Поскольку поток времени бесконечен, а
судьба изменчива, не приходится, пожалуй,
удивляться тому, что часто происходят
сходные между собой события.
Шли годы, приближая Плутарха к осуществлению его главного предназначения — написанию, нескольких книг биографий выдающихся греков и римлян, созданию огромного труда, в котором запечатлелся весь путь свободной Эллады и республиканского Рима и который остался на века памятником и самому Плутарху, и его неповторимому миру. Спокойной глубокой рекой текла его жизнь по обозначившемуся с юности руслу, устремляясь к неизмеримому океану мудрости и красоты. И рассказывать о жизни Плутарха, ничем особенно внешне не примечательной, — это значит так же спокойно повествовать о размеренном, может быть, на чей-то взгляд монотонном бытии писателя и мудреца, пытающегося постигнуть законы человеческого существования и донести их до своих учеников и читателей. Рассказывать о жизни Плутарха — это значит прикоснуться к творимому им многоцветному миру, который пребудет навсегда, подобно демокритовым эйдосам, нетленным слепком великой цивилизации.
«Неужели я, по-вашему, мог бы прожить столько лет, — говорит Сократ в одном из платоновских диалогов, — если бы занимался общественными делами, и притом так, как подобает порядочному чело веку, — спешил бы на помощь правым и считал бы это самым важным, как оно и следует?» При всем преклонении перед Сократом, Плутарх никогда бы не смог с ним согласиться в этом вопросе, считая первейшим делом каждого заботу о делах родного города. Он не раз обращается к этой теме в своих сочинениях, в частности, в трактате «О том, следует ли философу заниматься государственными делами», порицая «тех философов, что многими увещеваниями призывают к делу, но не учат и не разъясняют, как за него взяться». В отличие от Эпикура или же киника Диогена, Плутарх никогда бы не смог стать бесстрастным созерцателем того, как прямо на глазах рушится окончательно прежняя эллинская жизнь. И он продолжал упрямо заделывать трещины, следить за чистотой, покупать черепицу и известь, не чураясь самой незначительной работы.
Послужив родной Херонее на самых различных должностях, к сорока годам Плутарх был избран архонтом-эпонимом, в ведении которого находилась вся городская жизнь. Надзирая за строительством и проведением праздников, помогая сиротам и немощным, улаживая дела с римским начальством, он во всем стремился к тому, что бы не «извратить и переиначить лучшее и наиболее полезное», доставшееся от прошлого. Может быть, ему хотелось видеть в себе того «преданного философии мужа на площади, среди государственных трудов и гражданских споров», которых уже не было среди его соотечественников. В «Наставлении о государственных делах» он называет среди главных качеств, необходимых тем, кто решил посвятить себя «заботе об общем благе», «кротость, справедливость и способность переносить ошибочные суждения народа и товарищей по должности». В их теперешних обстоятельствах главный смысл общественной деятельности ему виделся в том, чтобы крепить единение граждан, опираясь на лучшее в людях, добротой и терпением исправляя недостатки. Подобно римскому полководцу Фабию Максиму, человеку «золотого века нравственности», Плутарх также «считал нелепым, что, в то время как всадники и охотники смиряют в животных норов и злобу больше заботою, лаской и кормом, чем плеткой и ошейником, те, что облечен властью над людьми, редко стараются их исправить посредством благородной снисходительности, но обходятся с подчиненными круче, нежели земледельцы с дикими смоковницами, грузами и маслинами, когда превращают эти деревья в садовые, облагораживая их породы».
В свое время Платон внушал ученикам, что каждому из смертных следует как можно дольше и лучше играть предназначенную ему на этой земле роль. Об этом же напоминает и Плутарх стремящимся к общественной деятельности — о том, что им «предстоит жить, словно в театре, на глазах у зрителей». Пора больших государственных Дел для греков навсегда миновала, о чем также напоминает Плутарх, и чем бы ты ни занимался, ни на минуту не забывай о нависшем над твоей шеей римском сапоге. Ушло то время, когда демагоги призывали друг друга к ораторской трибуне словно на «золотую жатву» — теперь было нечем поживиться в обезлюдевших городах, уменьшившихся до размеров акрополей. И напротив, тем, кто хотел что-то значить в этих городишках, самим приходилось раскошеливаться. Но еще оставались всякого рода звания, упоминания в почетных декретах, статуи из мрамора и бронзы, которые теперь ставили уже при жизни, — и за все это среди честолюбивых провинциалов разворачивалась такая борьба, как будто речь шла по крайней мере о консульстве. «Подобные почести, — пишет в связи с этим Плутарх, — накликают зависть, и притом в отношении тех, кто еще не получил их, толпа испытывает благодарное чувство, но теми, кто получил, тяготится, словно ожидая от них плату за услугу». Только действительно пекущийся об общем благе человек удостаивается искренней благодарности народа, который и на самом дне своего поражения продолжает чутко улавливать фальшь и смеется над недостойными, даже если вынужден терпеть их над собой.
Как и во многом другом, Плутарх словно бы не видит того, что творится вокруг, и продолжает наставлять своих молодых друзей, подумывающих об общественной деятельности, так, словно их запустевшую Ахайю ожидает вот-вот чудесное возрождение: «Надо помнить, что состязание государственной жизни — не такое, какое ведется из-за денег или даров, но это воистину священные игры, где наградой бывает простой венок, где победителю достаточно какой-нибудь надписи или таблички, почетного постановления или той масличной ветки с акрополя, которую получил Эпименид в награду за очищение Акрополя». Действительность то и дело вторгалась в его во многом умозрительный мир, пространные рассуждения повисали в воздухе, но Плутарх старался не принимать этого всерьез и продолжал идти своим путем.
Спустя два года после его возвращения из Рима пришло известие о том, что по указу императора казнен Рустик, один из римских слушателей Плутарха, издавший похвальное слово опальным стоикам Фрасее Пету и Гельвидию Приску, где назвал их мужами непорочной честности. Одновременно из Рима были изгнаны все философы, в том числе Христостом и Эпиктет, а также несколько сенаторов, осмелившихся напомнить об ответственности правителя перед Мировым нравственным законом. Было казнено также несколько человек, подозреваемых в приверженности к восточным религиям, а затем Домициан, не считая нужным больше сдерживаться, начал изгонять и обрекать на смерть по любому поводу. Как писал об это впоследствии Светоний, «Гермогена Тарсийского за некоторые намеки в его „Истории“ он тоже убил, а писцов, которые ее переписывали, велел распять». Несколько сенаторов были казнены по обвинению в подготовке мятежа, другие были убиты под самыми пустяковыми предлогами. Так, один из этих несчастных был умерщвлен за то, что назвал своего раба Ганнибалом. Императорский гнев докатился и до провинции: жестоко было подавлено возмущение родоссцев, недовольных произволом римской администрации, к тому же известных своей приверженностью к философии.
Для Плутарха все это служило еще одним подтверждением обреченности любого неповиновения властям и иллюзорности восстановления хотя бы части гражданских свобод. Это только подтверждало правильность его собственной позиции: делать то, что в его силах, способствуя улучшению того мира, в котором им выпало жить, потому что другого не было. К этому времени у него была своя философская школа в Херонее, его «маленькая Академия», и он надеялся, что воспитанные им ученики продолжат его дело — сохранять и поддерживать то, что еще оставалось от Эллады.
Стремясь открыть ученикам мир невидимого и постижимого лишь разумом, научить их не только понимать заветы великих философов прошлого, но главное — жить согласно эти заветам, Плутарх пишет несколько специальных сочинений, своего рода указаний к чтению и изучению. Так, в указании «О том, как следует слушать лекции», посвященном некому Никандру, он дает пространные советы относительно того, как приступать к серьезным занятиям философией, как следует изучать этот предмет. Характерные образы схолиархов и учеников из этого сочинения как бы продолжают психологические портреты Феофраста.
Прежде всего Плутарх проводит принципиальное различие между настоящими учителями философии и софистами. Это различие давно уже стерлось для его современников, привыкших приобщаться к расхожей, поверхностной мудрости не в философских школах, а на площадях, где заезжие краснобаи развлекали провинциалов радужным пустоцветьем искусственных словосплетений. Философ обращается к душе человека, объяснял своим слушателям Плутарх, стремясь подвигнуть его к добродетели и тем самым помочь выжить, а софист, сам ничего не имея за душой, лишь вносит сумятицу в умы своих слушателей. Он советует Никандру (один из его учеников, а может быть, всего лишь обобщенный образ его слушателей и последователей) прежде всего сохранять чистоту помыслов, помня о том, что «следовать велениям божества и подчиняться голосу рассудка — это одно и то же». Философия у Плутарха — это прежде всего этика, и он учит молодых людей, как им следует поступать при тех или иных обстоятельствах. И прежде всего он советует им быть внимательными, скромными и терпеливыми, поскольку «молчание во всех случаях является надежным украшением молодого человека, но особенно, когда он слушает другого». «Как пришедший на званый обед, — прибегает Плутарх, как обычно, к простому житейскому сравнению, — должен есть, что ему подают, не разбирая придирчиво вслух каждое блюдо, так и допущенный к пиршеству мысли должен в молчании внимать говорящему, как бы это ни казалось ему новым и странным». Плутарх учит, как задавать вопросы и сносить без обид замечания схолиарха, как посредством упорного труда достигнуть, наконец, такого состояния, когда знание философии начинает приносить ни с чем не сравнимые по полезности плоды.
