Глава 7. Во славу бессмертного Локсия

Для мудрого его век также долог,

как для богов — вечность.

Луций Анней Сенека

Свои последние годы Плутарх жил в Дельфах, близ святилища Аполлона, куда с незапамятных времен устремлялись и отдельные граждане, и посланцы целых народов, чтобы вопросить оракула о своей судьбе. Прожив шестьдесят лет как подобает истинному эллину, Плутарх надеялся в этом последнем пристанище совершенно отрешиться от течения жизни вокруг, в которой было уже никому ничего не исправить, и остаться, наконец, наедине с божеством в священном уголке Эллады. Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что ему удалось до конца своих дней остаться тем самым мудрецом, в жизни которого (как писал об этом столь нелюбимый им Эпикур) случай не играет решающей роли и все в ней устраивает разум. Канули в прошлое те времена, когда неистовый в своей ненависти афинянин Демосфен объезжал города, поднимая греков на последнюю битву с македонцами. Теперь было некому и не с кем воевать, и единственное, что мог противопоставить Плутарх неумолимости истории, так это надежду на милость божества и неискоренимую любовь к отчизне. Неподвластный жажде денег и стремлению властвовать, следуя примеру философов прошлого, он навсегда покидает городское многолюдство, как покинул его в свое время Гераклит, чтобы ничто не мешало ему слушать в тысячезвездной азийской ночи голос вселенского Логоса. Плутарх отправляется в Дельфы служить Аполлону, по всей вероятности, азийскому богу, доставшемуся грекам от людей, которые обитали здесь задолго до них, и включенному ими в семью олимпийцев. Аполлон был покровителем музыкантов и поэтов, ему подчинялись Музы. В ниспосланном богом экстазе поэты порой казались безумными. И лишь немногим, таким, как Платон, слышался в их смутных речениях голос самого Аполлона: «Потому-то бог и отнимает у них рассудок и делает их своими слугами, вещателями и божественными прорицателями, чтобы мы, слушатели, знали, что это не они, у кого и рассудка-то нет, говорят такие ценные вещи, а говорит сам бог и через них подает нам голос».

Устами старухи-пифии, надышавшейся серными парами, Аполлон открывал смертным будущее и долгое время был главным советчиком греков и прибывающих из Малой Азии. «Прорицательница в Дельфах, — писал об этом Платон, — в исступлении сделала много хорошего для Эллады, и отдельным людям, и целым народам». Так было во время нашествия персов, когда афинянин Фемистокл, верно истолковав слова оракула о спасительных деревянных стенах, посадил свой народ на корабли и вывез на острова, оставив врагу пустой город. Спартанскому царю Леониду было предсказано, что смертью своей спасет он Элладу, и эти слова сбылись в Фермопильском ущелье, где он преградил со своими тремястами воинами путь варварским полчищам. Пифия оказалась права и когда на вопрос Софрониска, каменотеса из Афин, как ему следует воспитывать сына, ответила: предоставь ребенку быть таким, как он есть. Этим сыном был мудрейший из греков, ни на кого не похожий Сократ.

Речения пифии были двусмысленны, и чтобы понять их правильно, следовало прежде всего отрешиться от самообольщения. И тогда для злосчастного Креза, властителя Лидии, стало бы ясно, что в войне, об исходе которой он спрашивал, он погубит собственное царство. А римлянин Марк Туллий Цицерон, также вопрошавший оракула о собственной судьбе, догадался бы, что для него будет безопаснее и лучше предпочесть философию политике. В течение многих веков устремлялись сюда вопрошающие, пока постепенно вся их общая жизнь подошла к такому рубежу, что, как оказалось, спрашивать больше не о чем, да и знать ни о чем не хотелось.

Мир становился все более недоброжелательным к грекам, но грозный Локсий все еще продолжал охранять свои владения. Четыре столетия назад в Грецию вторглись кельты, неся с собой гибель и смерть. Их полчища под предводительством Бренна уже подступили к дельфийскому святилищу, когда вдруг затряслась земля, налетел ураган, а потом среди лета пошел сильный снег. Сохранилось предание, что на варваров катились с Парнаса огромные глыбы. Был смертельно ранен Бренн, кельты бежали из Дельф, а жрецы, уже не чаявшие остаться в живых, устремили молитвенные рыдания к всемогущему Локсию.

Но потом подошли времена еще более страшные, и сам Аполлон оказался бессилен перед подступавшим со всех сторон запустением. Остались лишь воспоминания о хранимых здесь когда-то богатствах: о великолепных серебряных сосудах, пожертвованных Крезом, или же о статуе человека из золота, в 12 локтей высотой, с корабельным носом в руках, которую прислали в Дельфы греки после победы над персами. Опустели сокровищницы отдельных городов, были разграблены дары самому Аполлону, причем последние из них пропали совсем недавно, во время смуты после смерти Нерона. Остались только надписи: «Брасид и акантийцы прислали в дар добычу, отнятую у афинян» — еще одна страница из истории самоубийственного соперничества городов Эллады. И только отдельные, чудом сохранившиеся вещи, вроде золотого кратера, присланного римлянами после победы над галлами пятьсот лет назад, свидетельствовали о том, что все это действительно было — и сила, и богатство, и слава.

Впрочем, от славы кое-что еще оставалось. Оставались высокие горы, между которыми ветшали храмы и маленькие здания — жилища для жрецов и приезжающих, которых становилось все меньше. Оставались изображения выдающихся воителей прошлого: Арата, Филопемена, Лисандра, «по старинному обычаю с длинными волосами и бородою». Навсегда отошли в прошлое дельфийские празднества, на которые съезжались когда-то со всех городов и земель, хотя при последних императорах Дельфы, как и другие святилища Греции, могли рассчитывать на их покровительство. Но над всем этим запустением, над старыми строениями, на стенах которых были высечены изречения так никого и ничему не научивших мудрецов, еще реял дух прежней Эллады. Здесь еще ощущалось биение ее древнего сердца, и попадающих в эти места даже многие века спустя вдруг охватывало невыразимое чувство прикосновения к чему-то вечному и непреходящему.

Плутарх был принят в коллегию жрецов и пробыл в этом звании до последних дней жизни: «Ты знаешь, — писал он одному из друзей, — что я в продолжении многих пифиад служу Аполлону Пифийскому; однако не скажешь: Довольно тебе, Плутарх, приносить жертвы, участвовать в религиозных церемониях и хорах, теперь ты в преклонных летах — пора снять венок и оставить прорицалище по причине старости». Жреческое служение было для Плутарха как бы продолжением его былой общественной деятельности, связанной, как уже не раз говорилось, с вещами самыми житейскими: «Теперь, когда в Греции утвердился мир и покой, нет ни войн, ни гражданских смут, никто особенно не нуждается в оракуле, разве что спросит об обыденном: Стоит ли жениться? Стоит ли путешествовать? Стоит ли тратить деньги?» Но он продолжал истово славить древнего бога столь же древними гимнами, надеясь хотя бы этим как-то помочь любимой Элладе.

Все говорит о том, что Плутарх был глубоко религиозным человеком. Именно вера придавала прозрачную ясность его писаниям и именно на ней зиждилась его достойная подражания жизнь. Душа его, умудренная горестным опытом эллинского племени, не знала той борьбы с дерзновенным разумом, которая сделала невозможным душевный покой для многих философов прошлого. Не зная за собой прегрешений против мировой справедливости, всю жизнь стремясь делать добро и добру же уча, он мог быть спокоен. Он продолжал старательно следовать религии предков, но в его представлении все олимпийские боги: Зевс, Аполлон, Афродита, Эрос, Арей — были подвластны Вселенскому разуму, первопричине всего сущего. Именно Разум преобразовал в Космос хаос первоначальной материи, создал наш мир, который, как писал Плутарх в одном из своих сочинений, погибнет и угаснет, «когда мощное желание бога покинет материю и она перестанет искать и черпать в нем начало и движение».

С презрительным равнодушием истинного эллина он отвергал все другие религии, в том числе и распространявшееся понемногу христианство, считая их лишь варварскими суевериями. Он словно бы ничего не знал об усиливающемся увлечении восточными культами. И если в своих сочинениях он иногда касается этого предмета, то делает это с тем брезгливым удивлением, с каким рассказывают путешественники об обычаях и нравах дикарей. Исключение для Плутарха составляла, как уже говорилось, религия египтян, то ли потому, что его привлекало все древнее, первоначальное, то ли он был склонен согласиться с Геродотом в том, что начало греческой культуры каким-то образом связано с египетским влиянием.

Впрочем, божества фараоновых времен, Осирис, Изида, Гор и другие, для него прежде всего философские символы. Такими они предстают в сочинении «Об Изиде и Осирисе», написанном для дочери его друга Клеи: Осирис — первопричина всего, по сути, тот же Вселенский разум или Мировая душа, Изида — то, что приемлет воздействие духовной субстанции, а Гор — производное от этого сочетания. Плутарх с удовольствием объясняет Клее сокровенное значение религиозных представлений египтян, словно возвращаясь на время в тот желто-синий палящий полдень, когда перед ним, еще молодым, преисполненным восхищения огромным миром, вдруг открылась среди однообразия песков ступенчатая, источенная временем пирамида.

Утверждая благую роль божества, Плутарх с неизбежностью должен был ответить на вопрос, который задавало и до, и после него столько людей, приходящих в отчаяние от жестокости этого мира: если бог милосерд и справедлив, то почему же вокруг столько крови и слез? И служитель Аполлона так отвечает на этот вопрос из вопросов, готовый скорее умалить власть Вселенского разума, чем возложить на него ответственность за зло: «Бог не всем владеет в мире, но многое нужно приписать случаю или необходимости». Как в представлении персов власть над миром вечно оспаривают Ормузд — свет и Ариман — тьма, как у Эмпедокла жизнь — это нескончаемое противоборство Любви и Вражды, так и Плутарх допускает, наряду с той душой, что рождает из хаоса гармонию, злую душу вселенной, причину разрушения и несправедливости.

Вслед за богами в иерархии небесных сил у Плутарха стоят, как он писал в трактате «О демоне Сократа», некие высшие существа — демоны (даймоны), своего рода посредники между миром видимым и невидимым. Их задача — помогать смертным постигнуть предначертания Вселенского разума: «Мысли демонов сияют своим светом тому, кто может видеть и не нуждается в речах и именах, пользуясь которыми как символами в своем взаимном общении, люди видят образы и подобие мыслей, но самих мыслей не познают — за исключением тех людей, которым присущ какой-то особенный, божественный свет». Одним из таких людей был, по мнению Плутарха, Сократ, которому его даймон открывал истинный смысл вещей и явлений. Впрочем, это мало чем помогло и самому сыну Софрониска, и вразумляемым им соотечественникам.

Боги помогают не всем, но только наиболее достойным — так отвечает Плутарх и на другой вопрос, который чаще всего задают сомневающиеся: если бог есть, то почему же он глух к страданиям смертных? «Боги украшают жизнь только немногих людей, — пишет он, ссылаясь на Гесиода, — тех, кого они пожелают сделать поистине блаженными и сопричастными божественности». Именно души таких людей, после того как утратят связь с телом, становятся демонами — хранителями. Демоны, в свою очередь, тоже пекутся лишь о лучших: «Подобно тому, как любитель лошадей не всем своим лошадям уделяет равную заботу, но, выбрав среди них лучшую, упражняет, и кормит, и опекает особо, — прибегает Плутарх, как обычно, к простому житейскому сравнению, — так и существа, стоящие выше нас, отмечают из множества людей лучших и удостаивают их особого усиленного руководительства, направляя их не уздой и поводами, а знаниями, воспринимаемыми разумом». Об этом же писал и Сенека: «Ведь бог близ тебя, с тобою, в тебе… в нас заключен некий божественный дух, наблюдатель и страж всего хорошего и дурного, и как мы с ним обращаемся, так и он с нами». Но ни Плутарх, ни Сенека, как и многие мудрые до них, так и не смогли объяснить, почему же обычно побеждают худшие и злые, а не добродетельные и справедливые? Они так и не нашли ответа на этот вопрос, но, не усомнившись в благом начале мира, возлагали ответственность за зло прежде всего на самого человека…

Среди сочинений, написанных Плутархом в Дельфах, диалоги «О позднем возмездии божества» и «О любви», в которых он размышляет о сущности древних богов и спасительной силе веры. Особенно часто он обращается к Эроту как к главнейшему из богов, которого египтяне считали сродни солнцу и под воздействием которого «душа быстро приходит к дружбе и добродетели, как бы несомая на волне страсти вместе с богом». Чем дальше шли его годы, тем очевиднее становилось для Плутарха, что именно Любовь — любовь к избранной женщине, к родителям, к детям, к людям вообще есть та основа, на которой зиждется мир, и, может быть, даже его конечная цель. Не говоря уже о том, что Эрот, который считался посредником между миром земным и небесным, пробуждает «прекрасные и священные воспоминания об истинной родине человеческих душ», в которую, следуя Платону, хотел верить и Плутарх: «Подобно тому, как геометры, обращаясь к ученикам, еще не способным представить себе умопостигаемые предметы, показывают им осязаемые и зримые, воспроизведенные подобия шаров, кубов, додекаэдров, так и небесный Эрот, изощряясь в очертаниях, красках и формах, показывает нам в блистающих молодостью образах отражения прекрасного… и так постепенно пробуждает нашу разгорающуюся память».

