Я ненавижу шестидесятые, особенно шум, сумасшествие и грубость тех сумбурных лет. Чаще всего мне вспоминается непрерывный ор, потом — позерство и, наконец, несоблюдение правил элементарной гигиены. Это единственное десятилетие, которое, когда вышло его время, даже ради приличия не сообщило, что увольняется. И худшим из всех прожитых лет стал 1970-й.
С тех пор я возненавидел фольклорную музыку, и набожность, и растительность на лице, и «вареные» рубашки, и политическую риторику. Для меня ад — это застрять в аэропорту во время метели и слушать, как стареющая хиппи бряцает на своей пошарпанной акустической гитаре, исполняя «Blowinʼ in the Wind», «Puff the Magic Dragon», «I Gave My Love a Cherry», «Lemon Tree» и «We Shall Overcome», причем именно в таком вот порядке. Когда-то я был наивным пленником тех времен, и ничто не могло отвлечь меня от глупой болтовни, перед которой я не смог устоять в мрачную эпоху вьетнамской войны. Самой большой трагедией той войны была даже не бессмысленная гибель молодых людей на полях сражений с незнакомыми названиями, а то, что вся страна как-то в одночасье поглупела. Война сделала врагами ближайших друзей. Стараясь следовать Zeitgeist[194], мы сами себя загнали в ловушку и с тех пор стали другими.
Когда дым рассеялся, я пообещал себе, что никогда не потеряю друга из-за чего-то столь субъективного и скользкого, как политические убеждения. «Я американец, — объявил я всем, кто меня окружал. — И имею право думать, как захочу, и вы тоже, ради бога, можете думать, как вам будет угодно». Это стало моим кредо, моей жизненной философией, и если бы не нетерпимость и тупое упрямство, которые я тогда демонстрировал с упорством, достойным лучшего применения, то я вступил бы в период зрелости таким же равнодушным к мировым идеям, как и любой другой южанин. Вьетнамский вопрос сформировал мой характер, и мне дорогого стоило признать это.
В четверг, после приема у Люси, я ехал по шоссе номер 17 в Чарлстон, а Ледар сидела рядом. Мы открыли окна. Пахло сжатой пшеницей, ветер развевал рыжеватые волосы моей подруги. Майк прислал приглашения нам обоим, настойчиво попросив приехать в театр на Док-стрит в Чарлстоне ровно к двум часам дня. И хотя ответа на письмо не требовалось, Майк сформулировал свое приглашение так, что отказаться было невозможно.
— Интересно, что еще затеял Майк? — спросил я.
— Уж точно ничего хорошего, — отозвалась Ледар.
— Но ты ведь должна знать.
— У него для нас какой-то сюрприз, — ответила она, бросив на меня насмешливый взгляд. — Но он все держит в секрете.
— Почему?
— Боится, что мы не рискнем показаться там, если узнаем, что к чему.
Ни один театр Америки не может сравниться с этим, на Док-стрит, так как в нем есть и своя интимность, и скрытое величие. Сцена этого театра размером с маленькую танцплощадку. Кажется, что здание затаило дыхание, а его безмятежность несет успокоение как актерам, так и публике. Он выглядит так же скромно, как церковь шейкеров[195], и когда туда попадаешь, хочется поскорее бежать домой и написать пьесу. Когда мы вошли, я увидел Майка, следившего за работой команды телеоператоров и звукооператора, которого, по словам Ледар, Майк заставил прилететь аж с Западного побережья. Я вспомнил, как Майк когда-то говорил, что первый свой спектакль он еще ребенком увидел именно в театре на Док-стрит, и это была пьеса Артура Миллера «Суровое испытание». Постановка произвела на него такое сильное впечатление, что это навсегда изменило его жизнь. И с тех пор ему страшно нравилось, что актеры, притворяясь кем-то другим, страстно произносят слова любви, принадлежащие совершенно незнакомым людям. Хотя увлечение Майка началось с театра, именно кино в конце концов притянуло его к себе. Майк любил говорить, что в театре можно создать ощущение напряжения и стиля, но в кино он может сотворить целый мир, причем только за счет того, что свет фиксирует форму на струящейся реке пленки. После успеха своего первого фильма Майк тут же стал членом правления театра на Док-стрит. Наш друг никогда не забывал о своих истоках.
— Чтобы через десять минут все было готово, — приказал Майк команде, работавшей точно и слаженно. — Каждый знает свою задачу. Когда мы начнем, гости должны забыть о вашем присутствии в этом здании. Comprende? Вас должно быть не видно и не слышно. Мы сюда явились не ради искусства. Мне просто нужно, чтобы все было заснято, — говорил он, пока мы с Ледар шли по проходу.
— А какой у нас здесь профсоюз? — насмешливо спросил мужчина, устанавливающий камеру.
— Никакого, недоносок несчастный, — улыбнулся Майк. — Что касается трудового законодательства, Южная Каролина — правильный штат. После форта Самтер они ненавидят все, что имеет отношению к слову «профсоюз».
— Для чего это все?! — крикнул оператор с балкона.
— Домашнее видео, — хлопнул в ладоши Майк.
Когда мы подошли, Майк еще раз хлопнул в ладоши, его команда исчезла, и больше мы ее не видели. Майк подготовился просто прекрасно.
— Вы рано, — заметил Майк. — Ранние гости меня нервируют.
— Тогда мы уйдем, — пригрозила Ледар.
— Нет. Я специально распределил время появления каждого из вас. Первыми должны были прийти Кэйперс и Бетси, но они что-то запаздывают. Идите наверх и занимайте свои места. Будете сидеть на сцене слева. Еда — пальчики оближешь, и напитков — хоть залейся.
— А наша какая роль? — поинтересовалась Ледар.
— Сегодня будем импровизировать. Пусть действие идет своим чередом, — ответил Майк. — Когда все появятся, сами поймете.
Меня привлекло какое-то движение в конце зала, и, обернувшись, я заметил неподвижный силуэт генерала Ремберта Эллиота, стоявшего навытяжку у задних рядов. К генералу присоединился седовласый человек более высокого роста, и я был крайне удивлен, увидев собственного отца, который шел по проходу в судейской мантии. Похоже, их вместе привезли из Уотерфорда. Потом я услышал, как за моей спиной пару раз кашлянула какая-то женщина. Я оглянулся и обнаружил Селестину Эллиот, вышедшую, должно быть, из кулис и смотревшую на мужа испепеляющим взглядом.
При виде жены генерал Эллиот застыл и, в свою очередь, не отрываясь смотрел на жену, пока та усаживалась с левой стороны сцены. Я знал, что они не встречались со времени той катастрофической поездки в Рим и общались только через адвокатов. Потом генерал подчеркнуто официально поклонился нам с Ледар.
— Мне страшно, Джек, — призналась Ледар, глядя, как Эллиоты направляются к своим местам.
— Что? — не понял я.
— Когда мне стукнет семьдесят, я хочу, чтобы все мои ошибки остались позади. Я хочу иметь позади тридцать лет тихой, спокойной жизни. Ты только посмотри на них! На судью, на генерала, на Селестину. Как они страдают! Я точно не перенесу, если вся отпущенная мне жизнь будет так же мучительна, как и прошлая.
— Нечего заниматься самокопанием, — ответил я. — Плыви себе по течению и будь счастлива.
— Это не ответ, — нахмурилась Ледар.
— Согласен, — сказал я. — Но по крайней мере, я предлагаю тебе правила игры.
Тут мы услышали обращенное ко всем громкое приветствие Кэйперса Миддлтона, который вместе с Бетси смело и уверенно шагал по проходу. Все в них казалось мне преувеличенным, словно процессы метаболизма протекали у них более интенсивно, чем у других. Их улыбки были похожи на гримасы. Кэйперс, как и все политики, с которыми мне довелось встречаться, похоже, с одного взгляда оценил обстановку в зале. Я видел, как он кивнул Ледар: снисходительно и небрежно, словно списав ее со счетов. Уж если Кэйперс оставлял кого-то позади, то никаких апелляций уже не принимал, если, конечно, потом ему не требовалось, чтобы этот человек оказал ему услугу. Он деловито вел Бетси на сцену, не желая понапрасну тратить время на то, чтобы перекинуться парой слов с Майком или с нами. Кэйперсу, как всегда, было очень важно держать под контролем любую ситуацию, а потому сейчас он явно нервничал, видя, как постепенно собираются люди из нашего общего прошлого.
Майк посмотрел на часы, а затем — в сторону боковой двери, выходившей на Док-стрит. Мой отец уселся за столом на возвышении, положив рядом с собой судейский молоток. Судья дважды ударил молотком по дубовому столу, чтобы разрядить напряженную обстановку в зале. Отец выглядел даже не старым, а скорее сломленным, и я подумал, что после возвращения из Италии уделял ему слишком мало внимания, так как занимался исключительно матерью. Мне и хотелось бы испытывать к нему сыновние чувства, но я не мог расшевелить себя, изобразить эмоции, которых у меня не было. Я жаждал пробудить в своем сердце любовь, но непослушное сердце всего лишь слегка защемило от жалости. Отец поднялся, разгладил судейскую мантию, поправил галстук и воротничок, а затем снова уселся и стал терпеливо ждать, как и все из нас.
Мизансцену Майк организовал просто замечательно. В глубине сцены, прямо в центре, стоял стол судьи, а справа — элегантное кресло с высокой спинкой. По бокам были расставлены полукругом удобные стулья с бархатной обивкой. Цвет обивки удачно сочетался со всем остальным, что делало обстановку веселой и почти домашней. Слева от стола сидели Ледар, Селестина и я. Стул рядом со мной оставался незанятым. Напротив нас расселись Кэйперс, Бетси и генерал Эллиот. С их стороны тоже был еще один свободный стул. Вторым рядом за нашими спинами стояли несколько деревянных стульев. Слева от себя, высоко над головой, я заметил едва уловимое движение: это оператор настраивал объектив камеры.
Майк стоял в центре сцены, возле судьи, рядом с креслом с высокой спинкой, откуда ему было хорошо видно всех нас.
— Добро пожаловать, друзья мои! Благодарю за то, что откликнулись на мое приглашение. Я хочу, чтобы вы знали, что вас всех снимают и записывают. Если захотите выступить, поднимите руку, и судья Макколл даст вам слово. Когда я займу свое место, все будет похоже на заседание суда. Председательствовать будет судья Макколл. Он единственный участник нашего собрания, чьи услуги оплачиваются. Все остальные присутствуют здесь, так как мне это очень нужно. Я вас всех люблю и всеми восхищаюсь. С большинством из вас я знаком практически всю жизнь. Почему именно здесь? — задал риторический вопрос Майк. — Я выбрал для нашей встречи театр, чтобы присутствующие почувствовали себя персонажами пьесы, драмы, которую мы вместе сегодня напишем. Я привез на Док-стрит двух таинственных гостей. По ходу пьесы нас ожидают сюрпризы, а потом закономерная развязка. Все мы в конце представления будем голосовать. Человек, которого будут судить, дал мне разрешение позволить каждому из вас решить его судьбу путем голосования. Ага! Я вас заинтересовал. Возможно, даже заинтриговал. Я мог бы объяснить вам правила игры, но здесь нет никаких правил. Вы будете просто давать свою оценку событиям, имевшим место в прошлом. Все, за исключением Бетси, были участниками или свидетелями событий, о которых пойдет речь. Некоторые играют главную роль в этой постановке, но все вы в той или иной степени способствовали развитию ее действия. «Гамлет» не был бы «Гамлетом» без Розенкранца и Гильденстерна, и эта история была бы неполной без каждого из вас. Все знают, что Кэйперс, Джек и я в детстве были неразлучны. Когда я думаю о дружбе, то на ум прежде всего приходят их имена. Потом мы с Джеком разошлись, и от этого мне так больно, что даже и не передать. Вряд ли я ошибусь, если скажу, что Джек ненавидит Кэйперса или по меньшей мере очень его не любит.
— Правильнее будет сказать «ненавидит», — уточнил я, глядя Кэйперсу прямо в глаза.
— Майк, я с самого начала говорила тебе. Не нравится мне все это. Не хочу сидеть здесь и видеть, как моего мужа судит поддельный судья и критикует какой-то повар-самоучка, — обиделась за Кэйперса Бетси.
— Я ценю ваш ум, Бетси, — улыбнулся я. — Я просто плакал, когда на конкурсе талантов вы играли на казу[196] «Оду к радости».
— Джек, не смей задирать мою бедную жену, — нахмурился Кэйперс. — Это тебе не идет.
Отец стукнул по столу судейским молотком и строго произнес:
— Все. Хватит, сын.
— Ты никак не можешь понять, — продолжил Кэйперс. — Джек, я по-прежнему люблю тебя. Вот чему и посвящен этот вечер.
— Ну, тогда этот вечер будет весьма долгим, приятель, — хмыкнул я.
Но тут снова раздался стук судейского молотка.
— Попрошу порядка в зале! — рявкнул мой отец, и на сей раз я заткнулся, увидев, как побагровело от гнева его лицо.
Но тут не выдержал генерал Эллиот. Он вскочил со своего места — типичный военный с головы до ног, очень властный и порывистый. У него был такой вид, словно он был вполне готов переплыть реку и перерезать горло часовому, охраняющему склад с боеприпасами.
— Я так понимаю, этот вечер посвящен моему сыну, — обратился он к Майку.
— То, что произошло с Джорданом, генерал, — центральная тема нашей пьесы. И все мы, здесь собравшиеся, прекрасно это знаем. Если бы Корпус морской пехоты не направил вас на базу на острове Поллок, ничего не случилось бы. Джек и Кэйперс остались бы лучшими друзьями. Вы с Селестиной сейчас не находились бы в состоянии развода. Возможно, и Шайла была бы жива, хотя это, наверное, и натяжка. Но то, что Джордан приехал в наш город, изменило ход событий. Он стал не только нашим лучшим другом, но и нашей судьбой.
— Если тебе хоть что-нибудь известно о местонахождении моего сына, ты просто обязан сообщить об этом федеральным властям. В противном случае тебя обвинят в укрывательстве преступника. Я сам тебя сдам, Майк, а ты знаешь, что я слов на ветер не бросаю.
— Заткнись! — не выдержала Селестина.
Судья снова стукнул молотком, призывая к порядку. Генерал же снова повернулся к Майку. И его голос был таким страдальческим, словно готовился отдать приказ приступить к расстрелу.
— Если ты знаешь о местонахождении моего сына, то твой нравственный долг — предоставить эту информацию властям, — повторил он.
Занавес в глубине слегка колыхнулся, и на сцену вышел Джордан Эллиот, легкий и подтянутый в своем траппистском облачении. Джордана сопровождали еще один монах и отец Джуд, которые затем скромно уселись сбоку, в тени.
— Привет, папа, — улыбнулся генералу Джордан. — Ты и понятия не имеешь о том, что произошло. Ты знаешь все об этой истории, за исключением моей роли в ней.
— Из-за тебя погибли два невинных человека, — произнес генерал уже без прежнего апломба: так поразило его неожиданное появление сына. — Я воспитал не солдата, а мямлю и дезертира.
— Никто из нас тогда этого не знал, папа, — возразил Джордан. — Но ты воспитал священника.
— Моя церковь не примет убийцу у алтаря, — отрезал генерал, взглянув на двух других священнослужителей.
Аббат поднялся и встал рядом с Джорданом.
— Я встретился с вашим сыном в Риме, когда он был еще послушником. Я стал его наставником и духовником. Для нас, служителей Римской католической церкви, прощать грехи — основная работа. Трапписты, которым удалось поближе познакомиться с вашим сыном, считают его хорошим человеком, а некоторые — даже святым.
— Он позор для своей страны и своей веры, — возразил генерал. — Кто считает его святым?!
— Его духовник, — ответил аббат и, поклонившись, вернулся на свое место.
— Я еще не разрешал вам садиться, — рявкнул генерал.
— Спасибо, генерал, но я не нуждаюсь в вашем разрешении, чтобы сесть, — ответил аббат, утерев рукавом лоб. — Вы, сэр, вышли в отставку, и ваше звание теперь чисто декоративное. Я же в настоящее время возглавляю аббатство Мепкин, и мои полномочия санкционированы незыблемой двухтысячелетней Божественной властью. Так что не советую повышать на меня голос, сэр. Ваш сын находится здесь исключительно с моего согласия. Я привел его сюда, а потому могу увести в любой момент и спрятать так хорошо, что вам в жизни не найти.
— Второй Ватиканский собор[197], — усмехнулся генерал. — Вот когда церковь свернула с истинного пути. Тот жирный Папа, который даже под страхом смерти не смог бы отжаться, откопал невесть откуда всех либеральных пустобрехов и фатов, собрал их вокруг себя на Втором Ватиканском соборе, чтобы опорочить все истинные и незыблемые ценности католицизма. Когда церковь была суровой, эта была настоящая Церковь. А эта, новая, мне отвратительна: мягкотелая, самодовольная, чувствительная церковь, где священники трахаются с монашками, как кролики, а во время торжественной мессы распевают под гитару «Кумбайю».
Мой отец, стукнув судейским молотком по столу, громко произнес:
— Генерал, вы впустую тратите время. Хватит болтать! Пора двигаться дальше.
— Нас ожидает еще один таинственный гость, — объявил Майк. — Для многих это человек-легенда. Если в студенческие годы в Каролине вы читали газеты, вы вспомните это имя. Леди и джентльмены, позвольте вам представить Радикального Боба Меррилла, лидера организации «Студенты за демократическое общество» с тысяча девятьсот шестьдесят девятого по тысяча девятьсот семьдесят первый год.
Когда я оглянулся и увидел, как на сцену выходит Боб Меррилл, то сразу понял, что сегодняшний вечер окажется тяжелее и будет иметь более разрушительные последствия для каждого из нас, причем такие, о каких Майк даже и не мечтал. Я считал, что больше всех на свете ненавижу Кэйперса Миддлтона, но совсем забыл о Радикальном Бобе Меррилле. Он оставил неизгладимый след в нашей жизни — словно вырезал камею на раковине, — причинил нам невосполнимый ущерб и скрылся из виду.
Меррилл подошел к Кэйперсу, и мужчины обнялись. Потом Боб приблизился к Джордану и обнял его. Затем, повернувшись ко мне, осторожно протянул руку.
— Если я правой рукой пожму тебе руку, то левой схвачу за горло, — задохнувшись от злости, сказал я.
— Джек, пора бы тебе повзрослеть, — улыбнулся Боб. — Что было, то прошло.
— Боб, когда ты сегодня принимал это приглашение, то хоть на секунду задумался о том, что вряд ли выйдешь отсюда целым и невредимым. Можешь не сомневаться, я с удовольствием вытрясу из тебя все дерьмо! — заявил я.
Снова раздался стук молотка, судья откашлялся, а Майк встал между мной и Бобом.
— Кто такой этот Радикальный Боб? — поинтересовался отец.
— Радикальный Боб был лидером антивоенного движения в кампусе, которое и закрутило нас в вихре всех этих событий, — объяснил Майк.
— Майк, но к чему ты ведешь? — не понял отец.
— Судья, — начал Майк, обрадовавшись такой подсказке, — на этот вопрос я смогу ответить только в конце нашего представления.
Тут уже не выдержала Ледар, которая, вскочив с места, спросила Майка:
— Майк, а тебе с этого какая выгода? Ты всегда был щедрым, однако не в ущерб себе.
— Спасибо за столь лестную характеристику, дорогая, — ответил Майк. — Но Ледар попала прямо в точку. Устраивая этот вечер, я получаю права на историю Джордана. Если мы решим, что Джордан виновен, он сдастся соответствующим властям острова Поллок. Если Джордану будет предъявлено обвинение, Кэйперс готов его защищать. Бесплатно.
— И тогда в глазах избирателей Южной Каролины Кэйперс будет выглядеть настоящим героем, — бросила Ледар. — «Миддлтон защищает убийцу-священника, друга детства».
— Цинизм тебе не к лицу, дорогая, — улыбнулся Кэйперс.
— Ты что, согласился взять Кэйперса в адвокаты? — спросила Ледар у Джордана.
— Хорошее предложение, но я впервые о нем слышу, — отозвался Джордан.
— Если он станет твоим защитником, то электрический стул тебе обеспечен, — не выдержал я.
— Джек, Джек, — укоризненно покачал головой Кэйперс, — люди могут подумать, что мы с тобой ссоримся.
— Майк, — заявил я, поднимаясь с места. — Ты сделаешь из этого фильм. Кэйперс станет губернатором. Джордан, возможно, сядет в тюрьму. Скажи, к чему этот спектакль? К чему эта мизансцена? Друзья и враги в одной комнате. Все можно было урегулировать без лишнего шума. Если Джордан счастлив быть священником, то пусть будет счастлив. Отпусти его с миром. Пусть уйдет с этой сцены и вернется туда, откуда пришел. Ты подставил Джордана. И ради чего? Ради одного из твоих фильмов? Ради избрания Кэйперса?
— Нет, Джек, — отрезал Майк. — С годами я заметил, как редко ощущаю, что действительно живу. Когда я весь как будто наэлектризован и каждая клеточка моего тела горит и блестит и мне кажется, что я вот-вот вспыхну ярким пламенем. Прислушайтесь, как дышит этот зал. Почувствуйте напряжение. Это будет вечер, который никто из нас не сможет забыть. То, что с нами произошло, словно окружило нас толстой стеной и до сих пор не отпускает. И все же когда-то между нами бродила любовь, освещавшая нам путь и делавшая нас светлее. Сегодня я хочу, чтобы мы все вместе выяснили, что случилось с этой любовью и почему ненависть так легко заняла ее место.
— С чего начнем? — поинтересовался Кэйперс.
Тут отец в очередной раз стукнул молотком, сопроводив это словами:
— Тот, кто хочет высказаться, должен занять место свидетеля. Этот человек обязан говорить правду и только правду, как в настоящем суде.
— Наши истории такие разные, — заметила Ледар. — Я уже не та девушка, какой была в колледже. Ненавижу ее.
— Тогда расскажи об этой ненависти, — предложил Майк. — Мы все расскажем свои истории. Порядка устанавливать не будем. Наши истории и лягут в основу той правды, до которой сейчас никто не может докопаться. Наши голоса сформируют единую сюжетную линию. Никто из нас особо не пострадает от всего сказанного здесь… за исключением Джордана Эллиота. Но если мы наконец узнаем правду о Джордане, то, думаю, это поможет нам понять и правду о себе, о том, что же мы делали в то время.
Майк щелкнул пальцами, и свет в театре погас, только сцена была залита лучами софитов. На какой-то момент в зале наступила мертвая тишина, затем стукнул судейский молоток, и Майк произнес:
— А теперь вернемся к вьетнамской войне. В Белом доме президент Никсон. Страна воюет сама с собой. Кампусы превратились в храмы гнева. В Колумбии, штат Южная Каролина, студенческая жизнь в полном разгаре. Мы южане. Мы в основном аполитичны. Южная Каролина одобряет войну, так как это консервативный штат. И все же в университете что-то происходит. Зарождается антивоенное движение, которое день ото дня только усиливается. А мы все еще заняты исключительно свиданиями, футболом и планами найти работу после окончания учебы. Леди и джентльмены, предлагаю вам честно и беспристрастно оглянуться на то время. Мы добродушные, заводные, любящие выпивку и быструю езду ребята из Уотерфорда. Мы могли танцевать всю ночь напролет, а потому часто ездили в Миртл-Бич. Все наши мальчики красивы, а девочки чудо как хороши. Мы играли в полную силу, смеялись от души и были влюблены в себя и окружающий мир. Но потом большой мир похлопал нас по плечу, чтобы представиться. Похлопал сильно. Так сказать, обозначил свое присутствие. Ну а теперь начнем. Прошу не останавливать процесс, пока мы не выслушаем каждого.
И так, пробиваясь сквозь хор самых разных голосов, начала разворачиваться наша история. Отец вызывал очередного выступающего и поначалу не позволял никому его перебивать. Свет софитов увенчал его перламутровым нимбом, а черная судейская мантия придала ему легитимности. Он выглядел красивым и внушительным: власть ему очень шла.
Начав заседание, судья кивком вызвал Ледар, которая, поняв, что от нее требуется, заняла кресло свидетеля. Ледар пережила эту битву, которую мы сейчас воскрешали в памяти, поскольку оставалась пассивным наблюдателем, а потому было вполне уместно, чтобы именно она первой вышла на сцену, на которой нам было суждено вновь появиться.
Я слушал, как Ледар описывает, на каком фоне происходили события, и просто диву давался, так как и не подозревал, что ее это хоть сколько-нибудь интересовало. Мне казалось, что она скользит по обочине того крутого, решающего поворота, оставаясь нечувствительной к творящемуся произволу и безразличной к охватившему нас нервному возбуждению. Ледар предпочитала просто наблюдать, но ни в чем не участвовала, и, когда сейчас она начала говорить, я вдруг понял, что тогда, взяв на себя эту роль, моя бывшая подружка перестала для меня существовать, так как все остальные уже были в самом эпицентре событий.
— Кто сначала хоть что-нибудь знал о Вьетнаме? — спросила Ледар, бросив быстрый взгляд на моего отца. — Я просто хочу сказать, что к тому времени, как мы поступили в колледж, война уже была в полном разгаре. Да, я видела демонстрации по телевизору, но в Южной Каролине все было по-другому. Меня интересовали исключительно сестринство да вечеринки. Впрочем, все мы были такими. Макияж волновал меня куда больше, чем дельта реки Меконга. Вот какой я была девушкой, и нет смысла извиняться, потому что так уж меня воспитали. Родители хотели, чтобы я серьезно подошла к выбору мужа, и других обязательств у меня не было. На колледж они смотрели как на место, где меня окончательно отшлифуют. Первые два года моего пребывания в кампусе меня волновала лишь проблема парковки. Я серьезно. Для студентов это был больной вопрос, из-за которого они жутко злились. Затем все изменилось. Вот так, вдруг. Этого нельзя было не заметить. Это носилось в воздухе…
Я слушал ее, и на меня нахлынули собственные воспоминания: я перенесся в студенческие годы, когда, уже чувствуя себя частью системы, спешил на занятия по вполне благополучному и приветливому кампусу. В тот первый год война была жутко популярна, и мы все ходили слушать Дина Раска, когда государственный секретарь приехал в кампус отстаивать политику демократов, возглавлявших администрацию президента. К этому времени Дину Раску уже было довольно опасно появляться в американском кампусе, но только не в Каролине, где студенты приветствовали его с восхищением и энтузиазмом. Он предостерегал нас относительно коммунизма, тогда самого страшного слова в английском языке. Будучи южанами, мы легко представляли себя работающими в коммуне, но мало кто из нас мог вообразить себя среди безбожного народа, человеком, вынужденным до конца своих дней оставаться лишенным веры. И я совершенно спокойно считал, что именно из-за этого и началась вьетнамская кампания. Да, тогда мы не имели ничего против того, чтобы отправиться на войну против страны, о которой мы даже не слышали. Мы, южане, не одобряли наше федеральное правительство, когда оно повышало налоги или пыталось вмешиваться в законы штата, но всецело доверяли ему, когда оно посылало своих солдат в края с убийственным влажным климатом истреблять узкоглазых людей, говоривших на неизвестном языке. Офицеры, приезжавшие в Южную Каролину призывать солдат на войну, всегда набирали необходимую квоту.
А потом, в 1968 году, произошли: «Тет оффенсив»[198], убийство Мартина Лютера Кинга, убийство Роберта Кеннеди, Чикагская резня[199], то есть целая череда ужасных событий, заключенных в одном временном отрезке.
И пока Ледар говорила, я постепенно припоминал, что наш кампус по-прежнему оставался молчаливым и равнодушным, в то время как в Гарварде и Колумбийском университете студенты приступом брали административные здания. Однако слабые намеки на перемены и первые признаки этих самых перемен начали появляться без громкой риторики или предварительной подготовки. Мы отрастили волосы, усы и даже первые бороды. Постепенное разоблачение началось где-то на подсознательном уровне, и студент в цивильном костюме казался теперь чудаком, музейным экспонатом, плавающим после кораблекрушения вдоль стройных рядов нашего братства. Дочери страховых агентов и баптистских проповедников из маленьких городов начали одеваться как хиппи и накладывали макияж только тогда, когда ездили домой на уик-энд. За исключением выхода из Федерации, Южная Каролина не сделала ничего такого, чтобы заслужить право считаться местом, где рождаются новые веяния. Но ход времени, знаменующийся в других кампусах волнениями и антиправительственными беспорядками, в Каролине измерялся лишь длиной баков на лицах тамошних студентов.
У таких девушек, как Ледар, жизнь была расписана еще задолго до их поступления в колледж. Красота Ледар была спокойной, домашней, не экзотической, как у Шайлы, и не опасной. Сестринство «Три-дельта» носило ее на руках: ее практически короновали, как только она ступила на территорию кампуса. Капитан школьной команды поддержки всего лишь поменяла цвет помпонов и юбки и научилась куда более занятным ритуалам на боковой линии спортплощадки колледжа. Ледар была из тех девушек, что ходили на свидания к квотербекам, но замуж выходили за парня, издававшего «Юридический вестник». На втором курсе ее избрали Мисс «Гарнет энд блэк»[200], а на вечере встречи выпускников — королевой бала. За исключением Шайлы, мало кто заметил, что Ледар была членом общества «Фи-бета-каппа» и специализировалась по философии. Шайла пыталась привлечь свою школьную подругу к политическим дискуссиям, но та чувствовала себя в большей безопасности в библиотеке или в шумной толпе футбольных болельщиков, чем в злобной обстановке жарких дебатов.
Ледар боялась наступивших перемен и старалась отгородиться от них. Она была настолько красивой, что никто даже не пытался узнать ее получше, да она и сама себя не знала. И вот сейчас, в театре на Док-стрит, Ледар Энсли стала человеком, который лучше других смог беспристрастно описать события тех лет. Стоя у рампы на сцене, где происходили основные события, она видела всю картину целиком. И только она одна могла определить момент, когда в размеренную жизнь колледжа грубо вторглась вьетнамская война. Ледар сказала, что ключ от всего был у Шайлы. И именно с Шайлой произошли самые большие изменения, и именно Шайла превратилась в опасную и обворожительную женщину, и именно Шайла привела в нашу спаянную группу Радикального Боба.
Услышав свое имя, Радикальный Боб Меррилл от души рассмеялся.
— Радикальный Боб, — произнес он. — Эти слова уносят меня в далекое прошлое.
— Я согласен с Ледар, — заявил Кэйперс, который поднялся с места, чтобы сменить Ледар в кресле свидетеля. — Трудно описать Шайлу, какой она была в те дни. В младших классах средней школы Шайла не отличалась разговорчивостью. Вы же помните, какой болезненно застенчивой она была. Казалось, Шайла испытывала прямо-таки физическую боль, когда на нее кто-то смотрел. В старших классах это пропало. С каждым годом она становилась все красивее. Потом и сексуальнее. Не говоря уже о ее интеллекте и о том, какой яркой личностью она была. Да, она умела и задирать, и дразнить, и умасливать. Она могла увлечь за собой толпу. В колледже Шайла обнаружила в себе задатки лидера. Из нее мог бы получиться выдающийся член республиканской партии.
— Она всей душой ненавидела республиканцев, — вмешался Майк. — Во время избирательной кампании Макговерна Шайла сказала мне то, что я никогда не забуду. Она сказала: «Южан, ненавидящих чернокожих, привыкли называть расистами. Теперь их называют республиканцами».
— Республиканцы не сумели донести наши идеи до афроамериканского электората, — согласился Кэйперс. — Но мы над этим работаем.
— Если ты получишь хотя бы один голос чернокожего избирателя, значит, демократии в нашей стране не существует, — не выдержал я.
— В твоих устах это звучит как комплимент, — парировал Кэйперс.
— Довольно, Джек. Держи себя в руках, — стукнул молотком судья.
Кэйперс зааплодировал, но с явной издевкой, что только усилило напряжение в зале.