Плутарх всю жизнь стремился следовать главному завету великих мудрецов — держаться подальше от земного Олимпа, от переменчивых в своих симпатиях властителей, и это позволило ему сохранять в какой-то мере свободу суждений и ничем, в сущности, не объяснимую убежденность в конечном торжестве добродетели. В отличие от Сенеки, у которого служение добру — это трагический подвиг индивидуума, находящегося в конфликте чуть ли не со всем белым светом, у Плутарха стремление жить в мире со всеми — основное средство усовершенствования жизни и самой человеческой натуры. Для него добродетель — не собственная правота, торжествующая над неправо той других, но неиссякаемый источник всего благого, черпать из ко торою может каждый: «В благах, посылаемых судьбою, нам приятно приобретение и пользование, а в благах, исходящих от добродетели, нам приятны действия. Первые мы хотим получать от других, вторые предпочитаем сами уделять другим». Возможно, в присущей ему самодостаточности сказывался опыт многих поколений его предков на родной земле Беотии, где отшумела славная жизнь стольких племен и народов. Пусть прежнее величие Эллады отошло навсегда, но ведь они, греки, еще были живы, их было не так уж мало, у них оставалось бессмертное наследие предков, и потому надо было жить и жить так, чтобы быть достойными прошлого.
В своих многочисленных «Моралиа» — сочинениях на темы этики и нравственности — Плутарх стремится поддерживать веру в благой результат справедливых поступков и добрых деяний. В поисках примеров он обращается к различным жизненным ситуациям, анализирует наиболее характерные из человеческих качеств, ставя своем целью убедить учеников в возможности самосовершенствования. Ом стремился, что было самым главным при тогдашних обстоятельствах, воспитать у них твердую веру в возможности человеческой воли и разума, в то, что «превратности судьбы не несут в себе сокрушающего удара для жизни».
В свое время Платон советовал не развивать ни души без тела, ни тела без души, но стараться, чтобы обе эти стороны, как бы состязаясь друг с другом, находились в постоянном равновесии. Что же касается Плутарха, то он считал воспитание души значительно более важным, чем закалку тела, потому что теперь рассчитывать приходилось прежде всего на несокрушимую крепость собственной души. Навсегда от казавшись от надежд оздоровить нравственно общество посредством каких-то политических нововведений или же строжайших законов (вроде тех, что предлагал Платон), Плутарх убеждал дорожить добродетелью ради нее самой, как единственно надежным фундаментом собственной жизни. В трактате «О суеверии» он приводит две строки из старинной трагедии:
О добродетель жалкая! Напрасно я
Тебе служил так ревностно
и тут же опровергает их следующим образом: «Такие суждения достойны сожаления и негодования, потому что стоит им запасть в душу, как она начинает кишеть, словно личинками и червяками, болезнями и страданиями». Он стремится убедить своих учеников, что главное в конечном счете — это тот нравственный закон, который, как частица Мировой справедливости, содержится в каждой душе. Тот самый, не людьми данный закон, в непреложности которого был убежден Софокл, один из самых светлых поэтических гениев Эллады. Однако и в этом вопросе, как и во многом другом, Плутарх противоречит сам себе. Так, он восхищается суровой доблестью спартанцев времен ликургова благозакония, несмотря на то что многое у них не укладывалось в его моральные каноны, и прежде всего — их жестокость в отношении к более слабым. Затем, из его же собственных сочинений видно, что ни нравственные запреты, ни прославленная доблесть спартанцев не смогли устоять перед победным шествием золота, когда это сделалось дозволенным, и не спасли Лакедемон, как и другие греческие полисы, от внутреннего разложения.
Обстоятельно, прибегая к многочисленным примерам, Плутарх разбирает в своих «Моралиа» людские пороки (которых всегда почему-то оказывается больше) и те положительные качества, из совокупности которых слагается добродетель. Все это было призвано подтвердить те этические постулаты, которые он надеялся запечатлеть навсегда в еще мягких, как воск, юных душах: жить так, чтобы не только не делать зла, но постараться ни в чем не ущемлять интересов других, «достичь самодовления и безнуждности в совершенной праведности». И главное — всегда помнить о том, что «существует, вероятно, некое божество, удел которого — умерять чрезмерное счастье и так смешивать жребии человеческой жизни, чтобы ни одна не осталась совершенно непричастной бедствиям». Иначе говоря, научиться жить так, чтобы быть готовым к любому повороту судьбы — единственно возможная философия предзакатного времени.
Он внушал ученикам, что Правда — едина, и нельзя оправдывать неблаговидные поступки зависимостью от обстоятельств, тем, «что приходится, мол, нарушать правду в малом, если хочешь соблюсти ее в большом».
Обучая «науке жизни человеческой», Плутарх напоминает о наказаниях, ожидающих нечестивых и преступных, о самом страшном из которых так писал Платон: после смерти злодеи попадают в Эреб, находящийся внутри земли, где в вечном мраке текут черные реки, они погружаются в этот мрак навсегда, и больше о них никто не вспоминает. Поступающие беззаконно и одержимые пороками, вторил Платону Плутарх, не нуждаются ни в каком мстителе, будь то бог или человек, ибо их собственная жизнь, безвозвратно испорченная и тягостная для них самих, — уже достаточное наказание. Он пытается помочь, видя в этом свой главный долг, молодым соплеменникам, последним отпрыскам на засыхающих тысячелетних корнях, сохранить чистоту деяний и помыслов, направляя их ум «на такие предметы созерцания, которые, радуя его, влекут его к добру, ему свойственному», и в то же время отвращая их от дурного «откровенными, больно жалящими словами».
Плутарху было уже около пятидесяти лет, когда он приступает к своему главному труду — «Сравнительным жизнеописаниям». Историческая биография давно уже стала одним из его главных жанров: биографии Геракла и других мифических героев, восьми римских цезарей и персидского царя Артаксеркса. Перечнем кратких биографий были, по существу, его рассказы о спартанцах и римлянах прошлых времен. И всегда ему хотелось чего-то большего, чем только просветить, хотелось выяснить, определить самое главное в прожитой истории, разглядеть за переплетением событий и эпизодов те законы, возможно, неотменимые, общественной и государственной жизни, которые уже были подмечены Полибием и становились все более очевидными для самого Плутарха.
История для него слагалась в основном из свершений, побед и поражении великих людей — царей, полководцев, законодателей и политических деятелей, характер и нравственные качества которых нередко оказывались решающими для хода событий. Сам тип выдающихся людей зависел от того, в какую эпоху им выпало родиться: на туманной заре государственности, в «золотой век нравственности» или же в тягостные времена упадка. И вся эта сложная, трагическая в своих противоречиях, навсегда отшумевшая жизнь, которую Плутарх будет воссоздавать век за веком в своем величественном, как фидиевы творения, сочинении, предстает у него в конечном счете как одно из проявлений вечной жизни Вселенной, дыханием которой пронизаны размышления бессмертных мудрецов Эллады. «Действительно, если количество основных частиц мироздания неограниченно велико, то в самом богатстве своего материала судьба находит щедрый источник для созидания подобий; если же, напротив, события сплетаются из ограниченного числа начальных частиц, то неминуемо должны по многу раз происходить сходные события, порожденные одними и теми же причинами», — так объясняет Плутарх в биографии римлянина Сертория удивлявшие его самого аналогии в греческой и римской истории, в сходстве характеров и поступков целого ряда выдающихся людей.
Проделав огромную предварительную работу («во избежание упреков в небрежности и лени, я попытался собрать то, что большинству остается неизвестным»), он вполне осознавал всю сложность стоявшей перед ним задачи: написать еще раз о тех людях и событиях, к которым до него обращались Геродот, Фукидид и Полибий (не говоря уже о менее значительных историках), но сделать это так, чтобы не было ни повторения, ни подражания, особенно в манере письма. «А на мой взгляд, соперничать и состязаться в слоге — затея по сути своей ничтожная и софистическая, а если речь идет о вещах неподражаемых, то и просто глупая», — пишет Плутарх во вступлении к одной Из биографий. Он постоянно подчёркивает, что, приступая к этой работе ставил перед собой свои задачи и самая главная из них оставить своего рода памятник драгоценному для него миру Эллады, которому уже не дано повториться?
Задавшись целью пройти вместе с читателями весь блистательный и горестный путь греков и римлян, Плутарх обращается к самому началу, когда на заре государственности герои и законодатели закладывали основы тысячелетней последующей жизни. От этих времен остались лишь предания да отдельные упоминания в старинных сочинениях. Поэтому, понимая всю относительность приводимых им сведений, Плутарх заранее просит благосклонного читателя отнестись со снисхождением к этим «рассказам о старине».
«Подобно тому, как историки в описаниях земли все, ускользающее от их знаний, относят к самым краям карты, помечая на полях: „Далее безводные пески и дикие звери“, или: „Болота мрака“, или: „Скифские морозы“, или: „Ледовитое море“, — начинает Плутарх свое повествование о Тезее, основателе афинского государства, — точно так же и мне, Сосий Сенецион, в работе над сравнительными жизнеописаниями, пройдя через времена, доступные основательному изучению и служащие предметом для истории, занятой подлинными событиями, можно было бы о поре более древней сказать: „Далее чудеса и трагедии, раздолье для поэтов и мифографов, где нет мест достоверности и точности“».