Последние годы Плутарха пришлись на спокойные времена, когда в Риме и провинциях воцарились наконец-то долгожданный мир и порядок. Император Траян продолжал укреплять государство, прижавшееся, по словам Плиния Младшего, к его мужественной груди. Еще недавно казалось, что Риму уже никогда не увидеть не бутафорские триумфальные колесницы, но подлинное, напоминающее о прежней славе «триумфальное шествие, загруженное не награбленным в провинциях и не исторгнутым у союзников золотом, но оружием, отнятым у варваров». Когда после пятилетнего сопротивления покончил с собой Децебал и Дакия, превращенная в провинцию, стала заселяться колонистами из Анатолии, на северо-восточных границах империи надолго установилось затишье. На новом форуме в Риме, между Капитолием и Квириналом, была воздвигнута колонна, украшенная рельефными изображениями поверженных даков, а взоры Траяна обратились на восток, туда, где за уже покоренными землями персов и парфян лежали какие-то неведомые золотообильные страны. Куда так и не дошел Александр, потерявший в этом последнем походе три четверти войска. Значки римских легионов снова запестрели на азийских равнинах: в 114 году была занята и объявлена провинцией Армения, в следующем году, несмотря на страшное землетрясение, император повелел строить флот на Евфрате для последующего покорения Месопотамии.

Оживала и Италия. Восстанавливались дороги, пришедшие в негодность при последних Клавдиях, и вновь товары из самых разных мест стали появляться на рынках даже не очень больших городов. В самом Риме дети из неимущих семей ежемесячно получали пособие, к раздачам хлеба для нескольких тысяч бедняков Траян велел добавить масло и вино. И вот уже Плиний Младший с воодушевлением пишет о том, как обживаются снова выморочные имения (хозяева многих из них были искоренены Тиберием, Нероном, Домицианом), как «на места прежних знатных господ в их гнезда поселяются новые хозяева, и убежища славнейших мужей уже не представляют собой печального зрелища».

Он пишет об этом с радостью, как и о других признаках возрождения Италии, словно не понимая или же не желая понимать, что это была уже другая Италия, так же как становился другим Рим, где от прежнего скоро останутся только памятные арки и колонны. Все больше становилось людей, понаехавших из восточных и западных провинций, на них в основном делали ставку последние императоры, стремясь «стягивать лучшие силы отовсюду». При этом они ссылались на то, что уже Ромул при основании Вечного города «отличался столь выдающейся мудростью, что видел во многих народностях сначала врагов, потом граждан».

При Траяне высокие государственные должности все чаще занимали способные или же просто богатые люди из Ахайи, Египта, северной Африки и Анатолии. Воспрянувшие духом провинциалы не уставали благодарить богов за то, что судьба им послала, наконец, рачительного и справедливого хозяина, не разнузданного деспота или полоумного царька, а подлинного императора, возрождающего своими делами первоначальное, столько раз оскверненное и униженное значение этого слова. Плутарху, как и Плинию Младшему, представляются особенно достойными похвалы усилия Траяна по укреплению империи, превращению ее в единый жизнеспособный организм, для чего он даже «кормит и спасает отрезанные… морями племена как неотъемлемую часть римского народа». Плутарх надеялся прежде всего на дальнейшие благоприятные изменения для греков, и для этого, казалось, имелись основания. Сам он был отмечен особой благосклонностью Траяна, который посещал его лекции по философии в Риме и тогда уже проникся глубоким уважением к ученому и возвышенному духом беотийцу. Став императором, он пожаловал Плутарху звание консуляра и предписал наместникам Ахайи прибегать к его советам в делах особой важности.

Сохранилось сочинение Плутарха «О царях и военачальниках» со следующим посвящением: «Плутарх Траяну, высочайшему монарху, с пожеланием успеха и благополучия». Этот труд, представляющий собой ряд небольших биографий, он сравнивает с теми первинами простых сельских плодов, которые подносили в старину своим богам спартанцы, и выражает надежду на понимание и милость императора. Рассказывая о выдающихся правителях и военачальниках различных времен и народов, о персидских и скифских царях, сицилийских тиранах и беотийских стратегах, Плутарх, как обычно, приводит их достопамятные афоризмы, вроде следующего, принадлежащего якобы Ксерксу: «Не имеет права управлять тот человек, который не является лучшим, чем народ, которым он управляет». Он припоминает меткие сравнения, дошедшие сквозь толщу веков, поучительные эпизоды из жизни людей, чьими свершениями был размечен, как придорожными вехами, долгий путь от египетских фараонов до римских императоров. Он надеется, что новый император, «украшенный истинной и прочной славой, принесший всеобщий мир», учтет и успехи, и промахи своих предшественников у кормила государственной власти или хотя бы немного развлечется чтением этого сочинения среди государственных трудов. Чуждый верноподданнического пиетета, он обращается к Траяну с простодушной сердечностью благожелательного учителя. И даже если Плутарх был действительно удостоен каких-то особых императорских милостей, он вряд ли ими пользовался: дела божественные интересовали его все больше, чем государственные, а убывающих сил хватало только на тот огромный труд, который остался нетленным памятником всему их уходящему миру.

Уважение, проявленное к Плутарху императором (а если к нему, то значит и к Греции, лишь частицей которой он себя мыслил), было для него еще одним подтверждением того, что судьбы греков и римлян сплелись нерасторжимо. Он понимал, и эта главная мысль проходит через все его творчество, что в случае опасности грекам неоткуда ждать помощи, кроме как из Рима. Ужасные события в Кирене, Египте и на Кипре служили тому доказательством. По прошествии пятидесяти лет после разрушения иерусалимского храма восстали иудеи и попытались изгнать греков и римлян из некоторых восточных городов. Испытывая особую неприязнь к грекам как людям иного склада мыслей, непонятных им нравов и обычаев, мстя за исконнее пренебрежение к их племени, иудеи только за несколько дней уничтожили 220 тысяч эллинов в Кирене и 240 тысяч на Кипре. Как писал об этом историк Аппиан, уроженец Александрии, сам едва спасшийся от гибели, восставшие подвергали греков мучительным истязаниям, заставляли их сражаться друг с другом как гладиаторов. Траян послал флот во главе с Квинтом Марцием Турбоном, восстание было подавлено. Александрийские нудей были почти все перебиты, а на Кипре был издан указ, согласно которому ни один из иудеев не имел права ступать на этот остров, даже если его вынесет после кораблекрушения.

Слушая эти страшные вести, доходившие и до Дельф, Плутарх вновь и вновь возвращался к горьким мыслям о том, как же низко они пали. О том, как жалки и бессильны стали греки, если всего за несколько дней было уничтожено около пятисот их тысяч, просто вырезано теми, о которых еще во времена Эпаминода никто и слышать не слыхал, а если и слыхал, то знать о них ничего не хотел. Сокрушившие шесть столетий назад мидийские полчища, греки оказались теперь совершенно беспомощными перед горсткой таких же восточных людей, зверствующих в своей вековой ненависти к эллинам. И эти пятьсот тысяч могли оказаться только началом, если, прорвав цепь траяновых укреплений, другие, еще более дикие и свирепые полчища вторгнутся в Грецию, сея ужас и смерть. Может быть, как и большинство других греков, Плутарх предпочитал не заглядывать в будущее, надеясь, что стены их мира все-таки выдержат, говоря словами Тита Лукреция Кара, натиск окружающей вселенной — неизвестно сколь обширной, исторгающей из себя все новые варварские племена. Всю свою страстную веру в конечную разумность бытия, все надежду на то, что его собственному народу еще отпущены какие-то сроки, вкладывал престарелый служитель Аполлона и в древние гимны в святилище, и в свои бессмертные писания — самое угодное божеству из всего, что он создал.

Теперь, когда, по словам Плиния Младшего, можно было «безопасно выражать свои чувства», воспрянула и литература. Тот же Плиний пишет о «большом урожае поэтов» в Риме и радуется «оживлению литературной деятельности и выступлениям талантливых людей». Однако в большинстве своем это были легковесные безделицы, сочинением которых разнообразили свой досуг образованные римляне. Поэтические мотыльки-однодневки, в которых «можно излить любовь, ненависть, гнев, сострадание, можно острить, вообще говорить обо всем, что бывает в жизни», скользя по поверхности восприятия слушателей. Вот обычная картина таких поэтических выступлений: «Слушатели собираются лениво. Большинство сидят в портиках, тратят время на болтовню… собираются медленно, с задержками, и уходят, не дождавшись конца, — одни тайком и прячась, а другие — свободно, без стеснения».

Несколько больший интерес вызывали исторические сочинения. Друзья присылали Плутарху из Рима наиболее известные из них, например, труд Г. Фаннесия о последних днях людей, убитых или сосланных Нероном. Звезда Корнелия Тацита, воссоздавшего в своих «Анналах» и двенадцати книгах «Истории» всю римскую жизнь за истекшее столетие, еще только восходила. Беспристрастный судья своего времени, свидетель вырождения римлян, в которых уже трудно было признать потомков победителей пунийцев, Тацит восхищался жизненной силой германцев и связывал будущее империи с западными провинциями, а не с презираемым им востоком. Прослеживая во всех жутких и омерзительных подробностях переход от «золотого века» Августа к кровавой тирании его преемников, Тацит создал галерею столь выразительных императорских портретов, что время оказалось не в состоянии добавить к ним ни единого штриха. Как и Плутарху, история представлялась Тациту в значительной степени как следствие пороков, ошибок и преступлений людей, вознесенных судьбой на вершину людской пирамиды, а также того закона, в силу которого лучшая, не столь уж и маленькая часть человечества почему-то обычно проигрывает худшей, о чем писал когда-то Фукидид. Но если Фукидид, а затем и Полибий все же надеялись выявить закономерности общественной и государственной жизни, то автор «Анналов» и «Германии», как представляется, от этих попыток отказался.

В отличие от Полибия, влияние которого так ощутимо в его сравнительных жизнеописаниях, Плутарх нигде не излагает прямо свое понимание истории. Однако через биографии стратегов, политиков и императоров, которых Плутарх выстраивает пара за парой, отчетливо просматривается полибиева схема смены форм правления. А высказывания вроде того, что ахейского стратега Филопемена Греция родила уже в старости, говорят о том, что жизнь каждого народа была для Плутарха подобна жизни любого организма — с рождением, молодостью, зрелым плодоношением и старостью. Он понимал, в какую пору греческой истории ему выпало жить, и трудно сказать, надеялся ли он, что его Греция когда-нибудь воспрянет, возродится, словно Феникс, и на тысячелетних корнях распустятся снова пышные цветы образованности и культуры…

Проживая век за веком долгий путь эллинов и римлян, Плутарх старался отыскать такие времена, когда жизнь можно было бы назвать разумной, справедливой и спокойной, но повсюду видел только насилие и кровь, ожесточенную борьбу за золото и власть. И если, как хотелось ему верить, на греческой земле существовало все-таки «благозаконие», то это было очень давно, лет за шестьсот — семьсот до него, когда окрестные варвары еще не тревожили Элладу, а ее люди, свободные земледельцы, ремесленники и моряки, еще уважали те высшие, не смертными данные законы, к которым взывали Гесиод, Эсхил и Софокл.

Презрение к установлениям предков, алчность, ненасытная жажда удовольствий и главное — ожесточенная борьба между богатыми и бедными, между знатными и худородными — вот что подточило, по мнению Плутарха, старинное благозаконие и вместе с ним греческую свободу. И каждый из выдающихся людей времен самоубийственных распрей, будь он афинянин, фиванец или же спартанец, приближал своими военными и политическими амбициями их общий конец. Плутарх выводит целый ряд таких людей: афинянин Алкивиад, спартанцы Лисандр и Агиселай, фиванцы Эпаминод и Пелопид. Одни из них откровенно презирали традиционные устои предков, другие выступали как будто бы их защитниками. Различная молва осталась о них в истории, но все они казались людьми необыкновенными по сравнению с современниками Плутарха, лишенными самого главного — энергии и способности к великим делам.

Историю свободных Афин дописывали антигерои, такие как блистательный Алкивиад, человек незаурядных способностей и вошедшей в предания красоты. Он был последней надеждой афинян, находившихся на грани катастрофы, и, конечно же, не смог ее предотвратить. Даже дружба с Сократом не наложила ни малейшего отпечатка на пустую душу этого обуреваемого страстями человека, ничего не чтящего и не боящегося. Сподвигнув афинян на их последнюю авантюру — завоевание Сицилии, окончившуюся сокрушительным поражением, Алкивиад ушел из жизни, убитый фригийскими варварами: «никто не посмел вступить с ним в рукопашный бой; встав вдали, они забросали его копьями и стрелами».

Полной противоположностью ему был спартанский военачальник Лисандр, до того ненавидевший демократов-демагогов, что лично присутствовал при их казнях после взятия Афин. Лисандр, которого нельзя было ни соблазнить, ни подкупить, славился тем, что «имея в руках такую власть и такие средства, не взял ни обола на украшение собственного дома» и был чужд «всяким радостям, кроме тех, какие получает человек, окруженный почетом за совершенные им прекрасные деяния». Такие люди, как он, продлили сроки свободной Спарты, но и они, в конце концов, были вынуждены уступить стяжателям последних времен. И в то же время именно Лисандр, как считает Плутарх, был виновником новой междоусобной войны, теперь между Спартой и Фивами, — еще один шаг в самоуничтожении Эллады. И здесь, не чуждаясь никаких уловок и обмана на пути к намеченной цели, он действовал скорее как «лукавый софист», чем спартанский полководец, следующий примеру своих выдающихся предшественников. «Когда ему говорили, — пишет Плутарх, — что потомкам Геракла не подобает добывать победу при помощи хитрости, он отвечал: где львиная шкура коротка, там надобно подшить лисью».

