Глава 1. Начало пути

Отрочество наших дней щедрее плодами,

но их младенчество нам милее.

Луций Анней Сенека

Плутарх родился где-то между 46 и 51 годами нашей эры в Херонее, небольшом городке Беотии, которая и в более благополучные времена не отличалась особенным богатством, а теперь и вовсе запустела. Ее лучшая пора осталась далеко, в почти мифическом прошлом, когда на этой земле жили совсем другие люди, иного вида, языка и происхождения. Не исключено, это были те из уцелевших обитателей Эгеиды, затонувшей во время Дарданова потопа, которые впоследствии начали закладывать здесь основы городской жизни и культуры. В Беотии, задолго до прибытия туда греческих племен, царствовал несчастный царь Эдип, сам лишивший себя очей, не сумевших увидеть истину, а его сыновья, Этеокл и Полиник, мечами делили под стенами Фив отцовское наследство. Спустя много столетий об этом написал свои прекрасные трагедии афинянин Софокл, для которого полумифическое, скорее всего чужое прошлое воспринималось как начало эллинской истории.

Восемьсот лет назад в Беотии слагал свои поэмы Гесиод, горестный свидетель уходящего патриархального мира и нарастающей силы того железного, пятого в истории человечества века, который, как в тщетном отчаянии предвидел поэт, может оказаться последним. Божественный Пиндар, лебедь с белыми крылами, воспел в своих одах дерзновенную молодость уже эллинской Беотии. Долгое время беотийцы славились как лучшие в Греции земледельцы.

А потом пошли бесконечные стычки с соседями, прежде всего с афинянами. В этих междоусобных распрях старинные города настолько себя обескровили, что стали почти не сопротивляющейся добычей вторгшихся в середине III в. до н. э. полуварваров-македонцев. Царь Александр разрушил Фивы, чтобы преподать наглядный урок всем тем грекам, которые еще питали какие-то надежды на сопротивление. Потом Фивы были отстроены снова, но ко времени Плутарха, после нескольких опустошительных вторжений и пожаров, они совсем обезлюдели, запустели и превратились в небольшое селение. На заросших сорняками площадях постепенно разрушались старинные храмы и общественные здания, а все население умещалось теперь в домишках Кадмеи — бывшего Акрополя, сохранившего имя основателя города, финикийского царевича Кадма.

Когда почти за сто лет до рождения Плутарха здесь появились легионеры Луция Корнелия Суллы, знаменитого полководца последнего столетия Римской республики, беотийцы, в том числе и херонейцы, измученные бесконечными войнами с соседями, не оказали особого сопротивления. Некоторые даже вступили в римское войско, чтобы двинуться вместе против ахейского царя Архелая, угрожавшего беотийским городам. Сулла писал в своих «Воспоминаниях», что херонейцы сами обратились к нему с просьбой не оставить их в беде. С тех пор херонейцы оставались верными римлянам, хотя в последующие годы, когда не только Италия, но и Греция превратились в арену ожесточенной борьбы между сторонниками и противниками Республики, им пришлось претерпеть немало унижений и бед. Так, прадед Плутарха Никарх рассказывал о том, как в дни его молодости римляне заставили херонейских граждан переносить к морю в тяжеленных заплечных корзинах хлеб для войска Антония, воевавшего тогда с Октавианом, будущим императором Августом. Римские легионеры подгоняли их бичами, как рабов. А когда они вернулись, отмерили еще столько же и уже готовы были взвалить им на плечи, когда пришла весть о поражении Антония, и это спасло город: управители Антония и солдаты тут же бежали, а хлеб граждане поделили между собой.

Когда же жизнь в Риме вошла в уже новые берега, божественный Август, первый римский император, который всегда отдавал должное великой культуре Эллады, обратил благосклонный взор на угасающие греческие города и даровал им кое-какие послабления. Впоследствии в Херонею был даже назначен специальный прокуратор, в обязанности которого входило не дать городу захиреть окончательно. И поэтому Плутарх вырос в более или менее спокойной обстановке, когда уменьшающееся с каждым годом население провинции Ахайя ухитрялось изыскивать какие-то средства к существованию, соседи навсегда угомонились и казалось, что жить еще можно и даже как будто бы что-то есть впереди. Тем более что его семье удалось сохранить родовое добро, они имели надежные средства к существованию и могли позволить себе жить благоустроенной жизнью подобно свободным гражданам былых времен, занимаясь умственными занятиями и общественной деятельностью.