Эти смутные сведения восходили к тем туманным временам, когда над всей окрестной ойкуменой еще простиралось жестокое владычество Крита и Афины платили царю Миносу ежегодную дань: посылали на съедение чудовищу Минотавру своих юношей и девушек. Впрочем, сам Плутарх относился довольно скептически к этому мм фу: «В аттическом театре Миноса неизменно поносили и осыпали бранью… А ведь в преданиях говорится, что он царь и законодатель, и что судья Радамант блюдет его справедливые установления». Тезей спасает посланных на съедение юношей и девушек и, став по возвращении в Афины царем, собирает под свою руку «всех жителей Аттики, сделав их единым народом». При этом он сразу же выделяем три основных сословия — благородных, земледельцев и ремесленников. Тезей не сразу стал почитаться как основатель афинского государства, однако у Плутарха он предстает как герой, заложивший основы тех Афин, которые сделались со временем Оком Эллады. Повествуя о подвигах и свершениях Тезея, он стремится следовать своему главному принципу — не писать панегирики даже наиболее выдающимся людям. Потому что при близком рассмотрении и они зачастую оказываются не полубогами, а людьми, у которых недостатки характера приходят в противоречие с их лучшими намерениями. Они тоже совершают ошибки, бывают порой несправедливы, жестоки, и тем не менее остаются великими. Так, описывая государственную деятельность Тезея, Плутарх считает нужным отметить, что при этом тот «стер с лица земли много городов, носивших имена древних царей и героев» (вероятно, пеласгических или же карийских). Он порицает героя и за то, что уже стариком тот похитил юную красавицу Елену… Возможно, речь шла все о той же Елене, дочери Зевса и Леды, из-за которой, согласно другому преданию, разгорелась Троянская война.
Главную же ошибку Тезея, равно как и Ромула (жизнеописания которых он объединил в одну диаду-пару) Плутарх видит в том, что «хотя они оба владели природным даром управлять государством, ни тот, ни другой не уберегли истинно царской власти: оба ей изменили, и один превратил ее в демократию, другой в тиранию». Что касается основателя Рима, то он действительно, упорядочив отношения между различными слоями населения, не избежал «участи многих, вернее — за малыми исключениями — всех, кого большие и неожиданные удачи вознесли к могуществу и величию: всецело полагаясь на славу своих подвигов, исполнившись непереносимой гордыни, он отказался от какой бы то было близости к народу и сменил ее на единовластие, ненавистное и тягостное уже одним своим внешним видом».
С особым чувством Плутарх воссоздавал в своих произведениях жизни великих законодателей, какими для него были Ликург, которого он считает подлинным основателем Спарты, а также афинянин Солон и римлянин Пума Помпилий. Их главную заслугу он видит в том, что, обратившись к государственным делам, когда «в народе бушевали распри», они, как считает Плутарх, мудрыми законами и установлениями надолго прекратили междоусобицы. При этом он считает решающими личные качества государственного деятеля и придает меньше значения эпохе, как в данном случае, когда единовластие и строгие законы явились спасением для людей после разбойного права темных веков и были ими приняты с облегчением.
Для писателя, в какое бы время он ни жил, свойственно вкладывать в уста своих героев собственные мысли и надежды, наделять их чертами, присущими ему самому, а чаще теми, которые ему хотелось бы иметь. И если Ипполит или Пенфей Еврипида — это он сам, в различных ипостасях его трагически противоречивой личности, то многие герои Плутарха несут на себе отпечаток его собственной сущности, не говоря уже о том, что призваны служить подтверждением его философско-этических принципов. Так, жизнь Нумы, мудрого сабинянина из города Куры, после которого якобы осталось двенадцать философских книг на греческом языке, — это та жизнь, которой, по мнению Плутарха, надлежит жить всем тем, кто посвятил себя служению обществу.
Он с удовольствием живописует образ совершенного правителя, последователя Пифагора, который совершенно «отрешился от насилия и корыстолюбия, истинное мужество видя в том, чтобы смирять в себе желания уздою разума… Он изгнал из своего дома роскошь и расточительность, был для каждого согражданина, для каждого чужестранца безукоризненным судьей и советчиком, свой досуг посвящал не удовольствиям и не стяжанию, а служению богам». Рисуя этот идеальный образ, Плутарх, как и в других подобных случаях, предпочитает как бы не замечать того, что старания Нумы привить римлянам мирные нравы и занятия дали не слишком долговечные плоды и вся дальнейшая история Вечного города представляла собой бесконечные войны, завоевания и грабежи.
Не суждено было испытать полного удовлетворения от своей политической деятельности и Солону, законы которого, в отличие от суровых установлений Ликурга, так и не смогли надолго закрепить, справедливое, как ему представлялось, устройство афинского общества. Купец по роду занятий, любитель наук и поэзии, Солон жил еще и те времена, когда, по словам Гесиода, «никакая работа не была позором, ремесло не вносило различия между людьми, а торговля была даже в почете, потому что она знакомила эллинов с миром варваров, доставляла дружбу с царями и давала разнообразный опыт». Солон побывал во многих странах, беседовал в Милете с натурфилософом Фалесом, сам писал стихи, со временем даже стал облекать «в стихотворную форму философские мысли и часто излагал в стихах государственные дела».
Афинский народ, почти весь задолжавший богатым, сам просил Солона «взять в свои руки государственные дела и положить конец раздорам». Отменив законы Драконта, написанные, как говорили, не черной краской, а кровью, Солон дал согражданам более человечные законы, но, как показало время, они также не смогли удовлетворить всех. Стряхнув с земельных участков бремя долговых камней и запретив давать деньги в рост «под залог тела», он все равно не смог угодить всем: богатые выражали недовольство уничтожением долговых обязательств, а бедные — тем, что так и не произошло передела земли, на который они надеялись. Тогда Солон решил на время покинуть Аттику, поставив условием, что его законы останутся в силе сто лет. Он побывал в Египте, где от жрецов Салесского храма узнал предание об Атлантиде, был гостем богатейшего из смертных Креза, а когда, наконец, возвратился в Афины, там уже царил тиран Писистрат. Довольный уже тем, что тиран, с которым он был дружен в молодости, сохранил хотя бы часть его законов, Солон окончил свои дни, как подобает истинному эллину, в занятиях поэзией и философией.
Скифу Анахарсису, побывавшему в эти годы в Афинах, законотворческие усилия Солона казались изначально напрасными. «Он мечтает, — приводит его слова Плутарх, — удержать граждан от преступлений и корыстолюбия писаными законами, которые ничем не отличаются от паутины: как паутина, так и законы — когда попадаются слабые и бедные, их удержат, а сильные и богатые вырвутся».
Плутарх вынужден согласиться со своим персонажем-варваром, которого он сделал одним из сотрапезников в «Пире семи мудрецов» в том, что «результат получился скорее тот, который предполагал Анахарсис, чем тот, на который надеялся Солон». А иначе и быть не могло, поскольку Солон был сторонником демократии, подводит итог Плутарх, скептически, как и Платон, относившийся к афинской демократии. И напротив, причину прочности законов Ликурга он усматривает прежде всего в том, что тот не пошел на поводу у народа, оставив ему право только отвечать «да» или «нет» на задаваемые свыше вопросы.
Ликург предстает у Плутарха как идеал государственного деятеля, руководителя по самой своей природе, которому были присущи не только высокие нравственные качества, но и «некая сила, позволяющая ему вести за собой людей». Ликург поставил перед собой задачу Искоренить причины опасного для государства имущественного неравенства и сопутствующих ему «наглости, зависти, злобы и роскоши», и главное — уничтожить власть денег. Установив целый ряд строжайших запретов, он упростил жизнь спартанцев, ограничив их потребности только самым необходимым. Он вообще прекратил хождение денег, которые с тех пор граждане Лакедемона получали только для крайне редких, по делам государства, поездок в другие города. Ликург «считал необходимым зорче беречь город от дурных нравов, чем от заразы, которую могут занести извне». И одну из самых больших его заслуг Плутарх видел в том, что с тех пор в Спарте «никому не разрешалось жить так, как он хочет», что «никому из обычных граждан не дозволялось подавать свое суждение, и народ, сходясь, лишь утверждал или отклонял то, что предложат старейшины и цари».
И в этом — весь Плутарх, с его логически необъяснимой противоречивостью: навсегда преисполненный восхищения великой культурой Эллады, последователь великих философов, он пишет в то же время о том, что Ликург, изгнавший из Спарты все «лишние» ремесла и искусства, «превосходит славою всех греков, которые когда-либо выступали на государственном поприще». Он любуется создаваемым им же самим образом сурового и мудрого законодателя, настоящего пастыря неразумного человеческого стада, хотя сам он, довелись ему жить в ликурговой Спарте, оказался бы там совершенно ненужным. Теперь, когда почти все вокруг было отмечено мертвенной печатью вырождения, суровая сила спартанцев казалась прекрасной. Но если бы вдруг случилось так, что законы Ликурга распространились на Афины, Коринф и Фивы, где тогда так и не появились бы величественные строения, статуи, трагедии и философские трактаты, что осталось бы тогда вечным памятником эллинскому гению?.. И если бы не было предшествующих исторических сочинений, то откуда бы черпал Плутарх все эти сведения о минувших событиях, которые он подвергал придирчивому рассмотрению, сравнивая различные данные, сопоставляя противоречивые версии, «чтобы сказочный вымысел подчинился разуму и принял видимость настоящей истории»?
