Самым большим разочарованием для моей матери стало то, что у нее не было дочери. Она нарожала полный дом мальчишек, так что шум в комнатах превышал все мыслимые и немыслимые децибелы, а воздух накалялся от избытка тестостерона, чистой энергии постоянных скандалов и внутренней жизни, кипящей в мальчишеских штанах. Мать постоянно пополняла свою коллекцию кукол, которую собиралась передать дочери, которая так и не родилась. Люси Макколл всегда казалась чересчур хрупкой, чтобы произвести на свет такое долговязое и шумное потомство. У матери в душе была незаживающая рана, боль от которой могло облегчить только рождение дочери. Нас, сыновей, было уже слишком много для нее одной. Если есть на свете такая вещь, как избыточная маскулинность, то мы, братья Макколл, являлись ее воплощением.
Я увидел своего брата Далласа раньше, чем он заметил меня. Он был третьим и единственным сыном, последовавшим по стопам отца: по юридической части. Даллас уже очень давно научился скрывать острые углы своей натуры и не допускал никого в темные закоулки души.
Мы обменялись рукопожатием и сухо поприветствовали друг друга.
— Ты уехал, ни с кем не попрощавшись, — сказал Даллас, когда мы пошли за багажом.
— Торопился, — ответил я и, пожав ему руку, добавил: — Прощай.
— Считай, что шутка не удалась, — хмыкнул Даллас. — Тебе еще предстоит ответить на много вопросов.
— Даллас, ответов у меня нет.
— Ты не можешь через пять лет вот так просто взять и как ни в чем не бывало вернуться в семью.
— Нет, могу. Я американец и свободный человек и родился в демократическом обществе, и в мире нет такого чертова закона, который гласил бы, что я должен водиться со своей долбаной семейкой.
— Существуют еще и законы приличия, — заметил Даллас, пока мы стояли в ожидании багажа. — Тебе следовало бы привезти Ли. Мы должны с ней познакомиться. Она имеет право узнать других членов своей семьи.
— Ли понятия не имеет, что значит слово «семья», — возразил я. — Конечно, в будущем это может ей навредить. Но может и сделать самым здоровым человеком на свете.
— Ты же не хочешь сделать из нее ребенка, выращенного в пробирке, — бросил Даллас.
— А что предпочел бы ты: чтобы тебя вырастили в пробирке или воспитали такие родители, как наши дорогие папаша и мамаша?
— Ваша честь, он вызывает свидетеля, — произнес Даллас, обращаясь к воображаемому судье.
— Даллас, а как ты воспитываешь своих мальчиков? — поинтересовался я.
— Советую им, что единственная вещь, которой они должны остерегаться… это все. Опасаться всего. Прятать голову и прикрывать задницу, всегда держать при себе фонарик и сухие спички.
— Макколлы, — рассмеялся я. — Ты растишь из них Макколлов.
— Нет, просто учу их всегда быть настороже. Ты до сих пор не спросил, как там мама.
— Как там мама?
— Сегодня хуже.
— В какой она больнице?
— Она настояла на уотерфордской.
— Ты что, не отправил ее в Чарлстон или Саванну?! Поместил в занюханную уотерфордскую больницу?! Почему было просто не приставить ей к виску пистолет и не вышибить мозги? Даллас, у нее лейкемия, а ты отправил ее в больницу Уотерфорда, где только и умеют, что лечить от похмелья, волдырей и простуды! А ты сам лег бы в эту сраную больницу, если б у тебя была лейкемия?
— Черт, конечно нет, — признался Даллас. — Но мама настояла на Уотерфорде. В город приехало полно новых дарований. У нас даже есть собственный хирург.
— Наша мать — подопытный кролик! — возмутился я. — Ее убьет собственная глупость. Серьезные болезни требуют серьезных врачей, а серьезные врачи едут в серьезные города, чтобы зарабатывать серьезные деньги. Врачи-неудачники едут в города для неудачников, совсем как дерьмо плывет по течению… А вот и мой багаж.
— Я что, должен выслушивать от тебя упреки из-за халатного отношения к матери, о которой ты пять лет и слышать не желал? — спросил он. — Кстати, телеграмма Дюпри не встретила особого энтузиазма.
— Лучше бы он не посылал мне эту телеграмму, — огрызнулся я и, взяв с багажного транспортера свою сумку, вслед за толпой пошел к парковке.
— Можешь считать нас старомодными, — сказал Даллас, подхватывая мой чемодан, — но нас учили, что следует телеграфировать сыну, если умирающая мать об этом просит.
— Могли бы сделать это и после ее смерти.
— Мама сильно изменилась за последние пять лет. Жаль, что тебе не пришлось увидеть эти изменения. Ей повезло с новым мужем.
— Я что, и с новым мужем должен знакомиться? — поинтересовался я.
Мысль еще об одной эмоциональной нагрузке казалась мне невыносимой. Я совершенно забыл, что мне придется впервые встретиться с новым отчимом.
— Я еще с собственным отцом толком не разобрался, — запротестовал я. — Не вижу причины мутить воду и пытаться завязать отношения с человеком, совершившим одно-единственное преступление.
— Какое преступление совершил бедный Джим Питтс?
— Он женился на женщине, разрушившей мою жизнь и не давшей мне ни одной счастливой минуты.
— Она была еще новичком в этом деле, когда растила тебя, — рассмеялся Даллас. — Только начала. Зато младшенькие в полной мере ощутили на себе ее расцветший гений.
— Мне повезло, — заметил я. — Забавно получается. Я всю жизнь на нее злился и в то же время даже сейчас ее обожаю. Мне невыносима сама мысль о ее страданиях.
— Она парадоксальная женщина, — кивнул Даллас. — Хотя это последнее, чего ожидаешь от матери.
— А как твоя адвокатская практика?
— От клиентов просто отбою нет. Ко мне даже в очередь записываются. Пришлось нанять вооруженную охрану для сдерживания толпы желающих.
— Похоже, ваша с отцом совместная практика не слишком-то процветает, — хмыкнул я.
— Люди в маленьких городах предпочитают, чтобы их юрист был трезв во время составления завещания или оформления прав собственности, — сказал Даллас. — На прошлой неделе, когда мы оформляли вклад в банк, отец разлегся прямо на столе в офисе.
— А разве ты не говорил мне, что он завязал? — заметил я.
— Его печень, должно быть, выглядит как перегонный аппарат. Это увлечение не слишком-то хорошо сказалось на его практике.