— У Джека талант все преувеличивать. Такой же большой, как и его фигура мальчика-переростка. У него такое огромное сердце, что не помещается в груди. Это трагическая ошибка всех американских либералов. Теоретически они любят чернокожих, униженных и оскорбленных, увечных и нищих, однако никогда в жизни не сядут с ними за один стол.
— Продолжим. Вы, мальчики, словно пауки в банке, — прервал Кэйперса судья, стукнув молотком.
Генерал Эллиот сидел с левой стороны сцены, отодвинувшись ото всех, а его лицо напоминало маску неодобрения. Если он и слушал, то виду не подавал. Эллиот не отрываясь смотрел на сына, а тот, в свою очередь, смотрел на отца, правда, совершенно спокойно, без осуждения. Джордан выглядел настоящим священнослужителем. При этом такой же прямой, поджарый и красивый, как генерал. Но между ними была одна, но существенная разница: темнота, которую принес с собой в театр Джордан, была спокойной, отполированной долгими часами молитв, а темнота, окружавшая его отца, была яростной — она словно пришла вслед за генералом прямо с линии огня.
— Мы с Кэйперсом начнем рассказ с того момента, когда все студенты стали носить длинные волосы, — произнес Майк.
— Я тогда отрастил их до лопаток, — улыбнулся Кэйперс.
— Длинные волосы — это понятно, — заметила Ледар. — Но самое главное, что все наши мальчики уцелели. С нами много чего было, но никто из наших друзей не погиб во Вьетнаме.
— А вот мои погибли! — выкрикнул с места генерал Эллиот.
— Но не Джордан. Не твой сын. Джордан сидит напротив тебя, — подала голос Селестина. — Сегодня он наконец-то смотрит на тебя.
— Селестина, Джордан для меня мертвее любого солдата, который сражался во Вьетнаме и пал там смертью храбрых. Джордан для меня не существует. Мои глаза не видят его, так как меня ослепила его трусость. Между нами густой, непроницаемый туман. Между нами реки крови. Крови людей, которых я вел в бой. Каждый раз, когда я пытаюсь посмотреть на сына, их кровь застилает мне глаза. Когда я пытаюсь хоть мельком увидеть Джордана, их имена заслоняют его. Они встают перед моими глазами на мемориальной Стене памяти погибших во вьетнамской войне. Сотни тысяч букв, фамилии всех погибших мальчиков, которые исполнили свой долг, верой и правдой послужив Америке, и их имена маршируют передо мной в нескончаемом строю каждый раз, как я пытаюсь увидеть нашего трусливого сына. Нашего Джордана.
В зале повисла звенящая тишина — и тут, не выдержав, я вскочил и начал орать на генерала Эллиота.
— Если нами руководили такие тупые задницы, то остается только удивляться, как хоть кому-то из американских солдат удалось вернуться из Вьетнама целым и невредимым. Как может один вышедший в тираж старый осел знать обо всем, что творится в мире? Ответьте мне, генерал. Перед вами сидит ваш сын. Это вам не флаг, не танк M1, не линейный флажок, не ручная граната, не окоп, но все эти вещи вы любили гораздо больше, чем собственного сыны. Когда он был маленьким, вы шпыняли и колотили его, и всем здесь это прекрасно известно. Вы и Селестину поколачивали, но об этом знают только двое из нас. Взгляните на этого бравого генерала, который еще смеет судить своего сына. Да вы мизинца его не стоите и никогда не стоили. Вы мучитель детей и жены, скудоумный хам и отморозок, и единственная причина, по которой я не могу назвать вас обыкновенным нацистом, так это то, что вы не говорите по-немецки и наша конституция не позволяет таким говнюкам распоясаться до конца.
Тут мою речь прервал стук молотка, и я услышал голос судьи.
— Заткнись, Джек. И сядь на место. Ты слишком эмоционально на все реагируешь, а мы только начали.
— Нет, судья, — возразил Майк. — Наш спектакль уже вовсю разворачивается.
— Я хочу задать Джеку вопрос, — произнес генерал и, поднявшись, угрожающе ткнул пальцем в мою сторону. — Это твое поколение стало первым, опозорившим Америку. Когда наша страна призвала своих сыновей, вы, трусливые ловкачи и маменькины сынки, приходили на медосмотр в девчоночьих трусиках, симулировали приступы астмы, подсыпали сахар в анализ мочи, голодали, чтобы вес недотягивал до нормы, или, наоборот, переедали, чтобы получить избыточный вес, брюхатили девчонок — и все для того, чтобы избежать призыва. Вы даже вступали в национальную гвардию — лишь бы не послали на передовую. Нам во Вьетнаме требовались парни из стали, а приходилось выбирать среди таких вот засранцев. Приходилось искать бойцов в грязном сборище хорошеньких мальчиков, которые чувствовали себя комфортнее на кушетке у терапевта, чем во время марш-броска через непролазные джунгли. Наша нация прогнила изнутри. Это республика без гонад. Разжиревшая, женоподобная, раздутая от всех излишеств, которые с удовольствием предоставляет общество. Меня тошнит от вас. Меня тошнит от тебя, Джек.
— Хорошо сказано, генерал, — произнес Кэйперс, нарушив затянувшуюся паузу.
Тут со своего места поднялась Селестина Эллиот.
— Поговори с нами о преданности, дорогой. Ты воспитывал Джордана в убеждении, что преданность — главное достоинство солдата.
— И я не изменил своим убеждениям, — ответил генерал, не глядя на свою теперь живущую отдельно жену. — А вот Джек даже понятия не имеет, какую преданность я имею в виду.
— Что касается преданности, то он может научить тебя тому, о чем ты и не мечтал, — отрезала она. — Джек ни разу не отвернулся от нашего сына. Он абсолютно предан нашему с тобой единственному ребенку. Ни разу не поколебался. Ни разу не отступил. И ни разу не попросил ничего взамен, не получил даже самой малости в счет оплаты.
— Это не совсем так, — возразил я.
— Джек, и какую же выгоду ты получил? — поинтересовалась Селестина.
— Джордан любил меня. Он всегда был мне верным другом. С ним я не чувствовал себя одиноким.
Во время этого разговора Джордан не отрываясь смотрел на отца. Выражение его лица не изменилось. Его чистый взгляд был спокойным и безмятежным, как монастырская жизнь.
Тем временем Майк продолжил свое повествование. Все мы, сказал он, видели, как изменилась Шайла Фокс с тех пор, как встретилась с Радикальным Бобом Мерриллом, который перевелся в Каролину из Колумбийского университета летом 1969 года. Боб был из числа радикалов, захвативших административное здание Колумбийского университета и выдвинувших ряд требований, столь жестких, что власти вынуждены были вызвать нью-йоркскую полицию, которая и прорвала блокаду, но сделала это весьма безжалостно, причинив тем самым непоправимый ущерб славной репутации Колумбийского университета. Во время того рейда сам Боб спал в Гарлеме, поскольку учился у чернокожего мусульманина изготавливать зажигательные бомбы, чтобы использовать их для нейтрализации сил полиции, брошенных на разгон демонстраций. Радикальный Боб приехал на Юг с целью создать в Университете Южной Каролины местное отделение организации «Студенты за демократическое общество», или СДО. Первой, кого он завербовал в кампусе, стала Шайла Фокс. До своего отъезда он сколотил группу СДО численностью более пятидесяти человек. Он подчинил их своей воле и изменил их политические взгляды. Радикальный Боб оказался настолько талантливым организатором сонных студентов, что даже получил благодарность из штаб-квартиры организации. Но это было позднее, после событий в штате Кент и бури, которая поломала жизнь всем нам, собравшимся в театре на Док-стрит.
— Я еще никогда не видел человека, похожего на Радикального Боба, — продолжал Майк. — Волосы у него были длинные и черные, как у индейца. Говорил он на трех языках и мог цитировать целые страницы из Уолта Уитмена[201] и Карла Маркса — и ничто его не смущало и не волновало. Он был не слишком хорошим оратором, но зато потрясающе разбирался в людях и легко мог выявить настоящего лидера. Боб знал, что Юг не доверяет чужакам, а потому стал соблазнять южан, набивая цену. Сам он предпочитал держаться на заднем плане, оставаясь в тени, и только дергал за ниточки. Он начал образовывать нас политически. За исключением Шайлы, никто из студентов о войне особо не думал. Это точно. Но мы уже вполне созрели, и ему осталось только собрать урожай. Я всю свою жизнь ждал человека вроде Радикального Боба. Крутого. Он написал сценарий для крутых. Воплотил в жизнь идеи. Все мы попались в его сети. За исключением Джордана.
И вот сейчас Радикальный Боб, безупречно одетый, в костюме от «Брукс бразерс», хорошо подстриженный и с наманикюренными ногтями, сидел в кресле свидетеля и вещал.
— На Джордана абсолютно не действовали чары революционной мысли. Он не годился для участия в политическом движении из-за излишней эмоциональности. Он был опасен для меня тем, что будил в друзьях верноподданнические чувства. По своей наивности Шайла и Майк относились к нему с глубоким уважением. Но я видел в нем чужака. Я старался вбить клин между Шайлой и Джорданом, между Майком и Джорданом. Пытался разрушить его дружбу с Джеком.
— Боб, но твоей настоящей победой стал я, — произнес Кэйперс. — Я был твоим piece de resistance[202].
— О да, — согласился Боб, улыбнувшись Кэйперсу. — Я положил на тебя глаз в первый же месяц в кампусе. Шайла и в меньшей степени Майк были хорошей добычей, но, что скрывать, они евреи, а это принижало их в глазах недалеких южан. Чтобы подцепить их на крючок, я использовал собственное еврейство, но для тебя, Кэйперс, у меня был долгосрочный план. Итак, я разработал стратегию. Когда я выяснил, что всех вас связывает Уотерфорд, предложил Шайле собрать своих друзей в баре «Йестерди», где за кружкой пива можно было ненавязчиво перейти к разговору о серьезных вещах. О войне. О реакции на эту войну. И конечно, о гражданском неповиновении.
— Я хорошо запомнил одну из твоих фраз, — произнес Кэйперс. — «Если уж на рисовых плантациях Вьетнама должна пролиться кровь, то пусть столько же крови прольется на улицах Южной Каролины». Я многому от тебя научился, Боб.
— Вы с Шайлой были моими лучшими учениками. Кэйперс, ты, как никто другой, мог повести за собой толпу.
— Вьетнам, так или иначе, всех нас расшевелил, — заметил Кэйперс.
— Поцелуи сыграли с Иудой злую шутку, — бросил я, не глядя на Кэйперса. — Стукни молотком, отец. А не то эти два влюбленных голубка могут свалиться со сцены, поскользнувшись на собственных соплях и слюнях.
Боб и Кэйперс рассмеялись, но смех этот был нервным, и атмосфера в театре накалилась до предела. Отец Джуд кашлянул. Селестина, извинившись, вышла в дамскую комнату. Ледар подалась вперед на своем стуле. Раздался стук молотка, и Майк продолжил свое повествование, возвращающее нас в наше тяжелое, мучительное прошлое.
И хотя сейчас в роли рассказчика вступал Майк, у меня было такое чувство, будто я сам вспоминаю эти встречи в «Йестерди». С самого начала наша уотерфордская компания заняла видное место в университете, поскольку как группа мы проявили непривычную активность в студенческой жизни. Ледар, оставаясь верной южной традиции, с головой окунулась в работу сестринства и участие в конкурсах красоты. Она бегала по своим делам, в то время как мы орали друг на друга, всю ночь споря до хрипоты и стараясь своими идеями изменить мир. Нам хотелось быть умными, нам нравилось быть шумными, а Радикальный Боб платил за пиво, выпитое в «Йестерди». Ледар порвала с Кэйперсом сразу же, как тот сошелся с Радикальным Бобом. Кэйперс вышел из своего братства «Каппа-альфа» через месяц после того, как произнес перед своими братьями антивоенную речь.
К концу 1969 года Кэйперс Миддлтон, отпрыск одного из самых старых и выдающихся семейств в истории Южной Каролины, потомок трех подписантов Декларации о независимости, стал признанным лидером организации СДО и радикального движения студентов Южной Каролины в целом. Боб Меррилл держался на заднем плане, инструктируя, советуя и направляя. Второй в команде была Шайла, которая делила с Кэйперсом не только постель, но и его самоотверженное стремление прекратить войну в Юго-Восточной Азии и вернуть домой каждого американского солдата. К моему большому сожалению, в те сумасшедшие, лихие дни Кэйперс и Шайла были неразлучны. По утрам они пили эспрессо в кафе на Жерве-стрит и пытались уговорить молодых солдат в Форт-Джексоне отказаться от участия в войне. Вдвоем они объездили всю страну, участвовали в демонстрациях и конференциях, привлекая лидеров к движению за мир. Шайла прославилась своей красотой и красноречием, а Кэйперс — смелостью при стычках с полицией и способностью сочетать страсть и практичность в речах, которые он ежедневно произносил перед слушателями численностью от пяти человек и до тысячи. Его манера говорить оказывала на людей убаюкивающее, гипнотическое действие, и Кэйперс мог заворожить толпу за считаные минуты.
— Шайла была настоящей революционеркой, — сказал Радикальный Боб. — Я сразу понял, что шанс встретить такого человека выпадает только раз в жизни. Помню, как горько она плакала над рассказом одной из девушек о смерти любимой кошки, сдохшей десять лет назад. Шайла не знала ни кошку, ни девушку, но сочувствовала всем Божьим тварям. Она казалась очень наивной, что только усиливало ее притягательность. Но что касается дела, тут на Шайлу можно было полностью положиться. Она была настоящим человеком. Думаю, она уже тогда была влюблена в Джека, но Джек был слишком аполитичным и вряд ли изменился бы. Кэйперс завоевал любовь Шайлы тем, что перечеркнул свою прошлую жизнь и вместе с любимой пошел на баррикады. Шайла верила в то, что создала Кэйперса. И конечно же, я со своей стороны верил в то, что создал Шайлу. Шайла считала Вьетнамскую войну злом… Однако на ее видение ситуации наложилась история ее родителей. Ее еврейство было ключом к антивоенной деятельности. Вьетнамцы для нее были те же евреи. Американцы выступали в роли оккупантов, а потому в ее сознании превратились в нацистов. Каждый раз, как я начинал спорить с Шайлой насчет войны, она приводила мне в пример Освенцим. Стоило мне заговорить об осаде Кхесани[203], как она тут же брала меня в воображаемое путешествие по польским дорогам в фургоне для перевозки скота. Я понял, что отношусь к совсем другой разновидности евреев. Мои родители испытывали чувство безграничной благодарности к Америке. Я смотрел на окружающий мир глазами родителей. Она тоже смотрела на мир, но ее взгляд туманил лагерный номер отца. Мне кажется, она протестовала против войны, так как никто не сказал ни слова, когда нацисты забрали всю ее семью. Любая фотография убитого вьетнамца напоминала ей о рвах, заполненных телами евреев. Ее протест, ее крайний радикализм — все это являлось продолжением жизни ее семьи. Но чувства Шайлы отличались удивительной искренностью. Для нее это было вопросом жизни или смерти.
— А чем была война для моего сына? — спросил генерал Эллиот. — Я принимаю ваше объяснение протеста Шайлы. В ее искренности я ни разу не усомнился. Шайла была чиста душой. Если изменить несколько слов в вашем описании, то оно вполне подходит идеальному пехотинцу. Но вернемся к Джордану. Насколько мне известно, он был так же аполитичен, как и Джек. Тем не менее оба ввязались в ту глупость. Я так и не смог понять, почему это произошло.
— Шайла не успокоилась бы до тех пор, пока не привлекла бы к антивоенному движению Джордана и Джека, — ответил Кэйперс. — Они над ней посмеивались и дразнили за этот благоприобретенный радикализм. Какое-то время ее даже называли Джейн Фонда. Но она водила Джордана с Джеком на митинги. Они были умными парнями, и если бы не играли в бейсбол, то, думаю, ввязались бы во все это еще раньше.
— Нас подхватило и увлекло за собой все происходящее, — заметил я. — Все случилось само собой.
— Теперь твоя очередь, Джек, — сказал Майк.
Я кивнул и уселся в кресло свидетеля.
И я начал медленно рассказывать, стараясь изложить факты как можно точнее. Я не сразу принял участие в происходящих событиях, но не мог не видеть, как до неузнаваемости меняются мои друзья. Шайла и Кэйперс были потеряны для нас, как только присоединились к антивоенному движению. И хотя они посещали занятия очень нерегулярно, это не отразилось на их успеваемости. В возрасте двадцати одного года Кэйперс Миддлтон и Шайла Фокс были двумя самыми известными студентами колледжа, не считая спортсменов. Кэйперса и Шайлу часто показывали в вечерних новостях, а газеты цитировали их высказывания и помещали их фотографии. Впервые их арестовали, когда они протестовали против визита в кампус Дюпона, приехавшего специально для того, чтобы набрать выпускников для работы в его корпорации, производившей напалм. Второй арест произошел неделей позже, когда они пытались заблокировать проход в амфитеатр во время речи президента Никсона в Шарлотте[204]. На сей раз было похоже, что Кэйперс и Шайла вступили в сумрачный мир фанатиков. Не было такого вопроса о войне, на который они не могли бы ответить. Эти двое ни минуты не сомневались в правоте своего дела, антивоенное движение в кампусе с каждой неделей набирало силу, и все благодаря их боевому задору и удивительным организационным способностям, а еще умению вести дискуссию и давать отпор своим оппонентам.
Но для большинства из нас колледж по-прежнему занимал главное место в жизни.
Очень часто после занятий Джордан приходил туда, где выпускали студенческие альбомы-ежегодники, чтобы встретиться со мной, а иногда и с Майком. Я уже написал тексты для альбомов за три года подряд, а Майк сделал больше снимков, чем фотографы, работавшие для «Гарнет энд блэк». На одной фотографии Майк блестяще уловил дух ежегодного конкурса «Мисс Венера», где студентки из различных сестринств, в плотно облегающих блузках, шортиках и в туфлях на высоких каблуках, дефилировали по сцене с бумажными пакетами на голове. Обычно именно так выбирали студентку, обладающую самыми соблазнительными формами; при этом жюри состояло из пускающих слюни членов братств с явно повышенным уровнем тестостерона. Майку удалось запечатлеть гротескную физиономию одного парня из жюри, который в тщетной попытке оценить бюсты, уходящие в бесконечность, с вожделением взирал на шеренгу анонимных соискательниц с мешками на голове и выпяченными навстречу объективу грудями, точь-в-точь как у голубей. Я подписал эту фотографию «Титьки наступают»[205]. Когда президент университета Томас Джонс потребовал объяснить, что мы имели в виду, мы с Майком дружно ответили, что это всего лишь опечатка. Майк постепенно попадал под влияние Радикального Боба, однако по-прежнему занимался альбомами-ежегодниками. С самого начала мы видели в них возможность запечатлеть историю, заверив ее своими подписями на каждой странице. Для нас «Гарнет энд блэк» было одновременно и посланием, и Розеттским камнем[206], и открыткой компании «Холлмарк», и беседами с Сократом, и отчетом о собранной информации. У нас было такое чувство, будто мы аккумулировали десятки тысяч отдельных жизней — брошенных в огромный буайбес[207] и оставленных на четыре года томиться на медленном огне, — в результате получили одну яркую, блестящую жизнь.
Но когда в декабре 1969 года Кэйперс и Шайла вырвались вперед, попав под арест в шестой раз, я решил распрощаться с альбомом. Мы с Майком и Джорданом пошли вызволять наших друзей из тюрьмы. К этому времени мы уже стали настоящими профи, поскольку родители Кэйперса и Шайлы умыли руки, сняв с себя ответственность за противоправные действия своих отпрысков. В Фоксах глубоко сидел страх всех иммигрантов перед властями, а родители Кэйперса отказались ему помогать, поскольку сын порочил доброе и славное имя семьи, часто встречающееся в книгах по истории Южной Каролины. Без родительской поддержки Шайла с Кэйперсом часто оказывались жертвами грубого обращения со стороны полиции: на них надевали наручники, а потом за волосы затаскивали в автобусы для перевозки арестованных. Они узнали, что в полиции служат «синие воротнички», выходцы с бедных окраин. Тем был ненавистен один только вид длинноволосых избалованных деток из колледжа, способных сжигать на бульварах американский флаг. В ноябре удар полицейской дубинки отправил Кэйперса прямиком на больничную койку, и в том же месяце Шайле врезал кулаком патрульный дорожной полиции.
В тот самый вечер взгляд помощника шерифа по имени Уиллис Шили был оскорблен моим внешним видом. Дело уже шло к ночи, и я знал, что в южных тюрьмах это самое опасное время, однако вел себя с врожденной вежливостью, можно сказать, даже естественно. Шили, выставив вперед челюсть, окинул меня с головы до ног враждебным взглядом — и я понял, что дела мои плохи.
— У меня есть сестра, вот с такими сиськами, но у нее волосы вдвое короче твоих, — рявкнул Шили.
— Поручитель сказал, что все бумаги в порядке, сэр, — произнес я, стараясь не смотреть ему в глаза.
— Ты слышал, что я сказал? — не отставал Шили.
— Да, сэр, — ответил я.
— У твоего приятеля, который сидит, волосы вообще до жопы. Что там у него между ног — хрен или киска?
— Сэр, — сказал я, — вам лучше спросить об этом у Кэйперса.
— Будешь слишком умничать, малыш, — и проведешь ночь вместе со своим дружком.
И в этот момент в тюрьму Колумбии вошел Джордан, чтобы узнать, что могло меня так задержать. Джордан уже давным-давно вернулся к своему калифорнийскому стилю и был первым мужчиной в Каролине с волосами, затянутыми в хвост.
— В чем проблема? — поинтересовался Джордан.
— Еще один, — с отвращением покачал головой Шили. — Похоже, этот колледж просто курятник, набитый педиками…
— Послушай, ты, неудачник, просто выпусти нашего друга — и можешь дальше пересчитывать себе следы от прыщей на морде, — ответил Джордан, не знавший, что такое сдержанность.
— Мой друг любит пошутить, — попробовал я исправить положение.
Взяв с металлического стола, за которым сидел, полицейскую дубинку, Уиллис Шили произнес:
— Он шутит со смертью. В старших классах я играл в футбол.
— Скажи на милость! Ты это слышал, Джек?! — воскликнул Джордан, в притворном ужасе вскинув руки. — Да я и рта не посмел бы раскрыть, если бы знал, что наш супергерой играл в футбол. Должно быть, он из тех парней, что всем надирают задницу и пленных не берут. У меня всегда дрожат коленки, когда я оказываюсь лицом к лицу с толстожопым прыщавым уродом, хвастающимся тем, что в школе играл в футбол.
Покосившись на полицейскую дубинку, я сказал:
— Заткнись, Джордан! Будьте так добры, выпустите нашего друга, сэр.
— Не нравится мне твой дружок-педик, — нахмурился Шили, сделав шаг в сторону Джордана, который, в свою очередь, тоже шагнул вперед.
— Мой приятель неважно себя чувствует, — объяснил я.
— Словесный понос лечить не умею, — ухмыльнулся Шили.
— Эта деревенщина так воняет, что я вот-вот сблюю, — скривился Джордан.
— Спасибо, что помог разрулить ситуацию, — сказал я Джордану.
— Рад стараться. Всегда готов протянуть руку помощи.
— Зуб даю, ты не прочь и хрен пососать. Так ведь, педик несчастный? — спросил Шили.
— Сэр, если ли вы будете так добры придержать свой язык, то тогда я смогу утихомирить своего приятеля, — взмолился я. — Так мы никогда не договоримся.
— Я, видишь ли, aficionado сосать хрен, — заявил Джордан, явно получавший удовольствие от ситуации.
У Шили заходили желваки.
— Что, не знаешь слова aficionado? Ну разумеется, слово из пяти слогов слишком длинное для тебя, Шили. Но я сосал лучшие хрены страны. В этом деле я мастак. Мой язык славится на весь штат. Его знают во всех барах для геев. Мне нравятся толстые хрены и тонкие хрены. Некоторые хрены на вкус совсем как сыр, другие — как свежая свинина, третьи — точь-в-точь вяленая говядина, а есть и такие, что похожи на кукурузный початок, но мой любимый вкус — сахарный тростник. У некоторых парней личная гигиена оставляет желать лучшего. У парней типа тебя, Шили, что моются только раз в месяц. Тогда на память приходит вкус сардины или, скорее, анчоусов… — Джордана понесло, я еще не видел, чтобы он так веселился.
— Ах ты, грязный сукин сын! — взорвался Шили. — Только извращенцев мне в тюрьме и не хватало.
— Просто освободите нашего друга, мистера Миддлтона, — произнес я. — И я уведу этого извращенца с глаз долой.
— Спорим, что у тебя член как у коня, — ухмыльнулся Джордан, шагнув в сторону Шили, так что тот даже попятился. — Спорим, что я даже не смогу взять его в рот.
— Если твой приятель сделает еще один шаг, я пристрелю вас обоих, — пригрозил мне Шили. — Присмотри за ним, а я пока схожу за твоим другом.
Когда Шили вышел, я сказал Джордану:
— Своими методами ты создаешь мне проблемы.
— Ты лизал ему жопу, — хмыкнул Джордан. — Но похоже, это не работает.
— Не стоит пугать помощников шерифов графства, — посоветовал я Джордану. — Платят им мало, и единственное развлечение для них — убить кого-нибудь, задержанного за превышение скорости.
— А я-то думал, что ты знаешь Юг, — ответил Джордан. — Единственная причина, по которой мы с тобой еще живы, — это то, что мы белые.
— И все же ты должен вести себя поосторожнее, — заметил я.
— Мне скучно быть осторожным, — констатировал Джордан. — Я только тогда и начинаю жить, когда плюю на осторожность.
— Сделай одолжение, в следующий раз сообщи мне заранее, чтобы я успел убраться с дороги.
— Не будь таким занудой, Джек. Обещай, что не будешь занудой.
— Я к этому стремлюсь, — ответил я.
В этот момент к нам вышел Кэйперс в сопровождении все еще не оправившегося от потрясения Шили.
— Ради бога, что вы такое сказали бедному Шили? — увидев нас, спросил Кэйперс. — Он дрожит как осиновый лист.
— В следующий раз, Миддлтон, отправляйся митинговать за пределы графства Ричланд, — предупредил Кэйперса Шили. — И купи своему неуправляемому приятелю полосканье для рта.
— Хорошо сказано, офицер Шили, — одобрительно заметил Джордан. — Мне нравится, когда деревенщине удается найти остроумный ответ. Это укрепляет мою веру в возможность всеобщего образования.
— О чем он толкует, черт побери? — спросил меня Шили.
— Запомни, Шили, — начал Джордан, — Юг — мастер поговорить, а не шутить.
— Ну и придурок! — воскликнул Шили.
— Вы просто гений, сэр, — заметил Джордан. — Ответным огнем и поговорили, и пошутили.
Кэйперс обеими руками убрал за спину длинные волосы и спросил у меня:
— А что Джордан пил?
— Он опьянен жизнью, — бросил я. — Ну все, навалили и отвалили.
— Старая бойскаутская шутка, — отозвался Кэйперс. — Видел бы меня сейчас командир бойскаутов!
— Как ты пытаешься уничтожить Америку, — подхватил Джордан, — и все то, что сделало нас великими.
— Я пытаюсь спасти Америку, — отрезал Кэйперс, и лицо его сразу стало серьезным.
— Кэйперс, ты заделался настоящим занудой с тех пор, как принялся спасать планету и всех певчих птиц, — произнес Джордан.
— Давайте продолжим эту дискуссию в «Йестерди», — предложил я. — Майк уже внес залог за нашу Джейн Фонду. Ей тоже захочется на нас поорать.
И мы отправились в «Йестерди», где Майк с Шайлой уже сидели за столом, посасывая пиво. Кэйперс и Шайла страстно поцеловались, что уже вошло у них в привычку в те горячие дни арестов и пламенных речей в мегафон. Они держались за руки, демонстрируя всем свои чувства, отчего мне становилось страшно неловко, равно как и Джордану, который старательно отводил глаза. Мало того что они жили вместе — нет, они словно хотели всем дать понять, что истовость убеждений еще ярче окрашивала их сексуальную жизнь. Пока мы ждали свое пиво, влюбленные нежно оглаживали друг друга так, словно изгибы их податливой плоти были той самой азбукой Брайля, которой они только и могли доверять.
— Да отклейтесь же наконец друг от друга, — сказал Майк, — чтобы мы могли заказать.
— Ты просто ревнуешь, — ответил Кэйперс, заглянув Шайле в глаза. — Когда мы расстаемся, мне кажется, что я лишился руки или ноги. С тех пор как началась революция, мы с Шайлой стали единым целым.
— Какая еще революция? — поинтересовался я.
— Джек, когда же ты наконец проснешься? — накинулась на меня Шайла. — Сколько еще мертвецов должно появиться в той горе тел во Вьетнаме, прежде чем ты соизволишь обратить на нее свое внимание?
— Семьдесят две тысячи триста шестьдесят восемь, — сказал я, глядя в меню.
— Как ты можешь шутить, когда наши американские мальчики погибают в этой аморальной войне?! — возмутился Кэйперс, схватив меня за запястье.
Джордан, изучавший меню, произнес:
— Хочу чизбургер с луком. И этот потрясающий хот-дог ждет своей очереди. И что-то во мне настоятельно требует салата. Но как только подумаю о мальчиках, погибающих в аморальной войне, то сразу понимаю, что вообще не хочу есть. Я хочу нести плакат и маршировать в антивоенной демонстрации, чувствуя себя морально гораздо выше всех людей, мимо которых буду проходить.
— А я вот собирался заказать стейк, — подхватил я. — Но не могу даже думать о мясе, так как тут же вспоминаю о Вьетнаме и о мешках с телами молодых людей, которым уже не суждено услышать слова Геттисбергской речи[208]. Стейк сразу же начинает казаться аморальным. Можно, конечно, заказать красную фасоль и рис, но рис будет напоминать мне о бедных вьетконговцах, которые погибают в этой аморальной войне, сражаясь с настоящими ублюдками вроде меня. Нет, рис брать нельзя. Я хочу заказать то, что не имеет политического подтекста. Так что закажу, пожалуй, сырую морковку и стакан воды.
— Парни, похоже, Кэйперс и Шайла не разделяют вашего веселья, — предостерегающе заметил Майк.
— Очень плохо, — сказал я.
— Отвратительно, — поддакнул Джордан.
— Действительно, а что веселого вы находите, говоря о Вьетнаме?! — возмутилась Шайла.
— Он свел с ума всю страну, — ответил я. — Замечательных людей, таких, как вы, сделал фанатиками. Посмотри на себя, Кэйперс. От космических аппаратов до Эбби Хоффмана[209], весь календарный год. А ты, Шайла. Раньше мне еще ни с кем не было так весело, как с тобой. Но сейчас я скорее предпочту прочесть весь «Конгрешенал рекорд»[210], лишь бы не видеть твоей тоскливой физиономии. Не понимаю, почему вы не можете быть либералами, не превращаясь при этом в самодовольных ханжей?
— Мы пытаемся остановить войну, Джек, — гордо произнес Кэйперс. — И мне жаль, что наши святые чувства мешают тебе веселиться.
— А для тебя есть хоть что-нибудь святое? — спросила Шайла.
— Звездно-полосатый флаг, — ответил я.
— Дешевый патриотизм, — усмехнулся Кэйперс. — Больше всего мне нравится в американском флаге то, что на него не надо молиться. Его можно сжечь, растоптать или выкинуть в мусорный бак, и наша Конституция дает нам на это полное право.
— Еще немножко, Джек, — и ты станешь фашистом, — заявила Шайла.
— Если и стану, то только потому, что слишком долго общаюсь с тобой и Кэйперсом, — парировал я. — Каждый раз, когда вы рядом, мне хочется сбросить на Ханой водородную бомбу.