После пятнадцати лет правления, на сорок пятом году жизни был убит заговорщиками Домициан. Год, день и даже час его смерти были ему как будто бы предсказаны халдеем еще в ранней молодости, и потому с приближением назначенного срока он становился все более мнительным, и казни следовали одна за другой по самому ничтожному поводу. Невозможность терпеть это и дальше становилась все более очевидной даже для ближайших друзей императора и обласканных им вольноотпущенников, о заговоре знала как будто бы сама императрица. Известие о гибели последнего из Флавиев римский народ воспринял с тем равнодушием, с каким встречал, чем дальше шло время, любые перемены высшей власти, не ожидая для себя ничего лучшего и ненавидя всех сильных и состоятельных скопом. Что же касается населения провинций, то его, как всегда, беспокоило только одно: будет ли новый властитель так же снисходителен к ним, как прежний?
«Ведь даже тот, кто на себе самом не испытал какой-либо несправедливости, тяготясь гнетом и жестокостью общих условий, враждебен беззаконным и неподотчетным властителям», — пишет Плутарх в диалоге «О демоне Сократа», обращаясь, как и в других сочинениях, к теме, которая приобретала особое значение во время правлений, подобных домицианову, — к теме тирании. Углубляясь в историю греков и римлян, Плутарх все больше убеждался в том, что никакой внешний враг не наносит столько вреда обществу, как крайности правления, будь то анархия или тирания. Не раз случалось так, что общая внешняя опасность помогала сплочению общества и после победы над врагом, как это было в Элладе после победы над персами, все испытывали небывалый подъем. Следствием же многолетней тирании было нарастающее безразличие народа и к делам государства, и к собственной судьбе. Так, три столетия назад тирания довела сицилийцев до такого состояния, что в Сиракузах «городская площадь заросла высокой травой и там паслись лошади, и в густой траве лежали пастухи. Прочие города, кроме лишь очень немногих, стали обиталищем оленей и кабанов». Когда тиран ведет многолетнюю войну против собственного народа, истощается народная сила и крепнет желание держаться подальше от ораторской трибуны, от городского совета, от каких бы то ни было государственных учреждений. Наступает апатия, неверие в возможность что-либо исправить, а затем и окончательный закат.
В своих сочинениях Плутарх выводит целый ряд омерзительных образов тиранов, молва о кровожадности которых и полном попрании ими справедливости пережила столетия. Одним их таких был Александр из города Феры: он «закапывал людей в землю живыми, а иных приказывал обернуть в шкуру кабана или медведя и, спустивши на них охотничьих собак, развлекался, глядя, как несчастных рвут на куски». Плутарх с удовлетворением пишет о бесчестной кончине «людей зла», о жалкой участи их черных душ, над которыми даже в ином мире тяготеет беспощадная ненависть. Он выводит также и ряд тираноборцев, которые, по его мнению, были обязаны прежде всего философии своей страстной непримиримостью к любому угнетению и «вышли на великую и грозную борьбу словно бы из одной палестры». В то же время, обращаясь к вопросу о том, почему из народных вожаков, как будто бы заступников, выходят нередко еще большие злодеи, чем те, против которых они боролись, Плутарх не может дать ответа. Обычно он объясняет это ничем иным, как несовершенством самой человеческой природы, видит главную причину в той живучести низменных качеств, в той жажде почестей и власти, не говоря уже о страсти к золоту, которые оказываются, быть может, неожиданностью даже для самих этих людей.
Казалось, фортуна опять повернулась в сторону старинных родов — новым императором стал престарелый Марк Кокцей Нерва, не отмеченный никакими особыми заслугами, но известный своей уравновешенностью и уважением к наследию республики. Как это бывает после особенно тягостных периодов, в государстве, казалось, наступил новый «золотой век». И последующие шестьдесят пять лет правления Антонинов (так, в достаточной степени условно, называлась новая династия, поскольку четырех ее императоров связывали не узы крови, а обычай усыновления) оказались последним периодом относительно мирной и созидательной жизни, когда принцепсы стремились хоть как-то сдерживать обнищание и вырождение населения, а также упадок воинской мощи — все то, что приняло после них необратимый характер и сделало, в конце концов, Вечный город беспомощной добычей варваров.
С началом правления Нервы словно бы вернулись времена республики, император, как встарь, во всем спрашивал совета у сената, законы обсуждались в курии. Прекратились преследования знати, возвратились в Рим стоики. Нерва не благоволил к доносчикам, и его окружение как будто действительно состояло из более или менее порядочных людей. Однако, как стало видно довольно скоро, не всех это устраивало. Взбунтовались преторианцы, лишенные былых привилегий, избрав как повод уничтожение изображений Домициана и выскабливание самого его имени в памятных надписях. Преторианцы потребовали выдачи и казни убийц Домициана, и на какое-то время Рим опять оказался во власти солдатни и примкнувших к ней люмпенов, всегда готовых к грабежу и насилию. Дело дошло до того, что самого Нерву захватили в плен, и под угрозой немедленной расправы он был вынужден выдать преторианцам причастных к заговору против убитого Домициана. Не исключено, что его принуждали отречься от престола, однако Нерва устоял и сразу же, как только преторианцы успокоились, он поспешил усыновить Марка Ульпия Траяна, родом из Испании; тот был известен своими военными заслугами и его поддерживали германские легионы. Наделенный трибунской властью, Траян стал соправителем Нервы и немало способствовал оживлению торгово-хозяйственной жизни империи, особенно — в приходящей во все большее запустение Италии. Чтобы повысить рождаемость среди свободного населения, была учреждена алиментарная система — пособия для детей бедняков. Земледельцы могли получать ссуду под невысокий процент из специально созданного фонда, и даже был выдвинут проект покупки земель за государственный счет для последующей раздачи ее безземельным. Все это внушало надежды на то, что будут снижены налоги и оказана какая-то помощь беднякам и в провинции Ахайя, где большая часть населения давно уже находилась в долговой кабале. Бал правили ростовщики, которых Плутарх в трактате «О том, как не надо делать долгов» сравнивал с Датисом и Артаферном, посланных когда-то Дарием «с цепями и веревками для пленных в руках»: «Вот так и они таскают с собой ящички с расписками и договорами — настоящие цепи для Эллады! От города к городу странствуют они и всюду сеют… зловещие, плодовитые корни долгов, которые удушают целые города».
В то же время Плутарх видел одну из причин долговой кабалы в нежелании и неспособности людей отказаться от роскоши, от всего того, что еще Сократу казалось лишним для нормальной человеческой жизни. «Как же мне прокормить себя? — пишет Плутарх, призывая, подобно Сократу, довольствоваться самым необходимым. — И ты это спрашиваешь, располагая руками, ногами, голосом, будучи человеком, которому дано любить и быть любимым, оказывать услуги и с благодарностью их принимать? Учи грамоте, наймись дядькой, привратником, моряком, лодочником». В своих сочинениях Плутарх обращается к вошедшим в предания великим людям, которые отказались от обладания вещами и деньгами, чтобы не разменять на медяки золото своей души. И первым в этом ряду стоит у него беотийский полководец Эпаминод, который «привычную, перешедшую к нему от родителей бедность сделал еще более легкой и необременительной, занимаясь философией и с самого начала избрав жизнь в одиночестве». Как и многим мыслителям прошлого, Плутарху представлялась благотворной «наследственная закалка бедностью», хотя бедность в его понимании — это умение довольствоваться самым необходимым, но, конечно, не та крайняя нищета, которая способна лишить человека даже присущих ему от рождения добрых качеств и хороших задатков.
Что же касается его самого, то он уже находился в том возрасте, когда все ощутимее становились противоречия между душой и телом, когда ветшающая физическая оболочка становилась все более раздражительной, а уставшая от трудов и страданий душа жаждала лишь одного — отлететь. Всю жизнь равнодушный к тем благам, которые причисляются философами к внешним и приобретаемым, на склоне лет Плутарх вообще перестает об этом думать, тем более что у него было все, необходимое для спокойного существования, и всецело обращается к литературным и философским занятиям.
Хотя не сохранилось почти ничего из его трудов научного характера (а может быть, таких больших трудов и не было), отдельные высказывания, приводимые в других сочинениях, а также свидетельства его биографов, позволяют говорить о том, что основным предметом его исследований были особенности физической и духовной природы человека. Плутарх представлял человека как соединение трех достаточно независимых начал: физического, умственного и духовного.
Тело он считал состоящим из таких же элементов, как и весь остам, ной мир, а именно — из земли, воды, воздуха, огня и эфира. В разуме, призванном все приводить в порядок и гармонию, Плутарх видел частицу солнечной энергии, а в душе — бессмертную сущность человека, через которую он причастен божеству. И если физическая природа человека подвластна необходимости, то разум и дух его — свободны. Трагическое противоречие между зависимостью тела от земных обстоятельств и автономией души разрешается, как считал Плутарх, следуя в этом Платону, только после их разъединения. «Как рабы, получив волю, начинают делать сами для себя то, что прежде делали на пользу господ, — пишет Плутарх в „Пире семи мудрецов“, — так душа наша, ныне питающая тело ценой многих трудов и забот, по избавлении от этого служения будет питать сама себя и будет жить с взором, обращенным лишь на саму себя и истину, ничем не отвлекаемая и не отвращаемая».