О том, как жила его семья, какой порядок был заведен в доме, кто чем занимался, известно из сочинений самого Плутарха, в которых он упоминает о своем прадеде Никархе, деде Ламприе, отце, к сожалению, так и не назвав его имени, о братьях Тимоне и Ламприе. В то время как многие из тех, чьи деды были купленными на рынке рабами, теперь старательно сооружали себе родословное древо, и чтобы непременно от древнего героя или полубога, Плутарх постоянно подчеркивал, что он ведет происхождение от свободных граждан Эллады. Его отец держал породистых лошадей, брат Тимон, не питавший склонности к философии или же литературе, проводил время в дружеских пирушках. Вечерами в их доме собирались для застольных бесед друзья отца и деда, летом — под сенью старой груши, в зимнюю непогоду — в уютной столовой, возле медной жаровни на изогнутых ножках. Обсуждали местные новости, слушали рассказы прибывших из Италии, Египта или Сирии, делились воспоминаниями. Присутствовавший на этих беседах еще мальчиком Плутарх услышал здесь много интересного, о чем поведал впоследствии в своих сочинениях. Так, старый врач Филот, приятель его деда, рассказывал, как в бытность свою в Египте он познакомился с одним из поваров самой царицы Клеопатры, как тот провел его во дворец и показал, какой роскошный обед готовится на царской кухне. А было это как раз в самый разгар любви Клеопатры и римлянина Антония.

Затрагивали на этих беседах и дела в государстве. Побывавшие в Риме рассказывали о страшных и невероятных вещах, которые творились при дворе императора Нерона, прозванного Агенобарбом за рыжий цвет волос. Поговаривали о том, что вместе с матерью Агриппиной он отравил своего предшественника, довольно безвредного Клавдия, а потом они сжили со света претендующего на престол Германика. Затем пришла очередь самой Агриппины, которой сынок подстроил кораблекрушение, и жены Октавии, с которой император сначала развелся из-за любви к несравненной Поппее Сабине и отправил в изгнание, но потом все-таки умертвил. Император издевался над нобилями, заставляя старых сенаторов сражаться друг с другом в гладиаторских доспехах, и сыпал в театральную толпу тессеры — талоны на зерно, одежду из государственных запасов, на золото, рабов и жемчужины. Он любил кифаредов, актеров и гладиаторов, и римский народ с симпатией относился к императору, нисколько не сочувствуя поверженной знати.

Собиравшиеся в доме Плутарха на вечерние беседы слушали все это, не выражая ни возмущения, ни удивления — для них это все были вещи посторонние. Чужими были для них и нобили, и кровожадная римская чернь, и вся эта жизнь — словно бы антипод тем греческим обычаям и нравам, которые они старались из последних сил сохранять. Они бы так жить никогда не смогли, им незачем было об этом и знать, и важным было только одно — как настроен сейчас император по отношению к грекам, к которым он вообще-то благоволил.

Все свое осталось у них навсегда позади, их главным достоянием была память о прошлом, и Плутарх с детских лет жил в атмосфере местных преданий о героях и достопамятных событиях: об основателе города Хероне, которого считали одним из земных сынов бога Аполлона (тоже, кстати, пришедшего из далеких догреческих времен), об амазонках, безмужних женщинах-воительницах, вторгшихся в Беотию с северо-востока задолго до Троянской войны, о знаменитом прорицателе Перипольте. Плутарх слышал об этом столько раз, что со временем все эти давно не существующие люди сделались для него более живыми и настоящими, чем обыватели — соседи и даже обитатели римских дворцов. Ему приходилось видеть найденные при обработке земли наконечники варварских копий, сохранившиеся в болотной трясине обломки мечей и панцирей, и эти свидетельства битв его предков с вторгавшимися время от времени северными племенами всегда представляли для Плутарха значительно больший интерес, чем привезенные с Востока или же из Италии диковинки.

Вместе с братьями Тимоном и Ламприем, ставшим впоследствии философом-перипатетиком, Плутарх получил традиционное эллинское образование, когда, как писал в свое время Платон, каждому из изучаемых предметов учатся «не как будущему своему ремеслу, а лишь ради общего образования, как это подобает частному лицу и свободному человеку». И в то время как многих юношей из менее состоятельных семей готовили в секретари, домашние учителя или врачи, надеясь, что им удастся найти хорошее место в более благополучных провинциях или даже в самом Риме, в семье Плутарха заботились прежде всего о воспитании нравственных качеств юношей. И родители, и учителя стремились привить им любовь к высоким занятиям и главное — приучить уже с ранних лет разумно управлять «строптивым и безудержным конем души». Воспитанию разума и добродетели служили музыка и поэзия, прежде всего Гомер, Гесиод, Эсхил и Софокл, много раз читанные исторические сочинения Геродота, Ксенофонта и Фукидида, труды великих философов. Достижению сноровки и силы были призваны служить атлетические упражнения и игры. Греческие юноши продолжали проводить полдня в палестрах и гимнасиях, но это было больше данью традиции: в настоящих атлетических состязаниях теперь мало кто участвовал, а в императорскую армию греков почти не брали, так как с каждым поколением они все больше уступали в крепости и храбрости мощным северным наемникам.