— Значит, ты за войну! — воскликнула Шайла. — Признайся, что это так!
— Мы студенты, — твердо сказал Джордан. — И все мы против войны. Это глупая война, развязанная глупыми людьми по глупым причинам.
— Тогда ты на нашей стороне, — одобрительно улыбнулась Шайла.
— Да, мы на вашей стороне, — кивнул Джордан. — Мы просто реагируем на все это чуть-чуть спокойнее.
— Я не могу оставаться спокойным, когда целые деревни сжигают напалмом, а по дорогам бегут, как живые факелы, дети! — воскликнул Кэйперс.
— Я тоже не могу, — поддержала его Шайла. — И не могу сидеть рядом с теми, кто может.
Когда они с Кэйперсом уже поднялись, чтобы уходить, я встал и произнес:
— Мне хотелось бы поднять тост за напалм. Пусть он поражает только невинных детей, сироток, прижимающих к груди плюшевых мишек, паралитиков, безногих, ждущих своих протезов, любимых мультяшных персонажей, монахинь с четками в руках и плохим запахом изо рта, лидеров группы поддержки…
Я все еще продолжал пополнять список, а Кэйперс и Шайла уже вышли из бара и исчезли в темноте.
— В последнее время чувство юмора им явно изменяет, — бросил Майк, щелкая фотоаппаратом.
— Это все фальшивка, — сказал я. — Они просто влюбились в дешевую риторику и всякую там чушь собачью. Часами говорят о свободе слова и писают кипятком, когда хоть кто-то с ними не согласен.
— Джек, ты вовсе не поэтому злишься, — заметил Майк.
— Майк прав, — поддержал друга Джордан.
— И почему же я, по-вашему, злюсь? — спросил я. — Хорошо иметь двух друзей, которые все знают, все понимают и могут объяснить своему непонятливому приятелю, что к чему.
— Ты влюблен в Шайлу, — сказал Майк. — В этом нет греха. Но ей нравятся только мальчики, убегающие от слезоточивого газа.
— Я против войны, — заявил я, — хотя Америку люблю. Ну, убейте меня за это!
— Она настроена очень радикально, — объяснил Майк.
— По-моему, они несерьезно относятся к прекращению войны, — произнес Джордан, приложившись к бутылке.
— А мне кажется, что очень даже серьезно, — возразил Майк.
— Нет. Я не так часто соглашаюсь со своим стариком, — грустно улыбнулся Джордан, — но он сказал, что всегда можно узнать, насколько серьезно настроен человек, проверив на деле, готов ли тот всем пожертвовать ради идеи. В прошлом месяце он сказал, что не может принимать Кэйперса всерьез, пока тот не даст знак, что это не просто игра.
— И что нашему Кэйперсу надо сделать? — заинтересовался я.
— Отец сказал, что если бы Кэйперс верил в то, что говорит, то взорвал бы все казармы в Форт-Джексоне, — рассмеялся Джордан. — Мой отец принимает человека всерьез, только когда видит, что тот готов умереть за правое дело. Если Кэйперс и Шайла убьют члена Конгресса, вот тогда он им поверит.
Война пришла к нам лишь несколько месяцев спустя: в тот день Джордан сидел в моей комнате и читал книгу Томаса Мертона «Семиярусная гора»[211], а я писал письмо матери. На пороге появился Майк, у которого на шее висело три фотоаппарата.
— Слышали новость? — спросил он. — Национальные гвардейцы убили каких-то студентов во время антивоенной демонстрации. Послушайте.
— Похоже, кричат, — прислушавшись, сказал Джордан.
Я выглянул в окно и увидел, как одни студенты выкидывают мусор из окон учебного корпуса, а другие — с криками бегут по улицам.
— Шайла и Кэйперс созывают людей на митинг, — сообщил Майк. — Никсон бомбил Камбоджу. Нельзя недооценивать связь причины и следствия.
Высунувшись из окна нашего второго этажа, Майк принялся снимать странную, если не сказать бурную, реакцию учащихся на ужасные новости. Как потом мы узнали, в колледже Кента были убиты несколько студентов.
Президент Никсон оставался в полном неведении относительно того, что его внезапное нападение на Камбоджу так накалило страсти даже среди нас, самых аполитичных студентов. Угрожающий заряд энергии взорвался в наших сердцах, в сердцах тех, кто уже давным-давно смирился с ролью детей, находящихся под опекой штата. Мы выскочили из общежитий, из домов братств и сестринств, даже самые прилежные бросили книги прямо на библиотечных столах. Бежали — кто парами, кто поодиночке — и в результате собрались в толпу, двинувшуюся к площади под названием Подкова возле Рассел-Хауса. Растерянные, не имеющие перед собой никакой цели, мы демонстрировали южное непонимание происходящего и чувствовали горечь предательства из-за бессмысленной гибели четверых из нас. Если бы студентов убили в радикальном Гарварде или Колумбийском университете, то это еще хоть как-то можно было бы понять, найти смягчающие обстоятельства. Но стрельба по тринадцати студентам в идиллическом городке Кент, штат Огайо, в колледже, даже более лояльном к властям, чем Университет Южной Каролины, была непостижима. Нам стало ясно, что правительство открыло сезон охоты на каждого, протестующего против войны. Тогда, буквально за один день, в сердцах мятежного американского студенчества, беспорядочно сбивающегося в толпы, родилось и было выпущено на свободу такое чувство, как солидарность, со всеми таящимися в нем угрозами. И пока мы шли к Подкове, даже самые послушные и мягкотелые студенты почувствовали в воздухе горячее дыхание бунта. Скорбь очень быстро переросла в гнев, а пассивность, словно по волшебству, — в масштабный протест. То, что происходило в Каролине во время таких вот бессмысленных перемещений толп студентов между зданием библиотеки и Рассел-Хаусом, имело место в кампусах по всей Америке. Доводы рассудка и благоразумие были похоронены, вежливость куда-то улетучилась: нас всех вел вперед мятежный дух. Хотя никто не знал, куда мы идем.
Позже я стал думать, что то бессмысленное движение давало незабываемые ощущения. Я понял, что такое стадное чувство и почему паломники берут числом. До сих пор я всегда был одиночкой — толпой из одного человека. Но сейчас руки мои тряслись от ярости, во рту пересохло. У меня возникло какое-то иррациональное чувство — готовность убивать, хотя, как ни странно, шагая в толпе кричащих и плачущих студентов, я не испытывал ни малейшей злости.
Когда мы наконец подошли к площади перед библиотекой, Кэйперса и Шайлу уже успели арестовать за проведение незаконного митинга. Новость об их аресте мгновенно распространилась в разгневанной толпе, но потом мы, к своему удивлению, узнали, что сам президент университета ходатайствовал об их освобождении. Толпа рассосалась, как туман над Сальюда-ривер, почти застенчиво, словно чья-то невидимая рука сняла заклятие.
В тот вечер мы с Джорданом и Майком как раз сидели в «Йестерди», когда туда вошли Шайла и Кэйперс. И пока они шли к бару, вскинув вверх руку, сжатую в кулак, их приветствовали взрывами аплодисментов, причем все пытались прикоснуться к своим героям. Над левым глазом у Кэйперса лоб был заклеен пластырем: при аресте один из офицеров стукнул его головой о стену. Шайла подошла к передним дверям ресторана, чтобы выплеснуть на толпу свой праведный гнев, а Кэйперс с Радикальным Бобом тем временем обрабатывали всех у черного входа. По улицам разносились крики, возле стадиона, сверкая мигалками, появилась полицейская машина. Рев сирен прокатился над городом. Это вовсе не было анархией, даже близко к ней не стояло, но что-то привело в движение осадочные породы бесстрастия, залегшие в расплывчатых границах колледжа. Наша апатия горела синим пламенем, и мы испытывали невероятный подъем душевных сил. В тот вечер один только факт, что ты еще жив, казался новым направлением теологии. Тенистые улицы спящего города стали шумными и неспокойными. По телевидению и радио передавали, что убитые студенты не были радикалами и никто из них даже не был приписан к резервному корпусу подготовки офицеров. Люди в форме обратили оружие против самых обычных студентов. Мое поколение объединилось в желании восстановить попранную справедливость, а наши родители при этом до смерти испугались.
На следующий день студенты снова начали собираться, и я понял, что стихийные митинги намного опаснее запланированных. Толпа опять двинулась к Подкове, и я вновь ощутил волнующее чувство единения, когда меня подхватило и понесло людское море. Пока сквозь слепящие лучи солнца мы пытались расслышать и разглядеть ораторов, Джордан крепко держал меня за локоть. Джордан крикнул мне, что не видел столько вооруженных людей даже в Кэмп-Пендлтон[212]. Дорожную полицию усилили сотнями национальных гвардейцев, воздух был каким-то студенистым, непригодным для дыхания.
Выступала Шайла, и мы постарались протиснуться поближе, но от трибуны нас все еще отделяло пятьдесят футов.
— Вчера и в наш дом пришла война. Поскольку мы не желали хоронить солдат, погибших в неправедной войне, они решили похоронить некоторых из нас. Поскольку мы пришли с миром, они попытались показать нам, какой ценой будет достигнут этот мир. Поскольку мы ненавидим войну, они решили объявить войну всем нам. Ответим же на их выстрелы, посвятив себя делу возвращения наших солдат домой. Похороним наших мертвецов, а потом сделаем все возможное, чтобы навсегда похоронить войну во Вьетнаме.
Слова Шайлы были встречены дружными аплодисментами.
Затем к микрофону подошел Радикальный Боб. Не успел он произнести и нескольких слов, как его прервал начальник сил правопорядка Южной Каролины (СПЮК), полковник Дж. Д. Стром, который во всеуслышание объявил, что город не давал разрешения на этот митинг, а мэр своим приказом запретил проведение демонстрации. Отпихнув Строма в сторону, Радикальный Боб снова попытался завладеть микрофоном, но его действия были оперативно пресечены агентами СПЮК, ловко надевшими на него наручники. Толпа угрожающе заревела, когда Радикального Боба грубо потащили и бросили на заднее сиденье полицейской машины. Студенты, стоявшие с краю, попытались прорваться сквозь кордон и освободить Боба, но были оттеснены агентами СПЮК.
Кэйперс о чем-то посовещался с полковником Стромом, и ему позволили взять микрофон, чтобы сделать заявление.
— Митинг продолжится в театре Рассел-Хауса. Они могут запретить нам говорить здесь, но ведь у нас — клянусь Богом! — есть студенческий союз.
Мы снова пошли, теперь между наставленными на нас ружьями, пистолетами и дубинками стражей порядка, однако порядок и без того был восстановлен, а потому мы недоумевали, зачем такая мрачная демонстрация силы и паранойи. В глазах полицейских, наблюдавших за неорганизованным движением непокорных студентов между рядами кордона, мы видели жгучую ненависть.
— Они опасаются за свою жизнь, — заметил Джордан. — Несчастные ублюдки нас боятся.
— Почему среди них так много толстяков? — удивился я.
— Потому что на них бронежилеты. Держись посредине, — посоветовал Джордан. — Если начнут стрелять, то попадут сначала в тех, кто с краю.
— Они не станут стрелять, — возразил я. — Это всего лишь деревенские парни из Южной Каролины. Такие, как мы.
— А те национальные гвардейцы разве не были просто парнями из Огайо, как и те несчастные студенты? — парировал Джордан.
— Нечего меня нервировать, мне и так не по себе, — огрызнулся я. — Давай вернемся в свои комнаты. Лично мне плевать на вьетнамскую войну.
— Тогда нам стоит остаться здесь, — сказал Джордан, не объяснив, правда, что он имеет в виду.
Уже стоя на пандусе Рассел-Хауса, я увидел два зависших в небе военных вертолета. Какая-то девушка, у которой оказался с собой приемник, сообщила, что в Чарлстоне была мобилизована еще тысяча резервистов Национальной гвардии. Я видел, как патрульные дорожной полиции передают по рядам баллоны со слезоточивым газом, за библиотекой лаяли доберманы и овчарки; штат накопил такую огневую мощь, что можно было вполне уничтожить пригород Ханоя, в то время как враги государства засовывали в патронташ и кобуры суровых патрульных цветы и конфеты.
Попав наконец в помещение студенческого союза, мы с Джорданом встали в одном из проходов переполненного зала, а Кэйперс Миддлтон поднялся на сцену и направился к трибуне. Раздавшиеся аплодисменты были точно пожар среди пораженных засухой сосен, потом аплодисменты переросли в яростную овацию, поскольку наша энергия настойчиво требовала выхода. Приветственные крики перешли в визг, а визг — в рев, первобытный, невыносимый рев. В театре яблоку негде было упасть, студенты заполонили коридор и холлы, так что большая часть полицейских и резервистов поневоле остались на улице.
Ко всеобщему удивлению, Кэйперс начал говорить не сразу. Он наслаждался моментом своего первого выхода в качестве политика, человека, инстинктивно понимающего, что требуется изголодавшейся толпе. Кэйперс видел, как полицейские и агенты СПЮК прокладывают себе путь в зал, расталкивая и отпихивая студентов, стоящих у них на дороге, а потому неожиданно отложил бумажки с заранее написанной речью. И как только фаланга полицейских с дубинками наготове приблизилась к сцене, он начал:
— Я хотел бы, чтобы мы все вместе спели песню, которая как нельзя лучше соответствует данному моменту. На самом деле мы ведь прославляем величие нашей страны. Это страна, в которой, только избавившись от англичан, мы смогли свободно говорить, устраивать собрания и критиковать тех, кому мы платим налоги. Мы уже не англичане. Наша страна изменила нас, и, сами того не сознавая, мы уже стали американцами. И как американцы, мы научили весь мир свободе слова. Это наше изобретение. И никто, повторяю — никто, не сможет у нас это отнять.
Майк вскочил на сцену и принялся снимать толпу, наэлектризованную силой слов Кэйперса и готовую взорваться. Мы с Джорданом чуть не лопнули, крича до хрипоты:
— Эти несчастные копы нас боятся! Покажем им, что нас не нужно бояться!
Кэйперс встал перед микрофоном и запел вполне терпимым тенором:
Прекрасная в сени небес,
В янтарности полей,
Лиловый каменный навес
Над прерией твоей.
Мы пели «Америку» и плакали. Кэйперсу удалось создать момент необычайной силы и красоты. Инстинкты его не подвели, он безупречно выбрал время и, похоже, одним только своим присутствием заслужил право получить власть над толпой. Никогда не видел я более красивого и харизматичного юношу — я даже снова в него влюбился.
Тут агенты СПЮК совершили первую стратегическую ошибку. На сцену вскарабкался начальник городской пожарной команды, который шел вразвалку, как-то по-пингвиньи, очень неуверенно, и мы сразу почувствовали, что ему явно не по себе перед толпой длинноволосых студентов. Начальник пожарной команды стал вырывать у Кэйперса микрофон. Во время их непродолжительной схватки Кэйперс улыбался и заигрывал с толпой, однако пожарный был не в том настроении, чтобы шутить. Он решил, что Кэйперс над ним издевается, а потому махнул левой рукой, и сцену внезапно заполонили копы. Один из них распылил в глаза Кэйперсу газ из баллончика. Кэйперс вскрикнул и упал на колени, когда уже другой коп ударил его сзади дубинкой по ногам, а когда тот же коп огрел его дубинкой по голове, Кэйперс ткнулся носом в пол и потерял сознание. Его стащили со сцены и отнесли в машину «скорой помощи», дежурившую у входа. Мы так были поражены неожиданным поворотом событий, что в зале воцарилась почти мертвая тишина. Слышно было лишь щелканье фотоаппарата Майка, объектив которого то открывался, то закрывался, будто невидимый зверь, хлопающий глазами.
Наконец начальник пожарной команды решился заговорить.
— Мистер Миддлтон не получал разрешения на проведение здесь митинга. Вы грубо нарушаете все до одного правила пожарной безопасности. Губернатор лично уполномочил меня сделать официальное заявление. Итак, до дальнейшего распоряжения ни один студент не будет допущен в здание студенческого союза. Понятно? Студентам запрещено входить в Рассел-Хаус. Даю вам пять минут, чтобы разойтись.
Толпа, лишившаяся вождя, зароптала, и тут я услышал совсем рядом голос Джордана:
— Эй ты, жиртрест! Если студенческий союз не для студентов, то, черт возьми, для кого он тогда?
— Арестуйте этого парня, — отвернувшись, приказал начальник пожарной команды, и его голос, усиленный микрофоном, разнесся по залу.
— Я студент! — заорал Джордан. — И нет такого закона, который запрещает студенту находиться в здании студенческого союза собственного колледжа. И я хочу знать: зачем вы, чертовы копы и национальные гвардейцы, сюда пришли? Мы сами построили этот дом и сами за него платим. Это наша собственность. Вы пришли в наш дом, арестовали, и избили наших друзей, и прервали митинг, и запугали нас в единственном месте, где мы чувствовали себя в безопасности. А потом еще имеете наглость заявлять, что мы не имеем права находиться в здании, на фасаде которого написано имя одного из нас.
— Для твоего же блага тебе лучше заткнуться, сынок, — посоветовал пожарный.
— Почему это я должен заткнуться? — не унимался Джордан. — Я здесь живу. Мои родители платят за мою учебу немалые деньги. Я сдал экзамены, чтобы попасть в этот колледж. Все мы усердно учились, чтобы поступить в университет. У вас нет никакого права выгонять нас отсюда.
— Вы создаете пожароопасную обстановку, — заявил пожарный. — В театре могут одновременно находиться не более двух тысяч человек.
— Тогда уберите отсюда копов и солдат. И вообще уберите отсюда ваши задницы. Тогда мы получим нужную цифру, — ответил Джордан.
Полицейские направились было к Джордану, но толпа сдвинулась и не дала им пройти. Пожарного сменил полковник, под началом которого были национальные гвардейцы.
— Послушайте, ребята, — начал полковник. Его лицо было пухлым, мягким и смахивало на гриб, и по всему было видно, что студентов полковник этот ненавидит лютой ненавистью. — У меня тут приказ. Приказ губернатора, предоставляющий мне чрезвычайные полномочия. Я только что наблюдал, как вы отказывались подчиниться приказу очистить помещение, отданному начальником пожарной команды. Лично я не верю в то, что толпу можно уговорить по-хорошему. Так что предлагаю вам, поганые хиппи, оторвать жопу от стула и убраться отсюда к чертовой матери.
Джордан снова заговорил, и чем в большую ярость впадала толпа, изменчивая, как лесной пожар, тем спокойнее он становился.
— Попрошу вас, полковник, принести извинения за «поганых хиппи» и за «жопу». Я хорошо знаю своих товарищей-студентов, и мне известно, как болезненно они реагируют на прозвища. Мы здесь отличаемся крайней чувствительностью, а вы оскорбили нас в лучших чувствах.
— Я отдал приказ разойтись, Бетси, или как там тебя зовут! — рявкнул полковник. — Извини, но по твоему виду сразу не разберешь, парень ты или девка.
— Полковник, — ответил Джордан, — почему бы нам с вами не устроить кулачный бой прямо на этой сцене? И тогда вы сразу поймете, парень я или нет.
Ответная речь полковника утонула в реве толпы.
— …мне бы хотелось напомнить этому сборищу уклонистов и так называемых пацифистов, что в Америке есть прекрасные молодые люди, которые сражаются и умирают во Вьетнаме прямо сейчас, во время нашего разговора, — заявил полковник. — Вы знаете, почему умирают эти молодые люди?
— Да, конечно знаем, — выкрикнул Джордан. — Они недостаточно богаты или удачливы, чтобы вступить, как вы, в вашу чертову Национальную гвардию и стать такими же бабами с ружьями, которыми вы нас окружили…
И снова по театру прокатился ропот, заглушив последние слова Джордана. Полковник сделал несколько безуспешных попыток навести порядок, но голос его был слабым, еле слышным.
— Наши мальчики умирают во Вьетнаме во имя дела, в которое верят, — продолжил Джордан. — И они заслужили нашу любовь и уважение. А теперь нам нужно остановить войну и вернуть их домой. Наши вооруженные силы сейчас на поле боя убивают врага, тогда как ваша несчастная Национальная гвардия, эти жалкие ссыкуны и слабаки со штыками наготове, собираются отсидеться здесь, делая вид, что выполняют свой долг и служат своей стране. Сами-то, небось, не отправились в джунгли охотиться на вьетконговцев! Вы зарядили свои ружья и явились в наш кампус охотиться на своих же американских братьев и сестер. Вчера в Огайо вы убили четверых из нас. Скольких сегодня вы намерены убить? Ответьте мне, национальные гвардейцы! Я хочу, чтобы хоть один сукин сын встал и сказал мне, что вы не самые большие уклонисты, которых когда-либо видела наша страна. Скажите, разве это было не самым великим днем в вашей жалкой жизни, когда к вам по почте пришел листок бумаги, на котором было написано, что вы уже никогда не подхватите малярию или триппер во Вьетнаме?!
— Вы призываете к бунту, юноша, — заявил полковник, когда шум утих.
— Кто? Студенты или Национальная гвардия? — поинтересовался Джордан.
На трибуне снова сменился оратор; место полковника занял гладкий, хорошо одетый молодой человек из администрации губернатора и с ходу приступил к делу:
— Если в Рассел-Хаусе через пять минут останется хоть один студент, он будет исключен из университета до конца семестра. Ему не позволят сдать экзамены и окончить курс вместе со всеми.
Зал огласился криками протеста и проклятиями, но все же толпа зашевелилась и двинулась к дверям, и, когда все перемещения и маневры закончились, в помещении осталось около пятисот студентов, приросших к своим местам. Я огляделся и немало удивился тому обстоятельству, что большинство из них были мне незнакомы, а еще тому, что я не заметил ни одного члена организации СДО.
Молодой человек на сцене продемонстрировал безупречный стиль лидера, не привыкшего зря болтать. Молодость придавала ему вид уверенного в себе фашистского идеолога. Ангельское лицо, отличный цвет кожи, благородные скулы делали его похожим на функционера, отвечающего за водопотребление, либо на человека, занимающегося расследованием этических нарушений профсоюзных деятелей. Все больше и больше студентов, опустив голову, пробирались к дверям, чтобы затем пулей выскочить оттуда.
Когда пять минут истекли, молодой человек, представившийся Кристофером Фишером, объявил, что оставшиеся в зале сто студентов — чьи глаза с ненавистью смотрели на этого губернаторского прихвостня, отгороженного от них защитной сеткой застегнутого на все пуговицы чувства собственной значимости, — исключены из университета.
— Почему я здесь? — простонал я. — Я сейчас должен был бы сидеть в своей комнате и готовиться к экзамену по теме «Викторианский роман».
— Потому что у тебя есть характер, — ответил Джордан, сидевший рядом со мной с самым непринужденным видом. — А еще ты никогда не любил срываться с места и бежать только потому, что какой-то говнюк тебе приказал.
— Мы не окончим университет, — сказал я, вдруг почувствовав всю тяжесть своего импульсивного решения. — Ни тебе диплома, ни прохождения по сцене, ни рукопожатий, ни объятий родителей. Я даже не вполне уверен, что я против войны во Вьетнаме, и вот тебе на: я не окончу университет только потому, что мои друзья — фанатики, а у моего соседа по комнате на моих глазах съехала крыша.
— Они отправили Кэйперса в больницу в бессознательном состоянии, — напомнил мне Джордан, — а Шайлу арестовали только за то, что она произнесла речь.
— О да, — согласился я. — Я знал, что здесь не обошлось без высокоморального принципа, в который я даже не верю. Я знал, что загублю свою жизнь по глупейшей причине.
— Ну и возвращайся к себе в комнату, — предложил Джордан.
— Тогда ты подумаешь, что с точки зрения философского отношения к жизни ты выше меня, — ответил я.
— Я уже так думаю, — улыбнулся Джордан.
— И Шайла перестанет со мной разговаривать, — продолжал размышлять я.
— Это уж как пить дать, — кивнул Джордан.
— Майк сфотографирует меня, когда я буду пробираться к дверям, съежившись, словно побитая собака.
— Этот снимок появится во всех газетах, — согласился Джордан.
— Но я мог бы махнуть на Аляску, где и слыхом не слыхивали о Южной Каролине, — задумчиво произнес я. — Мог бы начать новую жизнь. Со временем о моей трусости все забыли бы. Или отправился бы во Вьетнам. Добровольцем. Сделался бы зеленым беретом. Резал бы глотки деревенским старостам, связанным с вьетконговцами. Получал бы медали. Меня поимели бы в Бангкоке под ар-эн-би. Высадился бы на парашюте на Севере и нарушил бы там энергоснабжение. Сделал бы ожерелье из человеческих ушей. Наступил бы на пехотную мину. Потерял бы обе ноги и смотрел бы, как поросенок тащит в зубах мои яйца. Накопил бы деньжат и купил бы себе инвалидную коляску с электроприводом. Вывел бы из строя металлоискатель — так много шрапнели застряло в том, что когда-то было моим членом. Ну нет. Я остаюсь.
— Хорошее решение, — одобрил Джордан.
— Но ты же собирался после университета вступить в Корпус морской пехоты, — сказал я.
— Это подарок отцу, — улыбнулся Джордан. — Хотел дать ему возможность хоть раз в жизни мною гордиться.
— Обратись к консультанту по профориентации. Возможно, он тебе что-нибудь и присоветует, — ответил я, глядя, как вокруг нас сжимается кольцо полицейских и гвардейцев.
— Это уменьшает шансы стать командующим, — заметил Джордан.
— Родители нас точно убьют, — вздохнул я. — Господи боже мой, а мать от злости просто на стенку полезет! Она считает, что заслужила, чтобы я получил диплом.
— Можем пойти на летние курсы.
Тут мы услышали голос Кристофера Фокса, прогремевший на весь зал:
— Все студенты, которые в ближайшие пять минут не покинут здание студенческого союза, будут арестованы. Мы вводим чрезвычайное положение. У вас ровно четыре минуты и сорок секунд, чтобы разойтись по своим комнатам.
Неожиданно Джордан встал с места и громко сказал:
— Эй, ребята, похоже, вы чего-то недопонимаете. Повторяю еще раз для непонятливых. Это наш дом. Это дом студенческого союза. Студенческого. Уловили разницу?
В дальнем конце зала поднялся студент, который до сих пор не произнес ни слова. Я его не узнал, но его длинные космы, грязная повязка на голове и рваные джинсы придавали ему довольно агрессивный вид. А камуфляжная куртка как бы наделяла его особыми властными полномочиями, чем он и воспользовался, начав выкрикивать приказы своим товарищам.
— Если этим свиньям нужно наше долбаное здание, давайте сожжем его дотла, и пусть им достанутся одни головешки. Вся эта мирная хренотень не действует на этих засранцев. Они хотят дать кому-то под зад, так это мы тоже можем. Если хотят пристрелить наших безоружных ребят, умрем, но прихватим с собой хоть кого-нибудь из них. Черт, надоела мне эта говорильня! У меня руки чешутся прикончить кого-то из этих жирных свиней.
Джордан крикнул, чтобы все оставались на местах, и медленно направился к воинственному студенту. Джордан положил руку ему на плечо, а потом схватил за горло.
— Интересно нынче копы одеваются! — воскликнул Джордан, обратившись к протестующим. — Кто-нибудь из вас знает этого парня? Я, конечно, не могу знать имен всех вас, но лица знакомые. И вот я смотрю на этого Мистера Радикала. Вам не кажется, что с одеждой он малость перестарался? То есть в Беркли он выглядел бы нормально, но здесь все это отдает Голливудом. А еще он хочет стравить нас с парнями с пушками. Умнее не придумаешь!
— Провокатор! — заорал кто-то из студентов.
— Исчезни, друг, — произнес Джордан. — Это хорошие ребята. Не стоит их подставлять.
— Клянусь, я ненавижу эту гребаную войну! — закричал парень, обращаясь к толпе. — Хватит трепаться! Пора действовать.
Я подошел к парню со спины и вытащил из заднего кармана его джинсов бумажник. Внутри лежал стандартный полицейский значок. Я поднял его, желая продемонстрировать всем правоту Джордана. Студенты, чтобы выпустить пар, свистели до тех пор, пока ведущий хáрактерный актер этого дневного шоу не спрятался за спинами своих товарищей.
— Все уверены, что хотят здесь остаться? — спросил Джордан. — Нет ничего постыдного в том, если кто-то сейчас уйдет.
— Они не имеют права это делать, — заявила студентка последнего курса по имени Элейн Скотт. — Разве они имеют право вышвырнуть меня из моего родного университета только за то, что я осталась в здании студенческого союза?
— А я за войну во Вьетнаме! — воскликнула хорошенькая девушка по имени Лорел Ли, и я даже рассмеялся, узнав в ней одну из подружек Ледар по «Три-дельта». — Но мама и папа научили меня понимать, что хорошо, а что плохо, а это все очень плохо.
А потом был отдан приказ — и нас всех арестовали.
На следующее утро мы вышли из тюрьмы, став за одну ночь символами своего времени, частью той тревожной эпохи, когда американцы неожиданно перестали слышать друг друга. Когда мы оказались под яркими лучами солнца, подаренными нам слишком рано пришедшим в Южную Каролину летом, нас встречали около двухсот студентов и пять телевизионных камер. На радость телеоператорам, Шайла и Кэйперс стиснули нас в объятиях, а потом потащили в тихий анклав на Блоссом-стрит, где СДО обдумывало следующий шаг. Радикалы, которые до сих пор только терпели нас с Джорданом, теперь обращались с нами так, словно мы доказали, на что способны, пройдя испытание на прочность. В этом узком кругу, который на самом деле нам вовсе не нравился, нас встретили как братьев. Мы с Джорданом были страшно напуганы ночью в тюрьме, и то, что нас облизали с головы до ног, стало бальзамом на наши раны. Марихуана была бесплатной, так же как и виски «Джек Дэниелс».
Я был на седьмом небе от счастья, когда Шайла велела нам следовать за ней. Она привела нас к складному столу на заднем дворе, где Радикальный Боб решил собрать военный совет подальше от чужих ушей. Он был против нашего с Джорданом участия в совещании, считая, что один-единственный арест и наша звездная роль в вышедшей из-под контроля манифестации еще ничего не значат. Радикальный Боб опасался, что движение стало местом сбора и тренировочной площадкой для любителей, действующих на свой страх и риск и не опирающихся на философию революции. И вот вам результат: сотня исключенных студентов атаковала административное здание, причем этот стихийный бунт не имел ни цели, ни лидера.
— Действия, не основанные на философии, — анархия, — заявил Радикальный Боб.
— Что? — переспросил я. — Боб, каждый раз, когда ты открываешь рот, создается такое впечатление, что английский ты учил в школе Берлица.
— А тебя кто спрашивает? — не остался в долгу Радикальный Боб. — Оттого что вы с Джорданом строили вчера из себя героев, война раньше не закончится.
— Что-то я не заметил, чтобы хоть кого-то из вас арестовали вчера вместе с нами, — бросил Джордан, взглянув на ветеранов СДО, сидевших за столом.
Многие передавали друг другу косячки, тоненькие, словно волосы с лобка, пропущенные между большим и указательным пальцами. В тот день, за исключением Боба, все члены группы вели себя уважительно по отношению к нам с Джорданом. Попав на первые полосы газет, мы неожиданно стали ценными членами этого закрытого клуба Южной Каролины.
— Боб, они ведь всем рисковали, — вступилась за нас Шайла. — И все потеряли. Их арестовали вместе с другими студентами. Ничего удивительного, когда арестовывают таких людей, как ты или я. Это происходит каждый день. Но вчера имел место бунт неизвестных студентов, не состоящих ни в какой организации. Подлинный героизм, боевой клич самого обычного человека. Одной незапланированной акцией эти студенты сделали больше, чем вся наша организация за целый год. Допускаю, они не ведали, что творят. Но это было блестяще.
— Они не должны принимать участие в сегодняшней акции, — заявил Боб.
— Я не согласна, — возразила Шайла.