Рассуждая об особенностях человеческой натуры, Плутарх, по эллинскому обыкновению, имел в виду прежде всего греков и в какой-то степени римлян прошлых времен. О том, что его умозаключения могут не подойти для других народов, он, кажется, вообще не думал: как для Платона или Аристотеля, для него человеком был прежде всего эллин. И хотя его рассуждения о душе, во многом повторяющие Платона и Пифагора, относятся как будто бы к душе вообще, все равно речь идет прежде всего о внутреннем мире греков. Так же как и открытые греческими мудрецами закономерности бытия, отражающие, казалось бы, космические взаимосвязи, действуют словно только в замкнутом мире Эллады, а за ее пределами — хаотическая первоначальная материя, еще не охваченная божественной мудростью Демиурга. Таким хаосом, как представляется, виделся Плутарху наступающий на них варварский мир, где жестокое противоборство с природой и свирепыми соседями продолжало оставаться сутью жизни, перед которой мог бы встать в тупик любой последователь Пифагора и Платона.
Плутарх не утруждает себя размышлениями об этих людях (возможно, даже не считая их людьми), его мир — это идущий к закату мир «прирожденной Эллады», и те добродетели, уважение к которым стремится он внушить, те нравственные каноны, к которым он взывает, — все это достояние прошлого, того, как хотелось ему верить, «золотого века нравственности», когда меньше боялись лишиться жизни, чем сделать что-то постыдное.
Этим золотым веком, с которым он соотносит последующую историю греков и римлян, были для него первоначальные времена свободных полисов и даже более ранние — полумифического царства Пелея, когда люди были заняты в основном земледельческим трудом, чтили древних богов и стоящую над всем сущим Правду. В те времена, как хотелось верить Плутарху, люди одного племени были как единый организм, все члены которого нерасторжимо связаны, подчиненные общему разуму и воле. Это было начало истории Эллады, когда она породила целый ряд выдающихся людей, подобных которым больше не было. Он с гордостью выводит в своих биографиях образы этих необыкновенных людей, таких как афиняне Киимон, Аристид, Фемистокл и Перикл, бессмертие которых — подтверждение того, что былое величие Эллады не вымысел.
Первым из этих людей по праву является Аристид по прозвищу Справедливый, его и Платон одного лишь считал достойным упоминания: «Фемистокл, — говорит он — Кимон и Перикл наполнили город портиками, деньгами и всевозможными пустяками, меж тем как Аристид, управляя государством, вел его к нравственному совершенству». Избранный шесть веков назад руководить делами города накануне персидского вторжения, Аристид прежде всего стремился сохранить ту власть народа, которая установилась в Афинах после освобождения от тирании. Сам совершенно бескорыстный, он никому не позволял ни обмануть государство, ни поживиться за счет другого. В отличие от честолюбивого Фемистокла, своего главного соперника в политике, который признавался, «что ему не дает спать трофей Мильтиада», Аристид сам уступил командование доблестному Мильтиаду в битве с персами при Марафоне. Наградой за благородство и мягкость в обращении с людьми было изгнание. Даже само прозвище Справедливый сделалось ненавистным неблагодарным согражданам, и когда, в значительной мере стараниями Фемистокла, Аристида было решено подвергнуть остракизму как опасного для государства человека, большинство проголосовало за изгнание. И это было только началом: на протяжении ряда последующих десятилетий афинский народ изгонял, уничтожал, приговаривал к смертной казни самых лучших из своих соплеменников; в конце концов запас чем-либо выдающихся людей иссяк, и тогда окончилась история свободных Афин.
Изгнание стало участью и Спасителя Эллады Фемистокла, которого на первых после победы над персами Олимпийских играх приветствовал стоя весь стадион. Незаконнорожденный сын афинского гражданина Неокла и фракийской рабыни, которого в детстве не пускали в гимнасий для законных детей, Фемистокл спас афинян, вывези их на кораблях на острова. Он был одним из предводителей греков в Саламинском сражении, после которого в войне наступил перелом, и впоследствии неустанно заботился об укреплении мощи Афин. Считая себя человеком из народа, он способствовал усилению влияния мореходов, купцов и ремесленников, почти лишив былого значения аристократический Ареопаг.
Однако за Фемистоклом тянулись упорные слухи о том, что он не слишком-то щепетилен в распоряжении государственной казной, в отличие от всем известной честности изгнанного им Аристида. Подвергнутый в конце концов остракизму, Фемистокл не нашел пристанища ни в Спарте, ни в каком-то другом греческом городе. И Спасителю Эллады не оставалось ничего иного, как только «пасть ниц» перед сыном побежденного им персидского царя в поисках пристанища.
Плутарх порицает такую неблагодарность афинян, однако его симпатии всецело на стороне аристократа Кимона, ставшего первым человеком в Афинах после изгнания Фемистокла. Великодушный, бескорыстный и щедрый, Кимон был, пожалуй, последним из тех, кто вызывал в памяти образы древних героев. На память о нем остались площадь, обсаженная платанами, саженцы которых он привез из Персии, и тенистая роща возле святилища древнего героя Академа, куда он провел воду и где полвека спустя основал философскую школу Платон. Плутарх любуется этим выдающимся человеком, который не мыслил жизнь иначе, как только в служении отечеству, и не находит ему никого равного впоследствии среди «своекорыстных искателей народной благосклонности и разжигателей междоусобных войн».
Последним из афинских политиков, у которого Плутарх находит целый ряд достоинств, был Перикл, человек во многом иного склада, чем Кимон, безусловно, выдающийся государственный деятель, но уж никак не герой. Сосредоточив всю власть в своих руках (так что это была только по видимости демократия, а на самом деле все важные решения принимались одним человеком), Перикл понемногу подчинил влиянию Афин почти всех бывших союзников по борьбе с персами. Это в значительной мере на их деньги (из общего фонда на случай нового вторжения) был заново отстроен Акрополь. Парфенон и другие величественные памятники «золотого периклова века», долгие века приводившие в изумление всех, посещавших Афины, навсегда остались «доказательством того, что прославленное могущество Эллады и ее прежнее богатство не ложный слух». Впрочем, все это великолепие зиждилось на несправедливости, что также отмечает Плутарх, как каждая великая культура оплачена потом и страданиями рядовых ее создателей, чему самый красноречивый пример — египетские пирамиды. Обираемые союзники роптали из-за поборов, но Перикл обрывал их протесты, предваряя те призывы поставить на место жителей островов Самоса или же Мелоса, которые спустя совсем недолгое время будут звучать в афинском народном собрании: «Афиняне не обязаны отдавать союзникам отчет в деньгах, потому что они ведут войну в защиту их и сдерживают варваров». И в этом самомнении, нарастающем пренебрежении интересами соседей, таких же греков, таились предпосылки краха афинского могущества, сроки которого оказались недолгими.
Как и во всех других случаях, обращаясь к переломным периодам в истории греческих полисов, а потом и римской республики, Плутарх не столько стремится разобраться в глубинных общественных причинах воссоздаваемых событий, сколько пытается отыскать эти причины в личных качествах и мотивах поведения людей, находящихся у власти и, следовательно, в первую очередь ответственных за происходящее. Хотя в то же время признает, что именно эпоха рождает тот или иной тип личности: героев в начале доблестной истории эллинов, рассудительных прагматиков в ее последние здоровые времена и перевертышей, беспринципных авантюристов в эпоху угасания.
Самым главным в Перикле Плутарх считал его необыкновенное самообладание, видя в этом следствие его дружбы с философом Анаксагором, а также его прославленную честность: «Хотя он могуществом превзошел многих царей и тиранов… он ни на одну драхму не увеличил своего состояния против того, которое оставил ему отец». И в то же время «раздачею денег на зрелища, платою вознаграждения за исполнение судейских и других обязанностей и разными вспомоществованиями», считает Плутарх, Перикл подкупил народную массу, так что она вскоре сделалась безвольным орудием своекорыстных демагогов, всех этих клеонов, стратоклов и драмоклидов, окончательно сгубивших демократию в Афинах. Трагическое противоречие между великими начинаниями и их печальным конечным результатом так и осталось самой большой загадкой для Плутарха.
Он стремится разобраться, почему же сегодняшняя победа оборачивается завтрашним поражением, и не находит иного объяснения, кроме извечного закона диалектики, в силу которого все неизбежно обращается в свою противоположность, и ничего с этим поделан, невозможно.
Исследователи творчества Плутарха не раз уличали его в хронологических неточностях (когда, например, он описывает колоннаду или портик в те времена, в которые их еще не было), упрекали в том, что он путает имена и даже, факты. Он знал об этом и сам, но считал несущественным, поскольку писал не для дотошных схоластиков, которые будут цепляться к каждому слову. Это была литература, а не история. И «Сравнительные жизнеописания» были предназначены прежде всего для тех, кто хотел видеть общую картину эллинского прошлого, попытаться понять, что же связывало воедино эти судьбы, события и явления, все то, что впоследствии назовут античной цивилизацией.
На Перикле заканчиваются для афинян навсегда оказавшиеся такими недолгими времена могущества и благополучия. И хотя еще несколько десятилетий в Афинах появлялись люди, готовые к лишениям и жертвам во имя отечества, однако в целом город Паллады неотвратимо двигался, как и другие греческие города, к бедности и запустению. И когда во время поездок по Греции Плутарх видел заросшие сорняками поля и угасающие поселения, он не мог, в который уже раз, не подумать о том, что государство — это прежде всего народ, который упорным трудом «состязается с природой», а когда это состязание прекращается, приходит конец и самому государству.