Плутарх вырос в доме, где царили, по его собственным словам, «незлобие, умеренность и кротость», где каждый стремился, если даже случится какая ссора, поскорее забыть самый день, в который поссорились. Он с детства привык в семье, в своем деде и отце, а когда их не стало — в братьях видеть главную опору в становящемся все более неустойчивым бытии. И в то время как вокруг сплошь да рядом братья и сестры враждовали, судились, сживали Друг друга со света из-за денег или наследства, Плутарх навсегда усвоил, что «братья — как пальцы на одной руке, и тот палец, который не пишет, не касается струн инструмента, не становится от этого менее полезным, чем другие, ибо у каждого своя обязанность и у всех различные природные достоинства». В непрекращающейся брани даже между близкими родственниками он всегда видел страшнейшее из зол, от которого мог окончательно погибнуть весь их общий мир, и впоследствии всегда стремился предостеречь от этого собственных детей и учеников. «Такой человек, который находится во вражде со своим братом и приобретает себе друга на агоре или в палестре, — писал он в трактате „О братской любви“, — делает то же самое, как если бы он по доброй воле отрезал себе состоящую из плоти и сросшуюся с ним часть тела, чтобы приставить себе, скажем, деревянную ногу».

Где-то около 65 года отец отправляет Плутарха в Афины поучиться, как это велось исстари в состоятельных семьях, у тамошних философов. Древний город Паллады, основанный еще в минойские, а может быть, и более ранние времена, уже не был блистательным «Оком Эллады», средоточием греческой образованности и славы, как пятьсот и даже еще четыреста лет назад. Пережив период тяжелого упадка, превратившись в первые десятилетия после македонского завоевания, когда почти все жизнеспособное население было уничтожено или же разъехалось кто куда, в жалкое скопище нищих старух и ребятишек без отцов, Афины стали понемногу обретать прежний облик только при благосклонной поддержке первых римских императоров. Город подремонтировали, почистили и опять сюда стали съезжаться любители греческого театра и философии, а некоторые знатные и богатые римляне, еще не расставшиеся окончательно с республиканскими идеалами, подолгу живали в Афинах, подальше от непредсказуемости новых властителей Рима. Многие из них давали городу деньги на строительство общественных зданий, на праздники, зрелища и раздачи. Афиняне, со своей стороны, выносили в их честь благодарственные постановления, воздвигали еще при жизни статуи и даже посвящали благодетелей в Элевсинские мистерии, которые вели происхождение от начала земледелия на этой земле и на которые в старину допускались лишь немногие. Не отставали от римлян и состоятельные греки из Азии, некоторые из них даже принимали афинское гражданство, щедро расплачиваясь за это.

Конечно, и представления в старинном театре Адониса у подножья Акрополя, и философские занятия в Академии, в школах последователей Эпикура и Зенона, и возобновившиеся празднества в честь древних эллинских богов — все это было бледным отражением былой интеллектуальной и творческой мощи Эллады, но ничего другого больше не было. Даже если в лучшую пору Греции большая часть того, что составляло ее культурное наследие, было создано в Афинах, то о чем же можно было говорить теперь, в состоянии их общего непоправимого упадка?

И если Афины по-прежнему могли показаться «прекрасными и всеми воспетыми», так это главным образом из-за великолепия архитектуры, перед которой, казалось, было бессильно само время. Впечатление молодого Плутарха от сверкающих в утреннем солнце храмов Акрополя было, наверное, одним из самых сильных в его жизни. Как и в жизни всех тех, кому выпало счастье подниматься к Пропилеям по пологому склону древнего утеса, чья скалистая твердь проглядывает сквозь тонкий слой почвы и непонятно, как держатся в ней коренастые узколистые деревья. Парфенон, казавшийся совсем небольшим и изящным снизу, из города, подавлял вблизи грандиозной своей красотой, и человек чувствовал все свое ничтожество у подножия его мощных ребристых колонн. Сам Плутарх так писал о неповторимом творении Иктина, Калликрата и Фидия, о всех сооружениях Акрополя: «По красоте своей они с самого начала были старинными, а по блестящей сохранности они доныне свежи, как будто недавно окончены. До такой степени они всегда блещут каким-то цветом новизны и сохраняют свой вид не тронутыми рукой времени, как будто эти произведения проникнуты дыханием вечной юности, имеют не стареющую душу». Да так оно и было: в блистательном памятнике «золотого периклова века» навсегда осталась дерзновенная душа греков самой лучшей их поры, ликующее торжество победителей восточного варварства, которым казалось тогда, что их могущество будет вечным.

За четыре — пять лет, проведенные в Афинах, Плутарх изучил, наверное, каждый уголок, подробнейшим образом осмотрев все, что еще оставалось от славного прошлого, — старинные храмы, общественные здания, некоторые из еще сохранившихся домов выдающихся людей времен демократии, многочисленные стелы, статуи, надгробья. Для него были важны и драгоценны все свидетельства истории афинян, о которых он упоминает в своих сочинениях: и остатки корабля, на котором Тезей привез спасенных от Минотавра юношей и девушек, и бронзовый бюст Фемистокла в Пирее, той гавани, которую он без устали наполнял кораблями в предчувствии вторжения персов. Дом Фокиона, одного из последних афинян патриархального чекана, был столь же непритязателен, как и его хозяин, пытавшийся из последних сил убедить свой народ жить умеренной жизнью, наполненной трудом: дом был «украшен медной обшивкой, а в остальном незатейлив и прост». Плутарх посетил подземное убежище Демосфена, где великий оратор, страстный защитник эллинской свободы, упражнялся, согласно преданию, в красноречии. Был предан согражданами Демосфен, умерщвлен честный Фокион — такие люди не были нужны презревшему традиционные ценности афинскому демосу, впереди у которого уже не было ничего, кроме тусклых веков несвободы и угасания.