— Хочешь пойти с нами? — сердито взглянул на меня Боб. — Тогда давай, твою мать.
— А акция эта, случайно, не связана с насилием? — поинтересовался Джордан.
— Конечно. Мы пытаемся покончить с войной, а не начать новую.
— Я слишком пьян, чтобы сказать «нет», — посмотрев на меня, заявил Джордан. — К тому же завтра мне уже не надо ничего сдавать.
— Да и идти нам некуда, — отозвался я. — Нашу комнату в общежитии освободили и закрыли на замок. Теперь до конца жизни мы свободны как птицы.
— Можете на нас рассчитывать, — твердо произнес Джордан.
В два часа ночи Кэйперс Миддлтон, одетый в полувоенную форму, взломал маленькое окошко туалета на первом этаже дома на Мейн-стрит, в котором располагался призывной пункт Южной Каролины. Нырнув в темноту, Кэйперс проскользнул к боковой двери со стороны переулка, где уже собралась группа студентов, которая вскоре станет известна как «Колумбийская дюжина».
Взломав дверь, Кэйперс приложил палец к губам и провел нас по черной лестнице внутрь здания. Акция планировалась несколько недель, и в первые минуты после вторжения каждый четко выполнял свою задачу. Ключи, украденные у уборщиков, открывали правильные замки. Парни несли тяжелые ведра с бычьей кровью, а девушки — средства для поджога, необходимые для уничтожения личных дел всех призывников Южной Каролины.
Шайла подошла к первому шкафу с досье и решительно вывалила из него все папки, ровным слоем разложив их на полу. Мы с Джорданом шли следом за ней, поливая каждую папку бычьей кровью, Кэйперс руководил группой, складывающей папки в кучу в центре большой унылой комнаты. Кэйперс усиленно подгонял своих помощников, и гора личных дел становилась все выше. Потом, посмотрев на часы, он кивнул, и Радикальный Боб облил досье бензином. Кэйперс непрерывно подгонял своих помощников, и в какой-то момент, поняв по его голосу, что он явно нервничает, я прекратил работу. Я надышался парами бензина и еле стоял на ногах от недосыпа. Бросив взгляд в сторону Шайлы, я увидел, что она похожа на монахиню в молитвенном экстазе. Вообще-то все мы сейчас смахивали на религиозных фанатиков, собирающихся сжечь еретика во время какого-то дикого сюрреалистического аутодафе. Неизвестно почему, у меня в голове вдруг зазвучал сигнал тревоги, и я всмотрелся в лица друзей, неожиданно ставших совсем незнакомыми, и попытался подавить в себе приступ паники. Попятившись от длинного ряда папок, я схватил Джордана за плечо, и в этот момент Радикальный Боб зажег спичку, а остальные щелкнули зажигалками и двинулись к горе личных дел.
— Давайте полностью сожжем это чертово здание, — предложил Радикальный Боб.
— Нет, — отрезала Шайла. — Только досье.
— Боб прав, — возразил Кэйперс. — Если мы серьезно относимся к революции, давайте сделаем этот дом. Давайте сделаем весь город. Давайте принесем войну домой. Покажем им, через что проходит вьетнамский народ.
— Заткнись! — воскликнула Шайла. — Мы против проявления силы. Мы против.
— Говори за себя! — оборвал ее Радикальный Боб.
И тут комната взорвалась огненным фейерверком, на улице взревели сотни сирен, и в дом ворвались пожарные и копы.
На нас обрушилась целая армия копов и с помощью дубинок и кулаков уложила на пол. Сверху меня придавили двое здоровенных парней; они надели на меня наручники и лишь засмеялись, когда я взвыл от боли, так как туго застегнутые браслеты нарушили нормальное кровообращение в запястьях.
— Гребаные свиньи! — орал Кэйперс. — Гребаные свиньи! Кто донес?
— Я говорил тебе, чтобы ты держал подальше своих чертовых друзей, — сказал Радикальный Боб. — Вот и получилось все по-любительски.
— Мы не сделали ничего плохого, — заявила Шайла. — Мы просто хотели нанести удар ради мира. У нас не все получилось, но пусть они знают, что мы здесь были.
— Вот дерьмо! — простонал Джордан.
— Что такое? — спросил я.
— Мы не продумали все до конца, — ответил Джордан. — Это государственное преступление. Мы по уши в дерьме.
В день, когда нам должны были предъявить обвинение, нас в полицейских автобусах привезли к зданию суда, где нам пришлось пройти сквозь строй журналистов и фотографов, поджидавших нас у входа. Среди них был и Майк, который прекрасно знал, что снимать. Его «Никон» был нацелен на генерала Эллиота, ослепительного в отутюженной, отлично сидящей на нем форме морского пехотинца. Генерал раздвинул толпу и начал быстро спускаться по ступенькам навстречу сыну. Полицейский вел Джордана по лестнице, дергая за наручники. Когда генерал ударил Джордана тыльной стороной ладони, так что тот упал на колени, Майк щелкнул фотоаппаратом. Генерал, в своей канонической ярости, казался олицетворением многострадальной власти, поражающей в порыве праведного гнева длинноволосого нарушителя закона на ступенях дворца правосудия. На фотографии можно было увидеть прямо-таки библейский сюжет: отец, собственноручно восстанавливающий свой авторитет в доме. Мука, написанная на лице Джордана, свидетельствовала о стыде и унижении его детских лет. В глазах взрослой части нации генерал Эллиот олицетворял собой Америку, но для нас он стал воплощением деспотичного, непреклонного и лицемерного американского духа, который Вьетнам заразил проказой. Образ Джордана, поставленного на колени, был глубоко символичен: его лицо отражало всю горечь предательства, которое так искренне переживало наше поколение. Снимок Майка стал последним билетом в точку невозврата. Словно Христос, подвергнувшийся истязаниям, Джордан поднялся и пошел, чтобы встретиться лицом к лицу с отцом и посмотреть ему в глаза.
И тогда генерал Эллиот плюнул в лицо сыну, и их когда-то общий мир раскололся на части. В противостоянии отца и сына отразилось все: и война, и то, что она сделала с душой Америки. Это было уничтожением прежнего Джордана Эллиота. Джордан попал в пограничную полосу боли, и никто не мог последовать туда за ним. В тюрьме он забыл о Вьетнаме и стал обдумывать то, что могло бы сильнее всего ударить по его отцу. Я еще в жизни не слышал, чтобы человек так истово молился, и молился Джордан о ниспослании смерти собственному отцу.
Когда меня выпустили под поручительство родителей, судья Макколл оказался на высоте. То, что его сыну грозило получить серьезный срок, заставило его протрезветь, и для моей защиты он привлек лучших адвокатов по уголовному праву. Дома они с матерью яростно сражались по поводу моих методов осуждения участия Америки во вьетнамской войне, но на людях они страстно отстаивали мою позицию. Чем больше они изучали материалы, связанные с войной, тем меньше доводов в ее пользу у них оставалось. К началу процесса Люси и судья уже защищали меня с пеной у рта. Родители Шайлы поддерживали ее со свойственным им сдержанным энтузиазмом. Хотя родители Кэйперса решительно не одобряли поведения сына, но и они встали горой за своего радикального длинноволосого мальчика.
Родители студентов, арестованных в Рассел-Хаусе, также всячески защищали своих детей во время продолжительных совещаний адвокатов, государственных обвинителей и судей в просторных помещениях суда. Да, буквально все родители, за исключением генерала Эллиота.
Что до него, то ему это дело казалось очень простым. Все мы были виновны в том, что симпатизировали врагу, стало быть, были виновны в государственной измене.
Когда Джордан вышел из тюрьмы, генерал его уже ждал. На сей раз он не стал бить Джордана перед объективами камер. Вместо того чтобы ехать домой на остров Поллок, генерал отвез Джордана прямиком в психиатрическую больницу штата Южная Каролина на Булл-стрит. Военный врач, помощник судьи Верховного суда штата и генерал подписали документ, из которого следовало, что Джордан Эллиот является недееспособным и не может принимать участие в процессе, а потому подлежит госпитализации для обследования психического состояния прямо с сегодняшнего дня. По сравнению с остальными американскими штатами в Южной Каролине самые простые правила изоляции сумасшедших и недееспособных.
Слушание дела состоялось в начале декабря в Колумбии. Страсти по поводу убийства студентов в Кенте улеглись, сменившись усталостью, потихоньку охватившей государство. Вся страна чувствовала себя измотанной и загнанной после долгих лет этой трагической демонстрации силы.
И все же когда я в сопровождении родителей и братьев подъехал к зданию суда, где мне предстояло воочию убедиться в последствиях своего поведения в прошлом мае, на улице в полном разгаре была последняя масштабная антивоенная акция в Южной Каролине. Как ни старался я мысленно восстановить те события, для меня оставалось непостижимым, что подвигло такого покладистого парня, как я, на столь вопиющее неповиновение властям. До сих пор меня так долго называли настоящим американским мальчиком, что это уже стало частью моего представления о самом себе. Я ни разу не получал штраф за превышение скорости, никогда не заваливал устных или письменных тестов, родители никогда не переживали из-за моих оценок. Я был примерным студентом, а теперь мне светило тридцать лет тюрьмы. Свой диплом я спустил в унитаз, а все потому, что разозлился из-за гибели четырех студентов, которых никогда не видел, которые ходили в колледж, о котором я никогда не слышал, в штате, через который я никогда не проезжал. Я страшно боялся суда, и даже бравада Шайлы не могла снять чувство пустоты и неопределенности при мыслях о будущем.
Но, идя под прицелом направленных на нас камер возле здания суда, я шепотом благодарил за все свою семью: мне было приятно, что отец был таким солидным, мама — такой красивой, а братья — такими преданными.
Судебный пристав выкрикнул: «Прошу всех встать! Суд идет!» — и в зал решительной походкой вошел судья Стэнли Карсвелл. Вид у него был грозный, пока он не сел за стол и не улыбнулся. Он внимательно нас оглядел, печально покачал головой и приступил к рассмотрению дела. После нескольких вступительных слов судья сказал:
— Попрошу обвинение вызвать первого свидетеля.
Прокурор был опытным юристом, причем его южной разновидности. Он был тучным, говорливым, с акцентом, характерным для американской глубинки, что вызывало у меня ассоциации с солеными окороками, свешивающимися с почерневших балок коптильни. И когда по залу разнесся звенящий голос прокурора, Шайла, сидевшая между мной и Кэйперсом, взяла нас обоих под руки. Прокурор начал так:
— Ваша честь, в качестве первого свидетеля от штата Южная Каролина я хотел бы вызвать мистера Кэйперса Миддлтона.
Если в Южной Каролине до сих пор и витал бесконечно малый, еле уловимый дух шестидесятых, то в этот момент он выветрился окончательно. Кэйперс стал свидетельствовать против нас от имени штата. Он назвал каждое имя, открыл каждый секрет, перелистал каждое личное дело, пересказал все разговоры, упомянул каждую дату, перечислил все расходы и номера телефонов, которые тщательно записывал в дневнике, — и своими показаниями отправил в тюрьму десятки людей со всего Восточного побережья. Местная глава организации «Студенты за демократическое общество» была закрыта уже в первый час его нахождения в кресле свидетеля. Аккуратно направляемый прокурором, Кэйперс рассказал, как Дж. Д. Стром, ведущий агент ПСЮК, еще в конце первого курса завербовал его, с тем чтобы он проник в антивоенное движение. Кэйперс признался, что использовал дружбу со своей подругой детства Шайлой Фокс для получения доступа в узкий круг радикальных активистов. Если бы не Шайла, то, по мнению Кэйперса, он вряд ли смог бы завоевать доверие такого убежденного человека, как Радикальный Боб Меррилл. Стать агентом под прикрытием его побудил патриотизм высшей пробы и ярый антикоммунизм. Миддлтоны входят в число старейших и выдающихся семейств Юга, так что любовь Кэйперса к стране не подлежит сомнению. Он также заявил, что радикалы, которых он встречал, в основном не представляют опасности для штата. На самом деле он по-прежнему всем сердцем любит своих друзей — Шайлу, Джордана и меня, — но считает, что все мы — незрелые простофили, падкие на зажигательную риторику, которую на самом деле не способны понять. На протяжении пяти дней дачи свидетельских показаний Кэйперс столько раз употребил слово «овцы», что Шайла написала мне записку, в которой призналась, что благодаря Кэйперсу чувствует себя кормушкой для ягненка. Это было единственной смешной запиской во время суда. Именно этот процесс изменил все наши представления о дружбе, о политике и даже о любви.
Защита яростно вгрызлась в Кэйперса Миддлтона, выразив все отвращение и презрение, какое только мог позволить ей судья. Адвокаты насмехались над искренними заверениями Кэйперса в том, что он действовал из лучших побуждений, считая, что страна в большой опасности. Они зачитывали Кэйперсу слова его же речей, демонстрировали снятые на пленку кадры, где Кэйперс проклинал войну, не выбирая выражений. Но их попытки высмеять его маскарад возымели прямо противоположное действие, так как Кэйперс стал выглядеть несгибаемым патриотом. Во время изматывающих перекрестных допросов Кэйперс ни в чем не уступал адвокатам защиты. Кэйперс отказался допустить, что так или иначе нас всех предал, и лишь с грустью признал, что мы, возможно, нарушили клятву, данную Америке.
Затем Кэйперс заговорил о Шайле, хотя так и не осмелился посмотреть ей в глаза. По сравнению с остальными участниками антивоенного движения Шайла была самой страстной, красноречивой и последовательной противницей войны. Ее идеализм не подлежал обсуждению: она была правой рукой Кэйперса, и он всецело полагался на нее, восхищаясь ее талантом стратега и ее бесстрашием. Он снова и снова повторял суду, что Шайла была единственным человеком, который действовал, руководствуясь моральными принципами неприятия войны во Вьетнаме. Он объяснял это ее желанием создать рай на земле, поскольку она выросла в семье, где отец пережил Освенцим, а мать потеряла всю семью во время гестаповской облавы.
Самые гневные обвинения Кэйперс припас в адрес Радикального Боба Меррилла — чужака из огромного Нью-Йорка, похожего на сонного зверя. Используя древний страх южан перед «саквояжниками»[214] и «предателями», Кэйперс рассказал о подрывной деятельности Меррилла, о его неуклюжих попытках подтолкнуть их к свершению все более радикальных актов. Тайный план Боба всегда подразумевал насилие. Голос у Боба был вкрадчивый, однако воплощение в жизнь его замыслов всегда кончалось убитыми копами и сгоревшими патрульными машинами. От самых навязчивых идей Радикального Боба бросало в дрожь, так как они попахивали мятежом. Он твердо проводил линию на то, что если участники антивоенного движения настроены серьезно, то должны планировать ни больше ни меньше как захват базы в Форт-Джексоне.
— Все эти пацифисты — обманщики, — заявил Кэйперс. — Хотя лично я считал, что Радикальный Боб сумасшедший и не дружит с головой, его позиция не была лишена основательности. Если люди действительно выступают против войны, они должны быть готовы отдать жизнь за свои убеждения. На самом деле они просто хотели выходить с плакатами на демонстрацию, курить травку и трахаться. Мои предки воевали против Корнуоллиса[215] и Гранта. Воевали против кайзера и Гитлера. Воевали, а не языком болтали. Они брали в руки оружие, а не писали речи и не сочиняли лозунги. Хотя Радикальный Боб представляет определенную опасность, он показал мне, чтó не так со всем этим антивоенным движением. У всех у них кишка тонка. У них не хватает смелости отстаивать свои убеждения, и я счастлив оттого, что выявил их подлинную сущность, показал, что на самом деле все они трусы.
Второй свидетель со стороны обвинения сделал все, чтобы изменить взгляд Кэйперса Миддлтона на мир. Если Колумбийская дюжина только удивленно ахнула, когда Кэйперс признался, что работал агентом под прикрытием на ПСЮК, то, казалось, земля разверзлась у них под ногами, когда Радикальный Боб Меррилл встал со скамьи подсудимых и занял место возле судьи в качестве свидетеля со стороны обвинения. Боб был завербован Федеральным бюро расследования в качестве информатора во время волнений в Колумбийском университете, и он так хорошо справился с задачей внедрения в ряды участников беспорядков, что местное отделение ФБР, естественно, остановило на нем свой выбор, когда немало обеспокоилось подрывной деятельностью, ведущейся в кофейне, где занимались вербовкой новых, недовольных правительством бойцов антивоенного движения. И так получилось, что ни ФБР, ни штат Южная Каролина понятия не имели, что одновременно внедрили своих людей в одно и то же не самое многочисленное отделение организации СДО.
И хотя защита доказала, что все наши противоправные действия, предпринятые в ту приснопамятную ночь незаконного проникновения, были спланированы либо Кэйперсом, либо Радикальным Бобом, нас все же обвинили в том самом незаконном проникновении, а также в преднамеренном уничтожении федеральной собственности. Судья приговорил нас к году тюремного заключения, но с отсрочкой наказания, приняв в качестве смягчающего обстоятельства нашу молодость и идеализм. Судья проявил невероятную щедрость, дав нам реальный шанс.
Когда Кэйперс сел в кресло свидетеля в театре на Док-стрит, все мы молча слушали исповедь о его роли в том судебном процессе. И хотя Кэйперс пытался подать себя с самой выгодной стороны, я понимал, что он до сих пор чувствует неловкость из-за того, что подставил друзей. Кэйперс то занимал оборонительную позицию, то впадал в задумчивость, пытаясь воспроизвести в памяти страхи и страсти, выпущенные наружу в те ужасные дни. Заняв оборонительную линию, Кэйперс с пеной у рта пытался доказать, что его поступок был свидетельством патриотизма и верности родине. Когда Кэйперс согласился на сотрудничество в качестве правительственного агента, то ему даже в голову не могло прийти, что события в Кенте заманят его ближайших друзей в ловушку, приготовленную для врагов Америки.
— Шайла любила тебя, Кэйперс, — услышал я голос Ледар. — К чему было притворяться, что тоже ее любишь?
— Я не притворялся, — ответил Кэйперс, бросив взгляд на бывшую жену. — То, что я чувствовал по отношению к Шайле, было настоящим. Она многому меня научила, и я никогда не встречал человека со столь тонким инстинктом политика. Она понимала значение средств массовой информации и заставляла их работать на нас. Я думал, что позже сумею объяснить ей все произошедшее. Моя любовь к ней была настоящей. Черт, мы все любили Шайлу! Мы же вместе росли. Но я смотрел на вещи гораздо шире. Я считал, что наша страна в опасности. Я знал, что в антивоенное движение проникли коммунисты. В отличие от остальных, у меня был выход на агентов.
— Твои друзья не были коммунистами, — сказал Джордан Эллиот. — Мы с Джеком вообще не интересовались политикой, а Майк с Шайлой были всего-навсего против войны.
— Кэйперс, ты выполнил свой долг по отношению к стране. Тебе незачем оправдываться, — отрезал генерал, взглянув на сына.
— Кэйперс всегда гордился тем, что сделал в Каролине, — заметила Ледар. — Во время нашего брака мы постоянно спорили с ним по этому поводу.
— Я не гордился, — поправил ее Кэйперс. — Я смирился с той своей ролью. А это большая разница.
— Если бы не вы с Шайлой, мы с Джорданом даже не узнали бы о событиях в Кенте, — бросил я в лицо Кэйперсу.
— Я беру на себя полную ответственность за то, что совершил, — произнес Кэйперс. — Предлагаю вам двоим сделать то же самое.
— Ты старался держать меня в стороне от демонстраций, — обратился к Кэйперсу Майк. — Сделал меня штатным фотографом. Сказал, что мои снимки нужны для истории. Ты что, хотел защитить меня?
— Ты был слишком впечатлительным, — ответил Кэйперс. — Я защищал тебя от Шайлы и от твоих собственных худших инстинктов.
— Выходит, ты подставил Шайлу? — уточнил Майк.
— Она сама себя подставила. Шайла помогла мне выбрать форму моего радикализма. Моей основной целью был Радикальный Боб.
— Ах, какая ирония судьбы, — отозвался Боб.
— Вот к чему приводит неповоротливая бюрократическая машина, — вздохнул Кэйперс.
— Они что, платили тебе зарплату? — поинтересовался Джордан.
— А как же? — искренне удивился Кэйперс. — Я эти деньги честно отработал.
Я слушал Кэйперса и остальных и снова вспоминал, как долго оправлялся после тех событий. Я обнаружил, что во мне нет революционной закваски, и если бы приговором суда меня послали во Вьетнам на передовую, то принял бы это решение с благодарностью. Прокурор день за днем обвинял меня в том, что я не люблю свою страну, и эти слова оставили глубокий след в моей душе. Для меня моя страна означала место, которое я видел, открыв глаза по утрам, и воздухом которого дышал, это было место, которое я знал и любил без громких слов, место, за которое был готов умереть, если бы моя страна позвала меня в минуту опасности. И вот, поколебав твердыню моего подлинного «я», суд заставлял меня противостоять человеку, каким я был и каким мне еще предстояло стать.
По окончании суда Майк подловил Кэйперса Миддлтона у дверей зала для заседаний и сделал три фотографии, где тот стоял в обнимку с Радикальным Бобом. Затем Майк осторожно положил на пол свой «Никон» и двинул Кэйперсу кулаком в челюсть. Зевакам даже пришлось оттаскивать Майка от старого друга.
Затем в долгую зиму 1971 года я прошел через период разговоров с самим собой и зализывания душевных ран, нывших при оценке урона, который я собственноручно нанес своей жизни. Тогда-то нас с Шайлой и притянуло друг к другу. Оглядываясь назад, я думаю, что нам судьбой предназначено было танцевать вдвоем. Мы были словно две луны, не дающие света и притягивающиеся к одной и той же призрачной орбите. Шайла с трудом вернула себе самоуважение, после того как спала с Кэйперсом и делилась с ним всеми своими секретами. Ее мучило даже не то, что он лгал о войне, а скорее то, что каждую ночь он твердил ей о своей любви, о своем восхищении ее убежденностью, о том, что обожает ее тело и страстно желает идти с ней рука об руку до конца жизни. То, что она не сумела распознать предателя в своем любовнике, волновало ее гораздо сильнее, чем сам факт, что он тайно работал на правительство. Ее беспокоила даже не душевная горечь, оставшаяся после романа с Кэйперсом, и не его неверность, а то, что она не знала, как восстановить веру в себя и в свое умение разбираться в людях. Шайла всегда считала себя надежным и неподкупным человеком, но даже подумать не могла о том, что способна стать легкой добычей, а ее доверчивость может привести к такому позору. Она легко могла примириться с тем, что ей придется отвечать перед законом за свои поступки, но не могла вынести того, что ее любовь выставили на посмешище, а ее сделали круглой дурой. Вот так мы обратились друг к другу. Вот так она повернулась ко мне, а я повернулся к ней, и никто из нас не знал, что мост в Чарлстоне уже назначил нам роковое свидание.
Когда Джордан вышел на сцену театра на Док-стрит и уселся рядом с моим отцом, я понял, что сейчас все разрозненные события его прошлой жизни наконец сложатся в одно целое. Я не решался задавать ему слишком много вопросов о том времени, которое было отравлено для нас обоих, а сам Джордан не выказывал особого желания распространяться на эту тему. Когда он заговорил, я почувствовал, что он впервые чувствует себя спокойно под пронизывающим взглядом отца. Говорил Джордан сухо, по-деловому. Ему легко удавалось восстановить цепь событий, и я невольно понял, почему моя Церковь учила меня, что исповедь полезна для души. Джордан начал, и все мы подались вперед, не желая пропустить ни единого слова, которое произносил этот отстраненный человек с тихим голосом. Даже генерал явно напрягся.
— Не успел я появиться на Булл-стрит, как меня тут же швырнули в комнату без мебели для буйнопомешанных. Врачи давали мне таблетки, чтобы умерить мою ярость по поводу того, что меня посадили под замок, но я продолжал орать на нянечек, ночных дежурных и пациентов, а потому меня постарались изолировать. Они увеличивали дозу лекарств до тех пор, пока я не утратил ясность ума. Когда меня вернули в общую палату, посетителей ко мне не пускали, а письма я мог получать только от родителей. Точно не помню, когда это случилось, но скоро мне провели первый сеанс шоковой терапии, так что мне все стало безразлично. Месяцами я ползал, еле волоча ноги, среди самых опасных психопатов, блуждая в облаках сигаретного дыма и проходя мимо людей, которых медленно убивают торазином. Но что врачи и медсестры действительно считали ненормальностью, так это мою неспособность смириться с предательством отца. Шоковая терапия заставляла меня забыть обо всем, но со временем память постепенно возвращалась, и тогда мне становилось ужасно больно. Когда я вспомнил, как там, на ступенях, отец ударил меня, как текла по моему лицу его слюна, то даже попытался покончить с собой: повеситься на ремне, который украл у уснувшего санитара. Позже я пытался повеситься на простынях и получил еще один курс шоковой терапии. Мать навещала меня дважды в неделю. На Булл-стрит я оставался до мая. Я провел там почти год, прежде чем меня выпустили. Мое освобождение всех застало врасплох. И в первую очередь меня самого. В середине февраля я уже пошел на контакт с персоналом и на полную мощность включил обаяние. К тому времени, как я вышел из больницы, меня уже все любили. С этой целью я провел настоящую кампанию. Даже организовал в своей палате сдачу донорской крови. Я лично брал кровь у половины пациентов, потому что мне они верили больше, чем сестрам. Я добился всеобщего доверия — и пациентов, и врачей. Я выжидал подходящего момента. Всем улыбался. А после начал тайно готовиться к тому, что стану делать, когда выберусь отсюда.
Слушая Джордана, мы видели мир его глазами — глазами пациента, прошедшего продолжительный курс лечения психотропными препаратами и шоковой терапией.
Во время пребывания в изоляторе Джордан почувствовал тягу к монашеской жизни. Вернувшись в обычную палату, он обнаружил, что силой слова можно умерить ужас кротких и смятенных духом. Он стал говорить как священник, скрывая от всех страшную ненависть, отравлявшую его сердце. В нем уже родился священник, но и воин не хотел сдаваться. Единственные голоса, которые он слышал во время пребывания в изоляторе, были голосами его отца и Кэйперса. И голоса эти являлись к нему по ночам, безмерно терзая.
Когда Джордан вышел из больницы, план был уже готов. Он написал родителям открытку, сообщив, что хочет добраться автостопом до Калифорнии, чтобы серьезно заняться серфингом. До базы Джордана довез один полицейский, отдыхавший с подружкой на берегу острова Святого Михаила. У ворот Джордан представился дежурному капралу сыном генерала Эллиота, затем заместитель начальника военной полиции подбросил его до гарнизонной лавки, откуда Джордан уже прошел прямо к дому генерала. Дом был огромным и необжитым. Джордан переночевал в неиспользуемом помещении для прислуги. Спрятавшись среди азалий в человеческий рост, он наблюдал за тем, как ужинают родители, не подозревавшие о том, что кто-то провожает глазами каждый проглоченный ими кусок.
Следующие два дня он готовил отцу ответный удар: месть за пережитое им унижение на ступенях здания суда. В мастерской отца он изготовил самодельную бомбу с двумя батарейками, питающими маленький, но мощный детонатор. Устройство бомбы он тщательно продумал, причем порох взял у отца: тот использовал его для приготовления зарядов для ружья времен Гражданской войны, принадлежавшего одному из его предков, соратнику Уэйда Хэмптона[216]. Бомба должна была быть легкой и безопасной, чтобы ее можно было нести в руке, пока не будет установлен таймер. Джордан начертил подробные карты и снова шаг за шагом мысленно повторял разработанный им план, внося необходимые коррективы и выжидая подходящего момента для претворения его в жизнь.
Когда мать уходила днем по делам, а служанка убирала верхний этаж, Джордан тихонько пробирался в дом через заднюю дверь и крал еду из кладовки, находившейся в полном запустении. После ухода служанки Джордан садился за туалетный столик матери и вдыхал ее запахи, как это бывало в детстве. Он даже переночевал один раз в своей комнате — так ему хотелось снова пережить прежние ощущения. Он мог бы простить отцу любое преступление, кроме одного: он не мог простить отцу украденного детства.
Когда родители на уик-энд уехали в Хайлендс в горах Северной Каролины, Джордан закончил последние приготовления. Он написал родителям письмо, рассказав обо всем, что планировал сделать и почему. Поведал им о том, во что свято верил, а еще о том, что думает о мире теперь. Он еще раз подтвердил, что является противником войны во Вьетнаме, признал, что за время его изоляции в больнице Колумбии это чувство только усилилось. Единственной слабостью этой своей антивоенной позиции он считал нежелание отвечать насилием на насилие. Матери он признался в вечной любви, поблагодарив ее за все. Отцу же Джордан оставлял свой труп, и свою ненависть, и свою благодарность за то, что его не за что благодарить. И это послание, бессвязное, неуклюже риторическое, слегка заносчивое, с налетом самовлюбленности — своеобразный реликт шестидесятых годов, — он оставил в материнской шкатулке для драгоценностей.
В субботу вечером Джордан приступил к реализации своего плана. Он прошел полмили к пристани для яхт, неся на вытянутых руках доску для серфинга. Предыдущей ночью он положил бомбу под переднее сиденье лодки, которую заказал на уик-энд по телефону на имя сына адъютанта своего отца. Мотор он проверил еще накануне — сделал тест-драйв. Джордан поставил в лодку запасную канистру с бензином, положил орешки, шоколадки, кока-колу и бутылку виски «Уайлд терки», которую стащил из отцовского бара, а еще уложил пластиковые мешки с донорской кровью, украденные им в психиатрической больнице. Он завернул четыре пинты крови в газеты и марлю, запихнул в пакет из универсама, а пакет сунул в ящик для снастей. Кровь была его группы — нулевая.
Джордан рассказал нам, как аккуратно надевал форму отца, присвоив себе ранг майора, прикрепив, где надо, знаки различия. Плюнув, начистил до блеска отцовские ботинки. Спасибо строгим больничным правилам: волосы его были коротко острижены, именно так, как у морских пехотинцев. Джордан посмотрел в большое отцовское зеркало, словно заглянув в жизнь, которую хотел для него отец. Джордан выглядел образцовым морпехом, за исключением одного: в тот вечер он был разъяренным, а потому опасным человеком, не способным здраво мыслить.
Джордан взял генеральский служебный автомобиль и, не обращая внимания на дождь, поехал вперед. Солдаты, увидев звезды на переднем бампере, отдавали ему честь, причем никто из них, как бесстрастно констатировал Джордан, не сделал это так четко, как он сам — парень, воспитанный Корпусом морской пехоты. Преодолев пять миль до уотерфордского военного аэродрома, у въезда в который ему отдал честь рядовой первого класса, Джордан проехал мимо взлетно-посадочной полосы к ангарам, где стояли на приколе большие военные самолеты. В караульных помещениях горел свет, офицеры несли дежурство. Но, проверив буквально каждую эскадрилью на предмет признаков жизни, Джордан понял, что все спокойно.
Джордан сказал, что долго не мог решить, что лучше взорвать — А-4 или реактивный «фантом». Ему нравились красивые плавные линии обоих самолетов. Когда-то ему страшно хотелось стать летчиком в Корпусе морской пехоты. Он мечтал стать летающим мальчиком, способным быстро спуститься с неба, чтобы спасти припертый к стенке, окруженный врагом отцовский полк. Это было сто лет назад, еще в другой жизни, но мысли о прошлом вызывали ностальгию, мешали сконцентрироваться на поставленной задаче. Ему не хотелось взрывать самолет, на котором он когда-то мечтал летать, словно этим он мог уничтожить тот маленький кусочек детства, о котором вспоминал без слез.
