Пролог

В 1980-м, через год после того, как моя жена бросилась с моста Сайласа Перльмана в Чарлстоне, штат Южная Каролина, я вместе с маленькой дочкой переехал в Италию, намереваясь начать жизнь заново. Нашей ненаглядной Ли еще не было и двух лет, когда Шайла остановила автомобиль посреди моста и в последний раз посмотрела на город, который так любила. Она поставила машину на ручной тормоз, вышла из нее и с присущей ей кошачьей грацией забралась на перила моста. Жена моя отличалась острым умом и оригинальностью, однако в душе ее была темная сторона, которую она прятала за яркими аллюзиями и иронией, тонкой, как кружево. Шайла так преуспела в стратегии камуфляжа, что ее собственная история казалась цепочкой умело расставленных зеркал, позволяющих ей скрыться от самой себя.

Солнце почти село, и из автомобильной магнитолы лились лучшие хиты группы «Дрифтерз»[2]. Шайла только что побывала на станции техобслуживания, и бак был полон. Она оплатила все счета и записала меня к доктору Джозефу на чистку зубов. Даже в последние минуты жизни она инстинктивно стремилась к порядку. Она гордилась тем, что обыкновенно держала свое сумасшествие в узде, но когда не могла более отбиваться от голосов, звучавших в ушах и призывавших ее к хаосу, сдавалась. Это поражение наваливалось на нее всей своей мощью и, словно брезентом, накрывало ту часть мозга, где прежде был свет. Она лежала в психиатрических больницах, принимала всевозможные препараты, обращалась к специалистам, исповедовавшим самые разные теории, но темная музыка бессознательного сыграла ей реквием и положила конец земной жизни.

По словам очевидцев, собираясь для последнего поступка в своей жизни, Шайла чуть помедлила на перилах, посмотрела на море и корабли, проходившие мимо форта Самтер. Ее красота всегда приводила людей в смятение, и сейчас, когда морской ветер подхватил ее черные волосы и они, словно вымпел, затрепетали у нее за спиной, никто не мог понять, почему такая красивая женщина решилась лишить себя жизни. Но Шайле надоели собственные неполноценность и неустойчивость, и ей захотелось приспустить флаг своего будущего. За три дня до самоубийства она ушла из нашего дома в Ансонборо, и только позднее мне стало известно, что Шайла остановилась в гостинице «Миллз-Хайятт», чтобы привести в порядок дела. Записав меня на прием к врачу, черкнув пару писем и сделав соответствующие распоряжения, чтобы дом наш функционировал в прежнем безупречном порядке, она ярко-красной помадой написала на зеркале в гостиничном номере итоговое «X», оплатила наличными счет, пофлиртовала со швейцаром и дала большие чаевые мальчику, подогнавшему автомобиль. Персонал отеля запомнил ее жизнерадостной и совершенно спокойной.

Пока Шайла балансировала на перилах моста, к ней осторожно подошел приехавший из Флориды мужчина, одурманенный апельсинами и Диснейлендом, и тихо, чтобы не напугать странную незнакомку, спросил:

— Милая, ты в порядке?

Она медленно обернулась и взглянула на него. Потом с глазами, полными слез, шагнула назад — и этот шаг навсегда изменил жизнь ее близких. Эта смерть не удивила тех, кто ее любил, и все же никто из нас так до конца и не оправился. Шайла относилась к тому редкому типу самоубийц, которых никто не винил за содеянное: ее тут же простили, но потом тосковали и глубоко оплакивали ее смерть.

Целых три дня я в составе группы волонтеров с мрачными лицами искал тело. Без устали, словно слепые, водящие пальцами по страницам, набранным шрифтом Брайля, мы обшаривали гавань вдоль и поперек, цепляясь крючьями за морской берег и сваи старого моста, соединявшего Маунт-Плезант с островом Салливан. Двое мальчишек, охотившихся на крабов, обнаружили ее тело в болотной траве.

После похорон на меня напала неизбывная тоска, и я утонул в деталях и технических подробностях, связанных со смертью на Юге. Но и большое горе необходимо время от времени подкармливать, и, пытаясь избавиться от щемящей пустоты, я подкармливал тех, кто приходил ко мне, чтобы хоть как-то поддержать. Но меня не покидала мысль, что я сам оказываю поддержку целой армии, которая собиралась, чтобы облегчить ужасную боль, пронзавшую меня каждый раз при упоминании имени Шайлы. Слово «Шайла» превратилось в мину замедленного действия. Это сладкозвучное слово ранило так больно, что я больше не мог его слышать.