Плутарх читал надписи на памятниках в Кенотафе — и один за другим проходили перед ним стратеги, политики, философы и поэты, из размышлений, деяний и подвигов которых слагалось афинское величие.

Постепенно для Плутарха открывалась история свободных Афин, к событиям и героям которой он будет постоянно возвращаться в своих произведениях: от той мифической поры, когда царь Кекроп, возможно, пеласг или даже потомок титанов, заложил здесь в незапамятные времена город, и до того ясного осеннего дня, когда три века назад во время празднования священных Элевсинских мистерий показалось в облаке пыли македонское войско.

Вину за то, что история афинян, да и остальных греков, повернулась так трагически непоправимо, Плутарх возлагал прежде всего на тех стратегов, которые осаждали, бывало, эллинские же города, словно варварские крепости, а также на алчных демагогов, скликавших друг друга на трибуну в народном собрании как «на золотую жатву». Но так же как и для Платона или Аристотеля, для него осталась до конца не ясной глубинная причина печального перерождения: как могло случиться, что все эти клеоны, демады, стратоклы, невежественные и подлые, смогли так окрутить народ, развратить его подачками и лестью, чтобы в конце концов совершенно погубить? И когда свободолюбивый и деятельный афинский демос — моряки, купцы, ремесленники и строители — превратился по большей части в охлос, в праздную, падкую на дармовые угощения толпу, в обывателей, хвастающих друг перед другом кто мальтийской собачонкой, кто ручной галкой в медном шлемике, сидя на мраморных полукруглых скамьях под тенистыми платанами, привезенными когда-то полководцем Кимоном из Персии, тогда и окончилась на веки вечные афинская свобода. И понадобились годы, прежде чем Плутарх пришел к какому-то выводу и стал видеть причины всего этого в старении народа, в его исторической исчерпанности, в независящем от людей безжалостном течении времени.

В годы обучения Плутарха власть в Афинах находилась в руках нескольких богатых семей, имевших покровителей в Риме. Соревнуясь между собой за влияние в городе, они были не прочь показать себя радетелями за народное благо, обольщая афинян несбыточными надеждами на восстановление старинных обычаев и некоторых демократических порядков под императорской эгидой. Беднота же пробавлялась кто чем мог — поденной работой, перекупкой, сводничеством, воровством — и выходила на улицы с камнями и палками, если жизнь становилась уж слишком тяжелой. Образованные люди с достатком стремились стоять в стороне от всяких смут, вот уже несколько веков (со времен оратора Эсхина, призывавшего македонского царя Филиппа завоевать Афины и отправить беспокойный сброд скопом воевать с персами) питая больше доверия к чужеземным господам, чем к собственному простонародью. Хорошо устроенные люди дорожили своим устоявшимся бытом, считая, что теперешнее положение дел предоставляет больше возможностей для спокойного времяпрепровождения и умственных занятий, чем известные им по Фукидиду бурные и опасные годы вырождающейся демократии. И действительно, Анаксагор и Фидий, Протагор и Сократ, Эсхил и Еврипид, чьи труды и идеи прославили Афины, каждый так или иначе подвергся преследованиям народа, удалился в изгнание или даже был умерщвлен, но то, что они создали или же сказали, осталось на века. Что же до занимающихся философией или литературой современников Плутарха, императорских подданных, то тщетно было бы ожидать от них чего-то нового, все у них было «заемное» — и мысли, и образы, и слова.

Относительно философа Аммония, у которого учился Плутарх, есть предположение, что он был перипатетиком, последователем Аристотеля. Однако воспоминания самого Плутарха, его всегдашняя приверженность к учению Платона позволяют говорить о том, что он учился в Академии. Он постоянно возвращается в своих сочинениях к этой поре своей жизни, вспоминает наставника Аммония, товарищей по занятиям философией — Фемистокла и Соклара, римлянина Сосия Сенециона — и себя самого, полного неуемной любознательности, веры в жизнь и юношеского любования всем белым светом. В «Пиршественных беседах» и «Пифийских диалогах» Плутарх пишет о том, как «со страстью изучал математику, музыку и философию», с жадностью приобщаясь к бесценной сокровищнице эллинской образованности.

Аммоний, человек суровый и строгий, бывший одно время стратегом и имевший большое влияние в городе, презирал тугодумов и лентяев. В учениках он ценил пытливость ума и тягу к познанию, остальные же были для него «те, что без разума и без души». Больше всего он заботился о религиозности и нравственности юношей, о том, чтобы они твердо усвоили теперь уже многими отвергнутые принципы, согласно которым жили их предки. Одаренный и начитанный, с увлечением отдающийся разнообразным занятиям юноша из Херонеи был как будто бы среди любимых учеников Аммония. Он нередко приглашал его в свой дом, где собирались ученые люди из Афин и других городов, и на этих непритязательных трапезах, в пространных, неторопливых беседах перед Плутархом открывался неповторимый мир высшего эллинского умствования, теперь уже мало кому доступный и интересный.