Когда-то Сократ предупреждал о том, что с запустением земли, упадком земледелия понемногу угасают все ремесла и искусства. Теперь эти предвидения сбылись: захудалые мастерские понемногу прекращали производить товары на вывоз, пахотные земли все чаще использовались как пастбища для лошадей. Окончательно отошедшая от труда на земле беднота мыкала нужду в городах, где, как говорил Дион Христостом, «и за помещение надо платить и все другое покупать, не только одежду, хлеб, даже дрова ради ежедневной потребности в огне». И все равно никто не соглашался возвращаться в деревню, мало кто из свободных хотел работать вообще, и всем было все равно. Из свободных земледельцев оставались лишь огородники вокруг городов, а все большие участки давно были скуплены новыми богачами, зачастую выходцами из восточных провинций, и на них работали разноплеменные рабы. Если же кто из небогатых граждан на свой страх и риск приступал к возрождению запущенного участка, это вызывало непонимание и насмешки, и редко его ждал успех на этом пути. Восхваляя в своей «Борисфенитской речи» здоровую, простую жизнь в небольших городках, окруженных полями и садами, Дион Христостом, как и многие другие, считал, что надо просто выселить из городов «упорных нищих», сдать запустевшие земли в аренду на льготных условиях и создать постепенно новый слой свободных земледельцев. Предполагалось, по-видимому, что новые земледельцы прибудут откуда-то со стороны, а вместе с «упорными нищими» окончательно исчезнут выродившиеся потомки тех, кто еще несколько столетий назад составляли основу благополучия старинных городов. И это будет уже совсем другая Греция, совсем другое население, так же как впоследствии и Рим.
Однако городские власти все никак не могли решиться на столь крайние меры — ведь эти неимущие все-таки были греки — и продолжали время от времени подкармливать их хлебом, жертвуемым римскими властями. Те же из неимущих, кто еще сохранял какие-то способности и навыки, понемногу перебирались в более благополучные провинции, и уделом Ахайи, о чем пишет Плутарх в трактате «Об исчезновении оракулов», все больше становилось «малолюдство». Эллада уходила за горизонт никем не созданного времени, уже никому не дано ее было вернуть, хотя Плутарху хотелось надеяться, что рядом разумных мер можно хотя бы отсрочить печальный конец.
Через все его писания проходит этот главный вопрос: кто же виноват в том, что безвозвратно уходят былая сила, свобода и самая жизнь и остаются, чтобы также исчезнуть со временем, только прекрасные храмы, надгробные надписи и смутные воспоминания потомков, уже ни в чем не похожих на своих пращуров? Почему же так коротки исторические сроки? В чем причина теперешнего ничтожества — в немилости подвергнутых сомнению богов, в саморазрушительных действиях самих людей, недальновидных, обуреваемых низкими страстями? Или же это согласный всему остальному в природе процесс старения и умирания общественного организма, и каждый народ, как и отдельный человек, имеет свою горячую молодость, богатую свершениями зрелость и жалкую, бессильную старость, когда он должен быть благодарен уже за то, что молодые здоровые соседи не только что не прибили его под горячую руку, но даже суют время от времени миску ячменной похлебки или же пару сморщенных яблок…
Плутарх не склоняется к какому-то окончательному выводу, для него теперешний упадок виделся следствием многих причин. Главнейшей из них он считал ту нравственную порчу, которая хуже чумы, хуже голода или варварского нашествия. Именно от падения нравов, сопутствующего завершению истории почти каждого народа, погибла, если верить Платону, Атлантида. Печальная участь Эллады еще раз подтверждала, что самое главное в человеческой жизни — это то, о чем напоминал в свое время согражданам Софокл, тот высший закон, который живет в человеческой душе и называется совестью. И когда умолкает ее голос (кто знает, может, это и есть голос Вселенского логоса), тогда кончается все. И все же Плутарх продолжал надеяться, что нравственность можно возродить — посредством соответствующего воспитания, образования и главное — приобщения к философии. Ему хотелось верить, что душа человеческая сама тянется к прекрасному и доброму, тому, что она созерцала на своей небесной прародине, и что стремление это можно усилить, постоянно представляя молодым людям примеры, достойные для подражания. Именно этого он стремился достигнуть своими сочинениями.
Когда-то Платон писал о детях телесных и духовных: «Да и каждый, пожалуй, предпочтет таких детей, чем обычных, если подумать о Гомере, Гесиоде и других прекрасных поэтах, чье потомство достойно зависти, ибо оно приносит им бессмертную славу и сохраняет память о них, потому что и само незабываемо и бессмертно». Есть основания считать, что Плутарх был счастлив в семейной жизни. У него была любимая прекрасная жена, сыновья и внуки, гордящиеся его именем. И все же подлинные его дети — это созданные им образы выдающихся людей прошлого, величие которых до сих пор заставляет дивиться богатству и мощи человеческой природы.
Работая над «Сравнительными жизнеописаниями», Плутарх продолжал изучать многочисленные греческие и римские исторические сочинения. Он выискивал и приобретал уже мало кому известные труды Филохора, Тимея, Автоклида, живших за четыре и более столетий до него. В изобилующих подробностями сочинениях Диэвкида по истории города Мегары, Филиста из Сиракуз или же Александра Миндского, прозванного за свою ученость Полигистором, вставала перед ним жизнь, наполненная великими делами, открытиями, подвигами, бурным кипением политических страстей. Та жизнь, которую уже было никогда не вернуть и которая временами казалась Плутарху более реальной, чем окружавшая его скудость угасания, как будто бы она продолжалась в каких-то иных измерениях многогранного мира. Хотя над лесистыми горами и тихими долинами Ахайи по-прежнему сияло животворящее солнце, оно словно бы перестало питать живительной энергией иссякшие души его соплеменников. Как будто все вокруг окутала серая пелена, которая начала понемногу наползать на Элладу пятьсот лет назад, начиная с того прекрасного сентябрьского дня, когда, справляя праздник Элевсиний, афиняне торжественно двигались по древней священной дороге и вдруг увидели на горизонте пыльное облако — это была македонская конница. И с тех последних свободных Элевсиний мертвящая эта пелена росла себе да росла, пока не накрыла целиком подневольную Грецию, и та словно бы уподобилась Луне, неподвижное тело которой уже не в силах оживить освещающее его бесчисленными тысячелетиями солнце.
Плутарху нравилось сравнивать описание одних и тех же событий у разных авторов, сопоставлять различные истолкования поступков выдающихся людей, придирчиво отделяя то, что казалось исторически достоверным, от «невероятнейших и глупейших басен». Сомневаясь во всякого рода чудесах и небылицах, в том числе и у склонного к ним Геродота, он если и обращался порой к подобным «россказням», то всегда делал оговорки, вроде «не следует верить Андокиду», «не следует верить и рассказу Филарха». Достоверность сообщаемого была связана для Плутарха с репутацией автора, с теми нравственными и гражданскими качествами, которыми тот был известен. Поэтому у него вызывает сомнения «усердствующий нё по разуму» Эфор, мастер отыскивать благовидные объяснения для несправедливых поступков, известный к тому же своим преклонением перед тиранией.
Понаторев в латыни, Плутарх открывает для себя Валерия Атиата, Фенестеллу, Азиния Поллиона, Квинта Лутация Катулла. Он с увлечением изучает труды историков Тита Ливия и Корнелия Непота, философа Варрона, трактаты Марка Туллия Цицерона и «Записки о Галльской войне» Гая Юлия Цезаря, о чем свидетельствуют многочисленные замечания в «Сравнительных жизнеописаниях». Работая над биографиями римских императоров, Плутарх обращается к современным ему авторам, в частности, к Марку Клувию Руфу, писавшему о Гальбе и Вителлин. Возможно, что эти сочинения он получал через Сосия Сенециона, с которым поддерживал многолетнюю перс писку и которого не раз упоминает в своих сочинениях.
И чем больше Плутарх вчитывался в труды своих предшественников, тем очевиднее становилась для него следующая закономерность: если произведения Геродота, Ксенофонта и Фукидида напоминали мощью слога и дерзновенностью мысли величественны с творения современных им скульпторов и зодчих, до сих пор украшающие Афины, то более близкие ему по времени сочинения представляли собой не более чем перечни разнообразных сведений, порой весьма любопытных, и были лишены основного — связующей их идеи. В них не было общей картины жизни описываемого времени и не было ее философской интерпретации. То же самое было характерно и для произведений многих римских историков, которые писали вольно и красноречиво, пока «вели речь о деяниях народа римского», то есть о временах Республики, и словно бы утрачивали весь свой дар, описывая дела империи как ряд событий, совершенно им безразличных. Потому что было невозможно воссоздать с живительным блеском картину того, что уже умерло или умирало, и не находилось тех прямых и сильных слов, которые, по-видимому, могут быть только у свободных и сильных духом людей.