Ничто не считали недостойным, если это было на пользу государству, и другие спартанские цари последних веков свободной Эллады. Однако все больший отход от прошлого уклада, от прославленной прямоты и честности спартанцев во всяком деле также не приносил успеха. За пятьсот лет до Плутарха царь Агиселай похвалялся тем, что еще ни одна лакедемонская женщина не видела на своей земле вражеского лагеря, но очень скоро им пришлось увидеть это. Агиселай был одним из последних спартанских царей, живших лишь ради родины, которая, по словам Плутарха, была для него весь белый свет и самая жизнь. Ему было за восемьдесят, когда он отправился с отрядом молодых спартиатов в Египет — немного заработать в качестве наемников для впавшего в нужду государства, заплатить хотя бы учителям, и умер по дороге домой, не доплыв до родных берегов. Вскоре после этого, вслед за другими греческими городами, пошатнулось и былое величие Спарты.

Размышляя о причинах ее ослабления, Плутарх видел главную из них в отходе от былой умеренности и равенства: захватив богатую добычу после победы над афинянами в Пелопоннесской войне, спартанцы, и прежде всего их женщины, также познали вкус золота и навсегда отринули спасительную суровость ликурговых законов. Тогда говорили, что во всей Греции нельзя было найти столько золота и серебра, сколько было его в Спарте, — и это явилось началом ее конца.

Другую причину Плутарх видел в пагубном честолюбии царей и стратегов, стремящихся к расширению своего влияния в Греции и подчинению соседних городов, в то время как, например, спартанцы раньше только в крайних случаях покидали свои пределы, опасаясь восстания илотов: «Как случается со здоровым телом, которое приучено к постоянному и строжайшему режиму, так случилось и с государством, — размышляет Плутарх о гибели Спарты, — чтобы погубить все его благополучие, оказалось достаточным одной лишь ошибки, одного лишь колебания весов. Иначе и быть не могло, ибо с государственным устройством, наилучшим образом приспособленным для мира, единомыслия и добродетели, пытались соединить насильственную власть и господство над другими — то, что Ликург считал совершенно ненужным для счастья и процветания города. Это и привело Спарту к упадку».

И действительно, не прошло и ста лет после того, как в Спарте начали торговать землей, которая раньше была общим достоянием, как рухнула не знавшая поражений «община равных», чтобы больше никогда не возродиться.

Среди выдающихся людей периода наибольшего влияния Лакедемона Плутарх выделяет беотийских военачальников Эпаминода и Пелопида, которые первыми среди греков отважились воспротивиться самовластью спартанцев. Его особенное восхищение всегда вызывал Эпаминод, «муж, знаменитый своей образованностью и познаниями в философии, отличавшийся справедливостью и мужеством». В присутствии посольств из всех греческих городов, собравшихся в Лакедемоне для обсуждения условий мира после тридцатилетней войны с Афинами, Эпаминод, косвенно выступая против гегемонии Спарты, прямо заявил о том, что заключаемый мир должен быть основан на справедливости и равенстве всех греков.

Казалось бы, все устремления Эпаминода, так же как его друга Пелопида, вождя фиванских демократов, были направлены на прекращение внутренних греческих распрей, однако, в силу какого-то страшного закона, так и оставшегося непонятным для Плутарха, они также продолжали проливать кровь единоплеменников. И этого братоубийства не могли перевесить ни приверженность дедовским обычаям, ни любовь к отечеству, ни вошедшее в предание бескорыстие: «Эпаминода фиванцы похоронили на общественный счет — в такой бедности он скончался (говорят, что в доме умершего не нашли ничего, кроме железного вертела)».

Греки сами обескровили себя перед лицом набирающих силу македонских царей — не раз повторяет Плутарх. «О, скольких тяжких бед вы, эллины, виной! — вспоминает он в связи с этим строку из „Троянок“ Еврипида и продолжает — Ибо каким еще словом можно назвать эту зависть, эти объединенные и вооруженные приготовления греков для борьбы с греками же — все то, чем они сами отвратили уже склонившееся на их сторону счастье, обернув оружие, направленное против варваров, и войну, ведущуюся вдали от Греции, против самих себя?..»

И опять, прослеживая десятилетие за десятилетием горестное вырождение сначала греческих полисов, а затем и римской республики, Плутарх вновь обращается к вопросу о том, кто же в этом виноват — в разрушении традиций и морали, в подрыве подлинного народовластия и последующем упадке? В чем причина того, что, казалось бы, самые благие начинания неумолимо оборачиваются в свою противоположность? И хотя на этот вопрос давно уже ответил Гераклит, утверждавший, что именно война, которая одних делает рабами, а других господами, есть всеобщий закон и высшая справедливость, Плутарх, как представляется, не хотел признавать этот закон как фатальную предопределенность. Вслед за Фукидидом он обращается к более конкретной причине общественных зол — к несовершенству самой природы человека, к его злобе, зависти и алчности, неискоренимому стремлению к господству. Однако в отличие от Фукидида, который уже не надеялся изменить к лучшему человеческую природу, Плутарху хотелось верить в возможность самосовершенствования человека и благодаря этому — упорядочение общественной жизни.

В жизнеописаниях Плутарха не чувствуется ни гнева, ни возмущения или какого-то иного сильного чувства, каким пронизаны сочинения Фукидида, свидетеля надлома Эллады, и даже Сенеки и Корнелия Тацита, современников Плутарха. Осуждающий Эпикура за его учение об атараксии — беспристрастности самодостаточной личности, над которой не властно несовершенство бытия, Плутарх, по существу, именно с этих позиций воссоздает весь пройденный путь эллинов и римлян. Он не страждет и не возмущается, все уже отболело и отмерло. Для него нет ни абсолютных героев, ни абсолютных злодеев, он, в сущности, жалеет даже тех, которых осуждает, — все эти многочисленные жертвы собственного неразумия и разрушительных страстей. Ведь их наказание таится в них самих и они мучаются, так, как Гай Марий, плебейский диктатор последнего века Римской республики, для Плутарха, убежденного противника «плебейской демократии», фигура безусловно отрицательная: Марий «оплакивал свою судьбу, посылающую смерть прежде, чем он достиг всего, чего желал. А вот Платон, умирая, восхвалял своего гения и свою судьбу за то, что, во-первых, родился человеком, во-вторых, эллином, а не варваром и не бессловесным животным, а также за то, что жить ему пришлось во времена Сократа».

Описывая одного за другим тех, что «думали лишь о себе»: афинянина Алкивиада, римлян Луция Корнелия Суллу, Марка Красса, Гая Юлия Цезаря, их херонейский биограф не удивляется тому, что такого рода людей становилось все больше «при полной развращенности народа и болезненном расстройстве государственной жизни». Распад прежнего римского мира, с его суровым благозаконием, напоминающим спартанское, порождал или диктаторов, пытающихся железной рукой поставить на ноги пошатнувшееся государство, или же таких, которые стремились бежать из него, как претор Квинт Серторий, предпринявший попытку отложиться от Рима, опираясь на местное население Испании.

При всей его многословности, обилии приводимых фактов и высказываний, у Плутарха всегда отыщется фраза, заключающая в себе самое главное. Так, основную причину отступничества Сертория Плутарх видел в том, что этому незаурядному человеку с «возвышенным нравом» однажды захотелось совершенно переменить свою жизнь. Возвратившиеся из-за Геркулесовых столбов моряки рассказали ему о лежащих на западе прекрасных островах: «Редко выпадает там весьма умеренный дождь. Частые, мягкие, приносящие влагу ветры заменяют его и делают почву не только пригодной для посевов и посадок, но и производят дикорастущие богатые и вкусные плоды, которыми жители без труда и каких-либо усилий питаются в достаточной степени… так что варвары пришли к убеждению, что здесь-то и находятся Елисейские поля и еще Гомером воспетое местопребывание блаженных». «Когда Серторий услышал этот рассказ, — повествует дальше Плутарх, — у него родилось страстное желание поселиться на этих блаженных островах и жить там безмятежно, не ведая ни тирании, ни бесконечных войн». До островов Серторий не добрался, не преуспел также в стремлении обособиться от Рима и «умер под ударами множества заговорщиков».

Преломивший через свои разум и душу тысячелетний путь греков и римлян, Плутарх хорошо понимал, что в жизни общества бывают такие времена, когда единовластие является единственным спасением, но в то же время не считал, «что когда дела в государстве так плохи, стать первым — значит быть лучшим». Таким лучшим для него никогда бы не мог стать Сулла, еще один диктатор доживающей свои сроки республики, и прежде всего потому, что этот нобиль из старинного рода учинил резню в Афинах за союз с понтийским царем Митридатом. Его войско вступило в город Паллады в полночь, под рев рогов и победные клики солдат. Получив разрешение грабить и убивать, они с обнаженными мечами носились по узким улочкам. «Убитых не считали, — пишет Плутарх в биографии Суллы, — и вплоть до сего дня лишь по огромному пространству, залитому тогда кровью, судят об их множестве… многие говорят, что кровь вытекла за ворота и затопила пригород». И все же, верный своему принципу — быть справедливым ко всем, Плутарх отмечает как достойное всяческой похвалы то, что Сулла не лишил афинян самоуправления.

Среди государственных деятелей последнего века республиканского Рима Плутарх видел и таких, которые не только сохранили мужество и стремление служить отечеству, «пораженному недугом, но еще свободному», но даже отсрочили на какое-то время падение республики, хотя и их манило высшее из искушений — власть.

Таким Плутарху виделись аристократы Луций Лукулл, известный военачальник времен войны с Митридатом, а также Гней Помпей, которого он считал последним выдающимся последователем старинного благозакония. К Лукуллу у Плутарха было особое отношение, как и ко всем тем, которые оказали хоть какое-то покровительство его родной Херонее. В жизнеописании Лукулла он с присущей ему обстоятельностью останавливается на том, как тот, проходя со своим войском через Беотию, засвидетельствовал невиновность херонейцев в возбужденном против них процессе по убийству нескольких римлян, и отвратил таким образом от их города серьезную опасность. «Тогдашние граждане Херонеи, которых благодеяние Лукулла коснулось непосредственно, поставили ему на площади, подле кумира Диониса, мраморную статую. Нас от тех времен отделяет много поколений, но мы считаем, что долг благодарности Лукуллу распространяется и на нас», — подчеркивает Плутарх общий настрой биографии благородного римлянина, которого он сопоставляет, по мужеству и великодушию, с легендарным афинским полководцем Кимоном — одной из самых блистательных фигур «золотого века нравственности».

Бескорыстие, неустанные заботы о благополучии отечества и безопасности сограждан — за эти качества Плутарх ценил победителя понтийского царя Митридата Гнея Помпея, которого и римский народ уважал за «умеренный образ жизни, любовь к военным упражнениям, убедительность в речах, честный характер, приветливое обращение». Он подчеркивает человеколюбие Помпея, даже по отношению к пиратам и преступникам: «Помпей исходил из убеждения, что по природе своей человек никогда не был и не является диким, необузданным существом, но что он портится, предаваясь пороку вопреки своему естеству, мирные же обычаи и перемена образа жизни и местожительства облагораживают его. Поэтому Помпей решил переселить этих людей (пиратов) в местность, находящуюся вдали от моря, дать им возможность использовать прелести добродетельной жизни и приучить жить в городах и обрабатывать землю».

Глубокая приверженность к афинскому полисному укладу солоновых или же аристидовых времен сочеталась у Плутарха с трезвым осознанием целесообразности единовластия в тяжелые для каждого народа времена. Этим определяется его отношение к Цезарю, положившему конец Римской республике и тем самым, как оказалось впоследствии, продлившему сроки могущества Рима, который тогда «казался подобным судну с отчаявшимися кормчими, носящемуся по волнам и брошенному на произвол слепого случая». Для Плутарха было очевидно, что Цезарь, при всех его необыкновенных дарованиях, не был общественным деятелем, подобным Сципиону или же Периклу, но он появляется на просцениуме большой политики именно в то время, когда почти всем было ясно, что «римскому государству из-за полного расстройства в делах правления необходимо единовластие».

Плутарха приводили в изумление поистине нечеловеческие силы таких людей, как Цезарь или же Александр Македонский, которых он сопоставляет в своих писаниях, тот запас внутренней энергии, немыслимый в его время, благодаря которому они приводили в движение целые государства и народы. И хотя именно Цезарь положил конец республиканским установлениям, за чем последовал окончательный упадок традиционной морали и обычаев, он не вызывает у Плутарха того как бы отстраненного отвращения, с которым он описывает безумные деяния других ниспровергателей старинного благозакония. Он даже считает нужным объяснить читателю, что «власть Цезаря лишь при возникновении своем доставила противникам немало горя, но для тех, кто принял ее и смирился, сохраняла лишь имя и видимость неограниченного господства и ни в одном жестоком, тираническом поступке виновна не была». Ему хотелось в это верить, так как жестокие поступки все же были, потому что это являлось для него самым главным. И размышляя до последних дней о тайнах человеческой природы, Плутарх так и не смог ответить на вопрос о том, какие же высшие, не зависящие, по-видимому, от них самих причины побуждают таких людей, как Цезарь, ко все новым свершениям, если ему так и «не пришлось воспользоваться могуществом и властью, к которой он ценой величайших опасностей стремился всю жизнь и которой достиг с таким трудом».