Итак, я растворился в приправах и растительных маслах своей отлично оборудованной кухни. Я кормил друзей и родственников, колдовал над сложными рецептами, которые откладывал на потом, и впервые в жизни попробовал себя в азиатской кухне. Ни на минуту не выключая все шесть газовых конфорок, я готовил бархатистые супы-пюре и тушил мясо на ребрышках. И вот так я стряпал и рыдал, а еще молился за упокой души моей несчастной жены. Я страдал, я горевал, я срывался и готовил сказочные обеды для тех, кто пришел меня утешить.

Не успели мы похоронить Шайлу, как ее родители обратились в суд, чтобы получить опекунство над моей дочерью Ли, и этот процесс вернул меня в реальный мир. Целый год я провел в суде, доказывая свою способность быть отцом. За это время я встретил множество скользких юристов, настолько нечистоплотных, что не стал бы кормить их мозгами беспризорных собак, а их жилистую плоть не пустил бы на приманку для крабов. Мать и отец Шайлы сошли с ума от горя, и я понял, что такое козел отпущения, видя, как их передергивало, когда они выслушивали в суде доказательства моего здравого рассудка, финансовой независимости, хорошей общественной репутации и нормальной сексуальной жизни с их старшей дочерью.

И хотя у меня имелось немало грехов, пробуждавших нездоровое любопытство суда, все те, кто хоть когда-то видел меня с дочерью, не сомневались в моей любви к ребенку. Я просто таю при одном только взгляде на нее. Ли — мой сертификат, мой пропуск в человеческое сообщество, моя последняя надежда.

Но не всепоглощающая любовь к Ли помогла одержать мне победу в суде. Прежде чем совершить последний шаг, Шайла отправила мне письмо, где признавалась мне в любви и просила прощения за свой поступок. Когда адвокат попросил меня в суде прочесть вслух это письмо, родителям Шайлы и всем присутствующим стало ясно, что приписать мне вину за смерть жены было бы попранием справедливости. Это письмо — акт потрясающего милосердия, проявленного в самые мрачные часы жизни Шайлы. Оно прилетело ко мне, словно воздушный поцелуй, последний жест редчайшей, утонченной чувствительности. Своим письмом она сохранила мне Ли. Однако яростность той судебной битвы вконец меня истерзала, изъязвила душу. Казалось, Шайла умерла дважды.

Моим ответом на прыжок жены с моста и изматывающую судебную тяжбу стали полная потеря ориентации и депрессия, а затем и Италия. В Европе я искал передышки и уединения, а неизбежность тайного отъезда из Южной Каролины снова пробудила во мне боевой настрой. К этому времени я уже неплохо зарабатывал на книгах о кулинарии и путешествиях, а бегство всегда было именно тем, что удавалось мне лучше всего.

Полет в Европу был попыткой навсегда оставить в прошлом воспоминания о Шайле и Южной Каролине. Я надеялся спасти жизнь Ли и свою от удушья, которое начал ощущать в местах, где мы с Шайлой вместе росли. Юг для меня был ручной кладью, которую я не смог оставить, сколько границ мне ни пришлось бы пересечь, но дочь моя была ребенком, и я хотел, чтобы она выросла европейкой и осталась в блаженном неведении о тихом, разрушительном Юге, убившем ее мать в одной из самых красивых своих рек. К многочисленным отцовским обязанностям я относился с огромной ответственностью, но, насколько мне было известно, еще не издали такого закона, чтобы я непременно вырастил дочь как южанку. Юг, конечно, был моим счастливым даром, и я унес с собой в изгнание незаживающие раны. Всю дорогу через Атлантику Ли спала у меня на коленях, а когда проснулась, я принялся за ее преображение, начав с того, что научил ее считать по-итальянски. Итак, мы обосновались в Риме и приступили к долгому процессу отказа от себя как от южан, хотя моя мать затеяла целую эпистолярную кампанию, поставив себе целью заманить меня домой. Ее письма приходили каждую пятницу: «Южанин в Риме? Деревенский парень в Италии? Смешно. Ты всегда был непоседой, Джек, никогда не был с собой в ладу. Но запомни мои слова. Скоро ты вернешься. На Юге тебе пришлось несладко. Но он всегда с тобой, и ты от него не отмахнешься».

