем и вся: мужским и женским, любовью и смертью, микрокосмом и макрокосмом, — и его мысли перекликались с ее идеей подсознательного.
«Она?» — спрашивал он себя, желая понять, что это такое; ибо тайна личности, твердят постоянно, есть нечто больше похожее на любовь и на смерть, чем на наши расплывчатые представления о болезнях, — нечто такое, что мы должны исследовать очень глубоко из страха, как бы сущность не ускользнула от нас[130].
Эвелин держалась четыре года со смерти Сэма, слета 1963-го до 1967-го. Потом, 23 ноября 1967 года, наступила десятая годовщина смерти Ричарда, которую она встретила одна в доме на Дартмут-стрит. Была среда, канун Дня благодарения, когда вся Америка закрывается и ее граждане спешат из своих офисов домой, к семьям.
На новой машине она доехала по Куинс-бульвару до Сто шестьдесят четвертой улицы, остановилась на парковке больницы, дошла по тротуару до окна в палату Ричарда и стала разглядывать то самое место, куда он упал… бросился? Она стонала до тех пор, пока из окна на четвертом этаже не выглянул какой-то больной старичок, с жалостью на нее посмотревший; после этого она сбежала.
Еще она рассказала мне, что летом 1967 года купила новую толстую биографию Рахманинова, написанную Сергеем Бертенсоном в 1956 году. Она медленно читала ее три месяца, делая отметки на полях в своей новоприобретенной манере. Некоторые факты стали для нее открытием, сказала она, но трактовка показалась неубедительной.
«Он не чувствует пульса композитора, — писала она мне возбужденно, — и не понимает, что для него было самым важным». О чем бы я ни говорил с ней той осенью по телефону, она все время переводила разговор на Бертенсона. Стала одержима его сочинением в пятьсот страниц.
Я рассказал ей то немногое, что мне было известно о Бертенсоне: он жил в России и знал Рахманинова, долгое время изучал российские архивы, потом переехал в Америку, подружился с семьей Рахманинова, особенно с сестрами Натальей и Софьей, и умер в Лос-Анджелесе всего несколько лет назад, в 1962-м, уже увидев свою книгу изданной.
Эвелин до сих пор жила в одиночестве на Дартмут-стрит. Она легко могла бы узнать больше о «настоящем Рахманинове», если бы только заглянула в квартиру 96 дома 170 на Западной Семьдесят тртьей улице в Манхэттене, где в то время жила двоюродная сестра, она же свояченица Рахманинова Софья Сатина, но Эвелин было невдомек. Софья уже приближалась к девяностолетнему возрасту, она так и не вышла замуж и могла считаться экспертом в вопросах биографии кузена.
В 1917 году, когда Рахманиновы бежали из России, она осталась в Москве, преподавала ботанику на Московских высших женских курсах, потом получила такое же место в Дрездене, но в конце 1920-х, истосковавшись по сестре Наталье и Рахманинову, пересекла океан и получила высокую исследовательскую должность в знаменитом научном центре Колд Спринг Харбор на Лонг-Айленде. Здесь она оставалась до Второй мировой, а потом, вскоре после того как Рахманиновы поселились в Калифорнии, переехала в Нортгемптон, штат Массачусетс, где устроилась в лабораторию генетических экспериментов колледжа Смит.
В Нортгемптоне Софья собрала самые важные воспоминания о Рахманинове тех, кто знал композитора, и после его смерти в 1943 году частным образом издала книгу, так и называвшуюся: «Воспоминания о Рахманинове», — к которой потом добавилась недавно открытая Эвелин биография Бертенсона. Здесь Софья оставалась до 1966 года, а потом энергичная восьмидесятисемилетняя старушка переехала на Западную Семьдесят третью улицу, где написала сохранившееся письмо (о Рахманинове и Эдионе) мужу американской пианистки, который интересовался, можно ли услышать где-нибудь голос великого пианиста Рахманинова. Она ответила что Эдисон пытался записать его голос примерно в 1920 году. Софья могла бы многое порассказать Эвелин, вот только Эвелин не знала, что она до сих пор жива. В биографии Бертенсона ни слова не говорится о жизни Сатиной после смерти Рахманинова — женщина, игравшая в истории композитора центральную роль, не удостоена внимания в книге Бертенсона[131].
В 1968 году Эвелин написала воображаемый ответ Бертенсону в своем дневнике:
Повезло вам, Рахманинов, что вы не пережили войну и не увидели пятидесятые. В противном случае судьба уготовила бы вам новые горести, ничуть не слабее тех, что принесли большевики, суицидальные зятья и неугасимая ностальгия. Ваши письма в Россию, особенно то возмутительное, которое было опубликовано в «Нью-Йорк тайме» 15 января 1931 года и в котором вы критикуете российское образование, могли навлечь на вас подозрения в том, что вы русский шпион. Ничего из того, что вы могли бы сказать в свою защиту во время «холодной войны», не развеяло бы этих подозрений. Если бы вы застали эру Маккарти — когда Бертенсон наносил последние штрихи на вашу биографию, а Софья Сатина следила за каждым его движением из Нортгемптона, Массачусетс, — вас могли бы допрашивать по обвинению в антиамериканских действиях. Шумиха подорвала бы ваше здоровье и здоровье вашей жены Натальи, отправив вас в могилу так же быстро, как злокачественная опухоль.
Верно подмечено, подумал я: Маккарти точно взялся бы за Рахманинова. Но почему Эвелин даже в голову не приходило, что Софья Сатина до сих пор жива? Его письмо в «Нью-Йорк тайме», которое она прочитала на странице 271 книги Бертенсона, привело к тому, что в России запретили играть его музыку — запрет, сохранявшийся на протяжении всей его жизни. Помню, как, сидя над дневниками Эвелин, я был поражен тем, сколько всего она читала и помнила. Тем летом 1968-го я переводился из Гарварда в Колумбийский университет и забыл спросить, почему она не подумала про Софью.
Я поселился в Лос-Анджелесе в начале лета и позвонил Эвелин в Куинс: она сказала, что тоже переезжает на Запад! В Нью-Йорке ее больше ничто не удерживало. Михаэла с Чезаром умерли. Все ее близкие люди были мертвы. Ее речь была путаной. Понимает ли она меня?