— Ты до сих пор считаешь меня героем и божеством, спустившимся на грешную землю? — спросил я. — Как это было в детстве?
— Джек, я скучал по тебе, — признался Даллас. — Я нелегко схожусь с людьми. Мы братья, так что выбирать не приходится. К семье я отношусь серьезно. Это все, что у меня есть.
— Я должен был излечиться, Даллас, — вздохнул я. — У меня не слишком-то хорошо получилось, но все произошло совершенно естественно. Похоже, я правильно сделал, уехав в Рим.
— Ты имел полное право так поступить, — ответил он. — Я тебя за это не виню. Но навестить-то, по крайней мере, мог или хотя бы письмишко черкнуть.
— Когда уезжал, то хотел исчезнуть из собственной жизни. У тебя когда-нибудь такое было?
— Нет, — ответил он. — Никогда.
— Мы с тобой разные люди.
— Парни вроде меня нравятся мне гораздо больше, чем парни вроде тебя, — заявил Даллас.
— Мне тоже, — ответил я, рассмешив брата.
Хотя семья моя прошла через множество испытаний и получила не одну душевную травму, она находила утешение в смехотерапии. Черный юмор хранил нас от ханжества и отчаяния.
— Как поживает твоя дорогая жена? Как дети? — поинтересовался я.
— Хорошо, спасибо.
— Можешь не волноваться. Я не стану называть ее мисс Скарлетт при встрече.
— И на том спасибо, — процедил Даллас.
— Ты уже сообщил ей, что Линкольн освободил рабов? — спросил я.
— Мне плевать, что ты ненавидишь мою жену.
— Даллас, я вовсе не ненавижу твою жену. — Я был в полном восторге оттого, что он занял оборонительную позицию. — Она не ходит, а плывет, как португальский военный корабль… или как медуза. Не доверяю я женщинам, которые плывут.
— У нее просто хорошая осанка. Мы с ней очень счастливы.
— Если муж, когда его не спрашивают, патетически заявляет, что счастлив с женой, мне чудится запах развода, любовниц и ночного побега в Доминиканскую Республику. Счастливые мужья так не говорят. Они просто парят в небесах и постоянно улыбаются.
— Позитивное мышление — это как раз то, чего тебе не хватает, — заметил Даллас.
— Нет ничего фальшивее позитивного мышления, — возразил я. — Это так по-американски.
— И все же здорово, что ты вернулся, — покачал головой Даллас, завел двигатель и выехал с парковки. — Мне кажется, это было только вчера, когда я считал тебя фантастическим парнем.
— Время летит.
— Рад, что ты приехал, Джек. Мама может умереть раньше, чем мы доберемся до больницы.
— Все то же старое доброе позитивное мышление, — ляпнул я, но тут же прикусил язык, а поскольку Даллас ничего не ответил, поспешил сменить тему: — Где мне остановиться?
— Можешь остановиться у нас, но отец очень хочет, чтобы ты пожил у него. Он поселит тебя в твоей бывшей комнате.
— Замечательно. Только об этом и мечтал, — съязвил я.
— Джек, он чувствует себя таким одиноким. Сам увидишь. Трудно ненавидеть человека, который так нуждается в сочувствии и так хочет угодить.
— А вот мне нисколечко.
— Тебе не надоело постоянно искать ответы?
— Нет. А тебе не надоело постоянно задавать нелепые вопросы?
— Неужели ты не можешь простить папу с мамой за то, что они такими уродились? — Даллас смотрел на темную ленту дороги, бегущую из Гарден-Сити к маленькому мосту, перекинутому через реку Саванну.
— Да, это единственное, чего я не могу им простить.
— Чудесно, приятель, — мрачно бросил он. — Половина твоих претензий к миру скоро будет решена.
— Следи за дорогой, умник, — произнес я. — Мы въезжаем в родной штат.
Поскольку граница между двумя штатами проходит по Саванне, по сравнению с другими реками она имеет для меня особое значение: один ее берег прощается с Джорджией, а другой приветствует меня в штате, где появились на свет, выросли и усвоили обычаи и диалект нашего края все дети Макколлов.
Но между членами моего семейства протекает и другая, невидимая река, разграничивая те области души, благодаря которым наше братство таит в себе и загадку, и определенные долговременные обязательства. Люди ошибаются, полагая, что мы ближе друг к другу, чем это есть на самом деле. Мы похожи между собой, как бездумно и плохо сделанные копии, однако взаимоотношения с миром у всех у нас абсолютно разные.
Далласу нравится быть южанином: ни к чему другому он и не стремится. И это сузило его мир до размера круга радиусом в сто миль от места, где он родился. Он держится с серьезностью, чего остальным братьям не позволяет нервная система. Из всех нас только Даллас выбрал самый традиционный и, соответственно, самый безопасный путь. Всю свою жизнь он восхищался людьми, которые либо становились церковными старостами, либо служили в городском совете, либо управляли финансовыми потоками в «Юнайтед вей»[60]. Люди доверяют ему, потому что он избегает крайностей. Его голос — это голос благоразумия в нашем страстном безбашенном семействе, где визг считается оптимальной формой спора, а крик — непременным атрибутом диалога.
Вытянув руку, я ухватил брата за шею. Мышцы его напряглись, и он сморщился от боли. Хотя Даллас имел репутацию человека, обладающего особым даром заключать мирные соглашения и регулировать внутренние разногласия, я знал, что это обычные адвокатские штучки. Мало-помалу он завоевал себе репутацию уравновешенного человека, за что заплатил непомерно высокую цену в виде оптовых закупок антацидов. Так, видимое спокойствие далось ему не без помощи маалокса[61]. Хотя Даллас и пробрался в профессию обманным путем, напустив на себя вид выдержанного и невозмутимого человека, он прекрасно понимал, что меня ему не одурачить. Он страстно желал занять место рядом с самыми здравомыслящими людьми нашего города, но путь к его сердцу можно было найти, только сумев разжечь там огонь.
Я жадно вдыхал деревенский воздух, когда мы миля за милей уносились все дальше от промышленных выбросов, растворенных в лучах яркого солнечного света над Саванной.