Хотя мать задела меня за живое, я не отступил. Я рассказывал американским туристам, которые спрашивали меня о моем акценте, что уже не заглядываю в «Геральд трибьюн», чтобы узнать, с каким счетом победила «Атланта брейвз»[3], и даже под дулом пистолета меня не заставить перечитать Фолкнера или мисс Юдору[4]. Я не понимал, что пытаюсь уничтожить собственную аутентичность. Я был настроен весьма решительно и знал, что для заживления душевных ран мне потребуется время. Мне хотелось амнезии, и средством для того был Рим. Пять лет мой план успешно работал.

Но нельзя так просто уйти из семьи без последствий для себя: это слишком дисциплинированная армия и дезертиров не прощает. Даже понимая все мои мотивы, те, кто любил меня больше всего, расценивали мой поступок как предательство. Они считали, что, бросившись с моста, Шайла увлекла за собой и нас с Ли.

Я все это прекрасно знал, но душа моя так выболела, что мне уже было все равно. Я набросился на итальянский и скоро вполне бегло говорил с уличными торговцами и владельцами магазинов в нашем районе. В первый год ссылки, оттачивая свое мастерство, я закончил третью кулинарную книгу, опубликовав там все рецепты, собранные за десять лет обедов в лучших ресторанах Юга. Написал я и книгу о достопримечательностях Рима, ставшую популярной у американских туристов. Я хотел, чтобы каждый американец, прочитавший ее, понял, что Рим — утонченный и вечно прекрасный город, город, сливающийся с безмолвием опадающей листвы, и человек, который не побоится отклониться от основного туристического маршрута, будет вознагражден сполна. В написание этой книги я вложил всю свою боль и тоску по дому. В искусно спрятанном подтексте тех первых лет говорилось, что заграничное путешествие стоит всех связанных с ним неудобств, но одновременно и наносит серьезный урон состоянию души. Я мог вечно писать о неувядающем очаровании Рима, но не мог успокоить душевную боль, которую диагностировал как тоску по дому.

Я держал эту боль в себе, не признавая ее и стараясь о ней не думать. Я сосредоточился на задаче воспитать Ли в чужой мне культуре и нанял служанку по имени Мария Паризе родом из деревни в Умбрии, а потом с удовольствием наблюдал, как та с материнской заботой ухаживает за дочкой. Мария была простой, очень волевой женщиной, набожной и одновременно суеверной, какой может быть только крестьянка, и она с бесконечной радостью растила маленькую американку, потерявшую мать.

Очень скоро Ли стала частью местной фауны, окружавшей палаццо Фарнезе, любимой romanina — римлянкой, принятой людьми, жившими здесь и занимавшимися торговлей на площади, и очень скоро превратилась в самого настоящего лингвиста — первого в нашей семье. Итальянский язык дочери был безупречен, и она уверенно курсировала вдоль изобильных прилавков Кампо деʼФьори с бурными фруктовыми, сырными и оливковыми реками. Я очень рано научил Ли определять, где мы находимся, с помощью обоняния. Южная сторона Кампо пропахла рыбой, и сколько бы эту часть площади ни поливали водой и ни оттирали щеткой, запах аммиака уничтожить было невозможно. Рыба навечно вписала в камни свои имена. Та же история и с ягнятами, и с кофейными зернами, и с пряной травой рукола, и со сверкающими штабелями цитрусов, и с хлебом, пекущимся в больших печах, источающих золотисто-коричневый дух. Я шепотом говорил Ли, что обоняние лучше, чем ежедневник, позволяет запечатлеть в памяти неуловимое граффити времени. Я понял, что у Ли развился собачий нюх, когда на второй год она остановила меня у продуктовой лавки братьев Руджери, сказав: «Папа, трюфели завезли», и только тогда я уловил знакомый запах чистой земли. В качестве награды я купил Ли кусок трюфеля, дорогого, как уран, и на следующее утро нарезал его ей в омлет.