Мы проговорили, должно быть, целый час. Она сказала, что переезжает в Беверли-Хиллз в поисках зацепок, которые не смог найти Бертенсон, — теперь он уже не мог сделать это, он умер. Она продала дом со всем его содержимым, включая большой рояль, и взяла билет на поезд. Купит себе маленькое пианино, когда обживется, и возьмет всего два чемодана, один — полностью заполненный книгами и записями, среди которых был и ее экземпляр Бертенсона, весь в пометках. Она все сравнивала предстоящую поездку на поезде с путешествием Рахманинова из Санкт-Петербурга. Не мог бы я встретить ее на вокзале Юнион-Стейшн и отвезти на такси в отель «Беверли-Уилшир» на бульваре Санта-Моника, потому что он находится так близко от места, где умер Рахманинов?
Она пожила там несколько недель, пока не нашла относительно недорогую квартиру на Венис-бич. Помню, что мало виделся с ней в последующие недели. Семестр был в самом разгаре, нужно было сидеть в комиссиях, ставить оценки на экзаменах, и город еще не оправился от потрясения после убийства Роберта Кеннеди-младшего 5 июня.
Но мы говорили по телефону. Эвелин утверждала, что бросила прежнюю жизнь, потому что хотела понять, что лежало в основе меланхолии Рахманинова (по ее выражению), и через его горе понять свое собственное. Если он мог пересечь океан в те годы, когда еще не было самолетов, то и она сможет пересечь страну. Еще она назвала себя эмигранткой — пожизненной эмигранткой, потерявшей столь важную для нее концертную карьеру, сына, мужа и, наконец, родной Нью-Йорк.
Ее голос в трубке теперь звучал спокойнее, она говорила яснее и казалась даже слишком трезвомыслящей, словно ее пассивная разумность была результатом какого-то дурмана. Я сказал ей, что летом уезжаю проводить исследования в Лондоне и вернусь в конце сентября. Она отправила мне несколько коротких писем, в которых не было никаких откровений: она обживается на новом месте и чувствует, что поступила правильно.
Когда я вернулся в Колумбийский университет, она стала менее предсказуемой: одну неделю вела себя спокойно, вторую — маниакально. Начался семестр, и я знал, что не смогу проводить с ней много времени. Я всего лишь первый год преподавал в Колумбийском университете и не слишком хорошо справлялся. В душе я оставался жителем Восточного побережья, неспособным, в отличие от Эвелин, легко переключиться. Я чувствовал, что, возможно, мне даже придется уйти, однако этого не случилось.
Мы никогда не переставали общаться, но все реже навещали друг друга. Мне еще не исполнилось тридцати, я искал собственный путь и пытался построить академическую карьеру. Раза три-четыре в год я приезжал к ней на другой конец города, и обычно мы до поздней ночи обсуждали Рахманинова. Она уже очень много знала о нем, гораздо больше меня. Мне казалось, что я никогда не встречал кого-то, кому известно было бы столько фактов о композиторе и его музыке, сколько ей.
Во время одного такого визита она стала красноречиво рассказывать о «Воспоминаниях о Рахманинове» Виктора Серова, переизданных двумя годами ранее, в 1973-м. Она оставила на полях этой книги столько же пометок, сколько и на полях Бертенсона, однако восприняла ее не так критически, утверждала, что Серов лучше понял композитора, способного сочинять «такую» музыку. Под «такой» она имела в виду головокружительную и духоподъемную. Я не мог участвовать в дискуссии, потому что не читал Серова, и тем не менее дал ей высказаться, слушая несколько часов подряд.
Было еще одно обстоятельство, о котором я в то время не знал. Как я уже указал, мы общались все меньше, к 1980 году Эвелин отошла на задний план моей персональной вселенной и вернулась, только когда я стал изучать историю ностальгии как абстрактной категории в истории культуры.
Логика влекла Эвелин на Элм-драйв, где жил и умер Рахманинов. С тех пор как она переехала в Лос-Анджелес в 1968 году, у нее появилась привычка гулять по этой улице и окрестностям. Через несколько лет она уже знала их как свои пять пальцев: Кармелита-авеню, Футхилл-роуд, Мейпл-драйв — и настолько изучила эти особняки с их старомодной архитектурой, что могла бы водить экскурсии. Разглядывая сады и входные двери, она рисовала себе жизнь обитателей — все это делалось в безумной попытке реконструировать последние годы Рахманинова.
Через некоторое время после прочтения «Воспоминаний» Серова Эвелин повстречала женщину, гулявшую с собакой. В дневнике эта встреча отмечена 18 марта 1975 года. Женщину звали Дейзи Бернхайм, она была ровесницей Эвелин — в 1975-м Эвелин было пятьдесят семь — и утверждала, что родилась в доме на Кармелита-авеню, где живет до сих пор.
Дейзи была молодой вдовой, унаследовавшей состояние. Ее покойный муж, гораздо старше ее, был главным ювелиром Беверли-Хиллз, «бриллиантовым королем», как его прозывали, и его великолепный магазин на Родео-драйв мог сравниться с ювелирными центрами Парижа и Амстердама. Дейзи увлекалась игрой на фортепиано. Ей было пятнадцать, когда на Элм-драйв поселился Рахманинов, и она пришла в восторг от того, что величайший пианист мира будет жить по соседству.
Она почти каждый день ездила на велосипеде мимо дома 610 на Северной Элм-драйв, когда училась в местной школе: пересекала бульвар Санта-Моника, срезала путь по Дьюрант-драйв, пересекала Санта-Монику, проезжала по Кармелита-авеню, сворачивала налево на Элм-драйв — и останавливалась у пятого дома справа.
Это был дом 610, длинная бетонная дорожка вела к темно-зеленой двери. Всю левую сторону от двери, до самой крыши, занимали два большие окна во всю стену, одно на нижнем этаже, второе — на верхнем, над первым. На нижнем этаже была музыкальная комната Рахманинова с двумя роялями «Стейнвей». Дейзи никогда не приглашали зайти (Рахманиновы были слишком закрытыми для этого), но она рассказала Эвелин, что научилась прятаться в высокой живой изгороди слева от дорожки. Там она ждала, затаив дыхание, когда заиграет рояль.