Меня окутала волна пронизанного солнцем шелковистого воздуха, и я, закрыв глаза и дав возможность химии времени вернуть мне гонимые прочь призрачные сцены моей потерянной юности, почувствовал запах детства, подкравшегося ко мне в сладкой полудреме. Когда автомобиль проехал по острову Гарбейд и впереди показался перекинутый через реку Броуд-Плам длинный изящный мост, я в нетерпении подался всем телом вперед, а потом непроизвольно расслабился, словно разложенный у бассейна шезлонг. Поскольку даже красота имеет свои пределы, я всегда буду ощущать себя пленником этих роскошных, благоухающих широт в окаймлении пальм и соленых болот, на тридцать миль тянущихся вдоль речных берегов и переходящих в низинные архипелаги с севера и юга, которые кончаются Атлантическим океаном. Эта низменная земля оставила на мне такой же глубокий отпечаток, как выбитая на медной монете голова античного правителя. И земля здесь пахнет так, словно сюда по розовой воде, заросшей зостерой[62], вернулась после трудового дня целая флотилия судов с грузом креветок.
— Соскучился по запаху? — спросил Даллас. — Ты мог прожить в Риме хоть тысячу лет, но, бьюсь об заклад, так и не перестал бы скучать по запаху наших отмелей.
— У Рима свои запахи.
— Тебе еще не надоел твой образ жизни? — поинтересовался Даллас. — Трудно что-то наладить, будучи постоянно в разъездах.
— Моя жизнь идет в другой части мира, — сказал я. — И здесь нет никакого греха.
— Хочешь сделать из Ли итальянку?
— Да, черт возьми! Именно этого я и хочу.
— Привез бы лучше девочку сюда. Мы ее за пару недель обучим. Станет настоящей деревенской девчонкой.
— Ты выглядишь полным идиотом, когда разыгрываешь передо мной роль парня с Юга.
— Этого я и добивался. Хотел узнать, по-прежнему ли ты писаешь кипятком от моих приколов, — шутливо ущипнул меня за плечо Даллас.
— Даллас, это уже не приколы. Я начинаю подозревать, что это жизнь.
— Я южанин до мозга костей, — заявил Даллас, бросив взгляд в мою сторону. — И в отличие от тебя не стыжусь этого.
— Тебе лучше знать, — сказал я и поспешно сменил тему: — Как мама выглядит?
— Как после автокатастрофы, — процедил он сквозь зубы.
— И как все это воспринимают?
— Замечательно, — с издевкой произнес Даллас. — Мама умирает от рака. Что может быть прекрасней?
Больница была расположена в живописном месте на берегу реки Уотерфорд, но внутри стоял вполне типичный для этих американских заведений запах антисептика. Стены коридоров были увешаны рисунками школьников, стариков и сумасшедших, явно злоупотреблявших мелками и красками во время трудотерапии. Последние двадцать четыре часа я прилагал титанические усилия думать о чем угодно, только не о здоровье матери. Прошлое было для меня страной, бесплатные поездки в которую необходимо было сократить до минимума. Когда мы вошли в комнату ожидания, где на молчаливое дежурство собралась вся семья, мне показалось, что я ступил на минное поле.
— Всем здрасьте, — произнес я, ни на кого не глядя. — Давненько не виделись.
— Меня зовут Джим Питтс, — послышался незнакомый мужской голос. — Муж вашей матери. Не имел удовольствия познакомиться.
Я обменялся рукопожатием с новоявленным отчимом, почувствовав сильное головокружение, словно очутился на чужой планете с такой разреженной атмосферой, что птицы здесь не могут ни летать, ни петь.
— Как поживаете, доктор Питтс? — сказал я. — У вас хороший вкус в том, что касается женщин.
— Ваша мать будет очень благодарна, что вы приехали, — ответил доктор.
— Как она? — поинтересовался я.
Лицо доктора приняло сначала смущенное, а потом испуганное выражение, и я понял, что этот высокий седовласый человек, говоривший красивым баритоном, вот-вот расплачется. Когда он попытался заговорить, но не смог, это лучше всяких слов сказало мне об ужасном состоянии моей матери. Внешне доктор был более мягкой, как бы приглушенной версией моего отца, но когда я позднее упомянул об этом в разговоре с братьями, оказалось, что никто из них никакого сходства не заметил. Два года назад доктор и Люси сбежали, точно подростки, не дав даже просохнуть чернилам на свидетельстве о разводе. Мои братья не подпускали доктора Питтса к себе, по-прежнему рассматривая его как нежелательное дополнение к их семейному кругу. Он был похож на человека, больше всего ценящего постоянство и предпочитающего иметь синицу в руке, нежели журавля в небе.
— Остальные мальчики называют меня доктором, — произнес он. — Прошу вас, зовите меня Джим.
За исключением младшего брата Джона Хардина, «остальным мальчикам» было за тридцать, но я ответил:
— С удовольствием, Джим.
— Знакомое лицо, — на всю комнату произнес мой брат Ти. — Вот только имя что-то не припомню.
— Эй, приятель, вы, случайно, не из наших мест? — спросил Дюпри, подмигнув Далласу.
Я послал их обоих по-итальянски, и Даллас расхохотался. Дюпри первым поднялся со стула и обнял меня. Он был единственным человеком, который мог обнять тебя, держа при этом на расстоянии. Будучи самым невысоким из братьев, он обладал даром арбитра и вел деликатные переговоры, которые либо связывают семьи, либо разбивают их на мелкие осколки.
— Рад тебя видеть, Джек, — улыбнулся Дюпри. — Можем ли мы надеяться на то, что когда-нибудь ты привезешь Ли?
— Надежда умирает последней, — ответил я и тоже его обнял.
Затем меня заключил в крепкие медвежьи объятия Ти, предпоследний из пяти братьев. Ти никогда не умел сдерживать эмоции, выплескивая их наружу. Мать считала его самым мягким из братьев Макколл, единственным из всей семьи, кому можно было поплакаться в жилетку. При этом именно Ти чаще других злился на мать. Только он мог во всеуслышание заявить, что она еще ответит за такие грехи, как некомпетентность и невнимательность. Вот потому-то ее кома и ударила по Ти особенно больно.
— Приготовься, Джек, — прошептал Ти. — Мама выглядит дерьмово. Не знаю, что сказал тебе Даллас, но это хуже, чем ты можешь себе вообразить.
— Он скоро сам все увидит, — встрял Даллас.
— Я думал, она просто играет, — продолжил Ти. — Ведь ты не хуже других знаешь, что наша мама разыграет любую сцену, лишь бы добиться своего. Я пытался понять, чего она хочет. Доктор купил ей «кадиллак». Стало быть, дело не в машине. Он купил ей кольцо с таким большим камнем, что даже горилла не смогла бы поднять руку. Стало быть, дело не в бриллианте. Но она у нас мастер по части планирования. Верно? Стало быть, она что-то замышляет. Так?