Воспитание Ли занимало большую часть моего времени и вытесняло тоску по ушедшей Шайле на задворки моей жизни, не оставляя мне ни минутки на то, чтобы предаваться скорби. Счастье Ли значило для меня больше, чем все остальное, и я твердо решил не дать развиться у нее склонности к страданиям — наследственной черте нашей семьи. Я знал, что Ли, как дочь Шайлы, да и моя тоже, получит более чем достаточно генов печали. У двух наших семей довольно было грустных историй, чтобы подтолкнуть колонию леммингов к ближайшему водоему[5]. Я не знал, попали ли семена сумасшествия в кровеносную систему моего прекрасного ребенка, но поклялся, что защищу ее от трагических историй, которые она могла бы услышать от обеих ветвей ее семьи, чтобы не дать хода разрушительным силам, вышвырнувшим меня, морально разбитого и опустошенного, в аэропорт Фьюмичино. Признаюсь, я сделался цензором истории для своей дочери. Тот Юг, о котором я рассказывал Ли перед сном, существовал лишь в моем воображении. В нем не было ни малейших признаков опасности или ночных кошмаров. У южной луны не было темной стороны, реки там текли чистые, а камелии всегда были в цвету. У этого Юга не было ни жал, ни шипов, ни сердечной боли.

Поскольку я унаследовал семейный дар рассказчика, моя красиво поданная ложь стала воспоминаниями Ли. Сам того не желая, я совершил ошибку, превратив Южную Каролину в потерянный рай. Тщательно убрав то, что, по моему разумению, могло причинить дочери боль, я превратил собственное детство в нечто соблазнительное, как запретный плод. Конечно, рано или поздно Рим должен был наложить на нее свой отпечаток, а потому я даже не заметил, как заронил в душу ребенка страстное желание увидеть дикую и редкую красоту места своего рождения. Да, Ли узнала секреты, которые нашептывал ей Рим, и все же она не была уроженкой этого города и не была частью его природы, как цветущие лианы, покрывающие стены набережной Тибра.


Почти каждый вечер, укладывая Ли в постель, я рассказывал ей какую-нибудь историю из нашего с Шайлой детства. Но была одна история, которую она просила меня рассказывать снова и снова, пока от частого повторения эта история не обрела законченную форму. Ли просила меня рассказать о том, как мы с Шайлой влюбились друг в друга. Мы жили в соседних домах, еще детьми играли вместе, махали друг другу рукой из окон наших спален и считали себя просто хорошими друзьями. В нашей семье было пятеро братьев, и на Шайлу я смотрел почти как на сестру, пока как-то вечером на пляже, когда мы уже были в старших классах, Шайла не обошлась со мной совсем не по-сестрински.

— Спорим, ты первым стал заигрывать с мамой, — как обычно, сказала Ли.

— Нет, — ответил я. — Я был очень застенчивым.

— А куда же подевалась твоя застенчивость? — засмеялась она.

— Дело в том, что твоя мама помогла мне сделать восхитительное открытие. Оказалось, что я незаурядная личность.

— И ты понял это в старших классах? — заранее зная ответ, улыбнулась Ли.

— Нет, не в старших классах. Тогда у меня были прыщи.

— Но ты ходил на свидание с Ледар Энсли, первой красавицей в классе, главной в группе поддержки, — возразила Ли.

— Она тоже была застенчивой, хотя все думают, что красивые девочки этим не страдают. Поскольку мы оба всего боялись, то отлично подходили друг другу.

— Ее матери ты очень не нравился, — напомнила Ли.

— Она считала, что Ледар заслуживает лучшего. Когда я заходил за Ледар, ее мать смотрела на меня, как на вошь.

— Фу, какой ты грубый! — возмутилась Ли. — А сам злишься, если я скажу что-нибудь в том же роде.

— Я на тебя никогда не злюсь. Моя работа — обожать тебя. И это совсем нетрудно.

— Ну ладно, продолжай. Расскажи, как вы с мамой влюбились друг в друга. Давай о той пляжной вечеринке. Рассказывай о маме, Кэйперсе Миддлтоне, Майке и Джордане.