Как и все сочинения Плутарха, его «Сравнительные биографии» — сочетание самых различных элементов: здесь и сведения из истории, и философские размышления, и неизменная моралистика. Здесь множество характерных подробностей из жизни великих людей и стремление проникнуть в их психологию, объяснить движущие мотивы их поступков. Считая, что в жизни не бывает ничего неважного, он приводит самые, казалось бы, незначительные подробности, припоминает различные слухи, анекдоты, отдельные слова и поступки, поскольку, мол, иногда даже самый маленький штрих лучше характеризует человека, чем все его великие свершения.

Плутарх стремится быть справедливым ко всем своим героям: он никогда не забудет упрекнуть, казалось бы, наиболее добродетельных из них в каком-то промахе, а также похвалить самого, в его представлении, порочного за какую-то хорошую черту его характера. И даже сами пороки он обычно объясняет не слишком хорошей наследственностью или же судьбой. Главное, что ему хочется донести до читателя, с которым он словно беседует, доверительно и непринужденно, — это то, насколько большое значение имеют для всего общества природные качества, нравственный уровень и философские убеждения людей, оказавшихся у власти. Даже в сумерках отечества его не оставляла, как представляется, надежда на то, что все-таки он явится, добродетельный пастырь и человеколюбивый мудрец, или даже не один, чтобы спасти погибающее от собственного неразумия человеческое стадо, и тогда роковые ошибки великих людей прошлого послужат примером и уроком.

В Элладе, провинции Ахайя, давно уже не было людей, достойных какого-либо упоминания, и с тем большей любовью Плутарх воскрешает образы тех, кто были когда-то их общей славой и чьи человеческие качества казались поистине необыкновенными по сравнению с теперешним измельчанием. Одним из таких людей был прославленный своей честностью Фокион, особенно уважаемый Плутархом. Оказавшись у власти в последние свободные годы Афин, он повсюду, по его собственным словам, обнаружил только измену, гниль и подкуп. И хотя Фокион понимал, что отстоять независимость вряд ли удастся, он, как пишет Плутарх, все-таки «принял должность стратега, чтобы не дать этим людям погибнуть, хотя бы даже они и рвались навстречу гибели». В отличие от Демосфена и Гиперида, этих последних радикальных вожаков афинской демократии, призывавших сограждан к немыслимым подвигам, Фокион уже не видел тех сил, что могли бы противостоять наступающей на них Македонии, и считал за лучшее мирно поладить с царем Филиппом. Единственно возможное для греков спасение он видел в возвращении к земле, одним из самых больших зол считал демагогию, «с народом говорил как никто другой смело и откровенно, сопротивляясь прихотям толпы и прямо-таки мертвой хваткой вцепляясь в ее промахи и заблуждения».

Благодарность сограждан не заставила себя ждать. Фокион был осужден на смерть, когда в Афинах на какое-то время взяли верх противники мира с Македонией, как двести лет назад был осужден Сократ, надеявшийся остановить нравственный распад общества. Говорят, что Фокиону пришлось дать двенадцать драхм палачу, чтобы тот приготовил нужную порцию цикуты, в связи с чем он даже якобы посетовал другу на то, что «в Афинах нельзя даже умереть даром».

Точно так же был предан согражданами и воинствующий патриот Демосфен: как «торговцы, выставляя на блюдечке образец, по нескольким зернышкам пшеницы продают ее целую партию», так был выставлен перед македонянами знаменитый оратор, не терявший надежды поднять Элладу на последнюю битву. Разъезжая по городам, Демосфен произносил пламенные речи против царя Филиппа, призывая греков к сопротивлению. «Сила демосфенова красноречия, — приводит Плутарх слова старинного автора Феопомпа, — воспламенила их дух, разожгла честолюбие и затмила все прочие соображения настолько, что, забыв и страх, и осторожность, и благодарность, в порыве божественного исступления они устремились к доблести и чести». Это был последний, изначально обреченный порыв, как было последним исполненное гражданской ярости стремление Демосфена послужить отечеству.

Когда «дело эллинов было проиграно окончательно» после битвы при Кранионе, македонский военачальник Антипатр поставил главным условием заключения мира выдачу вожаков демократии — и афинские граждане это требование выполнили. Успевшего скрыться Демосфена нашел на острове Калаврия в храме Посейдона некий Архий, бывший актер по прозвищу Ищейка. Как пишет в связи с этим Плутарх (хотя кто об этом может знать), накануне его последнего дня Демосфену был сон: «он с Архием состязается в исполнении трагической роли, и хотя успех на его стороне, хотя игрою своей он покорил весь театр, из-за бедности и скудности обстановки победа достается сопернику». И в этом последнем сне, как это вообще бывает в снах, в силу неких таинственных, скрытых от человека причин, воплотилась трагическая парадигма судьбы последнего защитника греческой демократии и свободы. Он был действительно великим исполнителем первых ролей рядом с ничтожеством Архием, но только играть ему выпало в те времена, когда афинское государство, этот блистательнейший из театров, навсегда пережил свою лучшую пору. И поэтому великий гражданин и оратор не мог завершить свою роль иначе, чем он это сделал: увидев Архия, Демосфен отошел в глубь храма и принял яд, закусив кончик тростникового пера, которое всегда носил с собой.

Подобным образом завершил свою борьбу за республиканские установления выдающийся римский политик, оратор и философ Марк Туллий Цицерон, которого Плутарх сопоставляет с Демосфеном. Он также пытался, со всей силой своего ораторского дарования и гражданских убеждений, продлить сроки изжившей себя Республики и словно бы не видел, не хотел видеть, что римлян, сокрушивших еще, казалось бы, недавно мощь Карфагена, больше нет. Что больше нет того римского народа, который по строгости нравов и суровой простоте жизни был подобен спартанцам. И что на смену ему уже спешат совсем другие римляне — без принципов, разума и чести, те самые, отвратительные образы которых воссоздадут, с бессильным и горьким удивлением, в стихах и прозаических произведениях Петроний, Сенека и Ювенал.

Родившийся в ту пору, когда еще никто бы не поверил, что конец Республики так близок, а для людей незнатного происхождения, каким был Цицерон, открывались новые возможности, он всерьез готовился к большим свершениям на благо общества. Изучал философию и риторику в Афинах и на Родосе, где его способности удивили уже отвыкших от блестящих дарований греков. Вступив на политическое поприще, Марк Туллий проявил себя как человек справедливый и достаточно бескорыстный, что особенно ценил в государственных людях Плутарх. Звездным часом Цицерона было раскрытие заговора против Республики, подготовленного аристократом Луцием Сергием Каталиной, казнь нескольких его сторонников (самому Каталине удалось бежать) и подавление мятежа в самом начале. В награду Цицерон удостоился имени Спасителя отечества. Пафос его речей против Каталины воскрешал в памяти образованных людей демосфеновы филиппики, однако гибель нескольких знатных катилинариев, удушенных по его приказу без суда и следствия в Мамертинской тюрьме, стала в скором времени причиной его изгнания.

В своей жизни Цицерон знал и взлеты, и падения, чему в немалой степени способствовало его самомнение. «Увлекаясь своим красноречием, он часто выходил из границ дозволенного», «даже свои книги и писания он стал наполнять похвалами самому себе», — пишет Плутарх, приводя длинный перечень примеров оскорбительного злоязычия Марка Туллия. Прирожденных римлян, особенно сенаторов, все больше раздражало, что этот «новый человек», сын небогатого земледельца из Арпина, никого не считал себе равным, и крепло желание от него избавиться. В глазах его херонейского биографа это были всего лишь извинительные слабости незаурядного человека, благоговевшего перед великими философами и писателями Эллады, что было для него самым главным: «он без малейшей зависти восхваляет людей, живших как до него, так и в его время… многое из того, что он сказал, передается по памяти: об Аристотеле, например, что он — река струящегося золота, о диалогах Платона — что это речи Зевса, если ему свойственен человеческий язык. Феофраста он называл „своей усладой“, а на вопрос, какая из речей Демосфена кажется ему наилучшей, он ответил: „Самая длинная“».

После того как Цезарь фактически положил конец республике, а его сторонники, племянник Октавиан (будущий император Август), Антоний и Лепид после военной победы над республиканцами составили, как водится, списки врагов народа — проскрипции, имя Цицерона было туда вписано первым. Незадолго перед этим он удалился в свое поместье близ Тускула, где приступил к работе, вернее, заставлял себя работать над давно им задуманной историей Рима. «Видя, что республика впадает в междоусобие… он перешел к созерцательной жизни, — пишет об этом с всегдашним своим спокойствием Плутарх, — сблизился с учеными греками и стал заниматься науками, но это его не спасло». И тут же воссоздает эту «созерцательную жизнь» — состояние цепенящего страха, в котором великий оратор и гражданин провел свои последние месяцы и дни, весь «его запущенный вид, отросшие волосы и изможденное от забот лицо». «Нельзя не пожалеть Цицерона, — заключает Плутарх свое повествование, — вспоминая, как его, старика, обезумевшего от страха, рабы таскали в носилках от одного места в другое, как, пытаясь избежать смерти, он прятался от убийц, настигших его чуть раньше назначенного природой срока, и все-таки был зарезан». Отрубленная голова и руки последнего защитника республики были выставлены в Риме над рострами — «зрелище, от которого содрогнулись римляне», не зная еще, что от подобных картин им предстоит содрогаться великое множество раз, пока они вообще не утратят этой способности.

При всей приверженности Плутарха к идеалам старинного народовластия, когда, как ему думалось, судьбу греков и римлян решали действительно лучшие граждане, а не беспринципные демагоги и развращенная их подачками чернь, борьба за демократию была для него несовместима с коварством и предательством. И поэтому, отдавая должное Марку Бруту, возглавившему заговор против Цезаря, он не может отделаться от мысли о том, что все равно это было «ужасное деяние». И в отличие от древнего Брута, который положил конец царскому правлению и передал власть сенату и народу, убийца Цезаря выглядит у него чем-то подобным Оресту — матереубийце из трагедии Софокла. Ведь в Риме было всем известно, что в молодые годы Цезарь находился в связи с Сервилией, матерью Брута, которая была в него без памяти влюблена, от этой любви и родился будущий непримиримый республиканец. И, может быть, именно поэтому осаждаемый заговорщиками, отбиваясь от них, Цезарь перестал сопротивляться, увидев Брута с обнаженным мечом — «накинул на голову тогу и подставил себя под удары». За непримиримой яростью, с которой убивали друг друга сторонники различных форм правления, стояла объективная необходимость смены этих форм, необходимость установления единовластия, превращения республики в империю как единственного средства продлить само существование греко-римского мира, но об этом Плутарх не пишет. Он рассуждает, сравнивает, обстоятельно живописует, приводит малоизвестные подробности, избегая главного вывода о том, что вся человеческая история (так же как и варварское существование племен, не знающих городской жизни) — это прежде всего взаимоистребление. Можно было бы сказать, что таким образом перегруженное сообщество освобождается от лишних, от тех, на кого не хватает жизненных благ. Но даже когда и лишних вроде бы не было, когда греков, а затем и римлян становилось всё меньше, взаимное уничтожение не прекращалось до тех пор, пока освободившееся жизненное пространство не заняли другие.

«Твоей душе в порыве вдохновения кажется, что она тоже там, где совершаются события, о которых ты говоришь, — на Итаке, в Трое или где бы то ни было», — писал когда-то Платон. То же испытывал, трудясь год за годом, и Плутарх, запечатлевая в своих сочинениях все те деяния, предания и представления, которые остались в прошлом, но которые, возможно, пребудут навсегда в каких-то иных измерениях бесконечного мироздания, иначе непонятно, зачем все это было, стояла ли за этим какая-то высшая цель или же это были всего лишь сменяющие друг друга домики из песка играющего дитяти — Вечности, как представлял себе человеческую деятельность вообще мудрейший из людей Гераклит.

Плутарх вступал в свою последнюю пору здоровым и спокойным, как это бывает с человеколюбивыми и мудрыми людьми с незапятнанной совестью, которых до последних дней питает жизненными силами их неустанный труд, а может быть, и сам Вселенский разум оберегает их среди трагических несообразностей людского бытия. Вера и надежда — вот, те незыблемые монолиты, на которых зиждилось величественное сооружение писаний Плутарха, храм, который может оказаться со временем долговечнее Парфенона. Это была непоколебимая вера в благое начало бытия, в беспредельную милость обо всех промышляющего божества. Это были все те же слепые надежды, которыми некогда людей наделил титан Прометей, отняв у них дар предвидения — если же все знать заранее, то многие бы призадумались, а стоит ли жить вообще. Все вокруг говорило, казалось бы, об обратном, но Плутарх продолжал надеяться не только на то, что мир когда-нибудь изменится к лучшему, но даже на то, что и они, греки, еще не изжили себя до конца и что придет время — и на тысячелетних корнях распустятся новые пышные цветы.