— Меня возмущают твои инсинуации по поводу моей жены, — нахмурился доктор Питтс.
— Расслабьтесь, доктор, — вмешался Дюпри. — Ти просто размышляет вслух.
— Эй, док, можете мне поверить, — произнес Ти. — Вы ее еще не знаете. Вы же новичок в этих играх. Я не критикую маму. Вовсе нет. Я ею даже восхищаюсь. Ее выкрутасы разбили мне жизнь. Но я не держу на нее зла.
— Доктор, может, выпишете мне рецепт на транквилизатор для животных? — подал голос Дюпри. — Мне необходимо заткнуть Ти хотя бы на ночь.
— Ваша мать — самая замечательная женщина в мире, — заявил доктор Питтс, вставая. — Какой стыд, что ее сыновья этого не видят!
Когда он ушел, я сказал:
— Ребята, я отойду ненадолго, а вы пока немного остыньте. Никогда не думал, что так плохо вас воспитал.
— Доктор Питтс никак не может к нам приспособиться, — покачал головой Даллас. — Ему не хватает остроумия, иронии, сарказма, необходимой жесткости, которая только и позволяет жить в нашем семействе.
— Он считает мать совершенством, — отозвался Дюпри. — Что в этом плохого? Мужу положено так думать.
— Дюпри не изменился, — заметил Ти. — Большего лицемера и не сыщешь.
— Иди посмотри на маму, Джек, — сказал Даллас. — Приготовься к главному шоку в своей жизни.
Я пошел с Далласом по коридору. Когда дверь палаты интенсивной терапии закрылась за нами, я зажмурился, глубоко вдохнул и прислонился к стене, чтобы собраться с остатками сил перед встречей с матерью.
— Ну что, туго пришлось? — спросил Даллас. — Мне следовало предупредить тебя, что все братья собрались.
Медсестра в марлевой повязке кивнула в сторону кровати и на пальцах показала, что дает нам пять минут. Я подошел поближе и не узнал в лежавшей на кровати женщине свою мать. На табличке было написано «Люси Питтс», и на мгновение у меня екнуло сердце при мысли о том, что произошла ужасная ошибка и эта женщина, от которой осталась всего лишь тень, просто выдает себя за мою прекрасную мать, родившую пятерых сыновей и до сих пор влезавшую в свое свадебное платье. Ее тело было худым и покрыто синяками.
Я прикоснулся к лицу матери. Оно было горячим, а волосы — мокрыми и неприбранными. Я склонился над ней, чтобы поцеловать, и увидел, что мои слезы падают ей прямо на лицо.
— Господи, Даллас! — пробормотал я. — Она не притворяется. Кто бы мог подумать, что наша мама смертная.
— Осторожно. Доктор говорит, что она может все слышать, даже находясь в коме.
— В самом деле? — Я вытер слезы и, снова склонившись над кроватью, сказал: — Твой сын Джек любит тебя больше всех остальных. Другие дети терпеть тебя не могут и смотрят на тебя точно на навоз под ногами. А вот Джек всегда тебя любил, был номером один в твоей группе поддержки. Джек, Джек, Джек. Это единственное имя, которое ты должна вспомнить с любовью и обожанием, когда очнешься от всего этого. — Я взял мать за руку, тихо прижал ее к своей щеке и добавил: — Я все жду, что она откроет глаза и воскликнет: «Сюрприз!»
— Не в этот раз, — заметил Даллас.
— Парень, за которого она вышла… — сказал я, — похоже, он нормальный.
— Хороший парень. Не орел, конечно, но вполне достойный человек.
— Она этого заслуживает. И всегда заслуживала.
— Мама думает, что ты ее ненавидишь, — сказал Даллас.
— Да, всякое бывало.
— Отец думает, что ты его тоже ненавидишь.
— Он на верном пути. Как у него дела с выпивкой?
— Последнее время неплохо, — ответил Даллас. — Когда мама вышла за доктора Питтса, он ушел на месяц в запой, но потом просох и начал встречаться с малолетками.
— Он навещал маму?
— Джек, ты у нас выпал из обоймы. Мама с доктором вернулись после медового месяца в свой дом на острове Орион и обнаружили в гостиной папу. Тот вылакал все хозяйское спиртное и сидел, наставив на доктора дробовик. У отца был план убить доктора Питтса, убить маму, а потом убить и себя.
— Стоит ли сейчас об этом говорить? — спросил я, указывая на кровать.
— Она все знает, — ответил Даллас. — Даже потом нашла в себе силы посмеяться над этим, хотя тогда было не до смеха. Отец не просыхал месяц и всю ту неделю, что мама с доктором Питтсом провели на Ямайке. Схема у него была вполне дуракоустойчивой. Он только не учел того, что может здорово надраться к моменту возвращения счастливой четы из путешествия. Похоже, не ожидал, что у доктора Питтса окажется такой солидный запас спиртного. Папа выпил все до последней капли, правда, на это у него ушла целая неделя. Он был слишком пьян, чтобы сразу поднять ружье и выстрелить в молодоженов. А когда он сумел сосредоточиться, мама и Джим Питтс уже с криком выбежали из дома.
— Они выдвинули обвинение?
— Да, конечно.
— Это ты заставил их отказаться от иска?
— Да. Но пришлось потрудиться. Доктор Питтс до смерти боится человека, любезно предоставившего свою сперму для того, чтобы произвести нас на свет. Так что я пустил в ход все свои профессиональные навыки. Словом, пришлось расхлебывать кашу.
— Почему мне об этом никто не сообщил?
— Ты не можешь, приятель, сидеть на двух стульях. Ты покинул семью, и она не обязана докладывать тебе обо всем, что здесь происходит.
— Ты только что сказал, что мой старик угрожал убить мою мать и ее нового мужа. Кто-то из вас просто обязан был сообщить мне об этом, — возмутился я.
— А вот и нет. Кажется, один большой человек уже однажды написал письма с обращением ко всем членам своей семьи… — произнес Даллас с горькой иронией.
— Те письма были ошибкой.
— Очень может быть, что это было ошибкой, но письма благополучно дошли до почтовых ящиков всех Макколлов. Большой человек недвусмысленно дал понять, что не желает знаться ни с одним из своих близких родственников. Впрочем, так же как и переписываться или общаться по телефону с кем-либо, знавшим его по Уотерфорду ребенком или взрослым. Не хочет видеть никого из родного города, колледжа или семьи. Большой человек начинает жизнь с чистого листа и на сей раз все сделает как положено.