Плутарх создает ряд биографий знаменитых римлян времен Республики, живших отечества ради. Такими для него были Камилл, защитивший пятьсот лет назад Италию от вторжения галлов, опустошившего Грецию, а также Фабий Максим, Публий Корнелий Сципион и Марк Порций Катон Старший, достопамятные свершения которых приходятся на почти столетнюю войну с Карфагеном. Достойными всяческого уважения Плутарх считал также Тита Квинтия Фламинина и Эмилия Павла, которые положили конец македонскому господству в Элладе, что поначалу было воспринято греками действительно как освобождение. И хотя Плутарх сравнивает Камилла с Фемистоклом, поскольку оба они явились спасителями отечества от варваров, а Фабия Максима с Периклом, подчеркивая их мудрую предусмотрительность в государственных делах, в действительности было не так-то много общего у великодушных, образованных, широко мыслящих эллинских вождей, с их любовью к искусствам и философской беседе, — с чуждыми всякого умствования, жестокосердными при всей их доблести сыновьями Железного города.
Плутарх добросовестно стремится отдать должное выдающимся римлянам, хотя многое в них, да почти что все так и остается для него непонятным и неприемлемым. Так, при всем уважении к упорству, с которым Катон Старший отстаивал «старинное благозаконие», Плутарх так и не смог признать подлинно великим человека, который стремился «смешать с грязью всю греческую науку и образованность», опасаясь, как бы римские юноши «не стали предпочитать славе речей славу подвигов». Для него были неприемлемы холодная жестокость, то бездушие, которыми отличались от большинства греков даже такие, казалось бы, безупречные римляне, как Катон: «Но мне то, что он, выжав из рабов, словно из вьючного скота, все соки, к старости выгонял их вон и продавал — мне это кажется признаком нрава слишком крутого и жестокого, не признающего иных связей между людьми, кроме корыстных. А между тем мы видим, что доброта простирается шире, чем справедливость».
Именно за эти редкие для римских военачальников качества — великодушие и человечность — Плутарх ценил Тита Квинтия Фламинина и Эмилия Павла, которых он сопоставляет с наиболее уважаемыми им греческими стратегами, Тимолеонтом и Филопеменом. У Плутарха Фламинин предстает как благожелательный и благородный человек, известный любовью к эллинской культуре, освободитель Греции от варварского господства македонян. «Ни разу до этого Греция не соприкасалась так близко с Римом и тогда впервые оказалась замешанной в его дела, — пишет он в связи с этим, — и не будь римский полководец от природы человеком великодушным, чаще обращающимся к речам, чем к оружию, не будь он так убедителен в своих просьбах и так отзывчив к чужим просьбам, не будь он так настойчив, защищая справедливость, Греция отнюдь не столь легко предпочла бы новую чужеземную власть прежней, привычной». Хотя, как показало время, правы оказались те, которые считали, что благодеяния Фламинина, так же как впоследствии Эмилия Павла, состояли лишь в том, что, «развязав Греции ноги, он накинул ей веревку на шею».
Среди персонажей «Сравнительных жизнеописаний» немало и таких, чья бурная, чаще всего бесславно окончившаяся жизнь была призвана служить примером того, насколько пагубны чрезмерные амбиции и неуправляемые страсти. Это целый ряд по-своему незаурядных людей, которым от природы не было дано прожить спокойно, в какие бы времена они ни жили: блестящий афинянин Алкивиад, эпирский царь Пирр, «морской царь» Деметрий Полиоркет, плебейский диктатор Гай Марий, один из последних военачальников Римской республики Марк Антоний. Начинает этот перечень Гай Марций Кориолан, который, при всей своей храбрости и благочестии, вошел в анналы истории как предавший отечество. Плутарх сравнивает его с Алкивиадом, исходя прежде всего из сходства их натур, но это представляется натяжкой: Алкивиада, человека последних времен свободной Эллады, для которого не было ничего святого, все же трудно обвинить в сознательном предательстве отечества, в то время как Кориолан действительно совершает предательство, причем на заре римской истории, когда это вообще было делом немыслимым.
В то время Рим вел войну с городом вольсков Кориолами, в ходе которой, как обычно, отличился храбростью аристократ Гай Марций. В связи с военными трудностями и нехваткой хлеба в Риме начались раздоры между патрициями и плебеями, и Гай Марций, известный как самый ярый противник черни, был изгнан из города. Гнев и жажда мести затмили его рассудок, и Кориолан (как отныне его стали называть), перейдя на сторону вольсков, повел их на Рим. И хотя он был остановлен собственной матерью и почти тут же убит новыми союзниками, напавшими на него со всех сторон, предательство перечеркнуло все его прежние подвиги.
Создавая один за другим исполненные жизни портреты людей, из подвигов и ошибок которых слагалась их теперь все больше общая история, Плутарх не считал себя вправе еще раз выносить приговор тем, кто уже расплатился за свои промахи и добрым именем, и самой жизнью: «если прямым жертвам тогдашних беззаконий, быть может, еще и простительно вымещать свой гнев даже на бесчувственных останках, то писателям, повествующим делах прошлого… забота о собственном добром имени воспрещает глумиться или потешаться над несчастьями, от которых, по воле случая, не защищен даже самый прекрасный и достойный человек». Из творений старинных поэтов, к которым Плутарх постоянно обращался, было видно, какой бездной может разверзнуться оскорбленное человеческое сердце, такое, как почерневшее от смертельной обиды сердце еврипидовой Медеи, заклавшей своих детей. И в то же время именно страсти, все низвергавшие бурные желания придавали прежней жизни греков ту цену, которую она утратила теперь в подневольном ничтожестве.
Пришло известие о кончине престарелого Нервы. Назначенный наследником Траян находился с это время со своими войсками на рейнской границе. Как это нередко бывает, под занавес своей истории социум выдвигает порядочных, здравомыслящих людей, призванных хоть сдержать угасание и готовых к активному действию во имя этого. Такими были Траян, Адриан и Марк Аврелий, а потом разлагающийся греко-римский мир все реже являл что-либо подобное. Многим в империи, как Плинию Младшему, хотелось видеть в воцарении Траяна «предуказание с неба», хотелось верить, что государство обрело, наконец-то, настоящего хозяина. В своем «Панегирике императору Траяну» Плиний Младший рисует внушающую надежды картину восстановления порядка и законности. Император восстановил пошатнувшуюся дисциплину в лагерях, водворил мир на форуме и главное — предпринял самые жесткие меры против доносчиков, учредив над ними «такой же суд, как над бродягами и разбойниками»: «Все они были посажены на быстро собранные корабли и отданы на волю бурь: пусть, мол, уезжают, пусть бегут от земли, опустошенной через их доносы». Траян совершенно оставил в покое старинную знать, так много претерпевшую при предшествующих императорах, тем более что она не играла почти никакой политической роли. Теперь повсюду заправляли выходцы из провинций, не устававшие восторгаться простотой и доступностью нового императора.
Трудно сказать, сколько риторики и сколько истины было в панегирике Плиния Младшего, однако, соответствуя похвалам, Траян все больше показывал себя как правитель, стремящийся к общему благополучию. Его главные заботы были направлены на укрепление восточных границ, обуздание окрестного варварства, а также на оживление хозяйственной жизни в империи, возрождение земледелия, ремесел и торговли. Все это порождало надежды на то, что, может быть, и для греков начнется какая-то новая жизнь, и они еще увидят заполненные продовольствием рынки и пышные празднества, на которых новые музыканты и поэты возродят славу прежних служителей Муз, исчезнувшую вместе со всем остальным.
Плутарху было отрадно видеть хотя бы на склоне лет некоторые признаки улучшения. Ему хотелось надеяться, что мудрое правление хоть как-то уменьшит общественную несправедливость и нищету, обуздает «наглое богатство». Он был против любых переделов и радикальных нововведений, убежденный в том, что в конечном счете от всего этого бывает больше вреда, чем пользы. Он считал, что «у кого есть все необходимое, кому в нынешнем своем положении жаловаться не на что, того лишь безумие может заставить изменить привычный порядок». События римской истории также служили для него подтверждением того, что ломать заведенный порядок следует лишь и чрезвычайных обстоятельствах.
И дело было не в том, что сам он, человек обеспеченный, опасался каких-либо «отчуждений частного имущества или разделов общественного». Он был глубоко убежден, что различные начинания по установлению имущественного равенства явились одной из главных причин ослабления греческих полисов, а в теперешнем их положении они просто погибельны. Все прошлое греков свидетельствовало о том, что сколько бы раз ни предпринимались попытки уравнять бедных и богатых, через какое-то время все возвращалось на круги своя, и новые богачи, из вчерашних бунтарей, оказывались еще отвратительнее прежних. И из всех человеческих типов набольшее от вращение вызывали у Плутарха абсолютно лишенные совести своекорыстные демагоги вроде афинского Клеона, которые, возбуждая и народе низкие и темные страсти, «взращивая их, по словам Платона, как трутней с жалами», довели в конце концов некогда славные города до теперешнего жалкого состояния.
Плутарх постоянно возвращается к вопросу о том, как избежал, разделения на бедных и богатых, какими средствами бороться со страшнейшим из недугов — стремлением к обогащению и угнетению себе подобных. Как многим философам прошлого, ему хотелось верить, что если бы каждый достиг понимания того, в чем состоит подлинное богатство, то сразу стало бы легче, потому что пищи, одежды и прочего, действительно необходимого для жизни, хватило бы, по его мнению, на всех. А единственно верный путь к общественной справедливости, по его мнению, — это совершенствование собственного внутреннего мира, поскольку даже самые благородные попытки изменить мир внешний успеха пока не возымели.