Итак, он проехал мимо эскадрильи Бамблби, мимо эскадрильи Шамрока, мимо самолетов, расплывчатые тени которых казались гротескными. И тут он увидел его: в конце рулежной дорожки стоял DC-3, жалкий пережиток ушедшей эпохи воздухоплавания. Отличный объект для осуществления его задачи. Джордан съехал с дорожки и спрятал автомобиль за густым кустарником. Он тщательно упаковал бомбу, но сейчас, прежде чем направиться к самолету, дополнительно завернул ее в водонепроницаемую ткань. Дорогу освещали лишь огни взлетно-посадочной полосы, и Джордан чувствовал себя человеком-невидимкой.
Джордан быстро и ловко прикрепил пакет к днищу фюзеляжа DC-3, рядом с топливным баком. Установил таймер на четыре часа утра. Джордан не помнил ни того, как вернулся на остров Поллок, ни того, как поставил машину отца в гараж, ни того, как спрятал ключ в обычном месте, под банкой с краской.
Оказавшись снова в комнате родителей, он повесил форму отца в шкаф. Взял из альбома с фотографиями свою любимую, на которой был снят вместе с матерью. Прежде чем поставить на место отцовские ботинки, поплевав, снова начистил их.
В отцовской ванной украл из аптечки нераскрытую упаковку лезвий «Жилетт». Губной помадой матери написал на отцовском бритвенном приборе слово «Джордан».
Прервавшись, Джордан взглянул на генерала.
— Я хотел, чтобы ты знал. Я использовал дом в качестве базы для операции, — сказал Джордан и продолжил свое грустное повествование.
Так вот, потом он присел за туалетный столик матери, перечитал свою предсмертную записку и подумал, что слишком уж она надрывная. Он надеялся, что ему хватит смелости убить себя, когда придет время, но если не хватит, у него был альтернативный план. Посмотрев на часы, Джордан прошел в свою комнату, надел плавки, а поверх них — спортивный костюм. Еще раз прошелся по дому, чтобы бросить последний взгляд на предметы, сопровождавшие все его детство.
— Я вихрем домчался до пристани, отвязал лодку и пустил ее на волю волн. Мотор я не заводил, пока не добрался до главного канала, ведущего в пролив. Я успел проплыть три мили, когда взорвался DC-3.
При этих словах в театре на Док-стрит все замерли. Все как один. Казалось, мы разучились дышать.
Я прекрасно знал, что еще произошло в ту ночь. За несколько минут до полуночи капрал Уиллет Эглсби и дочь полковника Харольда Пруитта устроили тайное свидание в продуваемом бризом бунгало, расположенном неподалеку от дома, где находилось окно той самой спальни, откуда выскользнула Бонни Пруитт. Их любовные отношения протекали не слишком гладко из-за Эллен Пруитт, которая придавала излишнее значение чинам и званиям, а потому так запилила своего мягкотелого мужа, что тот в результате запретил своей семнадцатилетней дочери встречаться с пылким капралом. Обстановка в доме Пруиттов накалилась до предела, и тут капрал обнаружил недалеко от дома Бонни брошенный DC-3. Капрал Эглсби и девица Пруитт занимались любовью, когда взорвалась бомба, и юных любовников похоронили рядышком на национальном кладбище, расположенном у дороги в Уотерфорд.
И все же из-за таких потерь живой силы в результате взрыва самолета и реакции пожарного расчета Корпуса морской пехоты, так же как и уотерфордской пожарной команды, были безвозвратно утрачены основные вещественные доказательства: на месте взрыва толклось множество пожарных, но ни один из них не заподозрил преступления. Тела Бонни Пруитт и капрала Эглсби были обнаружены лишь на следующий день, когда на место взрыва прилетели военные эксперты. Когда те же самые эксперты явились в дом полковника Пруитта, убитая горем и осознанием собственной вины Эллен Пруитт показала им три предсмертные записки, которые Бонни написала родителям и в которых сообщала, что наложит на себя руки, если те разлучат ее с Уиллетом Эглсби. Капрал Эглсби был сыном инженера из Западной Виргинии, который занимался строительством автострад и хорошо разбирался во взрывчатых веществах. После тщательного расследования военные эксперты пришли к выводу, что юные любовники совершили коллективное самоубийство и что капрал изготовил более чем эффективную бомбу, чтобы осуществить данную ими друг другу мрачную клятву. В отчете, составленном сухим бюрократическим языком, было указано, что, когда взорвалась бомба, топливные баки DC-3 были полными. В отчете также указывалось, что в момент взрыва парочка занималась любовью, а это весьма странно, если учесть явное отчаяние влюбленных.
Повествование продолжила Селестина Эллиот, которая элегантно скользнула в кресло свидетеля и начала говорить, обращаясь к Джордану, ко мне и к Ледар. Она сказала, что, узнав о катастрофе, генерал Эллиот тут же сел на самолет и полетел на аэродром. Она же вернулась на машине прямо на остров Поллок. Ко времени, когда муж после долгих часов разбирательств и общения с новостными агентствами прибыл домой, Селестина уже успела уничтожить все следы присутствия Джордана. Она стерла его имя, которое тот написал помадой на бритвенном приборе отца. Сверяясь с письмом, найденным ею в шкатулке для драгоценностей, Селестина шла по следам сына, начиная от помещения для прислуги и кончая мастерской генерала. Она прочла письмо с признанием сына о намерении взорвать самолет; в письме этом Джордан объяснял свой поступок желанием доказать отцу, что унаследовал от него истинный боевой дух — боевой дух, позволяющий постичь природу военной стратегии, смелой и наступательной, с фактором внезапности. Джордан хотел, чтобы взорванный самолет стал концом карьеры отца как офицера Корпуса морской пехоты. Он хотел опозорить отца и запятнать его имя. Этот акт был ответом на то унижение, которому отец подверг его на ступенях здания суда. На плевок отца он мог ответить только огнем и собственной кровью.
В том письме, которое ей было почти невыносимо читать, продолжила Селестина, с трудом сдерживая слезы, Джордан описал, как забронировал лодку от имени сына другого морпеха и как украл упаковку бритвенных лезвий «Жилетт». Он сообщил, что ночью выведет лодку в открытое море. Он вскроет себе вены, перережет горло и, ослабев, перевалится через борт лодки, предварительно привязав к поясу якорь. Последние предложения были неразборчивы, сказала Селестина, что нехарактерно для Джордана.
Она сожгла последнее письмо сына, так как не была уверена, что супруг сможет все это пережить. Сожгла, а пепел смыла водой из-под крана на кухне. Приготовила себе коктейль и стала ждать возвращения мужа. Когда генерал прибыл домой, его встретила уже совсем другая жена, сломленная и покорная женщина, совсем не та, которую он оставил на поле для гольфа в Хайлендсе в горах Северной Каролины.
Селестина потихоньку погружалась в сумеречное пространство, в котором она либо ходила точно во сне, либо пила. Муж считал, что это реакция на смерть Джордана. Все началось после того, как в Атлантике обнаружили его дрейфующую лодку со следами крови его группы на подушках и на деревянной обшивке. Рыбак, обнаруживший лодку, сказал, что она выглядела так, точно там быка зарезали.
Эллиоты посоветовались с капелланом и решили провести не слишком пышную поминальную службу, только для своих. После службы генерал Эллиот набросился прямо возле церкви на Шайлу, Майка и меня. «Я хочу, чтоб вы знали, что друзья моего сына несут полную ответственность за его смерть», — заявил генерал. Селестина тогда постаралась увести его от греха подальше. «Забавно. Никто из нас на него не орал и уж тем более не бил, — вспыхнула от злости Шайла. — Мы просто любили Джордана. Мы на него не плевали и не засовывали в сумасшедший дом». «У меня никогда не было друга лучше, — сказал я, оттащив Шайлу в сторону. — Мы его обожали». «Мы знаем это, Джек», — произнесла Селестина, и только тут мы вдруг поняли, что она пьяна.
Она не просыхала три года, и тосковала по сыну, и ненавидела мужа, и презирала себя за то, что все еще любила его. Живя бок о бок с мужем, Селестина не чувствовала абсолютно ничего. Бурбон был сумеречным, отвлекающим средством, и она пила, пока генерал не вынужден был выйти в отставку, поскольку жена ставила его в неловкое положение. В день отставки мужа, через три года после поминальной службы, она отключилась, стоя на трибуне, и очнулась в центре детоксикации во Флориде. Таким образом, генерал Элиот уже дважды получил жестокий урок, узнав, что враг внутри городских стен в десять раз опаснее армий, ведущих наступление на поле боя. Многие в Корпусе морской пехоты думали, что президент вот-вот назначит генерала командующим, но неприятности в семье продемонстрировали его неспособность поддерживать дисциплину и порядок на домашнем фронте.
Майк Хесс поднялся со стула рядом с моим отцом и сказал:
— Так для чего же мы сегодня собрались? Все это случилось более пятнадцати лет назад. Ужасно, конечно, что погибли молодая девушка и морской пехотинец. Никто этого не отрицает. Но нам важно идти дальше. Я прав или не прав? Все мы здесь пострадали, потому что война затронула нас так, как мы и не подозревали. После антивоенных манифестаций Шайла стала совсем другой. Мы потеряли Джордана. До недавнего времени большинство из нас считали, что он умер. Мы стали свидетелями того, как представители нашего поколения ополчались друг против друга, ненавидели друг друга, не разговаривали друг с другом — и ради чего? Может, сегодня пора поговорить о прощении?
— Нет, о справедливости, — отрезал генерал, вскочив с места.
— Справедливость для кого, генерал? — задал вопрос настоятель аббатства Мепкин. Он встал во весь рост, и тень капюшона падала ему на лицо. — Справедливость для вас или для Бога? Вы ищете справедливости в военном суде или вам нужна высшая справедливость?
— Мне нужно и то и другое, святой отец, — ответил генерал. — И я уверен, что вы и весь ваш орден мешаете восстановлению справедливости в том или ином виде.
— Мы знаем, что ваш сын — хороший священник и слуга Господа, — спокойно сказал отец Джуд.
— Он взорвал двух невинных людей! — не выдержал генерал. — Это все, что Господь должен знать о моем сыне.
Судья Макколл стукнул молотком и взглянул на часы.
— Не забудьте, для чего мы сюда пришли. Давайте ближе к делу.
— Как ты выбрался из страны, сын? — спросил генерал. — Ведь твою лодку нашли в море.
— На доске для серфинга, — ответил Джордан. — Я два дня добирался до берега. Неделю пробыл на острове Орион в рыбацком домике Макколлов. Рыбачил и ловил по ночам крабов. Отдохнув и восстановив силы, взял плоскодонку Джека и глубокой ночью отправился к нему домой.
Я поднялся и заявил:
— Теперь моя очередь рассказывать.
Переполнившее меня горе камнем давило на сердце. После поминальной службы я заперся в своей комнате, лег на кровать и попытался определить точный момент, с которого все в моей жизни пошло вразнос.
Вскоре после поминальной службы Шайла уехала, чтобы принять участие в антивоенной демонстрации возле здания ООН в Нью-Йорке, я же отказался к ней присоединиться. Я дал себе торжественное обещание никогда больше не терять контроля над обстоятельствами, которые могут возникнуть на моем пути. Я собирался наладить спокойную и размеренную жизнь. Собирался выращивать герань в ящике на подоконнике, каждый год копать грядки, напоминая себе, что я часть большого природного цикла, расширять свой словарный запас, читая лучших мастеров слова, а приятелей выбирать из числа людей без странностей и фанфаронства. Я больше не хотел страдать из-за накала страстей, бушующих в сердцах моих лучших друзей. Джордана погубило его упрямство, а также неспособность либо помириться с отцом, либо просто уйти с его дороги. Шайла отвергала пассивность родителей и позволяла увлечь себя каждой новой идее, способной наполнить смыслом ее жизнь. Подобно заблудшему раввину, она посвятила себя неустанным поискам еще не написанной Торы.
Амбиции Майка горели ярко, как никогда. Он уже работал в отделе писем агентства Уильяма Морриса на Манхэттене и успел подсунуть проект своего первого фильма агенту, с которым встретился в курилке нью-йоркского спортивного клуба. Каждый вечер он ходил в кино и смотрел пьесы, которые шли не на Бродвее и о которых он мне писал, прикладывая собственные критические замечания и объясняя, что бы он исправил, будь это в его власти. Майк не страдал от присущей южанам привычки оглядываться назад, я же чувствовал, что мне все больше и больше нравится образ жизни паралитика, прикованного к дому.
А потом в одну прекрасную ночь я проснулся оттого, что кто-то зажал мне рот шершавой рукой. Я уже хотел было закричать, как вдруг услышал голос Джордана, который что-то шептал мне на ухо. В темноте мне все же удалось разглядеть очертания лица Джордана, и теперь я уже не сомневался, что это он. Онемев от изумления, я с трудом натянул на себя бермуды, футболку и старые мокасины и вслед за Джорданом перелез из окна на дуб, а потом спустился в сад, наполненный треском цикад, и прошел на мостики, где мы уселись, свесив ноги в воду.
— Как там Иисус? — поинтересовался я. — Слыхал, ты отправился с Ним повидаться.
— У Него все прекрасно. Справлялся о тебе, — ответил Джордан и тут же помрачнел. — А вот у меня все плохо. Со мной что-то не так, Джек.
— Спорить не стану, — согласился я. — Вся лодка была залита твоей кровью.
— Группа крови моя, только принадлежала эта кровь другим людям, — объяснил Джордан. — Я еще в психушке все это задумал. А что сказал мой отец о самолете?
— О каком самолете? — не понял я.
— О том, что я взорвал, — отозвался Джордан.
— Ты не мог это сделать! — воскликнул я, молясь про себя, чтобы я оказался прав.
Голос Джордана был каким-то призрачным, безжизненным.
— Я уже в восемь лет мог с закрытыми глазами проехать по полю на танке M1. Хочешь узнать, как приготовить коктейль Молотова? Самодельное взрывное устройство? Или установить пунджи[217] в экскрементах на тропе? В Уотерфорде я прошел по канализационной системе, так что знаю, как улизнуть, если сюда заявятся коммунисты.
— Джордан, случилось нечто похуже, — вздохнул я.
— Да, Джек, с самолетом я зашел слишком далеко, — ответил Джордан. — Я знал, что тебе это не особо понравится.
— Ты когда-нибудь слышал об Уиллите Эглсби или Бонни Пруитт? — спросил я.
— Не-а. Кто такие?
— Они были в самолете, когда тот взорвался, — объяснил я. — Люди думают, что они сами себя подорвали. Так сказать, акция протеста непонятых любовников.
Я до сих пор удивляюсь, как крик отчаяния Джордана не разбудил в ту ночь буквально каждого спящего жителя Уотерфорда. Он рыдал, а я прижимал своего друга к себе и пытался придумать, как его спрятать. Перед рассветом я снова провел Джордана через сад, а потом по ветвям дуба в спальню. Подставив стул под люк в потолке, помог Джордану забраться на чердак, чтобы тот мог поспать на старых матрасах. Нервное расстройство, которое в свое время придумал для отмазки от суда генерал Эллиот, на сей раз случилось на самом деле. Джордан предавался горестным переживаниям в условиях немыслимой жары на чердаке, наверху, в то время как я, единственный человек в мире, знавший, что он жив, в спальне, внизу, разрабатывал план его спасения.
Когда Шайла прибыла на следующий день в наше захолустье, я уже поджидал ее на железнодорожной станции в Йемасси. У нее был особый дар ясно мыслить в атмосфере военного совета, и она гордилась тем, что даже в условиях повседневного хаоса не теряла головы, и я нуждался в ее помощи в деле спасения Джордана. Я привел ее на чердак, и мы втроем, потея от жуткой духоты, пытались найти способ вывезти Джордана. Обсуждали, стоит ли обратиться за помощью к родителям, но то было не самым лучшим временем в истории нашей страны, чтобы надеяться на советы старших. За прошедшие несколько лет мы слишком быстро повзрослели и видели так много подстрекателей в своих рядах, что понимали: верить нельзя никому — только себе. Шайла придумала легенду для прикрытия, я же разработал маршрут побега.
Приготовил автомобиль для долгого путешествия, в женском лагере методистов возле Оранджбурга купил подержанное каноэ, а у поставщика охотничьего снаряжения в Чарлстоне — палатку. Шайла собрала запас продовольствия, упаковав его в корзину для пикника, и набила сумку-холодильник скоропортящимися продуктами. У нас были колбасы и сыры, пакеты с яблоками и апельсинами, сушеные фрукты, банки с сардинами и тунцом, бутылки с вином в количестве, достаточном для того, чтобы придать каждой трапезе элемент праздничности, как бы быстро ни пришлось нам поглощать все во время нашей поездки.
Шайла пошла к врачу, пожаловалась на бессонницу и депрессию и вышла от него с таким количеством валиума и снотворного, что им можно было усыпить маленькое стадо бизонов. Шайла очень тщательно подбирала дозы снотворного для Джордана, и тот впервые со времени появления в моем доме стал нормально спать. На следующий день я сделал анализ крови и, зайдя в городскую библиотеку, написал родителям длинное письмо. Письмо это давалось мне с большим трудом, поскольку застенчивый язык любви был для меня непривычен. Я не собирался писать ласковые слова, однако письмо получилось очень нежным, хотя я прекрасно знал, что оно причинит родителям невероятную боль. Я дал Шайле прочитать его, а она показала мне то, что написала Джорджу и Руфи Фокс. Ее послание было просто прелестным. Шайла сумела выразить любовь к родителям с той простотой, о которой я мог только мечтать. Когда она склонилась над моим письмом, я подошел и поцеловал ее. Она подняла глаза, и, мне кажется, именно тогда мы отдали друг другу свои жизни.
В два часа утра мы втроем выехали из Уотерфорда. Прежде чем завести мотор, мы долго толкали автомобиль по улице в сени дубов. Джордан улегся на заднее сиденье, и мы накрыли его горой одеял. И я, и Шайла оставили свои письма на столе, где обычно завтракали в доме, где прошло наше детство. Мы написали, что собираемся пожениться и медовый месяц проведем на озере Люр в горах Северной Каролины. На самом деле уже меньше чем через сутки мы подъезжали к Чикаго, направляясь на север.
Машину вели по очереди, останавливаясь только для того, чтобы заправиться и сходить в туалет, и без конца говорили буквально обо всем, избегая лишь упоминания о тех чудовищных событиях, которые вынудили нас пуститься в это безрассудное путешествие в неизвестность.
Когда я изучал карту во время очередной остановки, Джордан заметил:
— Невозможно поверить, что Южная Каролина и Миннесота находятся в одной стране.
— Как странно, — произнесла Шайла. — Им ведь надо было уговорить и этих людей, и жителей Южной Каролины отправиться на край земли, чтобы стрелять во вьетнамских крестьян. Интересно, в чем здесь фокус?
— Если не станешь больше поминать всуе вьетнамскую войну, — отозвался я, — обещаю, что не пополнишь статистику избитых жен.
— Если ты меня хоть пальцем тронешь, — парировала Шайла, — то найдешь свое имя в интервью, которые берут у евнухов.
— Будьте счастливы. Это приказ. Вы ведь всем обязаны именно мне, — ухмыльнулся Джордан.
Мы переночевали в мотеле Гундерсена в Гранд-Маре, зарегистрировавшись под вымышленными именами, затем в магазине «Медвежья тропа» обзавелись подробной картой малонаселенной приграничной местности Баундери-Уотерз. Гид разработал для нас маршрут, чтобы мы могли отправиться туда, где не ступала нога человека.
На следующий день рано утром мы вышли в туман, мягкий, точно пух одуванчиков. На озере, отмеченном на карте, мы сели в привезенное с собой каноэ, и когда начали работать веслами, то нам показалось, что мы внезапно очутились в пещере из чистой бирюзы. По вечерам мы разбивали лагерь на берегу и голыми купались в воде, все еще холодной от растаявшего снега. Бутылки с вином охлаждали в прибрежных скалах. Ночью спали все вместе в одной палатке, а днем плыли по цепочке озер, нанизанных одно на другое, словно бусины четок, через густые звенящие лесá, и бурые медведи при виде каноэ оттаскивали подальше от воды медвежат, а лоси, пришедшие на водопой, смотрели на нас со спокойным равнодушием.
Во время этого путешествия наша дружба, наша невысказанная любовь друг к другу превратились во дворец без опор и колонн. Мы плыли, зная, что приближаем ту минуту, когда Джордан исчезнет из нашей жизни так же внезапно, как много лет назад он, с развевающимися на ветру непокорными волосами, вкатился в нее на своем скейтборде. Шайла чувствовала, что молчание болот постепенно излечивает Джордана от нестерпимой боли. В первозданных лесах перекликались друг с другом волки, а однажды мы услышали вой целой стаи, преследовавшей добычу. А еще мы говорили о Боге, так как здесь, плывя по пронизанным солнцем медальонам озер, верить в Него было гораздо легче. Когда мы разбивали лагерь на галечных пляжах, Джордан доставал со дна агаты и опалы и подносил их нам как свадебный дар.
Мы плыли так десять дней, и лишь когда увидели маленький городок на берегу озера и спускающегося к пристани канадского полицейского из частей конной полиции, то поняли, что наше путешествие подошло к концу. Оказалось, что мы, сами того не подозревая, уже три дня находились в канадских водах. В Канаде, где население вполне терпимо относилось к участникам антивоенного движения, Джордан уже мог, ни о чем не беспокоясь, продолжить свой путь.
В наш последний вечер втроем мы с Шайлой за ужином провозгласили тост за Джордана и выпили за его будущее. Мы были абсолютно уверены, что нам не суждено больше увидеть Джордана, так как он сказал, что не сможет с нами связаться, поскольку это будет чревато для нас крупными неприятностями.
— То, что вы сделали для меня, больше, чем дружба, — произнес Джордан. — Я ведь знаю, что вы в ужасе от моего поступка. Я попытаюсь извлечь из этого урок. Обещаю.
— Мы тебя любим, Джордан, — прошептала Шайла. — И это самый главный урок.
Когда на следующий день мы проснулись, Джордан уже затерялся в канадских просторах, начав вести жизнь человека, находящегося в бегах. Мы с Шайлой отправились в обратный путь, и каждое озеро, по которому мы плыли, несло в себе память о Джордане. Именно в Канаде мы впервые занялись любовью, обнаружив, что нам это нравится. Обратная дорога до Гранд-Маре заняла у нас вдвое больше времени. Мы даже не преминули отметить, что подняли искусство медового месяца на новую высоту. Однажды ночью мы занимались любовью под вой стаи волков, и оба согласились, что начали свою женатую жизнь не по правилам. А потому на следующий же день зарегистрировали брак у мирового судьи в Гранд-Маре, штат Миннесота. Мы еще три недели жили в палатке и только потом вернулись в Южную Каролину, чтобы вдвоем встретить то, что уготовано нам судьбой.
Когда я закончил рассказ и вернулся на место, в зале воцарилась напряженная тишина. В Чарлстоне уже был вечер, и всем нам нужно было успокоиться и собраться. Мы были точно фигуры на картине, которые затерялись на фоне темного, чужого ландшафта в стране, где никто не говорил на родном языке. Джордан пробудил в наших душах те чувства, которые в свое время пали жертвой слишком легких ассоциаций и замещенных воспоминаний. Театр будто превратился в подпольную исповедальню. В безвоздушном пространстве, возникшем после моего рассказа, я словно наглотался пыли времен. Я попытался понять, какую же роль играл в душераздирающей драме своих студенческих лет, и вдруг отчетливо осознал, что описал совсем не того мальчика, которым когда-то был. Я обнаружил, что в некоторых местах моего рассказа о собственной жизни меня просто-напросто нет. Я хотел подвести итоги, собрать воедино все противоречивые и несоизмеримые части, с тем чтобы голос из прошлого гарантировал мне благословение на жизнь, которую я, сам того не осознавая, вел. В то отчаянное время я абсолютно ни о чем не думал, позволив инстинкту руководить каждым своим шагом. Молодой человек, подбадривавший Джордана в краю волков, умер, но не был оплакан. Я распрощался с горячим, непримиримым парнем, которым когда-то был, на мосту в Чарлстоне, прекрасно понимая, что все на этой сцене помнят меня именно таким. И я очень боялся, что именно этот парень и послал Шайлу на смерть, подписав приказ идти походным порядком — приказ, приведший бедняжку на перила моста, с которого открывался вид на Чарлстон и на наш общий дом. Бросив взгляд в сторону Ледар, я заметил, что та внимательно меня изучает, и неожиданно понял, что весь этот год она ждала подходящего момента, так как совершила непростительную ошибку, влюбившись в меня. Эта любовь читалась в ее глазах, была написана на ее лице, и Ледар не прилагала ни малейших усилий ее спрятать. Мне хотелось предупредить свою подругу детства, сказать, что моя любовь — это сплошная ярость и у любви моей острые края, о которые можно порезаться. Убивать любимую женщину стало для меня одним из видов спорта. И убивал я вкрадчиво и вероломно, похоже обретя в этом свое истинное призвание. Но сейчас, куда бы я ни бросил взгляд, я видел, как любовь сходит слоями с этой темной эскадрильи, атакующей меня на бреющем полете. Мне не удалось прожить полной жизнью, поскольку я не сумел осознать общность интересов и судьбы этого неустойчивого скопления душ. Боль связала нас всех трагическим любовным узлом. Я хотел выговориться, впрочем, так же как и все остальные.
Мы ждали — словно онемев, — а вокруг работали невидимые камеры.
Что-то мешало нам говорить друг с другом. Над сценой что-то витало, невидимое и непрошеное. И мы не сможем прийти к мирному соглашению, пока не определим природу этого призрачного явления. Я так долго не чувствовал его присутствия, что поначалу даже не обнаружил никакого деморализующего влияния. А потом увидел его и узнал, точно старого друга, нашедшего нас на этой сцене.
«Привет, Вьетнам, — сказал я себе. — Давненько же мы не виделись».
И все же он обозначил свое присутствие в ткани тишины, удерживающей нас. Вьетнам как страна был нам безразличен, но он был нашей гноящейся раной. От него невозможно было далеко убежать: он следовал за нами на культях и костылях, гордясь своей вездесущностью и неумолимостью. Ту войну я ненавидел всеми фибрами души, но здесь, в театре, неожиданно понял, что Вьетнам — все еще моя война. Я обвинял ее в том, что она запутала Америку, заставила забыть о правилах приличия, исковеркала нашу форму, внесла смятение в наши души, привела к попранию прежних истин и разрушила единство законов и институтов. Все было захвачено и расхищено. Ничто не уцелело. В цене было дешевое и поверхностное, и речи полных идиотов вдруг приобрели величественный, хотя и странный характер. Твердость стала понятием только из области физики, безразличие — нормой жизни, и никто ни во что не верил. Бог отошел в сторону. Я жадно пытался найти в мире хоть что-то, во что можно было бы верить, но каждый раз возвращался с пустыми руками.
«Привет, Вьетнам, — снова сказал я себе. — Пора бы нам и подружиться».
И стал ждать, когда хотя бы один из нас обретет способность говорить.
И вот когда это произошло, я, к своему удивлению, услышал голос Кэйперса Миддлтона.
— Так для чего мы сегодня собрались? Я слышал все, но так ничего и не понял. Мне нужна ваша помощь. Действительно нужна.
— Так устроена жизнь, — изрек генерал Эллиот. — Нет никаких гарантий.
— Какое удобное оправдание, — рассердилась Селестина. — Можно избежать ответственности. Переложить вину на других. Как ты обычно и делал.
— И все же мне хотелось бы узнать… — начал Кэйперс.
— Ты слишком строг к себе… — схватила мужа за руку Бетси.
— Нет, позволь мне сказать, — оборвал жену Кэйперс, выглядевший крайне взволнованным. — Я и понятия не имел, как все обернется. Я бы тогда поступил иначе. Мне и в голову не могло прийти, к чему это приведет. Пострадали люди, которые были для меня целым миром. Меня не отпускает чувство вины. Оно всегда со мной.
— А вот я себя ни в чем не виню, — ухмыльнулся Боб Меррилл, на которого, в отличие от нас, рассказ Джордана не произвел особого впечатления. — Я делал то, что считал правильным. Оглядываться назад — обычная, но пустая трата времени.
Майк Хесс, снова взяв на себя роль продюсера, щелкнул пальцами и произнес:
— Пока, Радикальный Боб! Возвращайся в гостиницу. Поужинай на славу и лети себе обратно в свою жизнь. Ты уволен.
Боб Меррилл поднялся и ушел со сцены и из нашей жизни, причем навсегда. Никто не посмотрел ему вслед, никто не сказал ему «до свидания».
— Ну ладно, — сказал Майк, окидывая нас взглядом. — Нам нужен хороший конец всей этой истории. Просто необходим. Давайте поможем друг другу.
— Все как-то прошло мимо меня, папа, — начал Джордан. — Я тогда ничего не понимал.
— Времена были сложены неправильно, как-то странно. Нельзя было просто поднять их, чтобы рассмотреть получше. Все происходило слишком быстро, — отозвалась Ледар.
— Ледар, тебя тогда и на свете-то не было, — заметил Майк. — Тебя не было на борту этого космического корабля.
— Я наблюдала, — ответила Ледар. — В наследство я получила Кэйперса, вытащив его из-под обломков кораблекрушения. Думаю, он тоже страдал из-за всего, о чем мы сейчас говорим. Думаю, Кэйперс никогда не простит мне, что я смогла его полюбить после всего того, что он сделал со своими друзьями.
— А я думаю, что ты просто не знаешь настоящего Кэйперса, — бросилась Бетси на защиту мужа.
— Это я виновата в том, что у нас завелся чужой среди своих, — грустно улыбнулась Ледар. — С твоим мальчиком, Бетси, у нас отнюдь не мимолетное знакомство.
— Это был не настоящий Кэйперс, — упорствовала Бетси. — Не тот, кого знаю я.
— Нет, моя радость, — вмешался Кэйперс. — Именно они знали меня настоящего. И я прошу их принять эту часть меня. Во мне это всегда сидело, и они это прекрасно знали. А вот чего не знал я, так это того, что своими действиями могу навредить друзьям. Я разрушил жизнь Джордана Эллиота. Посмотри, что я сделал с его родителями!
— Ты всегда был слишком самокритичен, — помолчав, сказала Бетси.
— Заткнись, Бетси! — оборвал ее Майк Хесс. — Умоляю, заткнись, ради бога!
— Но могу ли я хотя бы надеяться на прощение? — спросил Кэйперс. — Мне необходимо это знать.
— Ты? Просишь у них прощения?! — воскликнул генерал Эллиот так, словно не верил своим ушам. — Ты единственный здесь, кто с честью вышел из всей этой истории.
— Что ты знаешь о чести? — спросила Селестина у мужа. — Расскажи им все, что знаешь об этом предмете, дорогой. Расскажи жене и сыну, которых ты предал.
— Мама, папа соблюдал свой моральный кодекс, — вступился за генерала Джордан. — Он никого не предавал.
— Уж больно суровый моральный кодекс, — не выдержал я.
— Я тоже его не понимал, — признался Джордан, — пока не встретил в Риме парочку иезуитов.
Отец Джуд и аббат рассмеялись. Шутка была явно только для посвященных.
— Скажи, Джордан, ты стал священником, чтобы спрятаться от прошлого? — поинтересовалась Ледар.
— Нет, — покачал он головой. — Чтобы спрятаться от настоящего. И от самого себя. Но служение Богу — мое призвание, Ледар. Я был рожден, чтобы стать священником, но узнать об этом мне было суждено только после того, как я убил двух невинных людей.
— Сынок, надо было тебе всего-навсего прочесть еще одну молитву, — саркастически хмыкнул генерал. — Молитва помогла бы спасти две жизни и сохранить самолет Корпусу морской пехоты.
— Папа, как бы мне хотелось, чтобы все было именно так, — вздохнул Джордан.
— Какой позор, что у тебя совсем не было характера! — воскликнул генерал Эллиот.
— Нет, папа. Характер-то у меня был. Чего у меня не было, так это выдержки, — отозвался Джордан.
— Оставь моего сына в покое! — прикрикнула на мужа Селестина.