— Когда я писал это письмо, то думал, что поступаю правильно.
— Мы тоже так подумали, — согласился Даллас, — и пошли навстречу твоим пожеланиям: не беспокоили тебя все эти годы.
— Шайла… — запнулся я. — Я не знал, что делать.
— Мы тоже, — сказал Даллас. — Мы ведь тоже ее любили.
Я встал на колени подле постели матери и попытался молиться, но ни одно из старых слов не казалось мне подходящим. Я прислушался к ее жесткому, хриплому дыханию и положил голову ей на грудь. Ее храброе сердце билось сильно и уверенно, и этот звук внушил мне надежду.
Вдруг в ее дыхании что-то слегка изменилось, что, вероятно, было зарегистрировано аппаратом, перед которым сидели медсестры, так как в палату деловито вошла чернокожая сестра, пощупала пульс Люси и поправила капельницу.
Затем появилась еще одна сестра и неодобрительно показала на часы, словно учительница, подчеркнувшая красным карандашом ошибку в слове.
— Она не умрет, — прошептал я Далласу.
— Если этого не произойдет в ближайшие дни, то она вытянет счастливый билет.
Я наклонился, поцеловал мать в щеку, взял ее руку и прижал к своей щеке.
— Попрощайся, Джек, — посоветовал мне Даллас. — А вдруг она и вправду тебя слышит.
— Послушай меня, мама. Это твой сын Джек. Он всегда любил тебя больше других. Все остальные сыновья относились к тебе плохо, обзывали тебя за спиной плохими словами. Это Джек был твоим самым горячим поклонником, номер один в команде поддержки. Вспомни хотя бы нехорошего Далласа. Он всегда тебя презирал и ненавидел.
Даллас рассмеялся, и сестра выставила нас из палаты. В коридоре я почувствовал себя совершенно разбитым.
— Тебе приготовили твою старую комнату, — сказал Даллас. — Отца страшно взволновал твой приезд.
— Он там будет?
— Не сегодня, — ответил Даллас. — Пришлось поместить его в камеру для алкашей. Пусть просохнет. Он очень тяжело воспринял болезнь матери. Странно, Джек. Он по-прежнему любит ее и без нее совсем растерялся.
— Отвези меня домой, — попросил я. — На место преступления.
Ни один рассказ не идет по прямой. Геометрия человеческой жизни слишком несовершенна и запутанна, слишком искажена смехом времени и странными вывертами судьбы, чтобы описать ее систему законов прямой линией.
На следующее утро семья потихоньку собиралась в больнице, а тем временем поврежденные клетки Люси устраивали в ее кровеносном потоке междоусобные стычки. Родственники приходили в больницу вразнобой. Никому из нас особо не хотелось быть здесь. Находящаяся в коматозном состоянии, подключенная ко всем этим приборам, Люси не знала, что подле нее собралась вся ее семья. Никто так не любил театральные зрелища, как наша мать, но в теперешнем собрании не было даже намека на каприз или шутку. Мать научила сыновей смеяться, но не горевать. А потому сейчас мы беспомощно сидели и ждали, пытаясь понять, как следует вести себя у постели умирающего. И вот под таким чудовищным давлением мы должны были снова узнать друг друга. Мы собрались, чтобы и подвести некие итоги, и подмигнуть богам тьмы. В комнате ожидания вдруг появились странные проемы, разломы и косые окна, ведущие в прошлое. Однако все эти проемы были забаррикадированы, и, казалось, здесь не было выхода, а потому мы пытались найти общую почву в поисках единой для всех прямой линии.
Мы считали, что изучаем правила поведения у постели умирающего, но абсолютно не представляли, какие из них применимы по отношению к матери. Я пришел в палату в семь утра и увидел мать среди жужжащих приборов, регистрирующих жизненный цикл. Сестра сообщила, что все идет без изменений, и тут же выставила меня за дверь, в комнату для посетителей, где мне пришлось изучать искусство прозябания в ожидании новостей. Окруженный стопками плохих журналов, я разглядывал комнату и думал, что дизайнеру надо было очень постараться, чтобы сделать интерьер таким дисгармоничным. Я купил в автомате чашку кофе, такого бездарного, что мне даже захотелось написать статью с просьбой не экспортировать сюда кофе, пока американцы не научатся его варить.
Следующим явился мой брат Ти, небритый и неухоженный. Казалось, одежду он достал со дна бельевой корзины. Он учил детей, страдающих аутизмом в графстве Джорджтаун, а на вопрос, зачем он выбрал эту профессию, обычно отвечал: «Поскольку я вырос в таком семействе, то понял, что аутизм освежает». Ти каждый раз оказывался в мертвой точке семейных баталий, и каждый раз его ловили на неуклюжих и двусмысленных дипломатических ходах, хотя никто не сомневался в его доброй воле.
— Даже не знаю, рад я тебе или нет, — заявил Ти.
— У тебя есть неделя на то, чтобы разобраться в своих чувствах, а потом я возвращаюсь в Рим, — произнес я.
— А что, если мама умрет? — спросил он и быстро добавил: — Нет, не отвечай. Забудь о моем вопросе. Я где-то читал, что лейкемия — единственный вид рака, вызванный переживаниями. Помнишь, как я завалил биологию? Или как стащил упаковку «M&Mʼs», когда мне было пять лет? Она очень переживала. Клетки лейкемии не формировались лишь тогда, когда она надирала мне задницу.
— Неплохая мысль, — одобрил я.
— Я, наверное, тебя утомил? — поинтересовался Ти.
— Нет, Ти. Я просто волнуюсь за маму, — признался я. — Ненавижу приходить в эту вонючую больницу. Похоже, здесь считают главным научным прорывом депрессор[63] языка.
— Здесь стало получше, — возразил Ти. — Кстати, соберись с духом, большой брат. В город едет Джон Хардин.
— Как он поживает? — поинтересовался я.
— Вышел из психиатрической больницы, — сказал Ти. — Дюпри его пасет. Мама до сих пор отказывается думать, что с ним что-то не так. Это ведь ее ребенок. Она всегда любила Джона Хардина больше других.
— Он знает, что она больна?