Эвелин с Дейзи встретились почти напротив этого дома, направляясь навстречу друг другу так целеустремленно, будто хотели что-то друг другу сказать.
— Ей недавно исполнилось девять, и я знаю, что у нее на уме, — усмехнулась Дейзи, указывая на Мину. — Мина водит меня на ежедневные прогулки.
Эвелин окинула собаку пренебрежительным взглядом.
— Я хотела назвать ее Торги, только не Джорджи, терпеть не могу это имя, но тогда звучало бы похоже на Корги, а она не корги.
Эвелин спросила себя мысленно, к чему это она.
— Она всегда останавливается здесь, возле дома, где жил великий пианист, как будто ждет, что он восстанет из мертвых и снова заиграет.
Эта женщина все знает о Рахманинове, подумала Эвелин, а вслух спросила:
— Думаете, собаки понимают музыку?
Дейзи засмеялась.
— Не знаю.
— Вы давно сюда ходите? — спросила Эвелин.
— О да. Я родилась за углом, на Кармелита-авеню, почти полвека назад. Мне было почти пятнадцать, когда он стал здесь жить.
— Вы это помните?
— Так ясно, будто это было вчера.
— Пожалуйста, расскажите.
— Я занималась игрой на фортепиано, и моя учительница сказала, что Рахманинов уже живет в Ьеверли-Хиллз. Потом родители услышали, что он переезжает сюда, и я стала каждый день проезжать мимо дома на велосипеде.
— Вы видели переезд?
— Да. Это был хмурый июньский день. Я вернулась домой из школы около трех, села на велосипед и, как только повернула на Элм-драйв с Кармелита-авеню, увидела два огромных фургона. Они были просто гигантские. Я остановилась через дорогу и стала смотреть. Мне хотелось увидеть, сколько у него фортепиано.
— Увидели?
— Да. Из фургонов показались два больших черных корпуса на ремнях, как гробы. Трое мужчин из другого фургона, поменьше, стали их заносить. Другие грузчики фортепиано не трогали. Те трое мужчин со сжатыми кулаками не велели другим прикасаться к этому грузу.
— Наверняка мало кто еще может похвастаться, что это видел, — заверила ее Эвелин.
— Вы знаете, кто такой Рахманинов? — спросила Дейзи, как будто только что осознала, что разговаривает с незнакомкой, которая, может быть, вообще о нем не слышала.
— О да, конечно.
— Значит, вы играете на фортепиано? — почти по-детски спросила Дейзи.
— Да, — ответила Эвелин, — и я много раз ходила по этой улице, но не встречала никого, кто бы о нем знал.
— Мне известно много людей, которые о нем знают, — убедительно ответила Дейзи. — Тем, кто был тогда подростком, уже по пятьдесят. Все здесь, кто в этом возрасте, знают, что рядом жили эти чокнутые русские.
— Чокнутые?
— Они с кулаками защищали свое личное пространство. Я проезжала мимо каждый день. Видела, как жена ходит по делам, и она даже ни разу мне не улыбнулась.
— А чего вы ожидали?
— Я надеялась, она пустит меня внутрь послушать, но она никогда не пускала. Дала мне от ворот поворот. Чуть не убила взглядом.
— А вы видели, чтобы он когда-нибудь выходил по делам? — быстро сориентировалась Эвелин.
— Однажды. Он запрыгнул в такси. Наверное, ехал давать где-то концерт. Он был в черном плаще.
— Наверное, это был тот же плащ, в котором я его видела на концерте.
На лице Дейзи отразилось замешательство.
— Может быть, он всегда носил черные плащи?
— Я ходила на него дважды, — поделилась Эвелин. — Он был в черном костюме и в пиджаке, похожем на плащ. Этот пиджак облегал его очень естественно, но я сидела слишком далеко от сцены, не могла как следует разглядеть.
Дейзи улыбнулась, и ее нос изменил форму, как будто она втянула воздух, прежде чем ответить.
— Он был высоченный. Под два метра ростом, лицо мрачное. Бледная кожа, почти землистого цвета. Он никогда не улыбался. Я хотела только услышать, как он играет, а вовсе не познакомиться с ним.
Эвелин не могла объяснить свое везение. Решила, что встреча предопределена судьбой. Перед ней открывалась возможность, которую она ждала с тех пор, как приехала в Лос-Анджелес. Она собирала газетные статьи и концертные программки, читала Серова и Бертенсона, но Дейзи могла рассказать ей гораздо больше.
— Послушайте, меня зовут Эвелин Амстер, я живу на Венис-бич. Не хотите как-нибудь выпить кофе? Дейзи поняла, почему ее обхаживают.
— Я могу вам много чего рассказать. Например, как его привезли домой из больницы, перед тем как он умер.
У Эвелин заполыхало лицо. Эта встреча была не просто счастливой случайностью: она оправдывала ее «эмиграцию». Заметила ли Дейзи перемену в лице собеседницы?
— Расскажите мне о себе. Вы, кажется, очень им интересуетесь.
— И правда, интересуюсь, уж поверьте. Я училась на пианистку, но карьера не сложилась. Бог дал мне сына-вундеркинда, которому суждено было стать великим виолончелистом, но он умер в юном возрасте, в пятнадцать, от редкого генетического заболевания. Потом муж от меня ушел и тоже умер. Я не знала, что еще делать с оставшейся мне жизнью, поэтому переехала из Нью-Йорка сюда.
— Почему? — спросила Дейзи тем же любопытным детским голосом.
— В поисках Рахманинова.
|— Серьезно?
— Абсолютно.
— Что вы хотите найти?
— Ключ к пониманию самой себя, своего провала, своей жизни.
— Как это возможно?
— Видите ли, я собиралась играть музыку Рахманинова на своем дебютном концерте, но запаниковала и не смогла. После этого все в моей жизни пошло под откос — как в его.
— Под откос?
— Да, в России случилась большевистская революция, он бежал, эмигрировал в Америку и не мог больше писать музыку.
— Но он же был величайшим пианистом в мире!
— Может быть, но великие композиторы вроде Бетховена и Баха стоят гораздо большего. Пианистов, даже великих, пруд пруди.
— Да вы смеетесь. Они же знаменитости.
— Ну хорошо, я преувеличиваю. Но великие композиторы в совершенно иной лиге, чем пианисты.