Я перемахнул через годы и Атлантический океан, а Ли тем временем смотрела на стоявшую у нее на тумбочке фотографию своей прекрасной большеглазой матери. Я знал, что мой рассказ делал ее любовь к матери еще глубже, приближал ее к Шайле, как ничто другое, чего я и добивался.

— Впервые я влюбился в Шайлу Фокс, девушку, которую знал всю жизнь, на острове Святого Георгия.

— Это был остров Святого Михаила, — поправила меня Ли. — Он находится перед островом Орион, там, где живет сейчас твоя мама.

— Верно, — согласился я. Мне всегда было приятно внимание Ли к деталям. — Мой друг устраивал вечеринку в доме своего отца.

— Это был Кэйперс Миддлтон. Его отец — владелец отделения компании «Кока-кола» в Уотерфорде. Он жил в самом красивом особняке на Бэй-стрит.

— Умница. У его отца был еще пляжный домик на берегу…

— А мама встречалась с Кэйперсом и многими другими мальчиками. Она была очень популярна в средней школе Уотерфорда. Вся школа была в нее влюблена. А Кэйперс привел ее на вечеринку.

— Кто кому рассказывает? — спросил я.

— Ты. Мне нравится, как ты рассказываешь, — сказала Ли и снова остановила взгляд на фотографии матери.

И тогда я приступил к рассказу всерьез, вернувшись к острову Святого Михаила в тот самый год, когда свирепствовали штормовые северо-восточные ветры и эрозия барьерных островов достигла опасного уровня. И вот на подмытом берегу, где только что ушла под воду часть древнего леса, бейсбольная команда средней школы Уотерфорда устроила вечеринку во время прилива. Именно в этот вечер, по прогнозам, дом Миддлтона должен был развалиться и упасть в море. Прошлой весной четыре дома в миле отсюда уже были смыты высокой волной. Несмотря на то что дом был обречен и покинут хозяевами, мы устроили там прощальную вечеринку. Дом уже начал смещаться к морю, навстречу серебристым бурунам. Время, отпущенное нам на танцы, уже пошло, и прибой начал отсчет последних часов нашего отрочества. Наше поколение когда-то присутствовало при рождении рок-н-ролла, мы тоже сделали свой посильный вклад: привнесли в музыку ритм и желания, — и вот так пританцовывали — дико и в то же время невинно — все годы средней школы. Власти запретили входить в дом, но мы сломали замок, повешенный шерифом, и освободили дом для последней вечеринки во время прилива.

Мне было почти восемнадцать, но я все еще был сумасшедшим подростком. Меня переполняли бравада и «Мейкерс марк»[6]: я хвастался, что останусь в доме, когда он сорвется с якоря и поплывет по старой прибрежной дороге. Моя подружка Ледар Энсли была слишком благоразумной, чтобы оставаться в накренившемся доме, освещенном лишь фарами автомобилей, в которых мои одноклассники приехали на вечеринку. По дороге к острову Ледар очень мило сказала, что нам пора разбежаться и ее родители настаивают на том, чтобы мы расстались сразу после выпуска. Я кивнул, но не потому, что согласился, а потому, что не мог говорить: резкий выброс гормонов едва не лишил меня дара речи. Ледар также призналась, что хочет попросить Кэйперса Миддлтона сопровождать ее как дебютантку на бал, который устраивает чарлстонское общество Святой Сесилии. Мое происхождение было весьма сомнительным и, конечно же, не столь благородным, как у Ледар, и мама давно предупреждала меня об этом, однако она никогда не говорила, что будет так больно.

Все члены нашей бейсбольной команды со своими подружками танцевали под музыку, льющуюся из транзисторов: местная радиостанция крутила песни, сопровождавшие наш класс все четыре года средней школы. Под нами незаметно поднималось море, а в небе ярко и безмятежно светила луна. В блестящем потоке света, похожем на бархатную дорожку под ногами новобрачных, сверкали чешуя марлинов[7] и спины китов, уходивших в море на сотни миль. Прилив врывался в болото, и каждая волна ударяла о берег со всей своей мощью, дарованной луной. И вот так, волшебно, прошел целый час, и мы, океанские танцоры, бросившие вызов прибою, вдруг обнаружили, что море шумит у нас под ногами, так как волны уже ломились в дом. Предыдущие наводнения раскачали сваи фундамента и вдавили дом в песок. Когда шум прибоя и треск ломающихся бетона и дерева стали слишком громкими, многие мои товарищи по команде и их подружки благоразумно прекратили танцы и побежали к стоявшим возле дома машинам, а море все поднималось и поднималось. Уровень воды перевалил за восемь футов, и казалось, весь остров вот-вот затопит. Все больше танцоров начинали сдаваться: они со смехом бросались наутек, потому что море уже начало разламывать дом. В разваливающемся дереве стонали, словно струны виолончели, проржавевшие от соленой воды гвозди. Не успел я приготовиться швырнуть партнершу, Ледар Энсли, под песню «Annie Had a Baby», как волна оторвала перила крыльца, и я потерял Ледар: визжа от страха, она выбежала на улицу вместе с остальными.