Эти надежды укрепляло все более благосклонное внимание римских владык к Элладе. Действительно, после того как в 117 году скоропостижно скончался император Траян, так и не завоевав далекой, золотом обильной Парфии, греки словно бы обрели нового устроителя, нового Тезея в лице Публия Элия Адриана. Также выходец из Испании, он был женат на внучатой племяннице Траяна и усыновлен им незадолго до смерти. Несмотря на открытое недовольство родовой римской знати, Адриан был незамедлительно провозглашен императором своими сирийскими легионами, и сенат) не оставалось ничего иного, как утвердить назначение.

Уже первые шаги, предпринятые этим разносторонне одаренным, деятельным и вместе с тем осторожным человеком, подтверждали правильность выбора Траяна, что с удовлетворением констатирует Плутарх. Большинство здравомыслящих людей с одобрением восприняли то, что новый император, отказавшись от дальнейшего расширения империи, чрезмерно разросшиеся размеры которой и так уже с трудом поддавалось управлению, вплотную занялся решением первостепенных внутренних вопросов. Он положил конец затянувшейся войне с Парфией, признав ее господство над Ассирией и Месопотамией, и все свое внимание обратил на упорядочение внутренних государственных дел.

Так же как Веспасиан, а затем Нерва и Траян, новый император считал своей опорой тот «средний род» состоятельных и предприимчивых людей, которые, как писал об этом еще поэт Еврипид, составляют здоровую основу каждого общества. То есть тот слой людей, который считал наиболее полезным для каждого города и Плутарх. Хотелось верить, что навсегда канули в прошлое развратные и алчные фавориты-вольноотпущенники, доносчики, изобретатели грязных удовольствий и клакеры, неизменная свита еще не забытых правителей из рода Клавдиев, и что в государстве наконец-то воцарились порядок и спокойствие. Империя, весь их общий мир вступал, что осознавалось все яснее, в тот период, когда только полное прекращение внутренних распрей, упорядоченное, даже регламентированное существование общества и взаимное согласие (даже если внутри него по-прежнему таилось несогласие) — только это могло хоть как-то продлить их исторические сроки. Как это нередко бывает под занавес, наверху все чаще оказывались рачительные правители и порядочные люди, но всех их усилий оказалось в конечном счете недостаточно для того, чтобы государство уцелело.

Люди, живущие обычной жизнью, в трудах и заботах о потомстве, которым был нужен порядок и хоть какая-то законность, не уставали благословлять нового императора за заботу о подданных. Укрепляя империю, Адриан продолжал начатое еще при Траяне строительство городов в восточных провинциях, прокладывались новые дороги и наводились мосты, оживились ремесла и торговля. Вновь назначенные прокураторы, не выжимая из провинциалов последнее, стремились поддерживать порядок во вверенных им областях. Было замечено, что Адриан не жалует переполненный северными варварами и всяким сбродом Рим и предпочитает подолгу жить в провинциях, словно предчувствуя, что именно на восточной окраине империи суждено появиться новому очагу государственности и культуры — во многом другой и все же восходящей к общим корням.

Что касается обитателей провинции Ахайя, то для них Адриан действительно казался новым Тезеем. Хорошо знакомый с греческой литературой и философией, занимавшийся на досуге живописью, музыкой и даже писавший стихи, он уважал греков за их прошлое и пытался — и это уже было действительно в последний раз — вдохнуть новую жизнь в угасающие полисы. Император выделял средства на поддержание храмов и традиционные празднества, развернул в Афинах большое строительство, у подножия Акрополя был выстроен новый музыкальный театр Одеон, и даже была распространена на Ахайю алиментарная система — выдача пособий на детей, чтобы не дать грекам вымереть окончательно. При этом Адриан прежде всего стремился укрепить положение состоятельных людей, видя именно в них еще жизнеспособные силы провинции.

Загоревшись идеей объединить всех греков, живущих на территории империи, Адриан создал даже Панэллинский союз, который уже ничего не мог изменить в завершающейся судьбе Эллады, но который тем не менее продержался более столетия, решая местные проблемы не первой значимости. Одновременно с основанием союза в Афинах был воздвигнут храм в честь Зевса Панэллиния, под которым подразумевался Адриан, состоялись блестящие празднества и игры. Была также создана коллегия панэллинов, в обязанности которой входило, в числе прочего, совершать ежегодные жертвоприношения Зевсу-Освободителю в Платеях, в память о греках, павших в борьбе против персов.

Привыкшие за последние четыреста лет воздавать божественные почести всем правителям — македонским царям, римским наместникам и императорам, «священнейшим и совершеннейшим из басилеев» (как назвали они и Тиберия, и Нерона), греки с тем большей искренностью почитали нового Зевса — Адриана, новую Геру — императрицу Сабину и удостоили обожествления даже адрианова любимца, прекрасного юношу Антиноя, утонувшего в Ниле.

Для Плутарха, как вообще для верхов провинциального общества, приход к власти такого человека, как Адриан, был поистине милостью, ниспосланной высшими силами. Ведь после того как в течение нескольких десятилетий «похвалы императорам расточались на игрищах и в состязаниях, а дела их изображались в плясках, во всякого рода зрелищах», трудно было надеяться на то, что во главе государства окажется человек разносторонних способностей, дважды обошедший пешком всю империю, покровитель ремесел и искусств. Теперь, когда многие родовитые римляне принимали афинское гражданство и немало греков, в свою очередь, удостаивалось больших должностей в Риме, можно было, казалось, согласиться с Плинием Младшим, что «поприще чести и славы открыто перед всеми», что «каждый может достигнуть на нем того, что пожелает и, достигнув, быть обязан самому себе».

И действительно, о таких богатых и влиятельных греках, как Тиберий Клавдий Аттик Герод, уже трудно было сказать, кто они больше — афиняне или же римляне. Уже дед Герода, Гиппарх, из старинного марафонского рода, обладатель огромного состояния, удостоился стать римским сенатором. Сам Герод Аттик был консулом-суффектом при Траяне и Адриане, занимал высокие общественные должности в Афинах, в том числе и жреческие. Семейство Аттиков жило в невероятной роскоши, однако, следуя старинному обычаю эллинов, они щедрой рукой давали на благоустройство города, на жертвоприношения и даже на раздачи бедноте, притом что у них была в неоплатном долгу большая часть афинян.

Последние императоры из династии Антонинов покровительствовали состоятельным и одаренным грекам, открывая им путь к власти. Все больше рассматривая старинную культуру Эллады как общее достояние империи, они были благосклонны и к теперешним служителям Муз, тем более что талантливых людей с каждым поколением становилось все меньше. Был удостоен высочайшего внимания и Плутарх. Как будто бы он был даже назначен Адрианом прокуратором Ахайи, однако это представляется маловероятным ввиду как его преклонного возраста, так и твердого желания, о чем он сам не раз писал, полностью сосредоточиться на служении единственному своему господину — Аполлону Локсию, и в храме, и на литератур ном поприще.

При всей своей приверженности подлинному народовластию, какое, по его мнению, было во времена Аристида и Кимона в Афинах, Плутарх воспринимал с очевидным удовлетворением правление последних императоров, поскольку было очевидно, что только единовластие соответствует теперешнему состоянию населения империи. Он продолжает обращаться к этому вопросу в своих сочинениях, например, в трактате «О монархии, демократии и олигархии», написан ном под несомненным влиянием Полибия. Он разделяет его учение о трех видах государственного устройства — монархии, аристократии и демократии, причем каждая из них, в силу диалектики, с течением времени обращается в свою противоположность, и начав свою историю с единовластия, народ (Полибий имел ввиду греков и римлян) к нему же в конце концов и возвращается. Хотелось верить, что вот оно и пришло, время такой монархии, какую хотелось увидеть Платону, — соединения власти с философией, и Плутарх не раз (например, в сочинениях «О счастье римлян» и «О душевном спокойствии») выражает Траяну и Адриану признательность за то, что в государстве, наконец, воцарились порядок и спокойствие. Хотя при этом он никогда не забывает, что за более или менее безопасное существование греки, как и другие народы империи, заплатили самым ценным, что может быть у человека, — независимостью и свободой.

В отличие от Платона и Аристотеля, которые и предвидеть не могли, во что превратятся греческие полисы, в отличие от Полибия, не заставшего заката Римской республики, Плутарх располагал обширным материалом для сравнения. И этот материал, вся история Эллады и Рима свидетельствовали о том, насколько губительна для общества каждая из форм правления, выродившаяся в свою противоположность. В значительной мере благодаря демократии афиняне смогли организовать остальных греков на борьбу против персов и одержали победу, в свою лучшую, здоровую пору народовластие способствовало расцвету ремесел, поэзии и философии, усилению влияния греков на соседние народы. Но та же демократия, превратившись в демагогию корыстных и беспринципных политиканов, взлелеяв такую язву общества, как сикофанты-доносчики, державшие в страхе честных граждан, в конце концов погубила афинян. Прав оказался старинный поэт Симонид, писавший о том, что как «у жаворонка должен появиться хохолок, так и в каждом демократическом государстве сикофанты-доносчики».

Беспримерная порча нравов, разнузданный произвол богатых, обнищание народа превратили демократию в тиранию самых худших, жители стали покидать города в «страхе и ненависти к народному собранию, государственной деятельности, возвышению для ораторов». В гражданском и нравственном отношении совершенно погубленный демос превратился сначала в охлос — живущую на подачки городскую чернь, затем — в бесправных, в большинстве своем нищих подданных македонских царей, и наконец — в вымирающее население римской провинции Ахайя. Именно этого «погубления народа» Плутарх не мог простить даже тем вожакам демократии, вся жизнь которых состояла, казалось бы, в одном служении отечеству.

Работая над жизнеописаниями выдающихся политиков прошлого, Плутарх снова и снова убеждался, насколько полезным было для них знакомство с философией, и хотел донести это до современников, занимающихся государственной деятельностью. Он был далек от мысли хоть в чем-то сравниться с Сократом, имевшим большое влияние на Перикла, или же с Анаксагором, который в того же Перикла «вдохнул величественный образ мыслей, возвышающий его над уровнем обыкновенного вожака народа» и превративший его в «устроителя Афин». Однако Плутарх считает и себя вправе давать советы людям, находящимся у власти. В своих наставлениях Плутарх рисует образ правителя, живущего и действующего на благо государства и народа, — такого, какого надеялась обрести в Адриане наиболее просвещенная часть его подданных. Хотелось верить, что именно об этом правителе можно будет сказать, что «подданные боялись не его, а за него», и что его власть окажется «сладкой».

Шел, катился неспешно и достойно отпущенный Плутарху век, многое осталось позади, невозвратимое и драгоценное: биение горячего сердца, священный восторг познания и юная радость приобщения к этому единожды даруемому нам миру. Но оставался сам мир, его прекрасная древняя земля, бездонная синь небес и лесистые дельфийские горы, которые старый жрец видел, едва пробудившись, из узкого окошка своего скромного жилища. Оставались старинные свитки, друзья, ученики и многочисленные почитатели, оставалось, наконец, самое главное — его возвышенные и мудрые писания, ни с чем не сравнимый памятник поколениям мигнувшим и драгоценный завет для поколений будущих.

В Дельфы к нему приезжали родные и друзья, и Плутарх, как всегда, с радостью делился с ними своими обширными познаниями. Как эллины прошлых времен из его диалогов, они бродили между храмов и маленьких сокровищниц давно захиревших полисов, отдыхали в тени старых деревьев, беседуя о тех отвлеченных материях, которые и раньше-то были интересны немногим, а теперь казались и вовсе ненужными. В одном из своих сочинений Плутарх вспоминает, как они заспорили с братом Ламприем о том, что означает цифра пять на фронтоне дельфийского храма. Брат высказал предположение, что эта цифра означает пятерых знаменитых греческих мудрецов — Хилона, Фалеса, Солона, Биаса и Питтака. Сам же Плутарх склонялся к пифагорейскому истолкованию: пять — это число, «господствующее над всем прекрасным и честным в мире». В другом месте он пишет о том, как показывал Дельфы своему молодому ученику Диогену с друзьями, провел их от Священной дороги до храма Аполлона, рассказал обо всех надписях и изображениях на монументах, припомнил некоторые любопытные случаи, связанные с Дельфами и предсказаниями оракула. Побывавшие в далеких краях, такие как спартанец Клеомброт, посетивший Египет, или же некий грамматик Деметрий, который добрался до самой Британии, со своей стороны рассказали Плутарху немало любопытного о чужих обычаях и верованиях. В трактате «Об упадке оракулов» он упоминает о восточном пророке Зороастре, о котором узнал от Клеомброта.

Для Плутарха, как и для других греческих мыслителей, чужие религии были всего лишь суевериями «диких народов, покоренных победоносным оружием». Он словно бы не замечал (по крайней мере, в своих сочинениях он избегает касаться этой темы), как сжимается варварское кольцо вокруг империи, как только и ждут своего часа неведомые полчища, которым «нужна земля, что могла бы прокормить такое множество людей, и города, где они могли бы жить». И чем больше ветшал грекоримский мир, тем чаще поднимались против него враждебные племена на востоке и на западе, и пощады от них ждать не приходилось. Вождь восставших батавов Юлий Цивилис, как писал об этом Тацит, «выступая против римлян, дал обет не стричь волосы, пока не добьется победы», и «отдал нескольких пленных своему маленькому сыну, чтобы те служили мишенью для его упражнений в стрельбе из лука и метании дротика». Державшаяся многие столетия в узде, немерянная и не считанная варварская ойкумена уже словно чуяла приближение своего часа.