— Вчера я ему сказал, — ответил Ти. — Но он тоже рассмеялся, услышав, что у нее лейкемия. Решил, что я его разыгрываю. Будь начеку с Джоном Хардином. На первый взгляд он кажется очень милым, но весь как натянутая струна. Чуть что — обижается.
— Спасибо, что предупредил, — кивнул я, увидев шедших к нам по длинному коридору Дюпри и Далласа.
— Без изменений! — Даллас устало опустился на кушетку. — Ты уже ходил к ней, Ти?
— Мой вклад в семейные отношения — ожидание в приемной, — покачал головой Ти. — Когда вы, ребята, разбежитесь, вам понадобится Ти, надежный, как Гибралтарская скала, чтобы вас успокоить и повести правильным курсом. Я еще не был в палате. При мысли о том, что мама умирает, мне становится не по себе. Стараюсь держаться от всего этого подальше.
— Разумно, — заметил Дюпри и направился к двери палаты интенсивной терапии. — Кстати, Джек, предупреждаю: Джон Хардин покинул свой дом на острове и теперь направляется сюда. А отца должны сегодня выпустить из тюрьмы.
— Ну прямо-таки картина Нормана Рокуэлла[64], — прокомментировал я.
— Да, Джек, забыл тебе сообщить, — сказал Даллас. — Жизнь в Уотерфорде до сих пор интересная. Хреновая, но интересная.
— Плохое кино, — добавил Ти. — Никудышный сценарий. Отвратительная натура. Бездарные актеры. Беспомощные режиссеры. Но мелодрама — улет.
Из другого коридора к нам шел, по-военному чеканя шаг, хотя и заметно припадая на правую ногу, наш отчим Джим Питтс. Доктор Питтс предупреждающе поднял руку, чтобы Дюпри не входил в палату, показывая, что хочет с нами поговорить. Я поймал себя на том, что осуждаю Питтса за одно-единственное преступление: за женитьбу на моей матери. Хотя я даже обрадовался, узнав из маминого письма, что она уходит от отца. И сейчас Питтс находил вполне естественным, что сыновья Люси столпились вокруг него. Состояние матери вынудило нас заключить союз, которого никто не хотел. Питтс был спокойным человеком, с тихим голосом и неспешной манерой говорить. Когда он нервничал, легкое заикание делало его речь еще более медленной.
— Я побывал у вашего отца и дал ему полный отчет о состоянии Люси, — сообщил он. — Хотя ваша мать не желала его видеть, то, что она в коме, все меняет. Я поступил так, как считал правильным. Попросил его навестить ее сегодня утром.
— Очень мило с вашей стороны, доктор, — сказал я.
— Не слишком ли мило?! — воскликнул Ти. — Доброта меня настораживает. Делает подозрительным.
— У меня никогда не было собственных детей… — начал доктор Питтс.
— Невелика потеря, — заметил Даллас.
— Я хочу сказать, что, если хоть что-то могу для вас сделать, мальчики… — продолжал доктор Питтс, — ваши желания для меня закон. Если я вас стесняю или если вы хотите пообщаться между собой, я могу отойти и покурить в сторонке. Я понимаю, что в такое время чужой человек может быть лишним.
— Вы наш отчим, док, — заявил Дюпри. — Вы муж мамы. И имеете даже больше прав, чем мы, находиться здесь.
— Благодарю, — отозвался доктор. — Но понимаю, что причиняю вам неудобства.
— Вы?! — воскликнул Ти. — Причиняете неудобства?! Вы еще не видели нас рядом с собственным отцом.
— Мы вас нервируем, доктор, — сказал Даллас. — Ничего личного. Братья Макколл всех нервируют.
— Говори за себя, братишка, — возмутился Ти.
— Вы были добры к нашей матери, — произнес Дюпри. — И мы это ценим, доктор.
— С вашего разрешения, пойду посмотрю, как там моя драгоценная жена. — И с этими словами доктор Питтс направился к палате.
— Хороший парень, — бросил Дюпри.
— На любителя, — заметил Даллас. — По мне, слишком уж скучный. Мужик без яиц. Нет огня. Нет шика.
— Мне даже нравится, что у парня, женившегося на маме, нет яиц, — заявил Ти.
— Да уж, после отца нам только шика и не хватало, — поддакнул я.
— И огня, — согласился Дюпри. — Что до меня, так день прошел хорошо, если ничего чрезвычайного не случилось, я не сорвался, не разозлился на своего босса. Мне хотелось бы, чтобы на улице всегда было семьдесят градусов[65], небо ясным, а машина заводилась с пол-оборота. Мне хотелось бы всегда оставаться в моем теперешнем возрасте, никогда не болеть и круглый год играть в бейсбол. Не люблю сюрпризов. Люблю рутину. Жизнь по заведенному образцу делает меня счастливым.
— Ты рассуждаешь как наркоман, — нахмурился Даллас.
— Он рассуждает точно так же, как ты, — возразил Ти. — Ты юрист, а юристы — это подонки общества. Ты хочешь жить в мире и спокойствии, но чтобы при этом вся земля крутилась вокруг тебя. Если в авиакатастрофе над Атлантой погибнут триста пассажиров, триста юристов лягут спать счастливыми, зная, что их ждут большие гонорары.
— Гонорары кормят мою семью, — хмыкнул Даллас.
— Это человеческие страдания кормят твою семью, — поправил его Ти.
— Да кончай ты играть словами! — возмутился Даллас. — А что это за прекрасный звук?
— Сирена, — отозвался Дюпри. — Моцарт для Далласа.
— Для папы наступает день расплаты, — ухмыльнулся Даллас.
Но никто из нас не заметил отца, который шел по коридору, как всегда слегка покачиваясь. Когда отец вошел в комнату ожидания, мы сразу поняли, что он уже под градусом.
— А! Источник радости, — прошептал Ти, тогда как остальные сыновья молча следили за появлением отца.
— Интересно, как это ему удалось так рано раздобыть спиртное? — удивился Дюпри. — Он, похоже, закапывает бутылки по всему городу, а потом, по мере надобности, выкапывает их из-под земли, совсем как собака.
— Мне крупно повезло быть его партнером, — сказал Даллас. — Я тут обнаружил пинту спиртного в книге по юриспруденции. Он даже специальную выемку сделал. Другую бутылку обнаружил в туалетном бачке в женской уборной. Еще одну — в водосточной трубе за окном его офиса. Если бы за укрывание вещей хорошо платили, он уже давно стал бы миллионером.