Подтверждением этого являются для Плутарха трагические судьбы великих реформаторов прошлого — спартанских царей Агиса и Клеомена, римлян братьев Гракхов, попытки которых учредить более справедливый порядок закончились их гибелью. Народ, как обычно, не поддержал своих защитников, а богатые оказались сплоченнее и хитрее. Главная же причина состояла в том, что гражданское равенство — идеал Агиса и братьев Гракхов — не могло сохраниться в обществе, где воцарилась власть золота. А теперь, когда для всех них государство, императорская власть были единственной защитой и от собственных хищников-богатеев, и от окрестного варварства, Плутарху было страшно даже подумать о каких-то общественных потрясениях. И поэтому он неустанно призывает гасить в зародыше любую смуту, ибо иногда бывает достаточно единственной ошибки, чтобы сгубить благополучие города, государства. Это был один из главных выводов его исторических изысканий: «если в государстве перевернуть все вверх дном, то у него вряд ли хватит сил поставить все на место».
Не видя для своих современников возможностей к преобразованию общественной жизни, Плутарх предлагает каждому прежде всего привести в порядок собственный микрокосмос, приучить себя быть справедливым и снисходительным к слабостям других. Он и сам, о чем пишет в трактатах и письмах к римским друзьям, уже будучи зрелым человеком постоянно работал над собой, давая себе обеты не гневаться, совершенно воздерживаться от вина в течение какого-то времени. «Я тщательно следил за собой, — пишет он в трактате „О подавлении гнева“, — стремясь оставаться благоречивым, снисходительным и безгневным, чистым от злых слов и дурных поступков, свободным от страсти, ведущей вслед за малым и безрадостным удовлетворением к большому смятению и постыдному раскаянию». И самое главное — Плутарх старался ни в чем не нарушать справедливости, ибо «справедливый человек высок и счастлив даже своей смертью… он оставляет по себе славу высокой нравственной доблести, какой ни оружием, ни богатством не стяжать». Пятьсот лет назад Сократ убеждал своих учеников не бояться преследований, ибо ничего действительно страшного не может случиться со справедливым человеком. И хотя наградой за правдоискательство была чаша с цикутой, ученик его Платон продолжал утверждать, что «с человеком хорошим не бывает ничего плохого ни при жизни, ни после смерти», потому что сами боги «не перестают заботиться об его делах».
Вера в это помогала и Плутарху при любых обстоятельствах сохранять спокойное и радостное состояние духа, о чем он не раз писал: «эта вера — опора и основа всего нашего благочестия, и если она подорвана и потеряла устойчивость в чем-то, то и все становится зыбким и полным сомнений». Не знающий мучительных сомнений Еврипида, мятущиеся персонажи которого в гневе бросали богам упреки в равнодушии, не приемля учения Эпикура о неких блаженных существах, обитающих в междумириях и безразличных к людским делам, Плутарх твердо верил в божественный промысел, которым определяются все дела на земле: «Мы на каждом шагу встречаемся с человеколюбивой заботой божества, предусматривающей удовлетворение всех наших потребностей». И хотя он постоянно повторяет, насколько важно держаться веры отцов, то есть веры в традиционных богов, его собственные упования устремлены, скорее, к чему-то невидимому, единому и всемогущему, жизнетворное дыхание которого пронизывает вселенную, а не к древним обитателям Олимпа.
Плутарх был решительно против вошедшего в моду аллегорического истолкования богов, против того, чтобы видеть в них олицетворение тех или иных человеческих качеств и страстей: Афродита — это любовь, Афина — разум, Гермес — слово, Арес — «наименование буйственного, раздражительного и злобного начала в нашей природе». Сводя все к человеку, такой подход исключал, по его мнению, существование некоей высшей силы, стоящей над человеком и над всей природой. А олимпийские боги были для Плутарха, как представляется, лишь различными ипостасями этой высшей силы, одухотворившей первоначальный хаос: «Ведь бог отличен от нас во всем — и в естестве, и в движении, и в искусстве, и в мощи, и поэтому нет ничего невероятного, если он творит то, чего мы творить не в силах, и питает замыслы, для нас не постижимые… он превосходит нас своими деяниями. Однако многое из того, что касается божества, как сказано у Гераклита, ускользает от понимания по причине неверия». Для Плутарха бог — не тиран и даже не судия, для него он вместилище «доброты, великодушия, благосклонности и заботы»; эта непоколебимая вера была краеугольным камнем его собственного бытия, смысл которого он видел в оправдании той частицы Вселенского разума, которая уделена ему как человеку. И все более настойчивым становилось желание провести остаток своих дней в непосредственном служении божеству, посвятить себя полностью размышлениям о тех взаимосвязях земного и небесного, которые, может быть, никогда не постигнуть до конца, но только на признании которых зиждется подлинно человеческая жизнь.
Отдав почти сорок лет служению городу, заботам о семье, Плутарх заслужил право на ту жизнь для себя, о которой писал когда-то Цицерон в превосходном трактате «О старости», сам так и не успев насладиться заслуженным отдыхом, внесенный в проскрипции Августа. Право на ту спокойную жизнь, проходящую в ученых занятиях, беседах и чтении, о которой мечтал Плиний Младший: «Такую жизнь предвкушаю в желаниях и раздумьях, в нее жадно войду, как только возраст позволит пробить отбой». Плутарху это было уже позволено. Он мог теперь погрузиться в лишь немногим открытый мир высшей духовности и бескорыстного умствования, в вечное царство демокритовых эйдосов (своего рода слепков со всего, когда-либо существовавшего) и Платоновых идей, мог остаться один на один со своими героями, которые со временем стали казаться ему более реальными, чем окружавшая его действительность.
Завершалась понемногу прежняя жизнь: возмужали сыновья, покинула этот мир его дорогая Тимоксена, и в их хорошо поставленном доме, где, как учил когда-то Ксенофонт, было «для всего свое место», распоряжались молодые хозяйки. Отходили в прошлое заседания в херонейском совете, где в течение многих лет Плутарх ратовал о нуждах города и старался гасить в зародыше распри и раздоры. С каждым годом становилось тяжелее путешествовать. Не хотелось даже ходить на пиры — эти исконно эллинские дружеские собрания, куда, как писал он в «Пире семи мудрецов», «человек достойный идет… не с тем, чтобы до краев наполнить себя, как пустой сосуд, а с тем, чтобы и пошутить, и всерьез поговорить, и послушать, и сказать, что подобает случаю, лишь бы это было и другим приятно».
Зато все большим очарованием наполнялась для него родная беотийская земля — пологие склоны, старые вязы и дубы, «эпические луга и тенистые рощи, а с ними и тропы, осененные плющом и вьюнком». Платон запечатлел навеки в своих диалогах речушку Илис, «и вербену, и плавный подъем холма, поросшего мягкой травой». Так и через все писания Плутарха проходит образ оскудевшей, но бесконечно дорогой для него родины, о чем он так писал своему римскому другу: «А я полагаю, Сосий, что для того, кто стремится к подлинному счастью, которое зависит в основном от душевного склада и образа мыслей, то, что он родился в неприметном маленьком городке, столь же несущественно, как если бы мать его была малоросла и некрасива». Уже давно невозвратимо изменилась вся жизнь Эллады, с ее захиревшими городами и обезлюдевшими селениями, но для Плутарха, работавшего целыми днями над своими сочинениями, эта жизнь словно бы и не кончалась. Опять стекались в его писаниях празднично одетые люди на старинные празднества, великие поэты представляли на суд сограждан свои неповторимые трагедии, состязались атлеты во славу Геракла и десятки кифаредов наполняли синее пространство исторгнутыми из самой души мелодиями, которые, как верил Плутарх, были соединены навечно с музыкой небесных сфер.
Во вступлениях к жизнеописаниям Плутарх не раз писал о том, что начинает этот труд или по просьбе кого-то из друзей, или же для того, чтобы теперешнее поколение училось «науке жизни человеческой» на примере лучших людей прошлого. Но думается, что главная причина состояла в том, что для Плутарха самого было жизненно необходимо постоянно соприкасаться с прошлым, чтобы не иссякали силы воздействовать чем можно на настоящее и верить в будущее. Год за годом он работал над биографиями выдающихся людей, старясь разобраться, что же двигало ими, что составляло сущность их натуры и как эта сущность, от них самих не зависящая, повлияла и на их собственную жизнь, и на судьбу их родины. «Мы пишем не историю, а жизнеописания, — специально подчеркивает Плутарх в биографии Александра Македонского, — и не всегда в самых главных деяниях бывает видна добродетель или порочность, но часто какой-нибудь ничтожный поступок, слово или шутка лучше обнаруживают характер человека, чем битвы, в которых гибнут десятки тысяч, руководство огромными армиями и осады городов».
Более четырехсот лет назад честный старец Фокион, один из последних подлинно свободных афинян, «управлял лишь обломками государственного корабля». Плутарху, одному из последних эллинов, выпало поддерживать своих соотечественников уже после того, как корабль затонул. Греки доигрывали последнее действие на том театре жизни, о котором говорил своим ученикам Платон, призывая их как можно дольше и как можно лучше играть предназначенные роли. Современники Плутарха доигрывали, не забывая «прислушиваться к подсказчику, чтобы не выйти из меры и границ свободы, данной им руководителями игр». «Если ты собьешься, — писал об этом Плутарх в „Наставлении о государственных делах“, — тебя ждет ни свист, ни смех, ни пощелкивание языков; многих уж постиг топор-головосек, судья безжалостный…»