Старый жрец Аполлона, рассуждавший со своими друзьями о том, что Луну, возможно, населяют те самые демоны, которыми кишит околоземное пространство (о чем он писал в трактате «Лик месяца»), не хотел об этом знать — о батавах, Цивилисе, о подступавших к восточным границам парфянах. Не в его силах было этому хоть чем-то воспрепятствовать, единственное, что он мог, это только одно — слиться всем сердцем, всем своим существом с той таинственной силой, которая исходила от дельфийской земли, и остаться с ней навеки — невысокий старик с жреческим венком на седых поредевших кудрях, прижавшийся худой спиной к нагретой за долгий летний день колонне храма…

«Разве для доброго человека не всякий день есть праздник? И еще какой великий, если только мы живем разумно! Ведь мироздание — это храм, преисполненный святости и божественности, и в него-то вступает через рождение человек, дабы созерцать не рукотворные и неподвижные кумиры, но явленные божественным Умом чувственные подобия умопостигаемого, как говорит Платон, наделенные жизнью и движением, — солнце, луну, звезды, реки, вечно изливающие все новую воду, и землю, питающую растения и животных», — пишет Плутарх в трактате «О благорасположении духа». До конца своих дней он сохранял убеждение в том, что счастье и покой заключены прежде всего в душе человека и что отношение к жизни, понимание ее смысла и целей определяют в конечном счете и самую эту жизнь.

В пору «благозакония», когда жизнь общества зиждется на твердых писанных и не писанных правилах, соответствующих, как считали старинные поэты и философы, Мировой справедливости, когда еще не стерты грани между добром и злом, правдой и ложью, людей с прочными внутренними устоями бывает значительно больше. Когда же исчезают страх перед богами и стыд перед людьми, а самым лучшим считается самое выгодное, сохранять ясность духа и ума становится все труднее. И хотя Плутарх жил в такие времена, когда, казалось, не осталось ни одного установления, не превратившегося в свою противоположность, он никогда не усомнился в том, что только следование законам нравственности и справедливости является основой подлинно человеческой жизни. Более того, он был убежден, что сохранять и даже воспитывать в себе добродетель можно при любых обстоятельствах, иначе зачем бы он писал свои трактаты по философии и этике?

«Я не думаю, клянусь Зевсом, о том, чтобы потешить и развлечь читателей пестротой своих писаний, но, подобно фиванцу Исмению, который показывал ученикам и хороших, и никуда не годных флейтистов, приговаривая: „Вот как надо играть“ или: „Вот как не надо играть“… точно так же я убежден, что мы внимательнее станем всматриваться в жизнь лучших людей и охотнее им подражать, если узнаем, как жили те, кого порицают и хулят». Так начинает Плутарх жизнеописания Деметрия Полиоркета, сына Антигона Одноглазого, одного из наследников-диадохов Александра Македонского, и римского императора Антония, олицетворявших в его глазах ту крайнюю степень нравственного падения, до которой доводит опаснейший из девизов — «все позволено». «Оба они были одинаково сластолюбивы, оба пьяницы, оба воинственны, расточительны, привержены роскоши, разнузданы и буйны» — и оба оказались в конце своего сумбурного пути никому не нужными и всеми презираемыми.

Блистательный Полиоркет, и вправду походивший на актера в своем алом, с золотой каймой одеянии и расшитых золотом пурпурных башмаках, появляется в заключительном акте истории независимой Эллады и, восстав против своих же македонян, обещает вернуть грекам свободу, которую им было никогда не вернуть. Его жизнь, не воспетая поэтами, но рассыпанная по множеству анекдотов второго разбора, была чередой блестящих успехов и жесточайших поражений в той войне, что развязалась между преемниками Александра. Ожесточенные битвы на азийских равнинах, морские походы, освобождение Афин от македонских ставленников и оргии в Парфеноне, храме Паллады, которую «взысканный удачей» герой называл своей старшей сестрой.

Самомнение Деметрия, по натуре, впрочем, не злобного, не знало пределов, он и вправду казался себе равным богам. Сделавшись на какое-то время царем Македонии, он приказал изготовить себе «плащ — редкостное произведение ткаческого искусства, с картиной вселенной и подобием небесных явлений и тел». Никто из последующих правителей не дерзнул накинуть на плечи плащ с изображением вечного и бесконечного Космоса. И в то же время единственным настоящим удовольствием Морского царя (как стали называть Полиоркета после того как он утратил все владения на суше и у него остался только флот) было мчаться, стоя на самом носу корабля, по разбушевавшимся волнам, подставив соленому ветру озаренное беспечной улыбкой лицо. Громкая слава Освободителя Греции была недолговечной, и оказавшись, в конце концов, в почетном плену у своего зятя Селевка в Сирии, играя в кости и пьянствуя, Деметрий умер на пятьдесят четвертом году.

Какая же «цель у войн, которые ведут, не останавливаясь перед опасностями, негодные цари, безнравственные и безрассудные?» — вопрошает Плутарх, стремясь понять, что движет такого рода людьми, и даже как будто жалея их: «Ведь дело не только в том, что вместо красоты и добра они гонятся за одной лишь роскошью и наслаждениями, но и в том, что даже наслаждаться и роскошествовать по-настоящему они не умеют». Но если у Деметрия, который, «пока обстоятельства ему благоприятствовали, неизменно стремился к освобождению Греции» (что было для Плутарха самым главным), он все же находит какие-то проблески благородства, то в отношении Марка Антония, сражавшегося с будущим императором Августом за власть над Римом, он непримирим. Признавая присущее Антонию величие, он в то же время сожалеет о том, что это величие меркнет в сравнении с тем нагромождением ошибок, безумств и предательств, какое представляла собой, по его мнению, жизнь этого человека, не сумевшего стать господином собственных страстей.

Плутарх не мог простить Антонию того, что тот, будучи со своим войском в Беотии, заставлял херонейцев таскать на спине хлеб для своих легионеров, и поэтому все в этом римлянине представляется ему отмеченным пороком и злом: и эта «напасть — его любовь к Клеопатре», и «тиранические намерения» в отношении римского народа, и пышные празднества в восточных городах, население которых приветствовало полководца с лицемерным ликованием, за которым таился страх. «Когда Антоний въезжал в Эфес, — рассказывает Плутарх в его жизнеописании, — впереди выступали женщины, одетые вакханками, мужчины и мальчики в обличим панов и сатиров, весь город был в плюще, повсюду звучали псалтерии, свирели, флейты, и граждане величали Антония Дионисом — Подателем радости, источником милосердия. Нет спору, он приносил и радость, и милосердие, но лишь немногим, для большинства же он был Дионисом кровожадным и неистовым. Он отбирал имущество у людей высокого происхождения и отдавал негодяям и льстецам. Нередко у него просили добро живых, словно бы выморочное, — и получали просимое». Самоубийство Антония представляется Плутарху, по существу, единственным разумным шагом после стольких поступков, осуществленных точно в горячечном безумии, и трагическая эта кончина вернула злосчастному римлянину заложенное в нем от природы величие.

Проживая со своими героями век за веком всю историю греков и римлян, Плутарх видел, как по мере иссякания «старинного благозакония» народ отходил от труда, особенно земледельческого, от верований предков и гражданского равенства и все реже порождал людей действительно доблестных и добродетельных. И все равно он продолжал надеяться (ведь другого ничего не оставалось), что если каждый будет стремиться к добродетели, то и жизнь общества в целом станет более нравственной и здоровой. Плутарх прекрасно понимал, что возвращение к старинному порядку вещей вообще невозможно, это было ясно из написанных им биографий спартанцев Агиса и Клеомена, а также римлян братьев Гракхов, всей силы мужества и жертвенности которых оказалось недостаточно для того, чтобы вернуть навсегда ушедший уклад.

Двадцатилетнему царю Агису, человеку «чрезмерной совестливости, мягкости и человеколюбия», досталась Спарта, имеющая мало общего с тем первенствующим среди греков Лакедемоном, в котором «грозный закон был поставлен стражем» равенства и благочестия. Уже более (рта лет спартанцы, как и остальные греки, находились под властью македонских царей, и превратились в легенду те времена, когда «мужья не решались прямо взглянуть на жен», пока не смоют кровью позора поражения. После победы над афинянами в Пелопоннесской войне в Спарте впервые после принятия Ликурговых законов было поколеблено «стойкое равнодушие к деньгам», вслед за этим, как водится, пришли «роскошь, изнеженность и расточительство». Вскоре дело дошло до земли: был отвергнут старинный закон об общественной собственности на землю, и теперь «каждый мог подарить при жизни или оставить по завещанию свой дом и надел кому угодно». «Сильные стали наживаться без всякого удержу… и скоро богатство собралось в руках немногих, а государством завладела бедность, которая, вместе с завистью и враждой к имущим, приводит за собой разного рода низменные занятия, не оставляя досуга ни для чего достойного и прекрасного».

С исчезновением равенства и простоты жизненного уклада сошли понемногу на нет и былые замечательные качества спартанцев, ибо «строй частной жизни в гораздо большей степени определяется общественными установлениями, нежели наоборот». Поэтому, задавшись целью вернуть спартанцев к ликургову благозаконию, царь Агис решил прежде всего восстановить былое землеустройство, а также имущественное равенство и «общий для всех образ жизни». Сам соблюдая обычаи предков в пище, одежде и времяпровождении, он отдал «во всеобщее пользование свое имущество, заключающееся в обширных полях и пастбищах, а также в шестистах талантах звонкой монетой». Преодолевая сопротивление второго царя Леонида (Спарта, согласно древнему обычаю, имела двух царей), Агис объявил об уничтожении долгов и переделе земли. Все долговые обязательства торжественно сожгли на площади, но до перераспределения полей так и не дошло. Те около ста спартиатов, которые завладели большей частью земель, в том числе и дядя Агиса, составили заговор против молодого царя. Особенно его ненавидели состоятельные женщины, сосредоточившие в своих руках огромные богатства и не желавшие даже вспоминать те времена, когда главным богатством спартанок была воинская доблесть их сыновей. Царь Агис был убит заговорщиками, были задушены его бабка Архидамия и мать Агесисстрата, одна из последних настоящих спартанок, родившая напоследок своему неблагодарному племени великого сына. «С тех пор, как дорийцы населяют Пелопоннес, не случалось в Спарте ничего более ужасного и нечестивого», — завершает повествование Плутарх.

Начатое Агисом попытался продолжить Клеомен, старший сын соправителя Леонида. Женившись по воле отца на вдове Агиса Агиатиде, Клеомен много слышал от нее о благородных замыслах ее первого мужа, о стремлении возродить «вконец обессиленное государство». Наконец Клеомен и сам загорелся подобным желанием, не в силах видеть, как «богачи, поглощенные заботой о собственных удовольствиях и наживе, пренебрегали общественными делами, а народ, страдая от нужды, и на войну шел неохотно и даже в воспитании детей не искал более для себя никакой чести». Приняв решение, Клеомен приступил к преобразованиям: земля была поделена заново, восстановлены общие трапезы и прежняя система воспитания. Последователь стоиков, ценивший превыше всего «громадное, ничем не приобретаемое благо» знаний, Клеомен стал «наставником для своих подданных, предложив им как пример воздержанности и здравого смысла собственную жизнь — простую, скромную, начисто лишенную подлого чванства и ничем не отличавшуюся от жизни любого человека из народа». Однако его уравнительные преобразования закончились также ничем, и в объяснении этого Плутарх противоречит сам себе, как и во многих других случаях. С одной стороны, он видит одну из главных причин в междоусобных распрях, в данном случае в отсутствии согласия между спартанцем Клеоменом и ахейцем Аратом, который мог бы помочь реформатору в борьбе с его противниками. Как считает Плутарх, это окончательно «погубило Грецию, которая именно в те дни могла еще как-то оправиться от своих бед и спастись от высокомерия и алчности македонян». Но с другой стороны, и это было самое главное, Плутарх понимал, что даже в те времена вернуть прежний уклад спартанцев было так же невозможно, как повторить подвиги героев Троянской войны. И поэтому, хотя все как будто бы радовались переменам, произошедшим благодаря Клеомену с народом Спарты, эта радость была недолгой и перемены эфемерными. Этот самый последний из последователей Ликурга был вынужден просить поддержки у тех самых чужеземных царей, которые спорили между собой за господство над Грецией, но эта помощь уже была бесполезна.

Клеомен умер в Египте, всем чужой со своими реформаторскими утопиями, были убиты дети, погибла его престарелая мать Кратисеклея, мученически и героически, как троянская царица Гекуба в еврипидовых «Троянках». «Сама смерть нимало не страшила Кратисеклею, и только об одном она молила — чтобы ей разрешили умереть раньше детей, но когда их доставили, наконец, к месту казни, палачи сперва убили детей на глазах у старухи, которая, глядя на это чудовищное зрелище, промолвила лишь: „Куда вы ушли, мои маленькие“». «Этой трагедией, — завершает повествование Плутарх, — где женщины состязались в мужестве с мужчинами, Спарта напоследок показала, что истинную доблесть даже судьбе одолеть не дано». И это было действительно напоследок, поскольку с тех пор несгибаемый Лакедемон довольно скоро отошел в область преданий, и, как у всей Греции, у него не было впереди ничего, кроме нескольких тусклых веков «недостойного его прошлого существования».