— Но он же был композитором. Он играл здесь, на концертах, свою собственную музыку, сама слышала, особенно знаменитую прелюдию.
— Все его великие произведения написаны в России, до того как он бежал оттуда.
— Почему же он больше не мог писать?
— А это вопрос на миллион долларов. Я не верю, что он просто перегорел или у него не было времени.
Эвелин говорила все громче: она уже скорее читала лекцию, чем поддерживала дружескую беседу.
— Видите ли, — продолжала она, — здесь мы с Рахманиновым похожи. Мы оба потеряли наш «дом». Он потерял Россию, самое важное для него место в мире — важнее, чем люди, а я потеряла своего сына Ричарда, который был для меня всем, моей карьерой, моей жизнью, моим домом.
Дейзи внезапно поняла, в какие мутные воды угодила. У нее мелькнула мысль, что пора заканчивать разговор. Но Эвелин не останавливалась:
— Люди творят, когда у них дома все в порядке — не только в буквальном смысле, но и в символическом, абстрактном, например, домом может быть и определенный период времени. Как когда говоришь: «В те годы моей жизни я чувствовал себя как дома». Дейзи постепенно понимала:
— Как разные дома, здесь на Элм-драйв, у каждого свой собственный характер, который рассказывает о владельце?
— Да, и когда ты теряешь дом или родину, твой талант погибает и вдохновение исчезает.
— Я не понимаю. А как же те эмигранты, которые написали в изгнании великие произведения? Некоторые из них жили здесь, в Лос-Анджелесе.
— Они были правилом, Рахманинов — исключением. Он был пережитком иной эпохи, не мог приспособиться к новому миру и чувствовал бы себя эмигрантом — что в Америке, что в России, поэтому он просто играл на фортепиано, маниакально и, конечно, блистательно — это была единственная радость в жизни. Ему ничего больше не оставалось после того, как он потерял Россию.
Дейзи притянула Мину к ноге: та нетерпеливо дергала за поводок и лаяла, желая идти дальше.
— Мне, пожалуй, пора, — сказала Дейзи. — У меня еще есть дела.
Тем вечером Эвелин выпила полбутылки красного вина с сыром и крекерами, села с биографией Бертенсона в руках на свой любимый мягкий диван у окна с видом на набережную и стала прокручивать в голове основное событие дня. Она раз пять перечитала страницы о жизни Рахманинова на Элм-драйв. Что такого могла рассказать ей Дейзи, чего она еще не знала? Дейзи наверняка и слыхом не слыхивала об этой книге. Да и вообще, кто она такая?
Она сидела, не шевелясь, несколько часов. Вино подействовало на нее усыпляюще и усилило ее безмятежность; она смотрела на жидкое небо, перетекающее в Тихий океан. Стали появляться звезды, они мерцали так же ярко, как кораблики в океане. Эвелин чувствовала, что наткнулась на нечто важное, Дейзи была послана ей судьбой. Интуиция говорила, что она на грани открытия.
Неделю спустя они встретились в кафе на пляже. Дейзи с радостью приехала: она была не слишком занята и еще ни разу не выбиралась на пляж этим летом. Теплело, как всегда в Лос-Анджелесе в начале лета; Дейзи появилась в короткой юбке, выглядевшей почти как купальник, с банданой на голове.
— Милое местечко, — сказала Дейзи. — Давайте за тот столик?
Эвелин готова была согласиться на все, что пожелает гостья. Несколько дней назад она напомнила себе, что если Дейзи в 1942 году было пятнадцать, то она родилась в 1927-м. Значит, Дейзи была на девять лет младше Эвелин — разница небольшая, дружбе не помешает.
Они заказали кофе и по куску морковного пирога, потом Дейзи заговорила.
— Я пряталась в кустах, — сказала она, — и много чего видела, но не слышала, как он играет. Рояль был слишком далеко. Но я видела, что происходит за большим окном на первом этаже.
— Вы не боялись, что вас поймают?
— Нет, — усмехнулась Дейзи, — эти русские никак не смогли бы засудить за шпионаж подростка. Мне было всего пятнадцать. Я видела, как они ходят по дому, садятся пить чай в четыре часа, как раз когда я приезжала на велосипеде и пряталась.
— Их было всего двое, пианист с женой?
— Нет, там была еще старая дама в длинном платье. Я все гадала, кто она: родственница, горничная или компаньонка.
— Вы так и не узнали? — спросила Эвелин.
— Имя — нет, но я узнала ее лицо следующей зимой, когда его привезли из больницы.
Эвелин наизусть знала последние месяцы жизни Рахманинова: зимнее переутомление, коллапс на последнем турне, Рождество в доме 610, госпитализация в Лос-Анджелесе — но упоминание о старой даме пробудило ее любопытство. Бертенсон вкратце упоминает русскую сиделку Ольгу Мордовскую, которую позвали к Рахманинову уже в самом конце. Может быть, это та же женщина? Когда она спросила, Дейзи не смогла ответить.
— Держу пари, старая дама в длинном платье была русской, — сказала Дейзи. — Она там долго жила.
— Хотите сказать, с самого переезда, когда вы видели, как заносят рояли?
— Нет, не так долго, — усмехнулась Дейзи, съедая еще кусочек пирога, — но я помню, что видела ее в окне в праздники, когда мы не учились и я постоянно каталась на велосипеде.
Эвелин стала вспоминать известную ей информацию. Это было Рождество 1942 года, и через два месяца, в феврале, Рахманинов заболел. К тому времени Эвелин уже наизусть знала хронологию последних месяцев и рассказ Бертенсона: Рахманиновы встретили Рождество на Элм-драйв, потом, в январе 1943-го, отправились в турне по Америке, в феврале Рахманинов заболел, 17 февраля в Атланте муж с женой отменили турне, 26 февраля Рахманинова положили в больницу «Добрый самаритянин» в Лос-Анджелесе, и домой он вернулся только 2 марта. Сиделка Ольга Мордовская — если Бертенсон правильно записал ее имя — не могла быть тем же человеком, которого Дейзи видела на Рождество: это значило бы, что она переехала гораздо раньше.
— Вы уверены, что видели тогда старую русскую даму? Это была та же дама, что вы видели зимой и в марте?