Шел второй год учебы Плутарха, когда всю Ахайю взбудоражила новость, что сам божественный Нерон, до этого ни разу не покидавший Италию, намерен принять участие в играх на Истме, в Афинах и Олимпии, а также выступить с пением в Коринфе и Дельфах. К этой поездке императора побудили сами же греки, постановив посылать ему венки с каждого из музыкальных состязаний — как бы за заочное участие. Когда венки первый раз прибыли в Рим, Нерон пригласил посланцев отобедать, а затем исполнил специально для них разученную арию. Еще больше растроганный тонкими похвалами и «мерными рукоплесканиями» греков, император тут же заявил, что он отправляется в Элладу, чтобы оправдать делом заранее полученные награды.

В Ахайе были достаточно наслышаны об артистических увлечениях императора, который обучался музыке у известного кифареда Терпна и в ранней молодости выступал во время Троянских игр. Хотя недоброжелатели потихоньку посмеивались над его якобы сиплым и слабым голосом, Нерон, уже будучи императором, продолжал выступать перед переполненным театром с декламацией стихов и пением, а в последние годы стал радовать слушателей длинными музыкальными композициями, аккомпанируя себе на кифаре. Был случай, когда во время его выступления в Неаполе театр внезапно содрогнулся от сильного подземного толчка, однако император невозмутимо допел свою арию до конца. Нерон любил повторять, что по природе своей он прежде всего художник, артист, хотя, к сожалению, вынужден заниматься нудными делами правления. Путешествие по Греции он рассматривал как заслуженную награду от Муз и пел перед такими же, как сам он, ценителями прекрасного, счастливо и самозабвенно, пел, как вскоре оказалось, в последний раз.

Едва сойдя с корабля, император выступил с пением сразу же в Кассиопее, первом греческом городе на его пути, а потом объехал одно за другим все состязания. По такому случаю было решено совместить в один год все главные игры и провести, вопреки обычаю, музыкальные состязания даже в Олимпии. Снискав, как и ожидалось, оглушительный успех, Нерон пожелал принять участие и в конных ристаниях, однако здесь его постигла неудача: на всем скаку выброшенный из колесницы, он сошел с арены. Олимпия замерла в ужасе, но все обошлось — незадачливый атлет был награжден еще одним венком и успокоился. Он продолжал с азартом присутствовать на состязаниях по борьбе, сидел на земле между судьями и если какая-то пара отходила, на его взгляд, слишком далеко, вскакивал и своими руками толкал ее на место.

Сохранилось предание, что во время выступления Нерона в Дельфах туда приезжал и Аммоний с учениками, так что шестнадцатилетний Плутарх мог воочию видеть и оценить разносторонние дарования «актера на троне». Еще дома в Херонее, а затем в Афинах он немало слышал о странных причудах властителя, окружившего себя кифаредами и гладиаторами, одному из которых он даже поручил управлять государством на время своего отсутствия. Из Рима доходили зловещие слухи о неожиданной и безвременной гибели матери, жены и малолетнего пасынка императора. О том, как он, последний в знатнейшем роду Клавдиев, ведущем как будто бы начало от древних сабинских царей, прямо-таки ненавидит старинную аристократию, заставляет нобилей сражаться друг с другом как гладиаторов и плясать с шестом в руках на канате, как посылает намек-приказ умереть своим лучшим друзьям из изысканных провинциалов и те вскрывают себе вены в теплой ванне. В окружении Плутарха внимали всему этому довольно равнодушно, их волновало только одно — отношение императора к грекам.

Обывателям провинции Ахайя не было дела до беспощадной борьбы между Нероном и старинной аристократией, утратившей власть с падением Республики, но, видимо, от этих нобилей греки сами немало натерпелись. Им казалось также совершенно естественным, как писал об этом впоследствии Плутарх, что «если цари любят музыку, их царствование производит множество музыкантов, если ученость — расцветают науки, если любят борцовские состязания — умножается число атлетов». Вызывало понимание и то, что император, влюбившись в вольноотпущенницу Акте, даже хотел было на ней жениться, а также то, что одарил дворцами триумфаторов кифареда Менекрата и гладиатора Спикула. С особенным же одобрением в Ахайе воспринималось то, что в Риме были учреждены Неронии — пятилетние состязания по греческому образцу, из трех отделений — музыкального, гимнастического и конного. По приказу императора на эти Нерониях, вопреки римским обычаям, должны были присутствовать даже весталки, в состязаниях участвовали достойнейшие из граждан, а сам он исполнял, спустившись в орхестру, свои любимые произведения. И грекам хотелось надеяться, что если уж новым римским властителям так нравятся эллинские обычаи, то частица внимания достанется и им, прямым наследникам их великой культуры, что есть основания рассчитывать на какие-то милости и послабления.