Оставшись один, я взял бутылку «Мейкерс марк», поднялся на верхний этаж, через хозяйскую спальню вышел на веранду и оказался лицом к лицу с луной, океаном и будущим, распростершимся передо мной во всем своем загадочном величии. Это было время, когда меня терзали многие вопросы и я жаждал красоты и царства чистого восторга, дарованного тем, кто обладает воображением и знает, что искать и как. Возможно, именно потому мне нравилась роль правого игрока внешнего поля в нашей бейсбольной команде во время того длинного сезона, когда мы играли на безупречных полях, наслаждаясь красотой игровой дисциплины, которая уже сама по себе была законом. Правая сторона поля предназначена именно для мыслителей, если у них к тому же сильная рука, способная далеко отбросить мяч и не дать игроку, умеющему быстро бегать, перебежать к третьей базе. У меня была верная рука и железное терпение мечтателя, и я бродил в дальней части поля, еще совсем зеленый, счастливый, как ягненок, нервничая, когда питчер-левша подходил к домашней базе.

Внезапно позади меня открылась дверь.

— Мама! — взвизгнула Ли.

Я оглянулся и в лунном свете увидел Шайлу Фокс. Казалось, луна помогла ей специально одеться для этого момента. Шайла присела в глубоком реверансе и спросила, не может ли она пригласить меня на танец.

Мы начали танцевать навстречу самому главному движению нашей жизни. Ветер ревел, а между нами, словно прилив, поднялась странная любовь и добралась до гребня волн, обрушивавшихся на дом. Мы танцевали вдвоем при свете полной луны и автомобильных фар, а наши друзья радостными криками приветствовали очередную волну, вонзавшуюся в фундамент. Пока Атлантика исполняла свой священный танец волн и прилива, дом качался, поднимаясь, точно Ноев ковчег. Мы услышали, как в комнате под нами оставшиеся пять пар завизжали от восторга и ужаса. Я прижимал к себе Шайлу, ту девочку, которая учила меня танцевать на веранде нашего дома. С берега члены нашей команды и их подружки призывали нас оставить дом и присоединиться к ним у костра. Они испуганно кричали и гудками автомобильных клаксонов выражали свое восхищение нашей отвагой.

Потом дом содрогнулся, так как гигантская волна ударила в его основание из шлакобетона. Хотя я испытывал такой же леденящий душу страх, как и тот, что выгнал из дома одноклассников, глаза Шайлы удерживали меня, и мы вместе слушали грохот волн под ногами. Крики друзей перерастали в мольбу каждый раз, как волны обрушивались на размытую дорогу и соленая вода взрывалась на дырявом гудроне, со временем ставшем похожим на недоеденное ребенком печенье.

Снаружи, словно выстрел, раздался треск настила. «Дрифтерз» запели «Save the Last Dance for Me»[8]. И тогда, словно эта сцена уже была давным-давно поставлена и предсказана нам астрологом, мы в один голос сказали:

— Это моя любимая песня.

Мы танцевали под звуки этой песни, которая с тех пор стала нашей, пока не смолкла последняя нота. Я молча кружил ее над ярящейся водой, а она смотрела на меня так, как до сих пор не смотрела ни одна девушка. Под ее взглядом я сам себе казался принцем, рожденным на гребне волны. Она подарила мне красоту, которой у меня не было, и душа моя в огне ее желания исполнилась гордости. Ее страсть рождала в моем сердце что-то очень хорошее, что-то очень трепетное. И тогда она отвела меня в спальню, и мы оказались на драном ковре, а ее губы прижались к моим губам, ее язык соединился с моим языком, и я слышал ее страстный шепот: «Полюби меня, Джек. Заклинаю тебя, полюби меня!»