Пока отец медленно вползал в комнату, я попытался посмотреть на него другими глазами, а не как мальчик, выросший под бременем стыда, что он сын городского алкоголика. Отец по-прежнему изо всех сил старался держаться с достоинством и все еще не утратил той странной привлекательности, которая позволяет некоторым мужчинам красиво стареть. Волосы его были густыми и серебристыми, словно потускневший чайный сервиз. Его фигура, конечно, расплылась и обрюзгла, хотя видно было, что когда-то это был весьма статный мужчина. Я ждал, когда он заговорит: его глубокий баритон был как хорошо настроенный инструмент, придававший значимость каждому оброненному им слову. Он уставился на нас налитыми кровью глазами, будто ждал, когда кто-нибудь представит его незнакомцам. Он был специалистом по части создания неловких ситуаций и достиг в этом деле совершенства.
— Похоже, ты рассчитывал на то, что я буду встречать тебя с оркестром? — обратился ко мне мой отец, судья Джонсон Хэгуд Макколл.
— Я тоже рад тебя видеть, папа, — ответил я.
— Не смотри на меня так, — нахмурился отец. — Я не нуждаюсь в твоей жалости.
— О господи! — простонал Ти.
— Папа, скажи Джеку: «Привет», — предложил Дюпри. — Нельзя забывать о приличиях.
— Привет, Джек, — сказал отец. — Здорово, что ты вернулся. Спасибо за то, что не звонил, Джек. Спасибо за то, что не писал.
— Папа, я пару раз пытался тебе позвонить, — возразил я. — Но трудно говорить с человеком, когда он в отключке.
— Уж не намекаешь ли ты на то, что у меня проблемы с алкоголем? — Судья поднялся в полный рост и гордо откинул голову.
— Ужасное оскорбление! — радостно воскликнул Ти.
— Па, это все равно что сказать, что у Ноя были проблемы с погодой, — заметил Даллас.
— Выпей кофе, — предложил Дюпри. — Тебе нужно протрезветь, прежде чем пойдешь к маме.
Отец взглянул на меня, упал на стул и спросил:
— Ты слышал, что твоя мать оставила меня ради гораздо более молодого мужчины?
— Да уж, док на целый год моложе отца, — хмыкнул Даллас.
— Даллас, я не нуждаюсь в комментариях из зала, — отрезал судья. — Я просто излагаю факты. Ее ослепили его деньги. Твоя мать всегда питала слабость к материальным ценностям и презренному металлу, нажитому неправедным путем.
— Презренный металл? — переспросил Ти. — Мама любит презренный металл? Я даже не знаю, что это такое.
— Вот почему ты всего лишь учитель в государственной школе, да еще и в штате, занимающем последнее место по уровню образования в нашей великой стране, — фыркнул судья. — Насколько я слышал, тебе доверили учить других идиотов.
— Папа, мои дети — аутисты, — поправил Ти.
— А ты разве не рад, что наш отец снова пьет? — спросил меня Дюпри, стараясь отвлечь внимание отца от Ти. — Никогда не чувствовал себя ближе к нашему старику, чем тогда, когда он находился в белой горячке.
— Я не пьян, — возразил судья. — Я лечусь.
— Доктор Джим Бим[66], — сказал Даллас. — Он что, все еще практикует?
— У меня инфекция внутреннего уха, — заявил судья. — Поэтому и с равновесием проблемы.
— Вот чертова зараза, — хихикнул Ти. — Лет тридцать как свирепствует.
— Вы что, сговорились с вашей матерью против меня? — устало прикрыл глаза судья.
— В точку попал, — сказал Ти.
— Господи, помоги мне не обращать внимание на тявканье этой трусливой своры шавок, — взмолился судья.
Ти залаял, а Дюпри, повернувшись ко мне, произнес:
— Мы трусливая свора шавок?!
— Папа, соберись, — попросил Даллас. — Не позорь нас перед доктором Питтсом. С его стороны было весьма великодушно пригласить тебя.
— Он разрушитель семьи! — воскликнул судья. — Ничто в мире не сможет отогнать меня от постели жены, когда она скоро предстанет перед лицом Создателя. Боюсь, Он будет строго судить мисс Люси. Милосердный Господь суров с женщинами, оставляющими бедных мужей в часы невзгод. Запомните мои слова.
— Часы невзгод? — переспросил Ти.
— Инфекция внутреннего уха, — объяснил Дюпри.
Даллас стряхнул перхоть с мятого костюма отца.
— Сообщаю для непонятливых. Она уже не твоя жена. Тебе следует хорошо усвоить эту информацию перед тем, как ты ее увидишь.
— Она развелась со мной только потому, что у нее наступил кризис среднего возраста, — сказал судья больше самому себе, чем нам. — Это бывает куда чаще, чем вы можете себе представить. У женщин это происходит, когда меняется ее жизнь и она уже не может плодоносить.
— Мы плоды, — обратился ко мне Ти, указав на себя пальцем.
— Папа, держи себя в руках, — велел Дюпри, протянув ему кофе в бумажном стаканчике. — Ты нам еще будешь нужен, пока все это не закончится.
— А где Джон Хардин? — поинтересовался судья. — Он единственный в семье, кто сохранил верность своему отцу. Несмотря на все, только он один меня любит и до сих пор уважает институт отцовства. Можете в это поверить?
— С трудом, — ответил Дюпри.
— Да уж, переварить такое невозможно, — согласился Ти.
— Джек, — повернулся ко мне отец, — в доме полно места. Пожалуйста, не стесняйся. Останавливайся у меня.
— Я уже там, папа, — сообщил я. — Ночевал там сегодня.
— А я где был? — удивился отец, и я увидел страх в его глазах, когда он судорожно напрягал память.
— Просыхал, — ответил Даллас. — В твоем pied-à-terre[67] — тюрьме графства.
— Тогда сегодня обязательно поговорим, — сказал мне судья. — Как в старые добрые времена. И вы, мальчики, тоже приходите. Устроим барбекю на заднем дворе, совсем как тогда, когда вы были детьми.
— Папа, это было бы здорово! — воскликнул Дюпри. — Большое спасибо.
— И в самом деле классно, — согласился Ти.
— Скажи им, Джек, — попросил отец, и глаза его заблестели. — Скажи им, каким я был в те далекие годы. Когда я шел по улице, все из уважения уступали мне дорогу. Я тогда был значительной фигурой, человеком, с которым считались. Правда, Джек? Скажи им то, что тогда говорили люди. Мальчики были еще маленькими, они могут и не помнить.