— Да, — заверила ее Дейзи. — Я вам скажу почему.
Эвелин приготовилась внимательно слушать.
— Я помню день, когда его привезли домой на «скорой». Сначала вышла его жена, потом двое вынесли его в кресле-каталке. Они не стали стучать в большую зеленую дверь. Та открылась изнутри, и на пороге стояла та самая старая дама в длинном черном платье. Я узнала ее фигуру, хотя не могла различить лица. Это была та же самая дама. Определенно.
— Что насчет смерти Рахманинова? — спросила Эвелин.
— Помню, как моя учительница по фортепиано сказала, что Рахманинова снова увезли в больницу. Это случилось вскоре после того, как я увидела: он возвращается домой на «скорой». Но я не видела, чтобы «скорая» приезжала еще раз. Если они второй раз привозили его обратно, то, значит, я это пропустила. Помню только, как учительница сказала в конце марта, что Рахманинов умер.
— А старая дама?
— Они с другой дамой, женой, после того как он умер, еще долго оставались в доме. Я видела, как они собираются, когда проезжала мимо.
— Как долго?
— Несколько месяцев.
Эвелин обдумала все, что услышала от Дейзи в кафе. Тем вечером она сплела свою собственную нить Ариадны:
Рахманинов настаивал, чтобы все было русским, вплоть до чая. Он никогда не доверял американским докторам, отказывался у них лечиться. Заболев, Рахманинов всегда находил русского доктора, случалось ли это в Нью-Йорке, в Беверли-Хиллз или во время турне. Он также писал, что обращался к другим гипнотерапевтам после доктора Даля в Париже и Нью-Йорке. Эвелин спросила себя: зачем тогда ему нужна была русская сиделка? Потому что у Рахманинова разыгралась депрессия, был ее ответ.
Эвелин продолжала свой внутренний диалог:
Наверняка это была Ольга Мордовская, русская. Бертенсон назвал ее «сиделкой» — точное определение. Но предположим, Ольга исполняла и другие роли. Предположим, она была особой сиделкой. За год до смерти Рахманинов постоянно жаловался на усталость и отчаяние. Предположим, он снова погрузился в депрессию, и Наталья позаботилась о том, чтобы найти ему сиделку. Можно звать ее хоть сиделкой, хоть как угодно. Ольга Мордовская могла быть ею. Сиделка и компаньон — два этих рода занятий были связаны еще с незапамятных времен.
Как Бертенсон узнал о Мордовской? Эвелин понятия не имела… Возможно, Наталья наняла Мордовскую перед Рождеством 1942 года, но кто-то должен был порекомендовать ее Рахманиновым. Наталья никогда не стала бы давать объявление о том, что ищет русскую сиделку. Она была слишком гордой и скрытной.
Эвелин размышляла над дилеммой несколько недель и спросила у Дейзи, которая не смогла ей ничем помочь. Дейзи во всем полагалась на память, ничего не записывала. Она помнила, как ездила на велосипеде, времена года, странное лицо старой дамы, «скорую помощь», то, как две дамы потом собирали вещи, но не читала никаких книг и статей.
Эвелин решила, что ответ кроется в «докторе Голицыне»: по Бертенсону, Голицын появился в жизни Рахманиновых примерно в эти годы, но Бертенсон не уточняет, когда именно. И кто такой был этот Голицын? Бертенсон утверждает, что Рахманинов наблюдался у него «последние два-три года», но не дает никаких деталей и ничего не рассказывает о самом докторе[132]. Однако он цитирует одно из последних писем Рахманинова, адресованное известному русскому биологу Николаю Петровичу Рачевскому (1899–1972) 22 февраля 1943 года, после того как он отменил американское турне и вернулся в Лос-Анджелес, понимая, как тяжело болен.
Рахманинов с Рачевским встретились в Париже в начале 1930-х — двое людей, которые, казалось бы, никак не могли подружиться: математик и биолог и композитор-пианист. Но их связывало то, что они были белыми русскими эмигрантами с одинаковыми ценностями (Рачевский даже служил на флоте и после большевистской революции вынужден был бежать в Константинополь). Невозможно сказать наверняка, как хорошо они друг друга знали, но тон писем предполагает близость. И лишь упомянутое письмо нельзя назвать ни остроумным, ни жизнерадостным — более того, оно шокирует.
Великий пианист почти никогда не отменял концертов, однако теперь, в Новом Орлеане, пишет о том, что чувствует себя слишком больным и разбитым: «Мне нужно к врачу, но я в этом вопросе полон националистических предрассудков: признаю только русских докторов, и в Калифорнии как раз есть такой». То есть он руководствовался скорее критерием национальности, чем квалификации. Даже в самом конце жизни, когда он был очень болен, ностальгия не оставляла Рахманинова, и его письмо заканчивается жалобным: «Я расскажу ему [русскому доктору] про свой бок, и мы вспомним старые времена. Это будет хорошо и для тела, и для души».
Его ностальгия успокаивала боль от злокачественной меланомы у него на боку. Неужели Рахманинов действительно был так наивен? Неужели думал, что всемирно признанному ученому, каким в 1943 году был Рачевский, интересны воспоминания о былых временах? Сам Рачевский никогда не выказывал признаков ностальгии. Далее выяснилось, что «русский доктор» — не кто иной, как Голицын, и это обстоятельство подтвердило временные рамки в рассказе Дейзи: Рахманинов наблюдался у Голицына несколько лет, с тех пор как поселился в Калифорнии — вполне в духе Рахманинова завязать новые эмигрантские отношения. Однако вне зависимости от того, когда появился Голицын, скорее всего, именно он был связующим звеном между Рахманиновыми и Мордовской. И если Эвелин с Дейзи были правы и Голицын действительно порекомендовал композитору Мордовскую, то вся хронология прекрасно сходится: в конце 1942 года Рахманинов страдает от постоянной усталости и подавленности, он уже несколько лет наблюдается у Голицына в Беверли-Хиллз, Голицын диагностирует хроническую усталость и депрессию, Наталья просит о русской сиделке-компаньонке, которая бы жила с ними, и Голицын знакомит их с Мордовской.
Эвелин рассказала о своей теории Дейзи, и они неделями обсуждали ее за кофе на пляже.
Но у Дейзи был талант непреднамеренно задавать сложные вопросы.