«Есть перерыв, гибели нет. И смерть, которую мы со страхом отвергаем, прерывает, а не прекращает жизнь», — писал Луций Анней Сенека, и Плутарх мог согласиться с каждым его словом, спокойно готовясь переступить черту между миром видимым и невидимым, не сомневаясь в том, что за этой чертой ему откроется многое из сокровенного.

Объехавший многие земли и города, в свои последние годы Плутарх почти не покидал Дельфы, которые считались когда-то сердцем Эллады и продолжали для него оставаться такими и теперь. И все же есть основания предполагать, что он посетил еще раз «прекрасные, всеми воспетые Афины», чтобы постоять напоследок в тени рощи Академа, полюбоваться непревзойденными творениями Иктина и Калликрата и навсегда унести с собой в вечный мир сияющий образ неповторимого города.

Обласканные Адрианом, Афины словно бы воспрянули от бед и страданий последних четырех столетий, впервые, пожалуй, со времени Перикла наполнившись шумом строительных работ. По приказу императора (до того стремившегося походить на эллина, что он даже первым из римских властителей отпустил бородку по греческому обычаю) возводили большой жилой квартал, новый Одеон у подножия Акрополя, неподалеку от старинного театра Диониса, а также приступили к завершению Олимпиона — гимнасия, основание которого было заложено еще шестьсот лет назад тираном Писистратом.

Адриан хотел видеть в себе нового Тезея, возрождающего к жизни древнейший из греческих городов, восходящий, быть может, своими истоками еще к домикенским временам, к мифической эпохе храмов Афины и Посейдона на берегах озера Тритона на северо-западе Африки. На арке, отделявшей старый город от строящегося нового квартала, было высечено: «Афины то Тезея прежний город здесь», а с другой «То Адриана город, не Тезея здесь». Помогая и деньгами, и продовольствием (так, однажды он подарил голодающему демосу годичный запас хлеба), император считал нужным вникать во все нужды великого города, ставшего словно бы его любимым детищем. «Знайте, — писал он в одном из посланий афинянам, — что я пользуюсь всеми предлогами, чтобы благодетельствовать и всенародно полису, и частным образом отдельным из афинян; вашим детям и юношам даю гимнасий, чтобы он был украшением городу и… вдобавок (цифра не сохранилась. — Т. Г.) талантов… будьте счастливы».

И они всей душой надеялись быть счастливыми, эти жители адриановых Афин, среди которых уже трудно было бы отыскать потомков не только что марафонских бойцов, но даже тех, которые ходили в восточный поход с Александром. Казалось просто невероятным, что Судьба обратила на них благосклонный взор и что теперь им покровительствует могущественный человек из того самого Рима, который в течение нескольких столетий их грабил и унижал. Конечно, новые Одеон и Гимнасий имели мало общего со строениями древних мастеров и, в сущности, квартал Адриана — это были не новые Афины, а перенесенный на аттическую землю кусочек Рима, и все равно это сулило какую-то новую, может быть, даже долгую жизнь.

Оживились философские споры, со всех сторон понаехали речистые софисты (тем более что милостивый император учредил на государственный счет кафедру риторики), составляя для присмиревшей от сытости толпы многоцветные словесные мозаики, в которых тщетно было бы искать хотя бы одну заслуживающую внимания идею. И как в молодости, когда он слушал модных софистов в азийских городах, у Плутарха не вызывали ничего, кроме раздраженного недоумения, все эти речи, которые, по мнению менее взыскательных слушателей, «гремели, сверкали и приводили в смятение», лились «широким великолепным потоком» — неизвестно куда и непонятно зачем.

И опять, уже не в первый раз Плутарх стремится отстоять воспринятое от Платона и отвечающее его собственному мировидению понимание риторического искусства: «Красноречие, говоря словами Платона, есть искусство управлять душами и… главная задача его заключается в умении правильно подходить к различным характерам и страстям, будто к каким-то тонам и звукам души, для извлечения которых требуется прикосновение очень умелой руки». В «Жизнеописании софистов» Плутарх называет тех семерых, которые стали так называться первыми и от которых, как он считал, все же была какая-то польза. Относительно же теперешних «учителей празднословия» он мог бы согласиться полностью с мнением Сенеки о том, что «кто им предался, только хитро запутывает мелкие вопросы, ничего полезного для жизни ни приобретая, не став ни мужественней, ни воздержан ней, ни выше духом».

Софисты вызывали тем более резкое неприятие Плутарха, что все они насмешливо-пренебрежительно относились к учению Платона о высших нетленных идеях, предпочитая материализм Демокрита. Так, Элий Аристид, молодой современник Плутарха, в сочинении «О риторике» подверг сомнению платоново понимание сущности и назначения красноречия и в своей речи «В защиту четырех против Платона» выступил с апологией четырех вождей афинской демократии — Мильтиада, Кимона, Фемистокла и Перикла, доказывая полную несостоятельность их критики со стороны основателя Академии. Как и в последние годы Пелопоннесской войны, когда афинские софисты Антифонт, Ферамен и Калликл оправдывали «естественное право сильного», так и сейчас, в обстановке обнищания и деградации, Элий Аристид и его сторонники призывали не церемониться со всяким сбродом во имя спасения того, что еще оставалось от Эллады. Все надежды они возлагали на наиболее жизнеспособных, реалистически мыслящих людей, не забивающих себе голову ненужными абстракциями. А тяготеющий к софистике Герод Аттик (сын известного афинского богача Герода Аттика) прямо апеллировал к такой одиозной для все еще помнящих о демократии фигуре, как софист и богач Критий, ратовавший в свое время за обуздание черни и установление власти наиболее состоятельных граждан.

Плутарх, как мог, пытался противостоять этому новому «восстанию против философов», подвергая безжалостному критическому разбору постулаты знаменитых софистов и, в частности, Горгия. Во всяком случае известно, что в одном из своих писем к императрице (впрочем, эти письма могли быть всего лишь распространенным в то время литературным жанром) Филострат, также младший современник Плутарха, просит следующее: «Убеди же, о, царица, Плутарха, наглейшего из эллинов, не враждовать с софистами и не клеветать на Горгия; если же тебе не удастся его убедить, ты сама, при своей мудрости, знаешь, какого имени он заслуживает, а я и назвать его по достоинству не умею».

Впрочем, осмеянная философская мудрость нередко оказывалась, в силу извечной диалектики, последним прибежищем для наиболее рьяных ее отрицателей. Как это случилось с Дионом Христостомом, который после крушения честолюбивых политических начинаний и изгнания из Рима опять обратился к той самой «науке о всеобщем», на которую обрушивался с такой страстью в речах «Против философов» и «Против Мусония». Что же касается «наглейшего из эллинов», который еще при жизни удостоился памятника от сограждан, то его философских убеждений было не поколебать и тысяче критиев и филостратов. Плутарх спокойно взирал на мир: божество даровало ему самую главную милость — видеть, может быть, недолгое, может быть, последнее оживление культурной жизни Эллады, видеть, как опять собираются юноши на философские диспуты, как спешат певцы на оживившиеся состязания, как справляет немного воспрянувший от нищеты греческий народ свои старинные празднества. И пусть исполняемые мелодии не всегда отвечали строгому вкусу последователя Пифагора и Платона, а стихи казались одни — чересчур перегруженными ученостью, лишенными искреннего чувства, а другие — пустенькими и пошлыми, все равно Плутарх был доволен. Доволен уже тем, что появились какие-то надежды (те слепые надежды, что даровал людям Зевс взамен отнятого дара предвидения), и хотелось думать, что все это оживление — не осиянный нежданными лучами закат их блистательного дня, но уже вырисовывающийся рассвет дня нового.

Отдав последнюю дань восхищения городу Паллады (кто знает, может быть, даже более вечному, чем Рим), Плутарх навсегда уединился в своем скромном жреческом жилище, чтобы положить все оставшиеся у него дни на завершение творимой им в течение многих лет литературно-исторической картины. Создавая портреты тех, в ком он видел «последних из эллинов», он работал над ними с предельной тщательностью, используя все сохранившиеся сведения, учитывая самые различные суждения. Такими для него были ахейские стратеги Филопемен и Арат.

«Как мать, родившая сына в старости, так и Греция, произведя его на свет много позже доблестных вождей древности, любила Филопемена исключительной любовью», — так начинает Плутарх повествование о знаменитом стратеге, в котором словно бы напоследок воплотились вошедшие в предания качества военачальников тех времен, когда греки противостояли все вместе восточному варварству, как их непревзойденные достоинства, так и непоправимые ошибки. Плутарх постоянно призывает греков к спокойствию, призывает реалистически оценивать теперешнее свое положение, и все равно душа его тосковала по навсегда ушедшему героическому, и еще одно доказательство этому — образ Филопемена из аркадийского города Мегалополя. На его примере Плутарх стремится представить столь желанное для него сочетание философского образования и воинского таланта, однако в конечном счете перед читателем предстает доблестный муж, рожденный для воинских подвигов, но сражающийся не с персами, подобно Кимону, и даже не с македонцами, а со своими же соплеменниками-греками.

Филопемен предстает у него прежде всего как враг тирании, бескорыстный и справедливый человек, который стремится следовать «старинному благозаконию» и в то же время приближает их общую и окончательную несвободу. Хотя в это время Греция была уже почти вся под властью Македонии, в ней не прекращались внутренние распри, теперь в основном на Пелопоннесе, — то заключались недолговечные союзы для борьбы против местных тиранов, то с ожесточением нападали на вчерашних союзников. Спартанцы, ахейцы, аркадяне, этолийцы и элейцы продолжали истреблять друг друга в условиях почти полной всеобщей несвободы, как гладиаторы на аренах еще мало знакомого им Рима.

Филопемена воспитывали как гражданина былых свободных времен, будущего стратега знакомили с учениями о мироздании и бытии, «чтобы изучение философии сделало из него человека, полезного для всей Греции». Он твердо усвоил главную для настоящего эллина истину — жить только на честные доходы, презирать внешний блеск и, будучи уже победителем ненавистных всем тиранов, отвергал любые приношения и подарки от освобожденных. Он любил простую жизнь и труд на земле. «У него было прекрасное поместье в двадцати стадиях от города, — рассказывает Плутарх. — Туда он ходил каждый день после обеда или после ужина… вставши рано утром, он работал вместе с виноградарями или пахарями и опять возвращался в город, где с друзьями и должностными лицами занимался общественными делами». Но больше всего Филопемен любил военное дело, с юных лет учился вести бой в тяжелых доспехах и ездить верхом, став стратегом, постоянно занимался воинской подготовкой своих солдат.

Когда Филопемену было тридцать лет, он отличился в войне против спартанского царя Клеомена, неожиданно ночью напавшего на Мегалополь. Потом поехал воевать на Крит и «вернулся к ахейцам в таком блеске славы, что тотчас же был назначен начальником конницы» — вторая после стратега должность в Ахейском союзе. Потом была война со спартанским тираном Маханидом, когда Филопемен в полной мере проявил свое бесстрашие и доблесть. Из-за разногласий с гражданами Мегалополя он опять уехал на Крит, откуда возвратился увенчанный еще большей славой. В это время ахейцы при поддержке римлян воевали против нового спартанского тирана Набида. Неожиданно и коварно Набид был убит этолийцами, и Филопемен, воспользовавшись волнениями в Спарте, присоединил спартанцев к Ахейскому союзу. На семидесятом году жизни Филопемен был в восьмой раз избран ахейским стратегом и надеялся остаток своих дней прожить в покое. Однако ему пришлось воевать с отложившимися от союза мессенцами, он попал в плен и был посажен в подземелье. Узнав о его пленении, ахейцы отправили в Мессену посольство с требованием выдачи пленного, а сами стали готовиться к походу. К Филопемену же в подземелье явился раб с чашей яда, и доблестный стратег вскоре угас от яда и от слабости. Ахейцы отбили тело Филопемена, он был похоронен с подобающей честью в Мегалополе и около его памятника были побиты камнями мессенские пленники. Взаимное самоистребление не прекращалось. Ненависть к тирании, любовь к свободе, героизм и одновременно благородство «последнего из эллинов» ни в ком из греков не проявились с такой силой, как у Филопемена, он был, пожалуй, последним подлинным сыном угасающей Эллады.

Печальной была и кончина Арата, другого знаменитого стратега Ахейского союза. Он был последним из тех, кто «выше всех благ на свете ценил согласие народов, общение городов между собой, единодушие в советах и собраниях», но и он уже ничего не мог изменить ни в общей судьбе Эллады, ни даже в судьбе своих ахейцев, долее других сохранявших независимость. Арат завершил жизненный путь, подобно многим другим защитникам отечества, еще раз подтвердив правоту слов, сказанных когда-то отцом Фемистокла, о старых триерах, выброшенных догнивать на берегу: «После тридцати трех лет, проведенных на государственном поприще во главе Ахейского союза, после того как и славою, и силой этот человек превосходил всех в Греции, он остался один, сокрушенный и беспомощный, и теперь, когда его родина потерпела крушение, носился по волнам в разгар губительной бури», и никто не пришел ему на помощь.