Я не успел ответить, так как дом еще раз содрогнулся и сделал первый шаг в сторону моря. Дом покачнулся, накренился и рухнул, словно сдался перед силой прилива, который бывает лишь раз в жизни. Казалось, будто под нами вздымается гора.

Мы поднялись с ковра и, держась за руки, чтобы устоять, вышли на расшатанный балкон. Луна освещала море безжизненным светом, и мы смотрели, как белые шапки волн пожирают разбросанные куски фундамента. И пока дом был на свидании с высоким прибоем, мы продолжали танцевать, а я сгорал от любви к юной девушке.

Наша любовь началась и окончилась в морской воде. Впоследствии я часто думал, что лучше бы мы с Шайлой тогда заключили любовный договор, и навсегда остались бы в том затопленном доме, и погибли бы, обнимая друг друга, океан ворвался бы в открытые окна, и море незаметно унесло бы нас в этом смертельном объятии с собой в Гольфстрим, где нет ни мучений, ни боли.

В последний раз я видел Шайлу в городском морге во время опознания в присутствии коронера. Он был на редкость тактичен и оставил меня одного, а я долго рыдал над изуродованным до неузнаваемости телом. Я читал над ней католические молитвы, потому что они были единственными, которые я знал, хоть и не до конца, и пришли они так же легко, как слезы. Вода размыла ее черты, унеся с собой ее красоту, да и крабы сделали свое дело. Когда я поднялся, чтобы уйти, что-то странное бросилось мне в глаза. Я наклонился и повернул ее руку. На левом предплечье был вырезан номер 36 364 04.

— Он сделан недавно, — тихо сказал коронер. — Может, знаете почему?

— Ее отец был в Освенциме, — ответил я. — Это его номер.

— Впервые такое вижу, — заметил он. — Кажется, уже всего навидался, но это точно вижу впервые. Странно. Она что, очень любила отца?

— Вовсе нет. Они едва разговаривали.

— Вы расскажете ему о татуировке?

— Нет. Это его убьет, — ответил я, бросив последний взгляд на тело Шайлы.


Меня зовут Джек Макколл, и я прилетел в Рим, чтобы спокойно вырастить дочь. И вот сейчас, в 1985 году, я поднялся по винтовой лестнице на террасу своего дома, откуда открывается вид на крыши Рима, прихватив с собой музыкальную шкатулку, подаренную мне Шайлой на пятую годовщину нашей свадьбы. Я заводил ее и смотрел на римскую ночь. Вдалеке прозвонил колокол, словно заблудший ангел заплакал, а с Тибра подул легкий ветерок. Музыкальная шкатулка играла фортепьянный концерт Моцарта № 21, одно из самых моих любимых произведений. Из ресторана «Джиджетто» внизу доносились густые запахи кухни: пахло жаренным на гриле ягненком, листьями мяты и шалфея. Я закрыл глаза и снова увидел лицо Шайлы.

Вынул из шкатулки письмо, которое она отправила мне в день смерти, посмотрел, как она написала мое имя. У нее был красивый почерк, и она старательно вывела на бумаге мое имя. Я хотел было снова перечитать письмо, но передумал и только прислушался к шуму транспорта на набережной, а потом вынул из шкатулки золотую цепочку с кулоном. Это был подарок ее матери на шестнадцатилетие, и Шайла не снимала ее вплоть до своего последнего дня. Кулон стал частью воспоминаний о том, как мы занимались любовью. В своем завещании Шайла указала, что хочет, чтобы Ли надела его, когда «достаточно повзрослеет и поймет цену подарка». Затеяв против меня судебную тяжбу, родители Шайлы попросили вернуть кулон. Поскольку мне казалось, что это нечто вроде талисмана, приносящего несчастье, я даже подумывал о том, чтобы отправить им его без объяснений и обратного адреса. В ту первую ночь для меня это была просто цепочка с кулоном, и я положил ее обратно в музыкальную шкатулку.

Когда я разглядывал пешеходов внизу, то еще не знал, что пройдет полгода — и моя жизнь изменится навсегда.

Загрузка...