Император, выступивший в Дельфах в «Оресте-матереубийце» и «Ослеплении Эдипа», оказался среднего роста человеком, с полным белым лицом и невыразительными глазами. Его длинные не по римскому обычаю волосы были завиты правильными рядами, из-под шелковой хламиды слегка выпирал живот. Голос Нерона не отличался особенной звучностью, но пел он старательно, самозабвенно выводя самые сложные рулады. Он явно подражал модным кифаредам, хотя не выносил даже намека на это и некоторых из музыкальных знаменитостей как будто бы приказал тайно умертвить, не в силах перенести их превосходства. В целом император исполнял свои арии нисколько не хуже, а может быть, даже лучше многих известных актеров, в его игре было больше чувства и меньше выспренности, сквозь которую нередко проглядывает холодное равнодушие к своему ремеслу. Конечно, театр во все времена представлял собой нечто условное, но все же, если верить Платону, цари и герои троянского времени в исполнении знаменитых актеров казались точно живыми тем зрителям, что заполняли в его времена афинский театр Диониса. Тогда еще актеры действительно жили жизнью своих героев, словно отделяясь на просцениуме от собственной сути. «Когда я исполняю что-нибудь жалостное, — рассказывал в связи с этим один из актеров, — у меня глаза полны слез, а когда страшное и грозное — волосы становятся дыбом от страха и сердце сильно бьется».

Теперь же большинство исполнителей, по-видимому, даже не вдумывалось в смысл произносимых ими слов. И поэтому Агамемнон или же Орест уподоблялись у них мертвым слепкам с тех статуй старинных мастеров, которые казались Плутарху творением не людей, но неких божественных существ. Да так оно, в сущности, и было, потому что это создавалось в том состоянии «священного безумия», насылаемого Музами, которое уже не нисходило или же нисходило крайне редко на современников Плутарха, чьи души словно бы высохли за несколько столетий несвободы и нищеты. И потому Плутарх был равнодушен к театру, не находя в нем той пищи для разума и чувств, которую по-прежнему предоставляли с ранних лет читанные и перечитанные произведения эллинских поэтов и историков, не говоря уже о философских сочинениях. Особенно он недолюбливал комедиографов, делая исключение лишь для утонченного Менандра, считая, что если бессмертные трагедии прошлого все еще продолжают пробуждать у людей тяготение к возвышенному и героическому, то сочинителей пошлых комедий, потакающих низменным чувствам толпы, вообще нельзя причислять к служителям Муз: «Разве можно удивляться тем, кто избрал своей профессией зубоскальство, кто считает долгом приносить жертвы завистливой толпе, точно некоему злому демону, злословием над выдающимися людьми». И чем больше Плутарх углублялся в греческую историю, тем больше ему казалось, что не щадившие никого комедиографы, в том числе и великий Аристофан, отдавший на осмеяние толпы Протагора и Сократа, в той же мере повинны в развращении народа, разрастании анархии и неизбежном следствии этого — утрате их общей свободы, как и своекорыстные демагоги. Есть вещи, считал Плутарх, над которыми смеяться нельзя, а если все становится неуважаемо, то все очень быстро и приходит к печальному концу.

Ученик Аммония смотрел на переливающиеся ярким шелком и золотом одежды императора, на его уставшее лицо с побледневшим, взмокшим лбом, но бесконечно довольного, и думал о том, о чем думали, вероятно, и другие на представлении в Дельфах — как капризна судьба. Как непонятны ее причуды, в силу которых жизнь чуть ли не всей Ойкумены зависит от этого человека, для которого было бы достаточно славы простого кифареда. Существует версия, что после выступления Нерона состоялось и своего рода философское состязание: Аммоний задавал в присутствии императора вопросы своим ученикам — об устройстве мироздания, божественных идеях и вселенском разуме. И будто бы именно здесь Плутарх первый раз явил высокому собранию живость природного ума и необыкновенную начитанность.

Уже собираясь в Италию, Нерон объявил во время последних, Истмийских игр о том, что он дарует свободу всей провинции, а тем, кто были судьями на играх, жалует римское гражданство и денежное вознаграждение. Таким образом, как писал впоследствии Плутарх, «дважды в Коринфе было оказано Греции одно и то же благодеяние». Более двухсот пятидесяти лет назад, также во время Истмийских игр, римский сенат и полководец Тит Квинкций, победитель македонцев, объявили о возвращении свободы коринфянам, эвбейцам, ахеянам и другим грекам, которые могли теперь не содержать у себя чужеземных гарнизонов, не платить дани и жить «по отеческим обычаям». Тогда эта свобода и права очень скоро обернулись для греков бесконечными поборами и нищетой. Но «слепые надежды», которыми наделил когда-то людей титан Прометей, еще не были изжиты окончательно и вновь встрепенулись в душах греков, когда Нерон с помоста на рыночной площади опять объявил их свободными людьми, живущими согласно собственным законам. И хотя уже никто, никакими указами и милостями не смог бы превратить в процветающие полисы как бы тронутые тлением полупустые города, греки были благодарны императору за этот недолгий праздник. Сам Плутарх, всегда выделявший «актера на троне» среди других римских властителей, в сочинении «О том, почему божество медлит с воздаянием» заставляет судей загробного мира смягчить наказание «пресловутому Нерону» за милосердие к грекам.