— Он и мой сын тоже, — напомнил ей генерал.
— Ну так ведите себя соответствующе, генерал, — не выдержал я. — Хотя бы смотрите на него, когда он говорит!
— Я такой, какой есть, — огрызнулся генерал.
— И я тоже, папа, — спокойно произнес Джордан.
Селестина вскочила с места и в ярости обрушилась на мужа:
— Ну как ты не понимаешь, Ремберт? Все ведь ясно как день. Никто из них и не мог тогда вести себя по-другому. Характер человека — его судьба. И тут уж ничего не попишешь. С тех пор как мы с тобой встретились, ты ни капли не изменился. Посмотри на себя. Торжество духа. Святее Папы Римского. Ты ведь такой упертый. Я знаю, что у тебя на уме. Мне и спрашивать не нужно. У тебя ведь в голове нет никаких мыслей. Одни шаблоны. Ты не раздумывая бросился бы в атаку на вражеский окоп, чтобы спасти жизни всех здесь присутствующих. Но ты атаковал бы с удвоенной силой, если бы знал, что там прячется твой сын. Ты хочешь посадить нашего мальчика. Хочешь, чтобы он сгнил в тюрьме!
— Я монах, мама, — вмешался Джордан. — И камера меня не пугает. Это всего-навсего еще одно место, где можно молиться.
— Джордан, он просто взял и украл тебя у меня, — с горечью произнесла Селестина. — Никогда ему этого не прощу. И себя не прощу за то, что позволила ему это сделать. Я развожусь с твоим отцом. Я устала терпеть этот позор.
— Ну и зря, Селестина, — прервал жену генерал. — Дело не в том, что ты любила Джордана больше, чем я. Ты просто делала вид. Вот и все. Ты всегда судила о вещах поверхностно. Я признаю, что…
— Продолжайте, генерал, — сказал Майк, причем это прозвучало не как просьба, а как приказ.
Генерал слегка оторопел, но, взяв себя в руки, продолжил:
— Да, я признаю, что любил Джордана не меньше жены. Но не переходя определенных границ и с учетом всех обязательств, которые накладывало на человека мое время. Я умел повести за собой своих людей. Мало у кого есть такой талант. Среди военных я всегда чувствовал себя человеком на своем месте. Но хороший солдат — это не всегда хороший отец.
Тут я услышал стук молотка, а потом голос отца:
— Ремберт, ты уже больше не морской пехотинец. Все в прошлом. Как ты сейчас собираешься поступить с Джорданом?
— Я хочу, чтобы он ответил за свое преступление, — отозвался генерал.
— Сегодня я заметил то, что немало меня удивило, — сказал отец, посмотрев на меня. — Джордан относится к тебе с большим уважением, чем Джек ко мне. Это видно невооруженным глазом. Но похоже, тебя это не трогает.
— Я учил Джордана уметь отличать хорошее от плохого, — начал генерал, — но когда он стал нужен стране, он сбежал.
— Вы имеете в виду Вьетнам? — уточнил Кэйперс.
— Да, Вьетнам, — ответил генерал. — Человек не выбирает, в какое время ему родиться. И я счастлив, что принадлежу другому поколению.
— Да, вы родились среди великих людей, — едва не взорвался я. — Спасибо, что подарили моему поколению эту потрясающую маленькую войну. Мы перегрызем друг другу глотки и, умирая, будем благодарить вас, парни, за вашу непроходимую тупость.
— Война оказалась слишком большой для тебя, Джек, — произнес генерал.
— Она оказалась для меня слишком маленькой, генерал. И этого вам не понять.
— Ремберт, я ожидал от тебя большего, — заметил мой отец.
— Ты ожидал от меня большего? — переспросил генерал с металлом в голосе.
— Джордан пришел сюда, потому что хотел рассказать тебе свою историю, — кивнул судья. — Все остальные здесь на самом деле лишние.
— Судья, ты воевал в Европе с немцами. Был пехотинцем, получал награды. Так что ты думаешь о Джеке и остальных и о том, чем они ответили стране, когда та в них нуждалась?
— Да, я поступил бы по-другому, — признался мой отец.
— Вот именно, — подвел итог генерал.
— Но давай посмотрим правде в глаза. Мы пытаемся подогнать их под стандарты, которых больше не существует, — заявил судья. — Мой сын Джек отстаивал свои убеждения. Он так воспитан.
Я кивнул отцу, и тот ответил мне тем же. Наш обмен благодарностями не ускользнул от внимания генерала.
— Тогда давай говорить жесткую правду, — сказал он. — Так вот, судья, Джека воспитывал известный всему городу пьяница. Стандарты, говоришь? Сомневаюсь, что ты мог оставаться трезвым достаточно долго, чтобы знать, дома ли Джек.
— Стоять по стойке «смирно», когда говорите с моим стариком! — рявкнул я. — Если еще хоть раз позволите себе так с ним разговаривать, я вытру этот гребаный пол вашей физиономией!
Молоток в очередной раз опустился, и мой отец произнес:
— Джек, ты нарушаешь порядок. Генерал попал в самую точку.
— Я прошу прощения, Джонсон Хэгуд, — сказал генерал Эллиот.
— Это произошло в пылу сражения, — благодушно ответил отец. — Ничего страшного. Джек, извинись перед генералом.
— Ремберт, извините меня, пожалуйста, — произнес я, впервые в жизни назвав его по имени. — Меня занесло.
— А мне вот понравилась идея вытереть пол Рембертом, — улыбнулась Селестина, а Майк громко рассмеялся, сняв тем самым возникшее напряжение.
— Я скучал по тебе, Джордан! — воскликнул Кэйперс и, встав с места, осторожно пошел через всю сцену к священнику. — Я не могу пережить того, что, по вашему мнению, я предал своих лучших друзей. Я не хочу считать себя предателем. Это мне не по нутру. Шайла умерла, так и не помирившись со мной. Я как-то написал ей письмо. Написал, что любил ее, как и всех своих друзей. Никто из нас не был виноват в том, что случилось в Каролине. Шайла отослала назад мое письмо, даже не распечатав его. Джек по-прежнему ненавидит меня до дрожи, — продолжил Кэйперс и, посмотрев на меня, добавил: — И не говори, что это не так, Джек.
— А разве здесь кто-то говорил, что это не так? — пожал я плечами.
— Кэйперс, Шайла верила, что ты любил ее, — вздохнула Ледар. — Мы с ней обе ошиблись.
— Я был для тебя плохим мужем, Ледар, — согласился Кэйперс. — Когда я смотрел на тебя, то всякий раз вспоминал, как много я потерял.
— Пустяки, дорогой. Что до меня, то я потеряла гораздо меньше. Всего лишь молодость и веру в брак, — усмехнулась Ледар. — А в общем осталась целой и невредимой.
— Мне так жаль. Пожалуйста, прости меня, если можешь, — сказал Кэйперс.
— Довольно, Кэйперс, — не выдержала Бетси. — Не унижайся. Тебе это не идет, любимый.
— Bay! — воскликнул Майк. — Наша ледышка Бетси. Даже эскимосская девушка вряд ли сказала бы так хорошо. И так холодно.
— Прости меня, Ледар, — вздохнул Кэйперс. — Я оставил тебя, так как начал понимать, что жизнь моя идет куда-то не туда.
— Я тебя умоляю, Кэйперс, — вмешался я. — Надо же, какое лицемерие! Еще немного — и я заплачу.
И тут меня прервал стук молотка.
— Джек, если ты не можешь заставить себя помириться с одним из своих лучших друзей, то в таком случае как мы можем надеяться на то, что Джордан помирится с отцом? Как мы разрешим проблему? — поинтересовался судья.
— Пленка заканчивается. Нам нужен эффектный конец, ребята, — вмешался Майк.
Я взглянул на отца и сразу понял, что от меня требуется, а потому встал и посмотрел на Кэйперса, который так и не садился.
— Прости меня, Джек. Прости меня, пожалуйста, — произнес он. — Как бы я хотел начать все сначала. Тогда бы я все сделал правильно.
— Когда станешь губернатором, буду посылать тебе квитанции со штрафом за неправильную парковку, — улыбнулся я.
Мы пожали друг другу руки, а потом, почувствовав, что нам этого действительно хочется, крепко обнялись.
Но тут неожиданно поднялся генерал, и мы с Кэйперсом поспешили занять свои места. Генерал встал и подошел к Джордану, который смотрел на отца внимательно, но абсолютно спокойно.
— Ты говорил, что суд этот ненастоящий, — обратился генерал к Майку. — Я хочу проголосовать, виновен мой сын или нет.
— Хорошо, — согласился Майк. — Но я здесь продюсер и директор. А потому, генерал, первым буду голосовать я. Хотя, черт возьми, вы лучше меня разбираетесь в субординации. Мое решение — невиновен.
— Невиновен, — сказала Ледар, а Селестина повторила за ней то же самое.
— Невиновен, — сказали аббат и отец Джуд.
— Невиновен, — сказали Бетси и Кэйперс.
— Теперь моя очередь, — произнес генерал, и мне показалось, что голос его дрогнул.
Селестина повернулась к сыну, в упор смотревшему на отца.
— В нем ее нет, Джордан. Любовь для него слишком глубокое чувство. Тебе до нее не достучаться.
— Мама, я смогу до нее достучаться, — ласково улыбнулся Джордан. — Мне это несложно.
— Прости, сын, — сказал генерал, и это был голос отца, а не военного.
Джордан не дал отцу договорить, нежно закрыв ему рот ладонью.
— Можешь не голосовать, папа. Я знаю, каким будет твое решение. Каким оно должно быть. Я пришел сюда, чтобы помириться с тобой. Я должен спуститься с этой сцены, зная, что у меня есть отец. Жизнь показала мне, что я без него не могу.
— Я уж такой, какой есть, сынок, — произнес генерал, когда Джордан опустил руку.
— И я тоже, — ответил Джордан.
— Скажи мне, что ты был не прав.
— Я был ужасно не прав, папа, — отозвался священник. — Мне застилала глаза ненависть к тебе. Я должен был пойти той дорогой, которую ты для меня определил. Америка — достаточно хорошая страна, чтобы за нее можно было умереть, даже если она не права. По крайней мере, такому мальчику, как я. Воспитанному так, как ты и мама меня воспитали.
— Это уж перебор, Джордан, — не выдержал я. — То была грязная война. И не позволяй ему постоянно тыкать ею тебе в нос.
— Что мне делать, папа? — спросил Джордан.
— Сдайся властям, — ответил генерал. — Если ты это сделаешь, я буду тебя защищать. Буду за тебя бороться.
Джордан поклонился отцу, покоряясь его воле. Оба трапписта, худые, иссушенные молитвой, встали и подошли к Джордану, а тот опустился перед ними на колени и принял их благословение. Потом аббат сказал:
— Сегодня рано утром Джордан заставил меня позвонить генералу Питроссу на остров Поллок. Я сообщил ему, генерал Эллиот, что завтра в полдень вы доставите вашего сына к начальнику военной полиции. Генерал Питросс попросил, чтобы вы сначала зашли к нему в кабинет. Он говорит, что знал Джордана еще ребенком.
Селестина всхлипнула, вскочила со стула и кинулась в темноту в глубине сцены. Джордан последовал за ней, и мы слышали, как он утешает мать. Операторы тем временем уже начали разбирать аппаратуру, а мы снова окунулись в нашу обычную жизнь. Я видел, как отец прямо в судейской мантии пошел утешать генерала, который, сделав единственную возможную для себя вещь, выглядел разбитым и подавленным.
В тот вечер мы ужинали в доме Бетси и Кэйперса Миддлтон на острове Салливан. Я занимался стряпней на веранде: смотрел на океан и жарил лук и баклажаны, гамбургеры, креветки и стейки до тех пор, пока все не почувствовали себя наевшимися и счастливыми, а Майку с Джорданом не пришлось бежать за пивом. Трапписты вернулись в аббатство Мепкин. Мой отец отвез генерала в Уотерфорд. Селестина от вечеринки отказалась. Но мы все почувствовали огромное облегчение, собравшись в доме Миддлтона. Дети Ледар, Сара и маленький Кэйперс, были счастливы видеть мирно беседующих родителей под одной крышей, а Бетси проявила себя как хорошая хозяйка, когда мы сидели за обеденным столом, потчуя друг друга историями из нашего общего прошлого. Мне все еще странно было видеть, что Джордан на людях не оглядывается через плечо и не пытается проверить, нет ли за ним хвоста, что он обычно делал во время наших тайных свиданий. На него словно снизошло это странное чувство свободы. И он наслаждался нашим обществом и все не мог насладиться. Он будто упивался общением с нами, пытался вобрать в себя наше настроение, и ему все было мало. Мы же отдавали ему себя целиком, так как это был его вечер.
После полуночи все пошли спать и разбрелись по огромному дому, за исключением нашей четверки. Мы решили прошвырнуться по берегу острова Салливан. Мимо нас прошло судно, направлявшееся в сторону Азии. Лоцманский катер проводил судно в открытое море и, пока мы молча брели по берегу, даже успел вернуться назад.
— Что теперь? поинтересовался Майк. — Я давно не чувствовал себя таким счастливым.
— А как же Голливуд? — спросил Кэйперс. — У тебя полный набор старлеток. Живешь как король. Наверное, все же лучше, чем есть бургеры на побережье Южной Каролины в компании засранцев одноклассников.
— Только не для меня, — ответил Майк.
— И не для меня, — согласился Джордан.
— А как насчет тебя? — обратился ко мне Майк.
— Не хочется портить вам вечер, — ухмыльнулся я, — но я по-прежнему считаю, что Кэйперс — настоящий гондон штопаный.
— А-а, это… — протянул Майк. — Ничего, переживешь.
— Время идет, — сказал Джордан, посмотрев на звезды. — Это самая удивительная вещь на свете, может быть, единственная. Мне кажется, что мы всю жизнь провели на этом берегу. Как будто никогда и не расставались.
— Чуть не забыл! — щелкнул пальцами Кэйперс и помчался к дому.
Он вернулся, неся доску для серфинга над головой, и мы радостно загудели. Разделись до трусов и погрузились в теплокровную, прохладную от ночного воздуха Атлантику. Волна была не слишком сильной, и мы заплыли на глубину.
— И вы называете это волнами?! — воскликнул Джордан. — И вы называете это океаном?
— Лето Джордана, — вспомнил Майк.
— Никогда его не забуду, — отозвался я.
— А помните мои длинные волосы? — засмеялся Джордан.
— Первый хиппи в Уотерфорде, — ухмыльнулся Кэйперс. — Господи! Ты был предвестником шестидесятых. Надо было обмазать тебя смолой, обвалять в перьях и отправить туда, откуда пришел.
— Роди сыновей! Роди сыновей! — радостно заорал Майк.
— Где дельфины? — спросил я. — Майк, нам нужны дельфины.
— Достаньте мне спецэффекты, — крикнул Майк. — Вызовите братьев Уорнер.
— Похоже, все возвращается, — заметил Кэйперс.
— Жизнь идет по кругу. И всегда застает тебя врасплох, — произнес Джордан.
— Как в хорошем кино, — поддакнул Майк.
— Так куда это ты хотел меня отправить, Кэйперс? — поинтересовался Джордан. — И откуда я пришел?
Мы плыли, держась за доску, и еще одно лето подходило к концу, и теплый ветер развевал наши волосы, и морская соль приятно пощипывала язык. Течение уносило нас в безлунную ночь, а так как мы были родом из детства, то нам было совсем не страшно. А потом Кэйперс подвел итог, взъерошив короткие волосы Джордана и сказав:
— Я послал бы тебя сюда. Здесь твое место. Рядом с нами. Навсегда.
«Каждому сыну рано или поздно придется сидеть в комнате, подобной этой», — думал я, когда присоединился к братьям, дежурившим возле постели матери. Знакомый запах химиотерапии, металлический запах, оставляющий след на языке. Химия должна была убивать белые клетки, которые размножались в крови Люси, белые клетки, которые двигались стадами и вытесняли красные клетки, так что те оказывались на грани исчезновения. Я представлял себе кровь матери, превращающуюся в убийственно белый снег. А когда посмотрел на нее, то впервые видел ужас в ее красивых голубых глазах. Каждая клеточка ее тела была пронизана страхом.
— Джек, если бы ты действительно любил маму, — сказал Дюпри, — то сейчас сидел бы у себя и искал лекарство от рака.
— Вот что мне особенно не нравится в моих братьях, — произнес Джон Хардин, подходя к постели Люси. — Ты слышала, мама? Мы все должны постараться, чтобы ты чувствовала себя на миллион баксов, а глупый Дюпри опять со своими шуточками.
— Скажи, что нам надо сделать, чтобы мама чувствовала себя на миллион баксов, — усмехнулся Даллас. — Похоже, нам недостает твоего умения вести себя у постели больного.
— Ну, давай! Вышучивай меня, Даллас, — окрысился Джон Хардин. — Конечно, я самый удобный объект для ваших шуток. Знаю, что вы смеетесь за моей спиной. Издеваетесь надо мной. Пишете обо мне на стенке в сортире всякие гадости. Я все видел. Думаете, я не узнал ваш мерзкий почерк?!
— В жизни не писал на стенке в ванной, — покачал головой Даллас.
— У тебя просто кишка тонка признаться, — не унимался Джон Хардин. — У тебя и жалких людишек вроде тебя.
— Согласен, — кивнул Ти. — Далласа и жалких людишек вроде него можно только презирать. Что еще можно сказать о человеке, который боится признаться в авторстве собственного граффити?
— Да ты пишешь обо мне еще большие гадости, чем Даллас, — не унимался Джон Хардин. — Но я вам отплатил. Все рассказал маме. Мама все знает, говнюки. Уж мама с вами разберется, как только встанет на ноги. Правда, ма?
— Правда, Джон Хардин, — отозвалась Люси слабым голосом.
— Ты, наверное, бредишь, Джон Хардин, — озадаченно произнес Ти. — И что такого я о тебе написал?
— Ты написал: «Звоните Дж. Он лучше всех в городе делает минет», — сказал Джон Хардин. — А внизу приписал номер моего телефона.
— Откуда у тебя телефон? — удивился Даллас. — Ты же живешь на дереве, точно воробей.
— Я слишком умен для вас, парни, — ухмыльнулся Джон Хардин. — Я всегда соображаю быстрее вас.
— Отстаньте от Джона Хардина, — велела Люси. — Дорогой, я читала об аресте Джордана. Это было в утренней газете.
— Он сам сдался, — объяснил я.
— От прошлого убежать невозможно, — грустно улыбнулась Люси. — Думаю, Джордан устал бегать от человека, каким он никогда и не был.
— Вы только посмотрите! Мама по-прежнему больше всех любит Джека, — нахмурился Джон Хардин. — Несправедливо предпочитать его только из-за такой глупости, как первородство.
— Послушай, Джон Хардин, я сама была еще ребенком, когда у меня родился Джек, — сказала Люси, дотронувшись левой рукой до моего лица. — В детстве я не играла в куклы, так как их у меня просто не было. Поэтому я вообразила, что Джек — это кукла, которую кто-то положил мне под рождественскую елку. Я, конечно, не имела права воспитывать ребенка, поскольку сама еще не вышла из детского возраста, но Джек не мог это знать. Когда я впервые дала ему грудь, то понятия не имела, как это делается. Однако Джек не доставлял мне хлопот. Мне с ним было легко. Мы с Джеком выросли вместе. Он стал моим первым лучшим другом, и я была уверена, что он меня никогда не оставит.
— Похоже, поселившись в Италии, Джек нашел верный способ быть ближе к тебе, — хмыкнул Даллас.
— Лично я в Италию ни за какие коврижки не поехал бы, даже если бы сам Папа пригласил меня к себе на ragù[218], — заявил Джон Хардин. — Итальянцы — самые страшные люди в мире. Они всегда клянутся на крови, продают чернокожим наркотики и стреляют друг в друга из дробовиков. Мужчины мажут волосы свиным салом, у женщин огромные титьки, и они постоянно перебирают четки и едят блюда, названия которых заканчиваются на гласную букву. Мафия существует у них уже так долго, что остается только удивляться, как там вообще смог уцелеть хотя бы один итальянец.
— Я все понял, — кивнул Ти. — Джон Хардин только что продемонстрировал нам, как Голливуд формирует наше представление об итальянцах. Пора бы мафии перестать убивать полицейских информаторов и переключиться на ликвидацию голливудских продюсеров.
— Мама устала, — заметил Дюпри. — Надо дать ей отдохнуть.
— Дюпри, она просто устала видеть твою тоскливую физиономию, — сказал Джон Хардин. — И не только она одна.
Дюпри покачал головой и прошептал, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Поверить не могу, что позволяю психу себя оскорблять.
— Ты слышала, мама?! — ткнул пальцем в сторону Дюпри Джон Хардин. — Тебе вообще следует запретить здесь появляться. Ха! Будешь знать, как смеяться над безответным шизофреником. В моих проблемах виноват отравленный генофонд, который даже и головастика не способен воспроизвести, а еще мои засранцы братья, не желающие поставить себя на место другого. Вы, говнюки, с детства надо мной прикалывались. Наверное, ненавидите меня, сборище неудачников, за то, что я обо всех ваших происках рассказываю маме.
— Джон Хардин, — сказал я. — Может, ты не заметил, что здесь больница? И мама неважно себя чувствует?
— Мистер Чертова Дылда! Мистер Я-Живу-в-Европе-и-Плевать-Хотел-на-Тех-Кто-Живет-в-Америке. Мистер Шеф-Боярди[219]-Не-Забудь-Надеть-Еще-Один-Прикольный-Передник. Мистер Собачье-Дерьмо-на-Рисе, пытающийся учить младшенького жизни. Ма, открыт сезон охоты на душевнобольных. Я уже говорил тебе об этом, а теперь ты получила наглядную демонстрацию от своих никчемных сыновей.
— Ты мои самый любимый, Джон Хардин, — произнесла Люси, взяв сына за руки и притянув к себе. — Они не понимают моего малыша.
— Ни черта не понимают, — ответил Джон Хардин дрожащим голосом. — Они представляют собой нормальный мир, и это так страшно, ма. Меня это всегда пугало.
— Я заставлю их хорошо к тебе относиться, солнышко, — сказала Люси и, подмигнув нам, еще крепче прижала к себе Джона Хардина.
— Похоже, мы единственные американские дети, которых наказывали за то, что они не шизофреники, — обиделся Даллас.
— Плохой брат ревнует, — заметил Ти.
— Да, хороший брат становится плохим, — согласился Дюпри.
— Давайте выметаться отсюда, — предложил я. — Маме нужно отдохнуть.
— Мама, один из нас будет здесь постоянно, — сообщил Дюпри. — Мы будем дежурить посменно.
— Они выгоняют меня, ма, — пожаловался Джон Хардин. — Меня, который любит тебя больше всех. Не дают посидеть с тобой, когда ты так во мне нуждаешься.
— Мама, сестры до смерти боятся Джона Хардина, — заметил Даллас. — Все в городе помнят, что он устроил на мосту.
— Я тогда слышал голоса, — объяснил Джон Хардин. — Я был не в себе.
— А мне показалось, очень даже в себе, братишка, — ответил Ти. — Ты остался верен себе, когда заставил своих бедных братьев прыгнуть нагишом в реку.
— Я жертва дисфункции семьи, — заявил Джон Хардин. — И не отвечаю за свои действия, когда мной руководят голоса.
— Так ты в один прекрасный вечер и из нашей бедной мамы сделаешь барбекю, — сказал Дюпри. — Разрежешь ее, как рождественского поросенка, и отдашь в приют для бездомных в Саванне, а мы и пикнуть не посмеем.
— У меня психическое заболевание, — гордо вскинул голову Джон Хардин. — Даже справка имеется.
— Господи Иисусе! — вздохнул я. — Семейная жизнь так тяжела, что ни одному нормальному американцу ее не выдержать.
— Пусть Джон Хардин дежурит ночью, — предложил Ти. — У мальчика проблемы со сном.
— С полуночи до семи, — сказал Дюпри Джону Хардину. — Думаю, ты справишься, Джон Хардин. Или хочешь, чтобы кто-нибудь из нас составил тебе компанию?
— Вы, парни, мне не компания, — отрезал Джон Хардин. — Вы для меня родимые пятна, с которыми приходится мириться.
— Теперь эти двадцать четыре часа будут для вас не слишком приятными, — с трудом произнесла Люси. — Это лекарство, может, и убивает раковые клетки, но, похоже, скоро оно и меня убьет.
Джон Хардин посмотрел на зловещий пластиковый мешок с отвратительно пахнувшей жидкостью, поступающей в кровеносную систему Люси.
— Это дерьмо не работает. Оно обогащает врачей, обогащает фармацевтические компании, и оно убивает нашу бедную чудесную мамочку. Витамин С — единственное средство против лейкемии. Я читал об этом в журнале «Парейд».
— Слава тебе господи, мистер Волшебник на нашей стороне! — воскликнул Даллас.
Мы окружили кровать Люси и стали по очереди целовать ее, пока она не взмолилась, чтобы мы ушли. Ти заплакал и сказал:
— Я люблю тебя, ма, всем телом и душой. Хотя все знают, что ты сильно постаралась изгадить мою жизнь.
Все рассмеялись — и Люси нас выставила, чтобы Ти мог заступить на дежурство. Итак, началось наше бдение, когда мы хронометрировали нашу жизнь по времени начала курса маминой химиотерапии. Я посмотрел на своих шумных, неуемных братьев и понял, что ни один из нас еще не готов к тяжкой работе: учиться жить следующие тридцать — сорок лет без Люси. Каждый из нас уже успел на своей шкуре понять, что жизнь жестока и безразлична и скоро нас ожидает утро, когда мы будем встречать рассвет без мамы.
В комнате для посетителей, в облаке сигаретного дыма, нас ожидал заключительный этап страхов и раздумий. Все заметили ужас в глазах Люси.
— Только я один и верю, что мама проживет еще лет десять, — заявил Джон Хардин. — А вы, парни, похоже, уже лапки сложили.
После нескольких минут натужных шуток и наигранного оптимизма Ти сказал:
— Я дежурю первым. Джон Хардин, сменишь меня в полночь. А вы, ребята, отправляйтесь спать.
— Кто из вас знает, что лейкемия — единственный вид рака, напрямую связанный с эмоциями человека? — спросил нас Джон Хардин с неодобрением в голосе. — Только я и оптимист в этой мрачной шайке. Ма должна видеть нас веселыми и не такими кислыми.
— А если я слечу с катушек и вышибу Джону Хардину монтировкой мозги, какой срок мне дадут? — обратился Дюпри к Далласу.
— Первая судимость? Тебя посадят максимум на четыре года и выпустят раньше за хорошее поведение.
— А как насчет тебя? — поинтересовался я, положив руку Джону Хардину на плечо. — Смотри не облажайся. Ты должен заслужить наше доверие.
— Зачем? Раньше мне никто не доверял, — отозвался Джон Хардин. — Потому я и ополчился на весь мир.
В полночь, когда Уотерфорд уснул, а прилив начал отступать, Джон Хардин сменил Ти у постели матери. Полусонный Ти обнял Джона Хардина и, шаркая ботинками с развязавшимися шнурками, поплелся по блестящему линолеуму коридора.
Медсестра, пришедшая в половине первого, чтобы установить мешок с новой порцией препарата для химеотерапии, сказала, что, пока она мерила Люси температуру и давление, Джон Хардин был напряжен, но вел себя вполне дружелюбно. Когда Дюпри явился в больницу в семь утра, то не обнаружил в палате ни Джона Хардина, ни Люси. У бокового входа Дюпри нашел кресло-каталку. На нем-то Джон Хардин и вывез Люси от греха подальше. Под подушкой он оставил записку: «Я не позволю им убивать мамочку своей отравой. Это будет еще одним доказательством, что я всегда любил ее больше, чем мои тупые братья. Пусть меня назовут сумасшедшим, зато мама наконец-то поймет, что она номер один среди всех матерей на свете».
Услышав новости, мы собрались в доме отца, чтобы обсудить план действий и определить степень ответственности. Даллас рычал на Дюпри и выглядел еще более колючим, чем всегда, а Ти тем временем вылил чашку свежезаваренного кофе в раковину и открыл банку пива.
— Алкоголь — лучшее лекарство против стресса, а кофеин нужен потом, чтобы протрезветь, — заявил он.
— Уже который раз я становлюсь посмешищем для всего города из-за своего проклятого семейства, — произнес Даллас. — Вам, ребята, этого не понять. Люди хотят, чтобы советы по правовым вопросам им давали столпы общества. Я же похож на пожарный гидрант, возле которого соседский чихуахуа метит территорию. Эх, не надо было мне вас слушать, парни.
— Мама настаивала на том, чтобы мы подключили Джона Хардина, — оправдывался Ти. — Это была погрешность в расчетах. Когда мама в следующий раз будет умирать, мы поступим немного по-другому.
— Ее врач просто рвет и мечет, — доложил Дюпри. — Полчаса на меня орал. Доктор Питтс тоже не в лучшем настроении.
— В нее столько закачали химии, что она совсем ослабела, а толку — чуть, — заметил Даллас.
— Он взял мамину машину, — доложил я. — Когда врач успокоился, доктор Питтс сказал мне, что из маминой кладовки исчезла вся еда. И алкоголь тоже. Из шкафа взяли одеяла, простыни, полотенца. Я уже успел проверить дом на дереве, после того как мне утром позвонил Дюпри.
— У него нет кредитной карты и денег кот наплакал. Мамин кошелек на месте. Джону Хардину некуда ехать. Полицейские из дорожной патрульной службы уже подняты по тревоге, так что они быстро отыщут мамину машину и привезут нашу маму назад.
— У Джона Хардина совсем шарики за ролики заехали, — бросил Ти. — Но он чертовски умен. У мальчика есть план. Уж это я вам гарантирую.
— Знаете, почему мы в таком дерьме? — спросил Даллас. — Это же так просто. Потому что родители вырастили из нас либералов. Либералов на Юге. Научили доверять людям, верить в торжество добра. Никто в мире, кроме нас, не позволил бы психу типа Джона Хардина дежурить у постели умирающей матери. Если бы нас вырастили консерваторами, как в других приличных южных семьях, то мы никогда в жизни не допустили бы чокнутого к постели матери.
— Я и рад бы стать консерватором, но слишком хорошо их знаю, — отозвался я. — Они эгоистичные, эгоцентричные, мрачные, реакционно настроенные — и вообще зануды.
— Да, — согласился со мной Даллас. — Я тоже так думаю.
— Виновен, — произнес Ти. — Вижу Гаити — виновен. Сомали — виновен по всем пунктам. Сальвадор — без сомнения, виновен. Гватемалу — частично виновен. Многолюдные улицы Индии — снова виновен.
— Мама пропала, — напомнил нам Дюпри.
— Виновны! — заорали мы в один голос.
— Братцы, мы должны были это предвидеть, — сказал Ти.
— Интересно, как можно узнать, что у сумасшедшего на уме? — возразил Даллас.
— Он не сумасшедший, — упорно стоял на своем Дюпри. — Он наш брат, и мы просто обязаны его найти, пока он не угробил маму. Мы не позволим ей умереть неизвестно где. Джону Хардину с этим не справиться.
— Я проверю проселочные дороги, — предложил я.
— Думаю, он все еще околачивается в «Йестерди», в Колумбии, — сказал Дюпри. — Мы с Ти туда сходим, поговорим. Даллас, а почему бы тебе не поехать в Чарлстон, чтобы проверить, не видел ли кто его там?
— Да вы что, ребята! Я все-таки работаю. Солидные клиенты в офисе. Секретарша, которой надо платить. Дел выше головы. Это вам что-нибудь говорит, парни? — возмутился Даллас.
— Мамин «кадиллак» ярко-красный, — заметил я. — Джона Хардина точно примут за сутенера, решившего на досуге прокатиться по проселочным дорогам Южной Каролины.
— Ну что, брат, небось, жалеешь, что сейчас не в Италии? — спросил меня Ти.