— Что противоречит твоей теории? — спрашивала она.
— Ну, — ответила Эвелин, — много чего. Неизвестно, разрешила бы Наталья постороннему человеку жить с ними. Но если это была правильная сиделка, правильного возраста, правильной закалки, с правильным социальным статусом и правильными эмоциями, Наталья могла согласиться.
— Почему доктор не прописал таблетки вместо сиделки-компаньона?
— Тогда, в 1942-м, не было антидепрессантов. Только амфетамины, но Рахманинов никогда бы не согласился их принимать из-за побочных эффектов, особенно потери памяти. Были транквилизаторы, но он в них не нуждался.
— То есть через несколько месяцев он умер от депрессии?
— Нет-нет, — настойчиво возразила Эвелин. — Нельзя умереть от депрессии, он умер от меланомы, рака кожи, но она появилась потом. Сначала, когда Голицын осматривал его в 1942 году, он не нашел следов рака, только усталость. Позже, в конце 1942 года, Голицын подумал, что усталость могла спровоцировать другие болезни. Тогда-то и появилась Мордовская.
— Разве Рахманинов не обратился бы сначала к гипнотерапии? — возразила Дейзи.
— Скорее всего, нет, — заверила ее Эвелин. — К тому времени он так устал и выгорел, что не рассчитывал больше на ее помощь. К тому же он был слишком стар. Через несколько месяцев ему исполнялось семьдесят. Его мысли были о другом. Наталья тоже это понимала, поэтому предпочла сиделку-компаньонку. Она была уже не девочкой и устала от бесконечных путешествий. Возможно, это она предложила пригласить сиделку.
— Ясно, — сказала Дейзи, мысленно ища возражения и вспоминая старую русскую даму, смотрящую в окно.
Эвелин продолжала:
— Она была с ним до самого конца… до самой последней минуты держала его за руку.
Детский голосок Дейзи зазвучал громче от возбуждения, когда она представила, какую новую информацию они, возможно, нашли.
— Эвелин, думаешь, он рассказал ей секреты, которые больше никому не рассказывал?
— Может быть, — сказала Эвелин, уже думавшая над тем, какие это могут быть секреты.
Следующие несколько недель Эвелин провела в уединении. Попивая бренди у окна и глядя на красный огненный шар, опускающийся в Тихий океан, часто бормоча про себя — эта привычка усилилась с возрастом и вызывала у нее чуть ли не гордость, она неспешно обдумывала свое «открытие»: лицо, которое видела Дейзи, принадлежало Мордовской. Бертенсон и Серов об этом не упоминали, другие биографы тоже. Эвелин была убеждена, что доктор Голицын все объясняет; ее удивляло, что Бертенсон так мало о нем рассказал и упомянул Мордовскую всего однажды. Ее одержимость к этому моменту достигла своего пика, и она с головой ушла в фетишистские поиски биографических свидетельств.
Она нашла в биографии Бертенсона сноску, где тот ссылается на статью Голицына под заглавием «Болезнь и смерть С.В. Рахманинова», написанную через несколько недель после смерти композитора и вышедшую на английском в местном журнале для русской диаспоры в Сан-Франциско[133]. Эвелин написала в дневнике, что пыталась раздобыть для себя экземпляр, но не добавила, получилось ли. Она думала, что совершила открытие, соединив Голицына с Мордовской — связь, о которой биографы Рахманинова ничего не знали, — и не готова была от него отказаться.
Записи Эвелин, посвященные Рахманинову, заканчиваются в середине 1980-х, и позже есть всего один длинный набросок, к которому я в скором времени вернусь. После «открытия» Мордовской она все еще делала записи в своих дневниках, но уже не так последовательно, и ее заметки становились все реже. Может быть, ее отвлекала какая-то проблема, свидетельств которой не осталось? Имя Дейзи появляется вплоть до начала 1980-х, а потом исчезает. Может быть, Дейзи переехала? Или они поссорились? Исходя из наших телефонных разговоров, я не мог не заподозрить, что Эвелин пьет.
Однажды, примерно во время своего «открытия», к которому я приближаюсь, она спросила меня, знаю ли я что-нибудь о «докторе Голицыне».
— Нет, — ответил я. — С чего бы мне знать о каком-то непонятном русском враче, который приехал в Америку в двадцатые годы?
В те дни, задолго до появления Интернета, нельзя было просто погуглить всякого, кто когда-либо жил, и за две минуты узнать все, что требуется. После того разговора и до ее смерти мы общались всего три-четыре раза.
Я никак не ожидал, что последние годы ее жизни так многое мне откроют — ее решение загадки последних дней Рахманинова и столь мучившей его ностальгии по России. До сих пор, спустя два десятилетия после ее смерти, собрав все возможные факты последних дней его жизни, я не устаю поражаться. Но для начала мне нужно сделать небольшое отступление: кем был доктор Голицын, человек, игравший ключевую роль в этой истории? Как мог я понять Ольгу Мордовскую, если ничего не знал о Голицыне? Был ли он всего лишь очередным доктором из белоэмигрантов? Факт в том, что, помимо жены, дочери и свояченицы, Голицын и Мордовская были единственными, с кем Рахманинов провел последние дни своей жизни.
Я отыскал некоторые документы Голицына в Гуверовском институте при Стэнфордском университете и, внимательно изучив их, сконструировал модель его жизни. В его архиве я нашел почти все, что мне было нужно, кроме ответа на одну загадку, но его предоставила мне Эвелин, а не Голицын с Мордовской. Итак, начну с самого начала.
Александр Владимирович Голицын (1876–1951) был вторым сыном князя Владимира Михайловича Голицына, служившего накануне революции знаменитым губернатором Москвы. Голицыны были одним из двух самых влиятельных аристократических семейств Российской империи (второе — Шереметевы); обе эти семьи относились к дворянству совсем иного уровня, нежели Рахманинов, гораздо более богатые, могущественные и влиявшие непосредственно на царя. Александр вырос под Москвой, в Петровском, родовой усадьбе XVII века, столь почитаемой всеми Голицыными, что там нельзя было даже переставлять мебель и другие предметы. В результате политических разногласий усадьбу унаследовал Александр, а не его старший брат, и вместе с женой Любовью Глебовой (1882–1948) вступил во владение в 1901 году. В окрестностях усадьбы жили тысячи крестьян, которые разграбили ее после революции. Петровское до сих пор стоит в руинах.