Перед тем как покинуть Ахайю, император решил положить начало еще одному важному делу — прорытию канала через Истм, что значительно облегчило бы мореходство и торговлю. Он первым ударил лопатой твердую землю и вынес на своих божественных плечах первую корзину. Возвратившись в Рим через пролом в стене, по старинному обычаю победителей на играх, Нерон развесил привезенные из Греции венки в своих почивальнях, рядом с собственными статуями в облачении кифареда. Философ же Аммоний с учениками возвратился в Афины, чтобы продолжать в тени старой рощи мифического героя Академа изучать труды основателя их школы, а также тех его продолжателей, прежде всего Акриселая и Карнеада, которым оказалось по силам хоть в чем-то развить грандиозные гипотезы их «достославного отца».

Трудно сказать, почему именно идеи Платона, а также Пифагора, которого он с годами стал чтить даже больше, чем Платона, стали основой мировоззрения Плутарха. Как невозможно объяснить, почему из мыслителей, людей примерно одинакового имущественного состояния, положения в обществе и интеллектуального потенциала, одни — тяготеют к материалистическому объяснению жизни, в том числе и на Земле, а другие — ищут первопричины всего в иных, только мыслью постигаемых пределах. Впрочем, здесь прослеживаются некоторые закономерности: так, философы той поры, когда Греция была на подъеме, еще только начинала славный путь великих побед и свершений, стремились определить то материальное первоначальное вещество, из которого все потом образовалось, — Фалес, Анаксимен, Анаксимандр, или же склонялись к атомистическому устройству вселенной — Левкипп и Демокрит. Хотя примерно в эту же пору Пифагор учил о переселении бессмертных душ, а неимущий и больной Эпикур, живший в период жесточайшего упадка греческого мира, был убежденным последователем атомистов.

Сочинения Плутарха свидетельствуют о том, что он был хорошо знаком с взглядами Гераклита, Эмпедокла и Демокрита, которого прежде всего ценил за этику. У Гераклита он считал наиболее важным тезис о беспредельности души — этого микрокосмоса, своего для каждого из смертных, куда устремляются во сне и который столь же непостижимо велик, как космос внешний. И это весьма показательно для собственных философских исканий Плутарха: один из последних больших талантов печальной эпохи заката, он был довольно равнодушен к тому, что называлось тогда «общим кругом знаний». Его не снедала неутолимая жажда познать законы вселенной и гигантская «битва за понятие бытия» бессмертных эллинских философов, в которой, как оказалось со временем, не было ни победителей, ни побежденных, была для него лишь историей. С юных лет его привлекали прежде всего жизнь человеческой души, вопросы морали и этики. Как большинство его мыслящих современников, он предпочитал относить к божественному разумению те тайны природы и законы мироздания, которые многие из философов прошлого пытались объяснить исходя из законов самой же природы. Доживавшему вместе с угасающей Элладой ее последние сроки, Плутарху не хотелось верить, что этот зримый, столь несовершенный мир — единственная данность. Убеждение в том, что где-то в неисчерпаемых просторах будущего времени еще будут другой, возможно, гораздо лучший мир и другая жизнь, в которой будет доделано до конца то, что не удалось сейчас, придавало, как у множества мыслящих людей и до, и после Плутарха, глубинный смысл и этому отрезку тысячелетних странствий его бессмертной или, по крайней мере, очень долго существующей души.

Он жил в эпоху нарастающего упрощения, которое сопутствует последним фазам истории народа большой культуры, когда с каждым поколением даже среди образованных людей находилось все меньше таких, которым было под силу разобраться в философских построениях Гераклита или же Платона. Не говоря уже об Аристотеле, чьи сочинения, и прежде всего «Метафизику», даже Плутарх считал слишком сложными и доступными лишь избранным: «В самом деле, сочинение о природе было с самого начала предназначено для людей образованных и совсем не годится ни для преподавания, ни для самостоятельного изучения». Сам Плутарх из всех сочинений Стагарита, в соответствии с направленностью собственных размышлений, предпочитал «Об этической добродетели», хотя о нравственности самого Аристотеля имел невысокое мнение и особенно осуждал его за то самомнение, с которым тот стремился опровергнуть своего учителя Платона.