— Chi, io?[220] — переспросил я.
— Хотел бы я быть итальянцем, — ухмыльнулся Даллас. — Тогда я ни слова не понимал бы по-английски. Блуждал бы в потемках. Между прочим, в нашем семействе это единственное безопасное место.
— Приходите ко мне часиков в шесть вечера, — предложил я. — А днем можно использовать офис Далласа как штаб-квартиру. Где отец?
— Опять пьяный, — ответил Дюпри.
— Я в шоке! — воскликнул Даллас. — Папа, похоже, хватил через край.
— Он пьет, когда возникают затруднительные обстоятельства, — объяснил Дюпри.
— А еще когда не возникают затруднительные обстоятельства, — отозвался я.
Хотя маленькие штаты вроде Южной Каролины можно во многом упрекнуть, для жителей обстановка там самая камерная и домашняя. Не прошло и двадцати четырех часов, как весь штат был поднят на ноги в поисках красного «кадиллака севилья» 1985 года выпуска с пациентом психбольницы за рулем и со смертельно больной женщиной, прошедшей только треть курса химиотерапии, в качестве пассажира.
Ти проверял гостиницы и мотели по всему штату, Даллас обзванивал шерифов самых отдаленных сельских графств, а я сидел в редакции «Ньюс энд курьер» в Чарлстоне, обзванивая издателей с просьбой поместить на первые полосы газет сообщение о пропаже Люси. Вернувшись в Колумбию, Дюпри начал обходить друзей Джона Хардина в грязных притонах неподалеку от университета. Когда в голове у Джона Хардина все путалось и было как в тумане, алкоголь становился его самым надежным убежищем. В барах он находил не слишком критично настроенных друзей, которые терпеливо слушали его, пока он зачитывал длинный список ополчившихся на него врагов. В этих комнатах с зеркальными стенами он находил успокоение в безучастности незнакомых людей, плывущих по течению в том же раю для дураков, куда обычно убегал Джон Хардин, когда у него случались приступы паники или когда на него начинал невыносимо давить груз страданий, доставшийся ему по праву рождения.
Дюпри знал о вечернем маршруте Джона Хардина и частенько отвечал на звонки барменов, если брат напивался так, что не стоял на ногах. Дюпри бесконечно трогало то, что Джону Хардину удалось войти в сообщество обездоленных, неприветливых мужчин и женщин, которым временами жизнь, как и ему, казалась непереносимой. Когда они узнали, что Джон Хардин исчез вместе с матерью, то доверились Дюпри, предоставив ему телефонные номера и имена остальных друзей. На третий день Дюпри разыскал парня, который рассказал ему, куда отправился Джон Хардин и как его найти.
Вернон Пелларин бродил среди таких же, как он, наркозависимых, которые открыто курили травку в двухстах футах от офиса Дюпри, на территории больницы штата. Вернон и сам был слегка обкуренным, а потому жизнерадостно сообщил Дюпри, что дал Джону Хардину ключи от своего рыбачьего домика на реке Эдисто. Кажется, это было две недели назад, в баре неподалеку от законодательного собрания штата. Домик перешел к Вернону и его брату Кэйси после смерти отца, но Кэйси им не пользовался, так как переехал в Спокейн, штат Вашингтон. Джон Хардин открылся новому другу, сообщив, что ему надо найти самое укромное, самое уединенное место в Америке, поскольку он собирается написать очерк, который изменит направление движения современного общества. Вернон горел желанием содействовать смелому прорыву в деле создания американской летописи. Домик у него был чистый, скромно обставленный и удобный. Однако добраться до него можно было только на лодке.
На следующее утро мы уселись в две плоскодонки — я с Ти в одной, Дюпри с Далласом в другой — и поплыли из Оранджбурга вниз по течению реки Эдисто. Нам нужно было забрать Люси в больницу, но при этом сделать так, чтобы, с одной стороны, не пострадал наш младший и самый слабый брат, а с другой — самим от него не пострадать. Когда Джон Хардин впадал в ярость, он мог запугать весь город, что было прекрасно известно в Уотерфорде, поскольку уже не раз повторялось.
Мы полностью отдались на волю быстрой полноводной реки Эдисто. С обоих берегов к воде склонялись дубы, касаясь друг друга ветвями, передавая, так сказать, из рук в руки птиц и змей. Когда мы проплывали под низкими ветвями, водяные змеи не спускали глаз с наших лодок. Даллас насчитал семь рептилий, обвившихся вокруг ветвей одного из дубов.
— Ненавижу змей, — тихо сказал он. — Это что за вид?
— Водяной щитомордник, мокасиновая змея, — объяснил Ти. — Их яд смертелен. Если такая укусит, то у тебя останется лишь тридцать секунд, чтобы примириться с Богом.
— Это водяные змеи, — заметил Дюпри. — Ничего страшного.
— Не нравится мне плыть под деревом, видя, что пятьдесят таких вот живых существ прикидывают, смогут ли мной закусить, — произнес Даллас.
— Со змеями все в порядке, — отозвался Дюпри. — А вот Джон Хардин — действительно проблема.
— Может, он будет в хорошем настроении, — предположил я. — Скажем ему, что достали билеты на концерт «Роллинг стоунз».
— Сомневаюсь, — ответил Дюпри. — Ему уже давно пора сделать укол. Скорее всего, он пил и теперь находится в возбужденном состоянии, так как считает, что врачи пытаются убить маму. Нам надо вести себя очень осторожно. Если удастся уговорить его вернуть Люси, будет просто замечательно. Но так или иначе, ее необходимо отвезти обратно в больницу.
— Думаешь, у него есть оружие? — поинтересовался Ти.
— Очень может быть, — кивнул Дюпри.
— Знаешь, кто в нашей семье лучший стрелок? — спросил меня Ти.
— Догадываюсь, — сказал я. — Джон Хардин?
— Он с пятидесяти ярдов отстрелит у комара яйца, — сообщил мне Даллас. — Этот парень знает, как обращаться с оружием.
Мы уже проплыли мимо четырех пристаней перед крошечными неказистыми домиками, а потом, следуя изгибу реки, повернули и в пятидесяти ярдах увидели нужный нам причал. Лодка Джона Хардина была вытащена на заросший сорняками двор. Мы привязали наши лодки к пристани и, в соответствии с разработанным накануне планом разделившись на две группы и прячась в зарослях, стали подбираться к небольшому домику из шлакобетона. Из трубы валил черный дым. Пахло водяным крессом и затхлостью. На мягкой земле отпечатались следы оленя, свиваясь в причудливые иероглифы.
Единственным бывалым человеком из нас по праву считался Дюпри. Он держал охотничьих собак и следил за тем, чтобы мотор его лодки всегда был в порядке, а охотничьи и рыбацкие лицензии — не просрочены.
Мы с Ти видели, как Дюпри быстро и осторожно вышел из укрытия, подкрался к углу дома и исчез из нашего поля зрения. Затем мы снова увидели, как он по-пластунски подполз к фасаду, поднялся, пригнувшись, на самодельное крыльцо и заглянул в грязное окно. Потом, все так же ползком, перебрался к следующему окну, протер ладонью стекло и посмотрел внутрь. Снова протер стекло и приложил глаз к месту, которое очистил послюнявленным пальцем. Он не слышал, как отворилась дверь, и не видел Джона Хардина, пока тот не приставил к его виску дуло охотничьего ружья.
Дюпри поднял руки над головой, и Джон Хардин вывел его на середину двора. Он заставил брата опуститься на колени и положить руки за голову, а потом стал глазами обшаривать лес в попытке выявить всех остальных.
— Выходите, а не то отстрелю Дюпри член и скормлю енотам! — заорал Джон Хардин, и его голос эхом отозвался от стволов высоких деревьев.
— Он снова заставит нас раздеться догола. И будет смеяться над нашими маленькими членами. Заставит плыть до моста на шоссе номер семнадцать, — прошептал Ти, но я знаком велел ему замолчать.
Первым не выдержал Даллас. Он вышел из-за деревьев с противоположной стороны дома и попытался шантажировать младшего брата, взяв его на пушку престижем своей профессии.
— Прекращай, Джон Хардин! — закричал Даллас властным голосом, помахивая листом бумаги. — Это ордер на твой арест, младший брат. Подписан тремя представителями закона города Уотерфорда и твоим отцом. Папа требует, чтобы тебя арестовали, засадили за решетку, заперли на все замки и расплавили все ключи от этих самых замков. Джон Хардин, я твой единственный шанс. Со мной, как со своим адвокатом, ты выйдешь на поруки так быстро, что даже форель в ручье пукнуть не успеет.
— Форель? Пукает? — удивился я. — Где он этого набрался?
— Чем сильнее он напуган, тем образнее его речь, — объяснил Ти. — Слышишь, какой у него голос? Он в ужасе.
— Джон Хардин, тебя разыскивает полиция трех штатов. Ты объявлен в розыск по всей стране. Твои фотографии развешаны повсюду. Только блестящий юрист сможет облегчить твою участь. Человек, вошедший в первую десятку выпускников юридического факультета. Первоклассный адвокат, способный очаровать присяжных и договориться с судьей, возьмет это дело, как яйцо, и приготовит из него омлет.
— На колени, — приказал Джон Хардин, — пока я не разнес тебе башку.
— Надеюсь, что твой адвокат будет гомиком! — воскликнул Даллас, падая на колени. — Надеюсь, что твоим соседом по камере окажется огромный черный насильник, к тому же педик и капитан тюремной баскетбольной команды.
— Это уже чистый расизм, — прошептал Ти.
— Что правда, то правда, — согласился я.
— Я могу пристрелить вас, парни, прямо здесь. На колени! — заорал Джон Хардин. — Ни минуты не буду сидеть в тюрьме. Знаете почему? Потому что я сумасшедший. У меня даже справка имеется. Вы, двое, надо мной издевались, когда я был маленьким. Кто знает, может, поэтому у меня и шизофрения.
— Кто знает? — спросил Дюпри. — А может, это мамина стряпня.
— Заткнись! — завопил Джон Хардин. — Ни слова о нашей прекрасной матери! Может, она и не была идеальной. Но посмотри, за кого она вышла замуж! За нашего ужасного папашу, который не стоит и мизинца этой святой женщины, а уж тем более не имел права жениться на ней. У нее были мечты, у нашей мамы, большие мечты. Думаешь, она не была разочарована, когда родила четверых придурочных сыновей подряд? Да, согласен, я тоже разочаровал маму. Но она говорит, что я слишком чувствителен для этого мира, где человек человеку враг. Всю свою жизнь она пожертвовала отцу и вам, хреноплетам. Мама понимает меня, как никто другой.
— Зачем же тогда ты ее убиваешь, Джон Хардин? — спокойно спросил Дюпри.
— Только попробуй сказать это еще раз! Не смей, мерзкий Дюпри! Мерзкий, никчемный, ни на что не годный Дюпри!
— Он абсолютно прав, — подал голос Даллас. — Ее единственный шанс — химиотерапия.
— Как вы не видите, что она с ней делает?! — воскликнул Джон Хардин, но в голосе его был настоящий ужас. — Она не может удержать пищу. Она не может ничего есть, так как ее сразу же рвет. Выворачивает наизнанку. Ваша химия убивает ее изнутри.
И тут из кустов выскочил Ти. Он вышел прямо на середину сцены, дико крича и размахивая руками, словно моряк, машущий проходящему кораблю. Его южный акцент усилился и резал слух, а когда Джон Хардин наставил на него ружье, Ти заорал, словно погонщик мулов на базаре.
— Брат, брат, брат! — визгливо, как комнатная собачонка, начал лаять на Джона Хардина Ти. — Брат, брат, брат!
— Ти, какого черта тебе нужно? — спросил Джон Хардин, целясь прямо в сердце Ти. — Я тебя прекрасно слышу. Как думаешь, сколько раз нужно сказать слово «брат», чтобы я тебя услышал?
— Я просто нервничаю, братишка, — объяснил Ти.
— Терпеть не могу, когда ты меня называешь братишкой, — огрызнулся Джон Хардин. — Еще раз так скажешь — и я пущу тебе пулю в сердце. И с чего это ты так нервничаешь?
— Моя мама умирает. Мой брат сошел с ума. Он угрожает подстрелить мою несчастную задницу, — завыл Ти. — Это тебе не в гамаке качаться, братишка.
— Он снова сказал «братишка», — встрял в разговор Дюпри. — Пристрели его, Джон Хардин.
— А ты заткнись, Дюпри, — предупредил Джон Хардин.
— У меня назначена встреча в городе, — сказал Дюпри, посмотрев на часы. — Я потеряю работу, если опоздаю.
— Ты? Работу? — сардонически рассмеялся Джон Хардин. — Ты работаешь в психиатрической больнице, держишь под замком невинных сумасшедших людей вроде меня.
— А у меня встреча с клиентом, — заявил Даллас. — Речь идет о больших деньгах.
— Да кто ты такой? Паршивый адвокатишка, который носит дешевые галстуки и у которого даже факса нет, — ухмыльнулся Джон Хардин. — Наш папаша, может, и пьяница, зато это великий юридический ум. Своими судебными решениями он изменил мир, а ты занимаешься дорожными нарушениями пуэрториканцев, заблудившихся на шоссе Ай-девяносто пять.
— Весьма точное подведение итогов моей карьеры, — согласился Даллас, а Дюпри рассмеялся.
— Что, все шутите? — обиделся Джон Хардин. — Вам бы все шутки шутить! Но настоящий юмор вам не понять. Вам лишь бы унизить человека, высмеять его.
— Это только Дюпри и Даллас, братишка, — вмешался Ти. — Мой юмор такой же, как у тебя.
— Спасибо, Ти, — сказал Даллас. — Нет ничего лучше, как решать проблему общими усилиями.
— Нам нужно отвезти маму назад в больницу, — произнес Дюпри, поднимаясь на ноги.
— Не двигаться! — рявкнул Джон Хардин, ударив прикладом ружья брату прямо под коленки.
Я решил, что видел и слышал достаточно, и скорее от разочарования, чем от приступа смелости, выскочил из кустов, создав как можно больше шума. Не удостоив взглядом Джона Хардина и братьев, я взбежал по некрашеным ступеням крыльца, Джон Хардин при этом орал за моей спиной как оглашенный. Я слышал его требование остановиться, но я, наплевав на все, вошел в дом и увидел очень слабую, еле дышащую маму, которая лежала возле топившейся печки в промокшем от пота спальном мешке. Я потрогал ее лоб: у нее была такая высокая температура, что выше, казалось, не бывает. Люси открыла глаза и попыталась что-то сказать, но она бредила, пожираемая лихорадкой. Я поднял ее на руки. Я был в таком бешенстве, что остановить меня было невозможно.
Я вышел на солнце, аккуратно спустился по расшатанным ступенькам и пошел прямо на Джона Хардина, наставившего на меня свое ружье. Я молился про себя, чтобы природная доброта Джона Хардина прорвалась сквозь искаженные границы его болезни. «Близкая смерть матери и меня сделала сумасшедшим, — подумал я. — Так что ничего удивительного в том, что Джон Хардин слетел с катушек».
— Отнеси мою мать туда, где взял, или я обеспечу тебе бесплатное путешествие на небо!
— Тогда будешь воспитывать Ли вместо меня, Джон Хардин! — заорал я. — Ты сообщишь ей, что пристрелил ее отца в лесу, и тогда все ее детство сможешь рассказывать ей сказки на ночь и откладывать деньги на ее образование. Шайла уже покончила с собой, так что Ли не привыкать обходиться без родителей. И мне плевать, что ты со мной сделаешь, если ты уже все равно убил маму, оставив ее в таком состоянии. Уйди с дороги, Джон Хардин! У мамы температура выше сорока, и, если мы в ближайшее время не доставим ее в больницу, она не проживет и часа. Ты что, хочешь убить маму?
— Нет, Джек. Богом клянусь! Я пытаюсь ее спасти, помочь ей. Спроси маму. Разбуди ее. Она знает, что я стараюсь сделать. Я забыл захватить с собой аспирин. Только и всего. Я люблю ее больше, чем все остальные. Гораздо больше, чем любой из вас. Она знает это.
— Тогда помоги нам доставить ее туда, где ее могут спасти.
— Ну пожалуйста! Пожалуйста! — в один голос воскликнули Даллас, Дюпри и Ти — и Джон Хардин опустил ружье.
Даже после того, как мы доставили ее в больницу, Люси так и оставалась пленницей страны беспамятства. Мы снова окружили ее кровать и тысячу раз, как литанию бесконечных любовных посланий, шептали: «Я люблю тебя, мама», стараясь облегчить ее страдания и избавить от одиночества. И снова возле ее кровати стоял штатив, а в вену ее правой руки капала дурно пахнувшая жидкость и, попадая в организм Люси, сжигала все клетки без разбору — как плохие, так и хорошие. Жидкость прокладывала себе путь по автостраде, соединявшей ее органы, как разные города, и снова уносила ее в пределы смерти. Тело матери жило своей отдельной жизнью, а потому, когда молодой доктор пытался отследить каждый шаг ее ухода, показатели постоянно менялись. Он довел Люси до порога смерти, после чего прекратил курс химиотерапии, дав возможность истощенному и измученному телу Люси спасать себя, как умеет.
Доктор Стив Пейтон думал, что Люси умрет в больнице в первую же ночь после возвращения, однако он недооценил тех сил, что она бросила для решения задачи выживания. Этому телу уже пришлось пять раз потрудиться, чтобы произвести на свет пятерых мальчиков, каждый из которых весил более восьми фунтов. В ту первую ночь она дважды умирала и дважды возвращалась назад.
В конце второго дня Люси открыла глаза и увидела, что мы, ее сыновья, сгрудились возле кровати. От радости мы стали так громко вопить, что медсестры со всех ног прибежали нас успокаивать. В первые минуты мама не могла понять, чему это мы так радуемся, а поняв, подмигнула нам. Потом крепко уснула и проспала пять часов, а когда проснулась, мы снова встретили ее восторженными криками.
После ее второго пробуждения Ти, не в силах сдерживать волнение, выскользнул из комнаты. Я последовал за ним, вышел через заднюю дверь больницы на чистый воздух и обнаружил Ти на берегу реки, окаймленной спартиной. Когда я подошел к брату, тот тихонько всхлипывал.
— Джек, я еще не готов для этого. Клянусь, не готов. Нужно, чтобы кто-то учил этому дерьму. Пусть, что ли, книгу напишут, объяснят, как нужно себя вести в таких случаях и что чувствовать. Все, что я делаю, кажется мне наигранным. Даже эти слезы какие-то фальшивые, словно я притворяюсь, что страдаю сильнее, чем на самом деле. Она точно не стала бы нас рожать, если бы знала, что мы вот так будем сидеть подле нее и смотреть, как она медленно умирает. Это вовсе не значит, что я в таком уж восторге от нее. Думаю, вы, мои старшие братья, получили от мамы гораздо больше. В какой-то момент она перестала быть нам матерью. Ладно, можно сказать, сбежала. Пустяки, дело житейское. Но то, что происходит сейчас, убивает меня. Не знаю почему. Я даже считаю ее виноватой в том, что Джон Хардин такой, какой есть. Она ведь и не воспитывала этого маленького уродца. Просто поливала его, как растение, чтобы он рос. Нет, прости меня. Я не имею права так думать.
— Говори все, что хочешь, — успокоил я брата. — Похоже, это лучшее, что мы можем делать сейчас, когда ее теряем.
— Она любит Джона Хардина больше, чем меня, по одной мерзкой причине, — заявил Ти. — Потому что он психически нездоров, а я нет. Разве это справедливо? Я ревную, потому что я не чертов шизофреник. Каждый раз как начинаю думать об этом, то понимаю, что завидую психу.
— Джону Хардину нужно, чтобы мама любила его больше других, — попытался утешить я брата. — У него особый случай.
— Он совсем тронулся, — сказал Ти. — Он практически убивает маму, а мы притворяемся, что все в порядке, так как он забыл вовремя сделать укол торазина.
— Он выложился на полную, — ответил я. — Я даже завидую Джону Хардину. Мы все сидим, молимся Богу, зная, что Он все равно нас не услышит. А Джон Хардин похищает женщину, которую любит больше всех на свете, увозит ее от греха подальше, в свой воздушный замок в укромном месте, о котором ни одна живая душа не знает. Мама понимает, что теоретически мы все ее любим. А вот бедный чокнутый Джон Хардин крадет ее ночью, заставляя весь штат встать на уши, чтобы ее найти. Мы говорим матери о своей любви через докторов, а Джон Хардин увозит ее по реке Эдисто, варит ей окуней, которых сам для нее ловит в реке, топит печь, кормит ее с ложечки в полузаброшенном рыбачьем домике, до которого можно добраться только по воде. Любовь, как и все остальное, не многого стоит, если за нее не бороться.
— Но мы же искали ее. Мы ее нашли и привезли назад, — возразил Ти.
— Спасибо Джону Хардину, — ответил я.
— Когда мама умрет, у нас останется только отец, — произнес Ти.
— Пора возвращаться, — сказал я. — Мы должны быть рядом, когда ей понадобимся.
Два дня спустя, в два часа ночи, я спал на койке в ногах ее кровати, как вдруг услышал ее крик и обнаружил, что она вся залита рвотной массой. Волосы безжизненно висели спутанными прядями, дыхание было хриплым и прерывистым. Мать крепко сжимала мое запястье, а я стирал с ее ночной рубашки мерзкую слизь, отмывал шею и руки. Я пытался убрать рвоту, но ее продолжало рвать снова и снова. Не успел я навести порядок, при этом испачкавшись сам, как она прошептала, что ей срочно нужно в туалет.
— Все ломается, разваливается на куски, — простонала она, когда я вытащил ее из постели.
Она была невесомой и крошечной, не больше буханки хлеба. Когда мама встала на холодный линолеум, ноги ее подкосились, и я взял ее под мышки и понес в ванную комнату, точно тряпичную куклу. Посадив ее на унитаз, я заметил, что за нами по полу протянулась зловонная полоса жидкого кала. Вместе с рвотой и каловыми массами, которые были повсюду, из нее, казалось, выходили все внутренности. По щекам Люси текли слезы, она выла от боли и унижения.
— Делай свои дела, мама. Я вернусь через минуту, — сказал я и, в очередной раз стерев с нее остатки рвоты, закрыл дверь ванной комнаты. Сдернув с кровати простыни и одеяла, я быстро постелил свежее белье. С помощью полотенца убрал с пола экскременты, затем продезинфицировал его лиголом. Я стер частицы рвоты со стены, помылся сам и вынес в коридор узел вонючего белья. Затем тихо постучался в дверь ванной комнаты и, подавив в себе волну паники и отвращения, спросил:
— Мама, ты в порядке? Все нормально?
— Сынок, а ты не мог бы меня вымыть?
— С удовольствием, мама.
— От меня воняет. Я такая грязная.
— Вот зачем и придумали мыло.
Я включил горячую воду и поставил Люси под душ. Вода подействовала на нее целительно, и она постанывала от удовольствия, пока я намыливал ее с головы до ног, нимало не смущаясь, что трогаю руками нагое тело собственной матери. Когда я начал мыть ей голову, в руке остались пучки волос, и я повесил их на полотенцедержатель, точно белье на веревку.
Хорошенько вытерев свою маму, я надел ей на голову один из ее розовых тюрбанов, а на тело — свежую больничную рубашку. Я тщательно почистил ей зубы и заставил прополоскать рот специальным ополаскивателем, чтобы уничтожить привкус рвоты. И наконец капнул на щеки и шею ее любимые духи «Белые плечи», ассоциировавшиеся для меня с запахом Люси.
Когда я укладывал маму обратно в постель, она уже спала. В комнате еще оставались пятна, которые я не успел отмыть, и на сей раз я протер все от пола до потолка, так что, когда я закончил, палата блестела. Затем я расставил цветы по-другому и подвинул их поближе к кровати. Мне хотелось, чтобы, проснувшись, Люси сразу почувствовала аромат роз и лилий, и я даже подумал, не обрызгать ли ее любимыми духами последний пустой пластиковый мешок из-под химии.
Час спустя я наконец успокоился, так как в комнате не осталось ни следа рвоты, и тогда я, обессилев, рухнул на койку. Меня поразил лунный свет на моем лице и похожие на алфавит на школьной доске южные звезды, которые я видел из окна. Свет звезд казался знакомым, дружелюбным. Приподнявшись на локте, я посмотрел на реку, в которой, словно в зеркале, отражалось ночное небо. Мне хотелось освободиться от всех обязательств, исключить все контакты с людьми, спрятаться в жалком рыбачьем домишке на реке Эдисто так, чтобы меня не потревожили ни почтальон, ни проехавшая машина, и питаться только тем, что найду в лесу или поймаю в реке. Потом я подумал о Шайле. Память о ней ножом вонзилась мне в сердце и еще раз отозвалась мучительной болью. Шайла жила в моей душе, как шум прибоя, как песнь ветра. И сейчас, глядя на небо, я мысленно создал созвездие в форме прекрасного лица Шайлы. Моя покойная жена явилась мне в виде света.
Снова и снова я старался повернуть подушку прохладной стороной, тщетно пытаясь устроиться поудобнее на этой непривычной и к тому же очень жесткой койке. Я пытался уловить дыхание Люси, но слышал только, как переговариваются насекомые на широких лужайках. И вот, до крайности измученный бессонницей, я сел и увидел залитое лунным светом изможденное лицо матери. Глаза ее были открыты, и она тоже смотрела на ночное небо.
— Я думала, что эту ночь уже не переживу, — сказала Люси, еле шевеля потрескавшимися, обметанными губами. — Если бы у меня было ружье, то, наверное, сама нажала бы на курок.
— Я с удовольствием сделал бы это за тебя, мама, — ответил я. — Тебе было так плохо, что даже не передать.
— Уж лучше бы я осталась один на один с раком, — заявила Люси. — Эта дрянь заводского производства. Лейкемия, может, и убила бы меня, но по моему собственному рецепту.
— Мама, все будет хорошо, — попытался успокоить ее я.
— Нет, — ответила Люси. — Мне, конечно, приятно, что сыновья делают вид, что еще верят в мою способность выкарабкаться. Мне казалось, что я буду больше бояться. Нет, временами меня действительно охватывает невыносимый ужас. Но в основном я испытываю чувство величайшего облегчения и смирения. Я ощущаю себя частью чего-то бескрайнего. Вот и сейчас я смотрю на луну. Взгляни на нее, Джек! Сегодня уже практически полнолуние, и я всегда знала, что делает луна и в какой она фазе, даже если специально и не думала об этом. Когда я была еще девочкой, то считала, что луна, как и я, родилась в горах. Джек, я уже почти не помню лица своей мамы. Она была доброй женщиной, но обреченной на страдания. Однажды она показала нам с братом полную луну. И сказала, что там, на луне, есть человек, и если присмотреться повнимательнее, то можно разглядеть мужское лицо. Правда, сама она его ни разу не видела. Ее мать когда-то говорила ей, что на луне женщина, которую способны увидеть лишь немногие. Для этого необходимо обладать огромным терпением, потому что женщина та стесняется своей красоты. У лунной леди сверкающий нимб волос и прекрасный профиль. Она видна, только если посмотреть сбоку, и так же прекрасна, как женщины на камеях, что продаются в ювелирном магазине в Ашвилле. И увидеть лунную леди можно только в полнолуние. Она не каждому показывается. Но, однажды увидев ее, уже никогда не будешь думать, что на луне мужчина.
— Почему ты никогда не рассказывала нам эту историю? — спросил я.
— Я только сейчас ее вспомнила. Воспоминания прошлого накатывают на меня, словно поток. У меня нет над ними власти. Мой бедный мозг торопится подумать обо всем, прежде чем наступит конец. Он сейчас совсем как музей, который покупает любые предложенные ему картины. И я не могу справиться с этим потоком.
— Звучит довольно мило, — грустно улыбнулся я.
— Джек, ты должен мне помочь.
— Буду только рад, мама. Если смогу, конечно.
— Поскольку я еще не умерла, то не знаю, как это правильно сделать, — произнесла Люси. — Я понимаю, что сказать доктору Питтсу, так как он видит меня сквозь любовный туман и не знает меня настоящую. Но с вами, мальчики, все по-другому. Я провела вас через такие испытания, что вам пришлось труднее, чем должно было быть. Тогда я не понимала, как вы страдаете из-за моего невежества. Ребенком я видела много страшного, а потому решила, что главное, чтобы вы были сыты и тепло одеты. О психологии я тогда и понятия не имела. Мне было уже за сорок, когда я узнала об этом слове на букву «пэ». Психология для меня была еще одним животным в лесу, о котором мне не рассказывали. Я могла выследить оленя, я ходила с собаками на медведя или поджидала пуму у логова. Но как поставить ловушку на психологию, на то, чего ты не знаешь и не можешь увидеть! Я вырастила пятерых красивых мальчиков, которые, похоже, несчастливы, так как в нашей семье явно была какая-то червоточина. Все, без исключения, злились на меня. Но ошибки мои были вызваны стремлением пройтись по лезвию ножа. Я училась на ходу. И все время ошибалась.
— Ты все делала замечательно, мама.
— Я хочу поблагодарить тебя еще кое за что, — прошептала она.
— Меня не за что благодарить.
— Я не поблагодарила тебя за то, что ты научил меня читать, — сказала Люси.
— А я и понятия не имел об этом, — удивился я.
— Когда ты ходил в первый класс, то заставлял меня слушать все то, чему вас учили в школе. Ты усаживал меня рядом с собой, пока выполнял домашнее задание.
— Все дети так делают, — заметил я.
— «Смотри, как бежит Спот. Беги, Спот. Беги. Беги», — вспомнила она.
— Сюжет был не слишком удачный.
— Я жила в постоянном страхе, что кто-нибудь узнает, — произнесла Люси. — Джек, ты был так терпелив со мной. А мне было так неудобно, что я даже не поблагодарила тебя.
— Для меня это было в радость, мама. Как и все, что мы делали вместе.
— Почему тогда все так злятся? — спросила она.
— Потому что мы отказываемся верить, что ты умрешь. Нас выводит из себя одна только мысль об этом.
— Джек, я могу как-то помочь? — поинтересовалась Люси.
— Не делай этого. Оставайся здесь. Сойди с этого поезда, — ответил я.
— Этот поезд останавливается для каждого, — выдохнула мама.
— Джинни Пени вот уже двадцать лет умирает, — заметил я. — И все еще с нами.
— Эту девчонку и палкой не прибьешь, — улыбнулась Люси. — Господи, мы с Джинни Пени так бодались… У нас были баталии, которые устрашили бы даже генерала Ли и генерала Гранта! А вы с Шайлой часто ссорились?
— Нет, не часто, мама, — сказал я. — Мы всегда знали, кто о чем думает. Она во многом была похожа на меня. А ты тоже считаешь, что Шайла могла покончить с собой из-за того, что была несчастлива в браке?
— Конечно же нет! Вы были без ума друг от друга. Шайла еще девочкой слышала голоса, которые в результате и доконали ее. Джон Хардин слышит те же голоса. Это такие люди… Они словно певчие птички, которые не могут летать вместе с воронами и скворцами. Стоит этим прекрасным птичкам запеть, воронье нападает на них стаями и заклевывает насмерть. Чтобы выжить, нельзя быть мягким. Природа не терпит кротости и доброты. У Шайлы была незаживающая рана, и рана эта возникла уже очень давно. Ты не пускал ее на мост так долго, как мог, сынок.
— Думаешь, они с Джоном Хардином похожи?
— Одного поля ягода. Оба исполнены любви и сгибаются под ее невыносимой тяжестью. Лучше всего у них получается падать. Они чувствуют себя здесь лишними. Любовь переполняет их, делает невозможным существование в этом грешном мире. Они хотят получать столько же любви, сколько и отдают. Люди разочаровывают их. И в результате они умирают от холода. Они не могут найти своего ангела-хранителя.