После событий 1917 года Александр с Любовью отправились на восток, через Сибирь в Маньчжурию и Харбин. В 1920 году в Иркутске он попал в плен к красным и оказался в тюрьме. Там он заболел тифом и едва не умер. Но он изучал инфекционные заболевания в Московском университете, поэтому знал, как себя спасти. Его младший брат Лев, еще один князь Голицын, тоже попал в руки красных и был заключен в тюрьму, но ему повезло меньше, и он умер от тифа на руках брата-медика.
Любовь с детьми продолжали путь на восток, в I Харбин, маньчжурский город, в те годы полный белых русских эмигрантов. У монгольско-маньчжурской границы поезд разделялся, и Любовь позаботилась, чтобы они оказались в вагоне, ехавшем на юг, в Харбин. Этот город стал развиваться в конце XIX века, когда русские вторглись в Маньчжурию. Русско-маньчжурское соглашение 1897 года предоставило России право на строительство Китайско-Восточной железной дороги, и ее административным центром стал Харбин с подконтрольной ему зоной в 50 километров шириной вдоль железнодорожных путей. Город также стал и культурным центром: в 1920-х и 1930-х здесь часто выступали известные еврейские исполнители, благодаря которым в Китае распространилась западная музыка — следы этого важного события в развитии музыкального образования мы отмечаем и сегодня. Всем этим беженцам и изгнанникам требовались медицинские услуги, и доктор Голицын получил работу в новой больнице, открывшейся в 1920 году.
Пока Голицын поправлялся после болезни в иркутской тюрьме, он помогал тюремному начальству лечить больных солдат. За это его освободили, и он тоже поехал в Харбин. Любовь пришла в ужас, когда увидела его таким изможденным, но лучше уж ослабевший, чем мертвый. Окончательно оправившись, Голицын окунулся в суету харбинской жизни и стал потихоньку готовить их отъезд. Он решил стать добровольцем Красного Креста, чтобы получить назначение в другое место: если бы ему предоставили выбор, он остановился бы на Америке. Любовь предпочла бы Москву, но перспектива снова пересечь Сибирь, на что ушли бы месяцы, а то и годы, была слишком устрашающей и опасной, чтобы всерьез о ней задумываться.
Их желание исполнилось весной 1923 года. План Голицына принес плоды: к тому моменту Красный Крест уже полагался на него как на главного специалиста по инфекционным заболеваниям в Харбине. Когда им понадобился представитель в Америке, чтобы найти дом для тысяч беженцев, выбор пал на него.
Он переплыл Тихий океан с тремястами долларами в кармане и выбрал местом своего назначения Сиэтл; ему повезло куда больше, чем Рахманинову— тому пришлось эмигрировать с Натальей и девочками на Запад без денег, с одними лишь музыкальными пальцами. Голицын оставил мемуары, в которых подробно описал свое бегство от большевиков, но не упомянул, что был лечащим врачом Рахманинова.
В Сиэтле Голицын разочаровался. Сразу же по прибытии он отказался от российского гражданства (чего Рахманиновы так и не сделали). Очень быстро приспособился к американскому образу жизни, но Сиэтл показался ему скучным и провинциальным, поэтому он стал мечтать о том, чтобы переехать на юг, в сказочную страну Эльдорадо, которой считалась Калифорния.
Несколько лет спустя он исполнил свою мечту: сначала переехал с женой и детьми-подростками в Сан-Франциско, а потом — в Лос-Анджелес; и муж, и жена предпочитали второй город первому за более мягкий климат. В 1930-х годах он завел практику в Южной Калифорнии и стал процветать благодаря тому, что его познания в инфекционных заболеваниях пользовались большим спросом у пациентов, сотнями умиравших от болезней вроде кори — прививки стали широко доступны лишь в начале шестидесятых.
К 1930-м Голицын, уже приближавшийся к шестидесятилетнему возрасту и зениту своей врачебной карьеры, стал широко известен в медицинских кругах Лос-Анджелеса. В русском эмигрантском сообществе он был самым значительным русским врачом вне зависимости от специализации. Поэтому, когда Рахманиновы попали в Беверли-Хиллз и стали искать себе семейного доктора, который обязательно был бы русским, их выбор естественным образом пал на Голицына. Рахманинов был мировой знаменитостью, и любой врач, эмигрант или нет, считал бы за честь его лечить.
Скорее всего, они встретились летом 1941 года через общих знакомых русских эмигрантов в Лос-Анджелесе. Рахманиновы и Сатины прекрасно знали, кто такие «князья Голицыны», и были рады заиметь князя семейным доктором. У доктора с пациентом было так много общего — прошлое в Российской империи, принадлежность к дворянскому сословию, бегство от красных, разница в возрасте всего три года, — что даже скрытный Рахманинов чувствовал себя с ним комфортно.
Невозможно сказать наверняка, поведал ли Рахманинов Голицыну о своем давнем нервном срыве, чтобы дать ему представление об истории болезни, но можно предположить, что он рассказал о своей усталости и новом кризисе, в который впал теперь, когда ему было почти семьдесят. Но даже если и так, Голицын не оставил свидетельств: в его документах ни слова не говорится о Рахманинове.
Жены Наталья с Любовью тоже были почти ровесницами, у обеих мужья прошли через ад, и это их роднило — они легко сошлись, стали навещать друг друга, вместе пить чай по-русски, с лимоном. В те годы отношения врачей с пациентами даже в Америке еще не были такими сдержанными, какими стали позже, а белоэмигранты и вовсе не придерживалась формальностей в отношениях друг с другом. Женщины за самоваром вспоминали о прошлом и обсуждали новый мир, который обрели здесь, по соседству с Голливудом.