Плутарх пишет об этом спокойно, поскольку для последователя Платона все тяготы и разочарования эфемерного людского бытия значили так же мало, как и изобилие материальных благ. И несмотря на то, что в конце концов предводитель ахейцев «остался хозяином и владыкою лишь собственного голоса, да и голосу-то звучать свободно было уже небезопасно», это не умаляет в глазах его биографа самого главного в Арате — стремления к свободе Греции. Проживший вместе со своими героями столько разных жизней, Плутарх хорошо усвоил самое главное — многое в этом мире не зависит от нас, велика роль судьбы и случая. Как часто оказывается человек бессилен перед грозным течением вечной реки бытия, но если ему удалось не изменить основному — жить не для себя, а для других, то уже он достоин восхищения и подражания. И поэтому Плутарх пишет, обращаясь к некоему Поликрату, отдаленному потомку Арата: «Я хочу, чтобы на семейных примерах воспитывались твои сыновья, Поликрат и Пифокл, сперва слушая, а потом и читая о том, чему им надлежит подражать».

В то же время и в восхищении героями прошлого, их теперь уже редкими человеческими качествами, дает себя знать присущая Плутарху раздвоенность, поскольку он прекрасно понимает, что и Арат, который «вопреки всем гражданским обычаям» расправился с воспротивившимися его воле мантинейцами, и Филопемен, сделавший «ручными и смирными» спартанцев, — все они несли свою долю вины за общее поражение греков. Теперь, когда «в греческих городах с истощением сил утихла страсть к раздорам», стала особенно видна главнейшая из причин их упадка: «И правда, за исключением марафонской битвы, морского сражения при Саламине, Платей и Фермопил… Греция во всех сражениях воевала сама с собой, за собственное рабство, и любой из ее трофеев может служить памятником ее беды и позора, потому что своим упадком она обязана главным образом низости и соперничеству своих вождей». Но и признавая эту печальную истину, Плутарх продолжал, истово и тщательно, запечатлевать в своих многочисленных писаниях величественные образы настоящих людей.

Ему выпало жить в глубокую осень Эллады, осиянную последними лучами благожелательного адрианова правления, когда уже нечего было ожидать появления каких-то выдающихся личностей — засыхающее греческое древо не плодоносило. Но доживавшему свои последние годы дельфийскому служителю было отрадно знать и напоминать другим, что все-таки они были — великие в своей доблести и добродетели люди. Перечень бессмертных имен, начиная с Солона и заканчивая Тимолеонтом Коринфским, который действительно был последним из подлинных эллинов — не по воинской доблести, но по благородству души, всегдашнему стремлению выступить на помощь угнетаемым.

«Что до меня, — пишет Плутарх, приступая к повествованию о Тимолеонте, — то, прилежно изучая историю и занимаясь своими писаниями, я приучаю себя хранить в душе память о самых лучших и знаменитых людях, а все дурное, порочное, низкое, что неизбежно навязывается нам при общении с окружающими, отталкивать и отвергать, спокойно и радостно устремляя свои мысли к достойнейшим из образцов». О, эта вечная спорная позиция — не замечать окружающего зла, все тех жестоких несообразностей мира, которые нам не дано изменить. Но даже такая позиция — недопущение дурного и низкого в свои собственные помыслы и деяния, пренебрежение к ввергающей в отчаяние силе зла — это уже противостояние тому хаосу неодушевленной разумом материи, который вечно темной тенью таится рядом с Космосом, поджидая свой страшный час. И где бы взялись силы у этого зла, рассуждает Плутарх, если бы оно было изгнано из каждой души человеческой?..

Так же как и Арат, Тимолеонт Коринфский был борцом с тиранией, но никто бы не мог упрекнуть его в том, что он как-либо способствовал самоубийственным распрям среди греков. Когда граждане Сиракуз изнемогали под игом тирана, а тут еще большой флот карфагенян подошел к берегам Сицилии и над островом нависла угроза завоевания, сицилийцы обратились к коринфянам за помощью, и те послали Тимолеонта. В это время он был уже стар и отошел от общественных дел. С десятью кораблями престарелый стратег отогнал карфагенян, освободил Сиракузы и другие города от тирании. В некогда многолюдных и богатых Сиракузах перед Тимолеонтом предстала тягостная картина — «такое безлюдие, что городская площадь заросла высокой травой, и там паслись лошади, и в густой зелени лежали пастухи». Он решил возродить славный город и вернуть туда людей, обещая им защиту и поддержку. Однако никто из горожан, разбежавшихся по лесам и горам в ужасе перед «возвышением для ораторов», не пожелал вернуться, и тогда было решено пригласить в город переселенцев из Греции.

Со спокойным удовлетворением повествует Плутарх об исполнении замыслов благородного коринфянина, которого, уже полуслепого от старости, доставляли на носилках в народное собрание Сиракуз, когда там решали особенно важные вопросы: «Тимолеонт искоренил тиранию и положил конец войнам. Остров, который он застал одичавшим от бедствий и глубоко ненавистным для собственных обитателей, он умиротворил и сделал краем до того желанным, что иноземцы поплыли туда, откуда прежде разбегались коренные жители». Свои последние годы он посвятил тому, чтобы вернуть человеческое достоинство тем, кого почти что выморили собственные правители. А бывший тиран Дионисий, простолюдин по рождению, лишившись власти, и думать позабыл о сицилийцах. В силу извечной иронии истории, он нашел прибежище в Коринфе и мог, наконец-то, стать самим собой: «бродил на рынке по рыбным рядам, сидел в лавке у торговца благовониями, пил вино, смешанное рукой кабатчика, переругивался у всех на глазах в продажными бабенками, наставлял певиц и до хрипоты спорил с ними о строе театральных песен».

* * *

«Всего более это напоминает постоянное и близкое общение: благодаря истории мы точно принимаем каждого из великих людей в своем доме как дорогого гостя», — писал Плутарх. За истекшие полвека этих гостей набралось уже так много, что, соберись они вместе, их вряд ли бы вместило скромное жилище дельфийского жреца. Цари и стратеги, законодатели и реформаторы, софисты, поэты, ораторы, прославленные женщины прошлого — они обступали Плутарха, незримые и вечные, как те «благие образы», которые советовал призывать из околоземного пространства Демокрит. С каждым годом они становились для Плутарха более реальными и дорогими, чем его современники, эти вневременные собеседники — философы и историки прошлого, и его собственные сочинения — те духовные дети, о которых писал когда-то Платон, обретшие бессмертие благодаря своему создателю и уделившие толику этого бессмертия ему самому. Им всем — и Плутарху, и его многочисленным героям, родным и друзьям, к которым он постоянно обращается в своих писаниях — суждено было навеки остаться в осиянной немеркнущим светом древней Элладе, от которой со временем останутся лишь источенные ветрами колонны и фундаменты храмов, но которая пребудет до тех пор, пока на земле останется хотя бы единое мыслящее существо.

Восьмой десяток Плутарха уже приближался к своей середине и что-то подсказывало ему, что уже скоро, оставив свою обветшавшую оболочку, душа его устремится к тем нездешним пределам, откуда, как учили Пифагор и Платон, она явилась на землю для исполнения своего предназначения. То, что ему было предназначено, Плутарх выполнил, завершив огромный труд, вобравший всю историю греко-римского мира. От этого труда до наших дней сохранилось пятьдесят жизнеописаний, двадцать три параллельных и четыре отдельных (Артаксеркс, Арат, Гальба, Отон), и есть основания предполагать, что их было больше. Как среди своих современников, так и в последующие века, пока жива была Греция, Плутарх пользовался уважением, которое распространилось и на его потомков. На его морально-этических трактатах и исторических сочинениях воспитывалось юношество вплоть до последних десятилетий Римской империи. И даже впоследствии, когда на смену античной цивилизации пришла цивилизация новая, христианская, возвышенные писания Плутарха одними из первых были восприняты молодой, формирующейся европейской ученостью.

Как уже говорилось, божество даровало ему великую милость — быть очевидцем того, как восстанавливалось понемногу почтительное удивление вокруг всего того, что еще говорило о былом величии Эллады. «Тебя посылают в провинцию Ахайю, — писал одному из своих друзей Плиний Младший, — эту настоящую, подлинную Грецию, где, как мы верили, впервые появились наука, образование и само земледелие… посылают к людям, которые по-настоящему люди, к свободным, которые по-настоящему свободны и которые сохранили свое природное право доблестью, заслугами, дружбой… Воздавай почет древности, воздавая его великим деяниям, воздавай дань мифам… Всегда помни, что ты вступаешь в Афины, что ты правишь Лакедемоном: отнять у них последнюю тень свободы и оставшееся имя свободы было бы зверской, варварской жестокостью…»

У Плутарха были все основания надеяться, что своими делами и писаниями он способствовал возрождению почтения к неповторимым достижениям своей отчизны. В свое время, повествуя о Пирре и Гае Марии, он с глубоким и горестным недоумением писал о «неразумных и беспамятных людях», у которых «все случившееся с ними уплывает вместе с течением времени, и, ничего не удержав, ничего не накопив, вечно лишенные благ, но полные надежд, они смотрят в будущее, не замечая настоящего… Пренебрегая разумом и образованием — единственной твердой основой всех внешних благ, они собирают и копят лишь эти блага и никогда не могут насытить алчность своей души». Для самого же Плутарха не только что эти внешние блага, но даже накопленные внутренние богатства — знания не имели никакого значения по сравнению с тем, что он считал самым главным — сбережение собственной души, того единственного, что роднит нас с богами: «это приходит от них и к ним же возвращается — не вместе с телом, но когда совершенно избавится и отделится от тела, станет совсем чистым, бесплотным и непорочным».

Нам, людям в своем большинстве совсем иного образа мыслей, очень трудно представить себе, что же чувствует убежденный в бессмертии души человек, подходя к своей последней черте. «Истинные философы много думают о смерти, и никто на свете не боится ее меньше, чем эти люди», — писал Платон, не раз обращаясь к тому, что ожидает смертного по ту сторону черты. Что будет с ним на том берегу подземной реки Стикс, где каждый из перевезенных Хароном получит свое — справедливое воздаяние за прожитую жизнь, которая в конечном счете оказывается не единственной и не последней. «Вселенская душа бессмертна, — писал Платон в одном из своих диалогов, — но туда, откуда она пришла, никакая душа не возвращается в продолжении десяти тысяч лет, потому что не окрылится раньше этого срока». Он считал, что только после приговора загробного суда и отбывания наказания в подземных темницах — для грешных, и некоторого пребывания в одной из обителей неба для тех, «кого Дике освободила от груза» совершенных при жизни ошибок, только после этого на тысячный год все опять являются перед судом, «чтобы получить новый удел и выбрать себе вторую жизнь, и избирают какую кто хочет».

Этому же учил и Пифагор, перед которым Плутарх благоговел, пожалуй, даже больше, чем перед Платоном. Пифагор первым принес знание о сокровенном из каких-то отдаленных земель, что лежат за древними восточными царствами. По словам Сенеки, «Пифагор утверждал, что есть родство всего со всем и взаимосвязь душ, переселяющихся из одного обличья в другое. Ни одна душа, если верить ему, не погибает и не престает существовать иначе, как на малое время, после которого переливается в другое тело».

На вопрос о том, почему же душа, которая «снашивает много тел», не помнит о предшествующих воплощениях (кроме разве того же Пифагора, который даже рассказывал о своих прошлых жизнях), Платон отвечал так: «Припоминать подлинно сущее, глядя на то, что здесь есть, нелегко любой душе… Мало остается таких душ, у которых память достаточно сильна… Поэтому, по справедливости, окрыляется только разум философа».

Плутарх, судя по всему, верил в возможность многочисленных как прошедших, так и будущих жизней, и поэтому яростно возражал Эпикуру, утверждавшему, что со смертью для нас кончается все и навсегда, и мятежному Еврипиду, писавшему о том, что «мы не знаем, не помним о жизни иной, не ведаем мира иного». В то же время Плутарх считал глупостью представления простонародья о том, что после смерти герои или какие-то другие необыкновенные люди возносятся на небо: «смешивать землю с небом — глупость. Лучше, соблюдая осторожность, сказать вместе с Пиндаром:

Всякое тело должно подчиниться смерти всесильной,

Но остается навеки образ живой,

Он лишь один — от богов».

В отличие от Пифагора, Плутарх ничего не мог рассказать о своих предшествующих жизнях, но в душе его сохранялась память о том, что представлялось ему общей вселенской прародиной — некая вечная обитель любви, красоты и справедливости: "и если душа, беспорочно и безотказно пройдя в тысячах воплощений длительную борьбу, по истечение периода возгорится честолюбивым стремлением вверх, то божество не возбраняет демону помочь ей". Глубинное осознание того, что таящийся в нем микрокосмос есть повторение внешнего, великого космоса и что душа его, "будучи причастна уму, рассуждению и гармонии, является не только произведением бога, но и частью его" — эта главная идея пронизывает все творчество Плутарха. Он был убежден в непреходящем бытии своей души, а также в вечной жизни созданных им образов, пополнивших собой безграничное лоно одушевленной вселенной, и теперь, спустя почти две тысячи лет, есть все основания считать, что он не ошибался.

Загрузка...