— Я тоже холодный человек, мама, — произнес я. — Есть во мне что-то такое, что замораживает любого, кто пытается ко мне приблизиться. У меня были женщины, которые чуть было не окоченели после проведенных со мной выходных. Но я не хочу, чтобы так было. Я даже сам не понимаю, что происходит, и ничего не могу с собой поделать. Я вот и Ли говорил, что необходимо учить, как надо любить. Мне кажется, любовь следует разделить на части, пронумеровать и озаглавить, чтобы было легче осваивать эту премудрость. Думаю, мама, меня этому не учили. Возможно, и вас с отцом тоже. Все постоянно говорят о любви. Словно о погоде. Но как научить ей такого человека, как я?! Как открыть все трубы и задвижки где-то глубоко в душе? Если бы я смог это сделать, то всех одарил бы своей любовью. Никого не обделил бы. Однако этому танцу меня не учили. Никто не разбил его на отдельные фигуры. В моей душе течет глубокая бескрайняя река, которая дает о себе знать, только когда никого нет рядом. Но поскольку река эта еще не открыта, я не могу организовать туда экспедицию. А потому любовь моя принимает странные, причудливые формы. Моя любовь превращается в нечто вроде шарады. Это чувство не приносит мне утешения и не облегчает боли.
— А как же Ли? Ты обожаешь Ли. Все это знают. Особенно девочка.
— Но я не уверен, что она это чувствует. И является ли мое обожание той любовью, о которой так много говорят? Опасность будет подстерегать ее тогда, когда она попытается подарить мужчине любовь, которой нет в реальной жизни. И если что-то пойдет не так, ее дети пострадают от того же притворства. Но за исключением Ли, я не знаю, как дарить любовь. Мама, я не знаю, что это такое. Не знаю, как ее почувствовать, как она выглядит и где ее искать.
— Об этом не стоит слишком беспокоиться. Здесь от тебя ничего не зависит. Не отвергай любовь, и тогда рано или поздно она найдет свой путь.
— Ко мне она что-то не торопится.
— Люби, как умеешь, Джек. Не думаю, что ты мастер говорить на данную тему. У нас, девочек, это лучше получается. Как только ты начинаешь рассуждать, то тут же пугаешься и становишься косноязычным.
— Да, — согласился я. — Я не могу выразить то, что чувствую. Но о любви думаю постоянно. Почему нет точного определения этого понятия? Девять или десять слов, с помощью которых все можно было бы суммировать, повторять снова и снова до тех пор, пока все не встанет на свои места.
— Ты хочешь научить этому Ли? — прошептала Люси. — Я правильно поняла?
— Да. Но у меня не получается. Нет ключа к разгадке, — признался я.
— Сынок, здесь не нужны слова. Скажи ей, что любовь — это когда человек убирает рвоту с ночной рубашки и постельного белья матери, отмывает больничный пол от следов поноса. Когда этот человек пролетает пять тысяч миль, услышав о болезни матери. Скажи ей, что любовь — это найти психически нездорового брата на реке Эдисто и привести его обратно, не причинив ему зла. Любовь — это когда сын-подросток бессчетное число раз приводит домой пьяного отца. Скажи Ли, что любовь — это воспитывать одному маленькую девочку. Джек, любовь — это поступок. Это не громкие слова. Думаешь, все мои врачи и медсестры не поймут, что ты любишь меня, когда увидят, что ты сделал сегодня ночью? Думаешь, я этого не понимаю, Джек?
— Мне нравится все делать по правилам, — отозвался я. — Когда передо мной стоит конкретная задача.
— Следующие несколько недель хлопот у тебя будет полон рот, — заявила Люси. — Времени в обрез, Джек. Рак уже затронул все органы.
— А вера в Бога помогает?
— Черт! — воскликнула она. — Можешь мне поверить, только это и помогает.
Мы рассмеялись, и я устроил ее поудобнее на подушках, чтобы мы вместе могли полюбоваться рассветом.
— Слава богу, ночь кончается, — вздохнул я.
— В этот уик-энд я возвращаюсь домой, — заявила Люси. — Нет, нет. Даже и не пытайся меня отговорить. Они здесь, что могли, уже сделали. Если надо будет, найму медсестер. Я хочу умереть под шум океана. И чтобы все мои мальчики были рядом. Все, Джек.
— Джону Хардину придется немного побыть в больнице, — сообщил я. — Сейчас он самый знаменитый сумасшедший в штате.
— Джон Хардин не сумасшедший, — сказала Люси, глядя на светлеющее небо на востоке. — Он просто мамин мальчик. Он считал, что если меня спрятать получше, то смерть не сможет меня найти.
— Да, если бы все было так просто… — бросил я.
— А может, все действительно так, — задумчиво произнесла Люси. — Вы, мальчики, не даете моей смерти ни единого шанса.
Итак, мама вернулась на остров Орион, чтобы прожить там отпущенное ей время. Мы всегда знали, что Люси — человек сложный и непредсказуемый, но даже и не представляли, сколько в ней отваги, пока она не приступила к последнему делу в своей жизни — к умиранию. Каждый день она учила нас, как умереть красиво. В дом на берегу тек нескончаемый поток друзей, которые приходили попрощаться с ней и, к своему величайшему удивлению, обнаруживали, что здесь царит радость. Люси, конечно, страдала от своего происхождения, но, узнав со временем все секреты местных дам, которые Юг помогал покрыть им сладкой глазурью, очаровывала гостей своей живостью. Мама поняла, что умение быть любезным — основная идея всех когда-либо созданных книг по этикету и основное неписаное правило поведения.
Десятого октября надо было открыть последнюю черепашью кладку, и Люси настояла на том, чтобы присутствовать при этом событии. В Южной Каролине уже установилась прохладная погода, но утки и гуси еще не сделали остановку в нашей южной глубинке по пути на восток. Мы все так же ходили дважды в день купаться, и Люси нравилось сидеть на веранде, держа за руку доктора Питтса, и смотреть, как я захожу в воду с Ли на плечах, а Даллас заплывает за волнорез.
Более сотни людей пришли полюбоваться, как выпускают черепашек. С нашей помощью Люси дошла до металлической сетки, ограждающей кладку, которую перенесли еще в августе. В этом сезоне добровольные помощники Люси обеспечили контроль за сорок одной кладкой. И таким образом, четыре тысячи шестьсот тридцать три черепашки благополучно добрались до воды.
Остановившись перед последней кладкой, Люси спросила у Ли:
— Сколько яиц сюда переместили?
Ли раскрыла записную книжку и громко прочитала:
— Сто двадцать одно яйцо, бабуля.
— Кто нашел это гнездо?
— Бетти Соболь, бабуля.
— А-а, Бетти, — протянула Люси. — Я попросила Бетти в следующем году взять на себя эту программу. Думаю, самое время, чтобы кто-то другой начал заботиться о черепахах. Я же предпочитаю спать со своим импозантным мужем, а не шляться по берегу ни свет ни заря.
После передачи полномочий Бетти Соболь зрители разразились короткими аплодисментами, но быстро успокоились, понимая всю трагичность положения Люси.
— Никто не против, чтобы Ли вынула черепашек из этой кладки? Я и сама это могла бы, но мне слегка нездоровится. Сделаешь это еще раз, девочка?
— Я просто создана для такой работы, бабуля, — ответила Ли и, встав на колени, под пристальными взглядами собравшихся принялась открывать кладку.
Сначала Ли раскапывала песок очень осторожно. Потом улыбнулась и, бросив взгляд на Люси, вынула сопротивляющуюся крошечную черную черепашку. Толпа радостно загудела, когда Ли протянула черепашку своей бабушке. Люси внимательно осмотрела детеныша и положила в ведро с песком. В следующий заход Ли вынула сразу трех новорожденных черепах. Треск яиц в кладке напоминал стук игральных костей, катающихся по сукну. Закончив работу, Ли собрала всю скорлупу и засыпала ее песком.
— Ли, возьми одну скорлупку себе на память, — распорядилась Люси. — А теперь отнеси черепашек к воде и выпусти их в двадцати ярдах от линии прибоя. Пусть оставят следы на песке нашего острова.
— Бабуля, давай выпустим всех сразу, — сказала Ли и вместе с Люси медленно пошла в сторону моря, а толпа расступилась, чтобы дать им дорогу.
Люси пришлось напрячь все свои силы, чтобы дойти, но остановить ее было невозможно, и тогда Ти принес ей шезлонг, чтобы она могла сесть в том месте, откуда черепашки начнут свой медленный и многотрудный переход до океана. А пока только слышно было, как они царапают стенки ведра.
Люси подала Ли сломанную клюшку для гольфа, и Ли стала чертить на песке большой полукруг — линию, через которую зрителям запретили переступать. Внутри этого полукруга была свободная зона для новорожденных черепах. Люди на берегу наступали на черту, кто босыми ногами, кто вьетнамками, но никто не осмелился пересечь ее.
Люси кивнула внучке, та осторожно положила ведро на песок — и детеныши черепах начали свой путь от родной земли к морю. И сразу, ведомые инстинктом, они торопливо пошлепали к переливающейся воде. Двигались они, конечно, весьма комично, но очень решительно и целеустремленно. Такой неистовый марш-бросок черепахи совершали испокон веков. Сейчас черепашкам не угрожала ни армия енотов, ни стая чаек, ни танковый батальон крабов-привидений, только и ждущих, чтобы отрезать малышей от воды. Черепашек шумно приветствовали зрители, приехавшие, чтобы проследить за их благополучным отплытием с острова Орион.
Первая черепашка оторвалась от соперников ярдов на пять и, добравшись до мокрого песка, попала прямо под удар волны, опрокинувшей ее на спину. Черепашка тут же выправилась, и когда ее подхватила новая волна, она уже вовсю плыла. И вот так каждая черепашка кувыркалась после первой волны, но, поймав вторую, уже начинала плыть — очень красиво, экономя каждое движение. Одна черепашка, правда, все же погибла: ее схватил за шею и тут же утащил в норку в песке краб-привидение. Я обратил внимание на то, что Люси заметила эту встречу охотника с жертвой, но ничего не сказала. Краб просто оставался верен себе, не испытывая особой враждебности по отношению к черепахе.
Панцири черепах, похожие на блестящий эбонит, засверкали в волнах на фоне белоснежной пены. Одна черепашка, растерявшись, развернулась и направилась было к кладке, но Ли схватила ее и подтолкнула в нужную сторону. Ли вопросительно посмотрела на бабушку, и та одобрительно ей кивнула. Когда все черепахи благополучно добрались до воды, мы пошли за ними по мелководью, с интересом наблюдая за тем, как из волн периодически показываются маленькие, похожие на змеиные головки.
С юга после дневной охоты прилетела голодная чайка, чтобы обследовать этот участок побережья, и толпа дружно охнула, когда птица, как белье на веревке, повисла над водой, нырнула и взмыла в воздух с черепашкой в клюве. Она откусила черепашке голову, а тельце бросила обратно в море.
— Ненавижу чаек, — сказала Ли.
— Напрасно, — ответила Люси. — Они свое дело туго знают. Просто ты очень любишь черепах.
Всю следующую неделю я готовил сказочную еду для желающих попрощаться с матерью. Люди приходили сотнями, и мы были до глубины души тронуты тем, что жизнь Люси не осталась незамеченной в городе. Мы, ее дети, знали о некоторых странностях Люси, но знали и о ее безграничной доброте. Весь тот уксус, который вырабатывался ее невыносимым характером, она маскировала медовыми сотами, разложенными на подоконниках и крылечках ее публичного «я». Приходили суровые лидеры негритянского движения, чтобы дать ей понять, что уважают невероятную смелость жены «негритянского судьи». В ту неделю я узнал, что у матери талант к верным жестам. За свою жизнь она тысячу раз делала то, что ей не следовало бы, только потому, что ей так хотелось. Она щедро и в то же время незаметно и естественно дарила людям счастливые минуты.
Люси не могла есть ничего из того, что я готовил для нее, однако хвасталась направо и налево, что все ее друзья в восторге от моей стряпни и, если верить их словам, никогда так вкусно не ели, даже когда ездили в Атланту посмотреть на игру «Атланта брейвз». Ни один человек не уходил из дома Люси голодным, а я оставался на своем командном посту на кухне, поскольку был не в силах справиться с собственной беспомощностью. Я никак не мог смириться с тем фактом, что в скором времени мне предстоит остаться без матери, и это заставляло меня по-новому взглянуть на Ли, которая была сейчас за хозяйку и встречала гостей на пороге, просила их расписаться в книге для посетителей. Ли сообщила мне, что в данный момент для нее важнее не школа, а возможность помочь бабушке достойно уйти из жизни, и я был просто поражен, откуда в такой маленькой девочке столько мудрости.
Как-то раз, уже поздно вечером, доктор Питтс поднял телефонную трубку в гостиной и набрал номер. Мы услышали его слова: «Здравствуйте, судья» — и из разговора поняли, что доктор пригласил моего отца. Доктор Питтс, который до сих пор чувствовал себя неловко в нашей шумной компании, недвусмысленно намекнул нам, что в ближайшие дни ему понадобится наша помощь.
И дни эти наступили очень быстро. Я уже смирился с самим фактом неизбежной смерти мамы, но оказался совершенно неподготовленным к ужасным подробностям, а еще к тому, чего потребует от меня смерть. Я наблюдал за тем, как мама постепенно превращается в незнакомого человека, в женщину, лишенную свойственных ей энергии и живости, в хозяйку, не способную подняться, чтобы приветствовать гостей. Глаза ее потускнели от приема болеутоляющих, и она частенько просила Ли прилечь рядом с ней, но засыпала, даже не услышав ответа Ли. Кровеносная система Люси окончательно ее предала и стала так же опасна для ее здоровья, как если бы это была урановая смолка. Люси угасала прямо на глазах. Все ранее невидимые, медленные процессы постепенно выходили на поверхность и набирали обороты. Затем болезнь, словно сорвавшись с цепи, помчалась галопом.
Время от времени по вечерам ей вроде бы становилось чуть-чуть лучше, однако такое случалось крайне редко. Мы толпились вокруг нее, и нам отчаянно хотелось хоть что-то сделать, например совершить героический поступок в обмен на жизнь матери. Наш источник света потихоньку угасал. Все мы вышли из этого тела, которое теперь убивало ее. Мы наливали друг другу выпить, льнули друг к другу, а по ночам, задыхаясь от клаустрофобии смерти, уходили на берег, чтобы поплакать. Я думал, что мать нуждалась в уходе и ласковых руках скорее дочери, чем грубоватых, импульсивных сыновей, готовых по первой просьбе передвинуть холодильник или покрасить гараж, но не более того. Мы оказались просто бесполезной, путающейся под ногами кучкой мужчин, особенно на фоне приветливых и расторопных медсестер. Нам хотелось держать мать в дружных сыновних объятиях, передавать ее из рук в руки, но мы стеснялись прикосновений, были неопытны в проявлении физической привязанности и очень боялись сделать матери больно, поскольку она уже стремительно увядала, о чем яснее всяких слов говорила ее кожа, ставшая похожей на пергамент.
Однажды Люси почувствовала себя лучше, и настроение в доме сразу поднялось, совсем как прилив, очищающий соленые болота после суровой зимы. В то утро, когда я принес Люси завтрак, к которому, как я понимал, она даже не притронется, Ли сидела возле Люси и та учила ее накладывать макияж. Ли уже кое-как накрасила помадой и собственные губы, и губы Люси, причем вторая попытка оказалась несколько удачнее. Я поставил поднос и стал смотреть, как мать передает моей дочери секреты макияжа.
— Закрой глаза, когда будешь накладывать тени. Потом чуть-чуть приоткрой. Надо, чтобы тени легли ровно. Вот так. Хорошо. Теперь перейдем к духам. Помни, когда дело касается духов, то чем меньше, тем лучше. Скунс есть скунс именно потому, что не знает меры. Оставляю тебе свою косметику и духи. Я хочу, чтобы ты меня вспоминала каждый раз, как будешь ими пользоваться. Давай-ка наложим заново основу. Ну, что скажешь?
— Давай, — кивнула Ли. — Если, конечно, ты еще не устала.
— Ли еще слишком мала, чтобы делать макияж, — сказал я, повторяя слова матери в Риме, и неожиданно почувствовал себя ханжой.
— Возможно, — согласилась Люси. — Но не настолько, чтобы не научиться его накладывать. Меня же не будет рядом, чтобы открыть ей все премудрости этого дела. Я полная невежда во многих областях, но я, можно сказать, Леонардо да Винчи в том, что касается косметики. Ли, это часть того, что ты должна унаследовать от меня. И сейчас, солнышко, ты это наследство получаешь.
Тем же утром я услышал, как Ли чистым музыкальным голоском читает Люси детскую книжку. Итальянский все же тайком прокрадывался в английское произношение Ли, и мне это нравилось. Я уселся и стал слушать «Паутину Шарлоты»[221]. Я сам так часто читал Ли эту книжку, что вслед за дочкой мог повторить все слово в слово.
— В детстве мне никто не рассказывал сказок на ночь. Под них так приятно засыпать, — улыбнулась мне Люси.
— Бабуля, а почему родители не читали тебе? — поинтересовалась Ли.
— Они не умели читать, дорогая, — ответила Люси. — Я тоже не умела, пока твой папочка не научил меня. Он тебе об этом рассказывал?
— Это же был наш секрет, мама, — удивился я.
— Но разве Ли не приятно узнать такое о своем отце? Он был не просто моим сыном. Он был и моим учителем, — произнесла Люси и тут же заснула.
В тот вечер из монастыря приехал отец Джуд, а Дюпри забрал Джона Хардина из больницы. Джон Хардин вошел в дом, где в вазах увядали цветы, а в комнатах пахло свежим морским воздухом, как раз тогда, когда из спальни Люси выходили Эсфирь с Великим Евреем и Сайлас с Джинни Пени. Ледар смешивала взрослым напитки, а я наготовил столько пасты «карбонара», что ею вполне можно было накормить целую команду регбистов. В гостевой спальне Джуд готовился к последним таинствам. Всю неделю он соблюдал пост и молился за сестру. Его веру невозможно было пошатнуть, так как он твердо знал, что для Бога, проплакавшего весь этот ужасный век, грехи Люси были совсем незначительными. Аббатство Мепкин усердно накапливало молитвы за спасение ее души. Она должна была войти в рай, поднявшись вверх с летного поля похвалы, с прекрасными рекомендациями и чрезвычайно хорошими отзывами, которые получила от небольшого отряда безгрешных людей, посвятивших себя служению Господу.
Отец Джуд служил мессу, причем, по просьбе Люси на латыни, а мы с Дюпри ему помогали. Французские окна распахнули настежь, и морской воздух ворвался в комнату, словно еще один участник таинства. Люси попросила своего брата помолиться и за всех ее черепах, которые плыли сейчас по направлению к задрапированным бурыми водорослями водам Саргассова моря. После того как мама причастилась, мы, ее сыновья, склонив головы, положили на язык гостию, и я стал молиться за нее со всей страстью, на которую был способен. Слезы застилали мне глаза, вставая на пути молитв. И молитвы мои не устремлялись вверх, к вершинам мира, как дым от костра, нет, насквозь пропитанные моими слезами, они пустились в свободное плавание. Воздух в доме был соленым на вкус, и такими же солеными были лица друзей и родственников, целовавших меня.
Поздно вечером Люси попросила позвать к себе только нас с братьями. Мы пошли не слишком охотно, словно за нами послал начальник пожарной команды. И вот каждый из нас получил последнюю повестку в суд. Какая чудовищная несправедливость! Мне казалось, что только сейчас, когда мы собрались, исполненные душевной боли, чтобы попрощаться с мамой, я начал жить по-настоящему.
Ти неожиданно застыл на пороге комнаты Люси, не в силах заставить себя войти.
— Я не могу, — всхлипнул он. — Ноги не идут.
Но потом он все же собрался, перестал плакать и вошел в комнату вслед за нами. К этому времени все мы были донельзя измотаны, так как теперь знали, что умирание — это не просто поднять руки вверх и сдаться на милость вечной ночи, а тяжкий труд. Только сделав над собой огромное усилие, мы смогли посмотреть на маму. Поскольку ее организм перестал сопротивляться инфекции, губы и десны у нее были повреждены. Она отдала смерти все, что та могла унести, но сильное, непокорное тело Люси все еще испытывалось на прочность. Некогда розовая кожа пожелтела, под глазами образовались черные круги. Неподвижность уже начала потихоньку подкрадываться к умирающей, но мы все еще ждали, что она скажет. Даллас поднес ей стакан воды, и она сморщилась от боли, сделав глоток. Когда Даллас поставил стакан на стол, на нем остались следы крови.
Люси попыталась было заговорить, но ее прервал Джон Хардин, которого нервировала мрачная атмосфера:
— Мама, ты не поверишь, что произошло! Пришел доктор и сказал: «К завтрашнему утру Люси будет как новенькая». Док смеялся и говорил, что сделал дополнительные анализы. Он выяснил, что это была вовсе не лейкемия. Он разнес ко всем чертям твой диагноз. Это всего лишь простуда, в худшем случае — псориаз. И на следующей неделе ты уже будешь играть в гольф. Ну что же вы, парни? Улыбнитесь!
— Я сделал большую ошибку, когда привез его сюда, — пожав плечами, произнес Дюпри.
— Тсс! — прошептала Люси. — Мне нужно вам кое-что сказать.
Мы притихли, и в комнате слышно было лишь, как океан беседует с ночью, периодически обрушивая на берег волны.
— Мальчики, я сделала для вас все, что могла, — сказала она. — Жаль, что так мало. Вам следовало родиться во дворце королевы.
— Мы там и родились, — еле слышно проронил Дюпри.
— И это чистая правда, черт возьми! — поддержал брата Даллас.
— Тсс! — повторила Люси, и нам пришлось наклониться, чтобы услышать ее. — Я должна была больше вас любить и меньше в вас нуждаться. Вы — это единственное, что досталось мне бесплатно.
— Мама, мама, мама! — зарыдал Джон Хардин, упав возле нее на колени.
И это слово, наше первое слово, произнесенное по-английски, было последним, что слышала Люси, прежде чем впасть в кому. В ту ночь мама ускользнула от меня и больше уже не вернулась.
Люси умирала сорок часов, и мы ни на секунду ее не покидали. Врачи и сестры приходили и уходили, проверяли жизненные функции организма, устраивали ее поудобнее. Дыхание Люси стало затрудненным, хриплым и прерывистым. Это был какой-то резкий, можно сказать, гидравлический звук, но сейчас он мне казался единственным звуком на земле.
Все последние часы мы целовали ее, говорили, как сильно ее любим. Потом я начал читать вслух детские книжки Ли. В детстве Люси была лишена сказок, а потому в последний день я решил наверстать упущенное и стал читать ей книжки, которых у нее никогда не было. Я читал ей о Винни Пухе и черепахе Йертл[222], уводил с собой в страну, в которой «живут чудовища»[223], знакомил маму с Кроликом Питером[224] и Алисой в Стране чудес. Каждый из нас по очереди читал ей сказки братьев Гримм, а потом Ли настояла на том, чтобы я рассказал Люси о Великой Собаке Чиппи — все те истории, что я придумал во время вынужденной ссылки в Риме.
Я рассказывал маме любимые истории Ли о Великой Собаке Чиппи, и если сперва братья посмеивались, то потом рассказы эти задели их за живое. Ли садилась на колени то к одному, то к другому дяде, и я подумал, как хорошо иметь полный набор обожающих тебя родственников, чтобы было из кого выбирать.
Потом, за час до смерти Люси, я рассказал последнюю историю о замечательной собаке, которой не стало еще до того, как Ти и Джон Хардин успели познакомиться с ней поближе.
— В прелестном доме, на прелестном острове, в прелестном штате Южная Каролина жила-была женщина по имени Люси, которая готовилась отправиться в свое последнее путешествие. Она уже привела в порядок дела и со всеми попрощалась. Поцеловав в последний раз свою внучку Ли, она научила ее делать маникюр и накладывать макияж. Сыновья собрались вокруг нее, и она сумела для каждого найти нужные слова, чтобы они вспоминали о ней с нежностью. И хотя ее любимым сыном, между прочим, был Джек, в момент расставания она была одинаково мила со всеми.
Тут даже Джон Хардин не выдержал и добродушно рассмеялся.
— Умирала она долго, потому что слишком любила землю, и свой город, и свою семью. Но когда она наконец ушла, то, к своему удивлению, вылетела из собственного тела и поднялась над домом и океаном. Освободившись от бренной оболочки, она посмотрела сверху на луну и звезды и на Млечный Путь и почувствовала, что у нее выросли крылья и что она прекрасна в своем парении. Затем она подлетела к месту, о котором много слышала. Это была цветочная поляна в окружении гор, красивее Голубого хребта[225] и выше Альп. Люси почувствовала себя здесь даже лучше, чем в Уотерфорде. Она знала об этом месте, но забыла, как оно называется. Люси услышала над собой громоподобный голос. Она догадалась, что это глас Божий. Голос был суровым, но очень красивым. Она ждала Божьего суда без страха, но с нетерпением. Ее внучка Ли наложила ей макияж перед долгой дорогой домой, и Люси знала, что она предстанет во всеоружии своей красоты перед лицом Создателя. Но позади нее прозвучал другой голос, и голос этот страшно ее напугал. Люси обернулась и увидела Дьявола и армию демонов, которые шли к ней по поляне, чтобы предъявить на нее свои права. Дьявол был какого-то бурого цвета, совершенно отвратительный, и он пританцовывал за спиной у Люси, обдавая ее своим горячим дыханием.
«Она моя. Я претендую на нее, чтобы утащить в свое подземное царство. Она честно заслужила свою порцию адского пламени. Тебе с ней нечего делать, и я заявляю, что она моя», — заревел Дьявол.
«Осади назад, Дьявол! — раздался голос Бога. — Это Люси Макколл из Уотерфорда. На эту женщину у тебя нет никаких прав. И хотя ты претендуешь на каждую душу, что сюда попадает, на эту ты прав не имеешь».
«И все же, Господь Всемогущий, я предъявляю на нее свои права. На земле она много страдала, а потому привыкла к боли. Боль — это то, что она знает лучше всего. Без страданий ей будет неуютно».
И хотя Люси отчаянно сопротивлялась, она чувствовала, как рука Дьявола сжимает ей горло. И как Люси ни пыталась, она не могла выдавить из себя ни единого слова, а ее уже тащили по поляне. Люси уже было подумала, что обречена вечно гореть в аду, как вдруг услышала какой-то звук…
— Я знаю, что она услышала! — взвизгнула Ли.
— И что же? — заинтересовались ее дяди.
— Она услышала: «Грр…»
— А кто издавал этот звук? — спросил Даллас.
— Это Великая Собака Чиппи, — объяснила Ли. — Успела в последний момент. Чиппи спасет бабушку. Даже если Бог не сможет. Правда, папочка?
— Белоснежные клыки Великой Собаки Чиппи были похожи на волчьи. Она оскалилась и, как черная пантера, бросилась на Дьявола. Все демоны в испуге попятились, но только не Дьявол. Однако Чиппи еще никогда не кидалась на врага с такой яростью. Ее глаза светились желтым огнем, и было видно, она собралась убивать. Чиппи пригнулась и приготовилась прыгнуть на врага рода человеческого. Собака пришла на выручку женщине, которая подобрала ее на улице, привела в дом, полный детей, накормила ее, расчесала ей шерсть и полюбила ее той любовью, в которой так нуждаются все собаки.
«Ха! — засмеялся Дьявол. — Думаешь, я испугаюсь какой-то собаки?!»
Это он обращался к Богу, по-прежнему не отпуская Люси.
«Нет, собак можно не бояться, — ответил Бог. — За исключением этой».
«С чего это вдруг? Что в ней особенного?»
«Потому что собаку эту послал Я. Она исполняет Мою волю», — ответил Бог.
И тогда Князь тьмы отпустил Люси и вернулся в свой огненный дом. Люси встала на колени и поцеловала Великую Собаку Чиппи, а та радостно облизала ее в ответ. Затем Чиппи повела Люси по цветущему лугу к свету.
В ту ночь Люси умерла в окружении своих детей. Когда на следующее утро владелец похоронного бюро пришел за ее телом, ночная рубашка Люси была все еще мокрой от слез ее пяти сыновей, двоих мужей, одного брата и ее внучки Ли Макколл. Мир, казалось, остановился, когда она перестала дышать, но сильный прилив уже начал свое наступление на реки и протоки, а солнце зажгло небо на горизонте, и это был первый рассвет, который не увидела Люси с тех пор, как поселилась в доме на берегу.
Весь город оплакивал Люси во время прощальной мессы. Пятеро ее сыновей и ее бывший муж, судья, несли к церкви красивый полированный гроб, собственноручно сделанный ее сыном Джоном Хардином. День был серым и хмурым, и доктор Питтс плакал в течение всей службы, так же как плакали Даллас, Дюпри, Ти, Джон Хардин, мой отец и я. Никто не сумел сдержать слезы. Любовь Люси всех нас связала договором и уравняла в правах, а ее нежность сочилась из нас. Она оставила нас на коленях, беспомощными и с раненой душой. На кладбище, во время похорон, мы с братьями говорили с ней, словно она могла нас слышать. Из моей жизни навсегда ушло слово «мама», и это было невыносимо.
Приняв соболезнования всего города, собравшегося в доме на острове Орион, устав от скорби и исчерпав все силы улыбаться, я надел плавки и вместе с Ли отправился к океану. Вода была теплой и шелковистой, и когда Ли прыгала с моих плеч, ее волосы блестели, совсем как тюленья шкура. Я был не в состоянии говорить, но получал утешение и несказанное удовольствие от физического усилия, необходимого для преодоления океанских волн и прилива. Ли уже плавала, как выдра, забрасывала сеть для ловли креветок не хуже меня и демонстрировала слалом на водных лыжах, как Ледар. В общем, за это время она стала настоящей местной девчонкой.
— Посмотри, папа! — воскликнула Ли. — Нас зовет Ледар.
С берега, все еще в черном траурном платье и с жемчугом на шее, но уже босиком, махала нам рукой Ледар, и мы поплыли к ней.
Выбравшись на песок, мы увидели, что Ледар держит что-то в руке.
— Бетти Соболь только что принесла. Кто-то нашел ее на поле для гольфа. Бетти думает, что она потерялась уже много дней назад.
Ледар раскрыла ладонь, и там оказалась крошечная черепашка, причем абсолютно белая. Я впервые в жизни видел черепаху-альбиноса.
— Бетти думает, что, скорее всего, она умерла. И просит, чтобы вы с Ли отнесли ее на глубину. Бетти считает, что даже если она жива, то с приливом ей не справиться.
Я положил черепашку на ладонь, точно карманные часы.
— Никаких признаков жизни, — констатировал я.
— Папочка, давай отнесем ее на глубину, — попросила Ли. — Заплывем как можно дальше.
Посадив Ли на плечи, я пошел вперед, преодолевая обрушивающиеся на меня волны. Я протянул Ли черепашку и велел держать ее над головой, подальше от волн.
— Ли, даже мертвая она может стать звеном пищевой цепи.
— Как здорово, папочка! Стать звеном пищевой цепи.
Двигаться навстречу волнам было невероятно трудно, но, когда мы оказались уже за волнорезом, Ли подала мне безжизненную черепашку. Напоследок проверив ее, я погрузил детеныша в теплые атлантические воды. Через несколько минут черепашка вздрогнула, потом зашевелила всеми четырьмя конечностями — жизненная сила природных инстинктов пронизала каждую клеточку ее тела.
— Она жива! — крикнул я Ли и выпустил черепашку на поверхность моря.
Мы с Ли плыли по-собачьи рядом, а альбиноска, похоже уже совсем освоившись в воде, быстро скрылась из виду. Потом в шести футах от себя мы заметили крохотную белую головку. Мы следовали за ней, пока дно не ушло у меня из-под ног. Потом мы повернули к берегу, где нас ждала Ледар.