Наверное, Голицын жадно слушал знаменитого пациента, когда великий пианист заходил в его темный кабинет, покрытый экзотическими коврами цвета красного вина. Голицын понимал источники глубокой скрытности пациента, выраженной в приглушенном голосе с русскими модуляциями, и сочувствовал его выгоранию. Рахманинов сказал, что уже много лет чувствует усталость из-за бесконечных передвижений по миру, его тело начинает разрушаться. Однако Голицын не был психиатром, как Даль; он сопереживал, понимал болезненную ностальгию сидящего перед ним экспатрианта и пытался помочь, но он был инфекционистом, а не Зигмундом Фрейдом. Конечно, они все-таки были соотечественники, даже если Рахманинов едва открывался, чувствуя, как ему повезло, что он попал к русскому доктору из Старого Света, а не к какому-нибудь голливудскому выскочке.
Среди символических даров Голицына пациенту был тот, которого Рахманинов никак не ожидал.
Я предоставил эти сведения, потому что среди записей Эвелин содержится набросок дневника Ольги Мордовской о последних днях жизни Рахманинова. Эта невнятная повесть написана собственной рукой Эвелин и не содержит ссылок на источники. Откуда Эвелин его взяла? Может быть, Эвелин составила его со слов Дейзи? Может, они сочинили его вместе?
Но каков бы ни был источник, этот набросок оказался самым длинным из всех записей Эвелин. Вне зависимости его значения в жизни самой Эвелин, этот набросок отображает внутреннее ощущение Рахманинова, что ему не избавиться от пожизненной болезни — ностальгии, которую я считал главной причиной его творческих неудач после эмиграции. Никто из биографов не ставил под сомнение психологический эффект ностальгии: уж точно не Бертенсон, не Серов и не два десятка других. Но вопрос, на который никто из них не пытался ответить, состоит в том, как это ностальгия повлияла на его сочинения после 1917 года: на ограниченность воображения, неспособность к стилистическим экспериментам.
Я пришел к заключению, что Эвелин сама сочинила «Дневник сиделки», потому и стала затворницей, изолировалась от мира: она размышляла и записывала. Сначала соединила воспоминания Дейзи с упоминанием Бертенсона, давшего сиделке имя, которое не могла предоставить Дейзи. После этого стала работать над дневником, как писатель над романом: это была всепоглощающая страсть, вытягивающая из нее энергию, даже когда она не добавляла в повествование ничего нового. Закончив, Эвелин умерла удовлетворенная, убежденная в том, что совершила «открытие», с чувством выполненного долга.
Сделаем отступление: Дейзи много чего рассказала Эвелин о последних днях жизни Рахманинова. Но она никак не могла рассказать (потому что сама не знала), о чем говорили Рахманинов с сиделкой. Чтобы реконструировать их разговоры, нужен был человек с богатым воображением — как у Эвелин. Поэтому Эвелин приступила к работе (не зная, конечно, что ее конец уже близок). Ей удалось эту работу закончить, и она упокоилась с миром, довольная тем, что поняла нечто важное о своей жизни и, возможно, о жизни Ричарда. Все это сквозь призму судьбы Рахманинова.
Эвелин писала от руки, даже деловые письма. Ее почерк никогда не был отчетливым, а с годами стал еще корявее — рука ослабела, и она все сильнее давила на перо (помню, в последние несколько раз, что мы виделись, ей больно было нажимать на ручку из-за артрита). Последние абзацы в «Дневнике сиделки» гораздо неразборчивее, чем первые.
Остается еще одна возможность. Допустим, этот дневник существовал в действительности: то есть его написала сама Ольга Мордовская, а после их с Рахманиновым смерти унаследовала Софья Сатина вместе с остальным архивом Рахманинова, перешедшим от мужа к жене, а от нее — к свояченице. В1943 году Мордовская уже была старой и после этого прожила недолго. Но ее «Дневника» нигде не найти. Все бумаги Софьи Сатиной составляют основу архива Рахманинова в Библиотеке Конгресса в Вашингтоне, но «Дневника» среди нет, как нет его и в архивах уже упомянутого Гуверовского института. Но допустим, «Дневник» не перешел к Сатиной и остался в Лос-Анджелесе, где попал к какому-нибудь торговцу, выставившему его на продажу в семидесятых. Эвелин могла купить его только по дешевке, что было вполне возможно, учитывая, что фигура Рахманинова тогда еще вызывала весьма незначительный интерес. К концу 1970-х финансовые возможности Эвелин сильно снизились, и ветхая мебель в ее квартирке на Венис-бич ясно давала понять, что она едва сводит концы с концами. Если «Дневник» действительно существовал на русском и если Эвелин его купила, она не смогла бы заплатить за перевод на английский.
Все эти предположения слишком надуманные и вызывают слишком много вопросов, на которые нет ответа, например, вопрос с исчезновением «Дневника». Как мог человек, нашедший такую редкую и важную для него рукопись, уничтожить ее или потерять? Почему Эвелин не отослала ее мне в целости и сохранности вместе со своими записями?
Так что, скорее всего, такого дневника никогда не было, Эвелин сама сочинила его, опираясь на несколько источников, — в точности как я собрал эти мемуары из ее записей и множества других источников, включая прочитанную ею литературу, воспоминания Дейзи и мои представления об искалеченной жизни Эвелин. Внутренний мир Эвелин, населенный Ричардом и Рахманиновым и существовавший для них, был настолько богат, что она с легкостью могла сочинить «Дневник сиделки». Ее собственная психология была отмечена тремя трагедиями: несостоявшейся карьерой, смертью Ричарда и смертью Сэма. И только Рахманинов — он сам и его музыка— соединяли их, даже в часы самого черного отчаяния. И в своих последних записях она дала ему лучшее, на что была способна, — сочинила «Дневник сиделки».
Эвелин писала неоформленными предложениями, полными пропусков. Немногие можно привести здесь в первозданном виде, потому что большинство из них слишком непонятны. Только соотнеся с остальными записями и расшифровав ее почерк, я смог реконструировать эту повесть сиделки. Но я взял на себя вольность закончить ее, поэтому теперь я такой же автор «Повести сиделки», как и Эвелин. Реконструируя ее, я задумался, не записывала ли Эвелин слова Дейзи, а потом потеряла свои записи и впоследствии, возможно через несколько лет, воспроизвела их на страницах, которые отослала мне. Или же «Повесть сиделки» была целиком и полностью сочинением Эвелин: Дейзи лишь подкинула ей идею, которая захватила ее, несколько лет занимала все ее мысли, пока она наконец не написала эту повесть, отражавшую ее собственное видение того, каким человеком был Рахманинов.