К сочинениям же самого Платона Плутарх обращался всю жизнь, постоянно приводя его суждения в собственных трудах. Он написал обширный комментарий к знаменитому диалогу «Тимей», а также трактат «Платоновские вопросы», где изложил свою интерпретацию Платонова учения и взгляды на его личность. Чем дальше шло время, тем больше жизнь основателя Академии, которая, по его собственным словам, была постоянным «спором между материей и доказательством», виделась Плутарху образцом подлинно человеческого существования, устремленного к высокой цели. Об этом он не раз писал в своих трактатах на морально-этические темы — «О воздержании от гнева», «О слушании», «Против Колота» и других. И в то же время, человеку более мягкого нрава, к тому же живущему в такие времена, когда было бессмысленно предъявлять грекам слишком строгие требования, Плутарху был чужд платоновский бескомпромиссный ригоризм. И поэтому, при всем благоговении перед создателем «Крития» и «Государства», он позволяет себе иногда упрекнуть своего вневременного учителя в некоторой оторванности от простой человеческой жизни, в чрезмерной суровости по отношению к людям, с их слабостями и ошибками, в которых, при более пристальном рассмотрении, они окажутся не так уж и виноваты. Плутарху всегда хотелось приблизить учение Платона к своим современникам, разуверившимся в смысле бытия. Он был одним из тех немногих, кто еще надеялся, что, приобщившись к открывшейся им высшей гармонии Вселенной, люди попробуют воплотить хотя бы частицу этой гармонии в собственную жизнь.

Но все это было потом, многие годы спустя. А пока способнейший из учеников Аммония изучал сочинения основателя Академии, обсуждал его идеи, а также труды других философов на занятиях в школе и на диспутах. С особенной страстью, как он сам вспоминал впоследствии, Плутарх занимался музыкой, той старинной возвышенной и строгой музыкой, в которой, согласно Платону и Пифагору, отражается высшая гармония сфер, вечные ритмы вселенной. С юности окруженный людьми образованными, воспитанный на бессмертных образцах эллинской культуры, не знающий нужды и каких-либо притеснений, Плутарх не так обостренно, как другие его современники, например, философ Эпиктет или уже упоминавшийся ранее оратор Дион Христостом, воспринимал их общий упадок. К тому же теперь, когда греческим городам была возвращена свобода и под благосклонной эгидой эллинофильствующего императора, казалось бы, наступали более благополучные времена, можно было надеяться на то, что способности и знания и его самого, и его товарищей смогут принести какую-то пользу все еще существующему греческому миру.

Плутарх уже завершал свое обучение, когда все земли и города облетела страшная весть о самоубийстве Нерона, преданного своим окружением. Потомки старинной римской знати не скрывали радости по поводу бесславной кончины «актера на троне», с его греческими локонами и любимчиками-гладиаторами. Население же провинций сожалело о снисходительном императоре — любителе искусств, да и в самом Риме было немало таких, которые вспоминали о нем как о заступнике и благодетеле. Не смея открыто выражать свою скорбь, эти люди из простонародья еще долго украшали гробницу Нерона цветами и выставляли его статуи подле ораторской трибуны на форуме.

В Италии же разгоралась новая смута: после того как прямо на улице был растерзан сенатский ставленник престарелый Сульпиций Гальба, борьба за высшую власть развернулась между Авлом Витгелием и Сальвием Отоном. За обоими стояли их легионы — сотни призванных под римские значки варваров, которые, как писал об этом римский историк Корнелий Тацит, «привыкнув к безделью, развращенные нищетой и распутством, жадно искали возможности ввязаться в заговоры, распри и даже гражданскую войну». Рассыпавшись по всей Италии, они грабили, насиловали и жгли, точно в завоеванной стране, и бедам этим, казалось, не будет конца. Как всегда во время смуты, зашевелились и восточные провинции, взбудораженные упорными слухами, что Нерон, живой и невредимый, скрывался до поры в каком-то тайном месте, а теперь появился в Азии и собирает войско, чтобы идти на Рим.

Как писал об этом в одном из своих сочинений Плутарх, «некто, выдавая себя за Нерона, привлек на свою сторону всю Элладу». О том, что Лженерона поддержала часть населения Греции, упоминает и Павсаний в «Описании Эллады». Самозванец был то ли раб из Понта, то ли вольноотпущенник из Италии, внешне похожий на покойного императора и довольно искусный в игре на кифаре; он собрал вокруг себя бывших солдат, всяких бродяг и рабов, вооружил их отобранным у купцов оружием и уже готовился отплыть в Италию, как был убит. Потом появился какой-то Аникет, бывший раб, захвативший с разношерстной шайкой Трапезунд и тоже якобы собиравшийся отправиться на запад на пиратских кораблях — отвоевывать свою империю. Был и третий Лженерон, также вскоре убитый. Затем восстали Иудея, Самария и Галлилея, население которых упорно сохраняло свою веру и обычаи. Чуждые эллинской культуре, распространившейся на востоке после походов Александра Македонского, эти люди так и не смирились с владычеством Рима. Смута разрасталась и население Ахайи замерло в тревожном ожидании, опасаясь, что дарованная им свобода не надолго переживет великодушного дарителя.

Завершив обучение, Плутарх покидал Афины взрослым человеком, унося в своем сердце сияющий, точно колонны Акрополя в ярком утреннем свете, образ свободной Эллады, их славного неповторимого прошлого. Этот величественный образ, сложившийся из рассказов Аммония и его просвещенных друзей, из чтения исторических и философских сочинений, из каждодневного созерцания великолепных строений и статуй, разрастаясь с годами, заполнил Плутарха целиком и по сравнению с ним окружавшая реальность стала действительно казаться лишь бледной тенью подлинного бытия.

Загрузка...