— Все говорили, что ты лучший юридический мозг штата, — произнес я. — Лучший юрист. Самый справедливый судья.
— Все это ушло от меня, мальчики. Хорошая репутация не вечна. Моя вот потихоньку исчезала, а я и не заметил. Это нечестно… нападать сзади. Нападать из-за угла. Скажи им, Джек. Ты ведь гордился тем, что я твой отец.
— Больше всего на свете, папа, — искренне подтвердил я.
— Джек, в этом году я трижды бросал пить, — не унимался судья. — Но жизнь ранит меня в те самые места, куда может добраться только надежда. Вот и Люси. Люси. Моя Люси.
— Больше не твоя, — вмешался Даллас. — Постарайся это усвоить, когда доктор Питтс отведет тебя к маме.
Ти что-то высматривал в окне, когда доктор Питтс вышел из палаты интенсивной терапии и направился к отцу. С реки донесся рев лодочного мотора.
— Без изменений, — сообщил нам доктор Питтс и, обратившись к отцу, произнес: — Судья, спасибо, что пришли. Врач сказал мне, что следующие два дня будут критическими. Если она их переживет, то, по его мнению, еще поборется.
— Ну, давай же, мама! — заорал у окна Ти. — Задай им жару, девочка!
— Ты в больнице, — напомнил Даллас, — а не в спортивном баре.
— Спасибо за напоминание, братишка. А теперь готовьтесь к потасовке. Джон Хардин привязывает лодку.
— Господи, помоги нам, — прошептал Даллас.
— Что, хуже, чем раньше? — спросил я у Дюпри.
— Да, есть немного. Но сейчас он стал слегка опасным, — ответил Дюпри.
— Ну а теперь для развлечения публики, леди и джентльмены, представляем сумасшествие, — объявил Даллас.
— Сначала смерть, — вздохнул Ти, — потом опьянение.
— Успокойся, Ти, — сказал Дюпри. — Он не должен заметить, что ты нервничаешь.
— А я и не нервничаю, — пробормотал Ти. — Я просто боюсь до мокрых штанов.
— В этом месяце ему не делали укола, — объяснил Дюпри. — После укола он вполне вменяем.
В окно постучали, и Джон Хардин сделал знак Ти, чтобы тот его открыл. Ти махнул рукой в сторону двери, показывая Джону Хардину, куда надо идти, а Джон Хардин в ответ вынул кирпич из бордюра, окружавшего клумбу у мемориального фонтана. Когда стало ясно, что он точно бросит кирпич в окно, Ти быстро открыл его, и Джон Хардин с кошачьей грацией влез в комнату ожидания.
— Джон Хардин, ты когда-нибудь слышал о существовании дверей? — поинтересовался Даллас.
— Да, слышал, — ответил мой самый младший брат. — Просто они мне не нравятся. — Его глаза обшарили комнату и остановились на мне. — Мистер Пицца, — произнес он.
— Привет, Джон Хардин, — сказал я. — Да, я по-прежнему живу в Италии.
— Недавно я нашел Италию в атласе, — сообщил он. — Слишком далеко от Америки. Какой смысл жить в месте, которое даже не рядом с Америкой?
— Люди все разные, — ответил я. — Потому Баскин-Роббинс и создал тридцать один сорт мороженого. Есть из чего выбрать.
— Южная Каролина — вот сорт, что мне нужен, — заявил он.
— Приятно снова увидеть Джека. Правда, Джон Хардин? — спросил Дюпри.
— Говори за себя, — ответил Джон Хардин. — Как там ма?
— Плохо, — вздохнул Даллас. — Очень плохо.
— Даллас, что ты хочешь этим сказать? — вскинулся Джон Хардин.
— Она молодец, — спохватился Даллас. — Вернется, когда закончит пробежку в десять тысяч метров.
— Расслабься, братишка, — вмешался Ти. — Давай принесу тебе кофе.
— От кофеина у меня крыша едет, — возразил Джон Хардин.
— Держи свой кофе, — сказал Дюпри.
— Ты, небось, думаешь, что мы сейчас падем ниц, дабы приветствовать героя-победителя, — обратился ко мне Джон Хардин.
— Отложим это на денек-другой, — посоветовал я. — Не стоит торопиться.
— Я даже и не заметил, что ты уехал, — заявил младший брат и как можно дальше отодвинул от нас свой стул. Прикурил свою первую сигарету и затянулся.
— Слыхал когда-нибудь о раке легких? — поинтересовался Дюпри.
— Слыхал когда-нибудь о словесном поносе? — ответил вопросом на вопрос Джон Хардин, и мы демонстративно от него отвернулись.
Но все же исподтишка продолжали за ним наблюдать. Высокий, худой, с нездоровым загаром. В глазах Джона Хардина я прочел ужас неожиданно выпущенной из клетки птицы. Хотя у всех братьев Макколл было трудное детство, что наложило на нас свой неизгладимый отпечаток, никто не пострадал так сильно, как Джон Хардин. Еще в младенчестве Джон Хардин остро чувствовал и реагировал на малейший непорядок. Он был слишком бесхитростен и наивен, чтобы пережить постоянные баталии родителей, в которые переросла их бесславная любовная интрижка.
Он был баловнем семьи, любимым и обожаемым ребенком, однако недостаточно крепким для того, чтобы долгие годы наблюдать за тем, как постепенно мир вокруг него рушится: отец пьет столько, что выпитым им алкоголем можно заполнить до самой крыши стандартный дом на колесах, а Люси уже не разыгрывает из себя примерную мать.
Ти, который был ненамного старше Джона Хардина, следил за братом с явной тревогой.
— Джон Хардин, расскажи Джеку о своем доме на дереве.
— Дом на дереве? — удивился я.
— Дед подарил Джону Хардину акр земли у воды, — прошептал Дюпри. — Джон Хардин заделался чем-то вроде отшельника. Весь прошлый год он строил себе дом на дубе, нависшем над ручьем Йемасси.
— Хороший дом. Хотя вряд ли войдет в число посещаемых во время Весеннего тура, — заметил Даллас.
— И лифт до верхнего этажа не доходит, — сообщил мне Дюпри.
— Вы когда-нибудь заткнетесь или нет? — возмутился Джон Хардин.
— Ты в этом месяце делал укол? — сменил тему Дюпри.
— Каждый раз, когда я расстраиваюсь, ты спрашиваешь меня, делал ли я этот чертов укол. — Джон Хардин покраснел от гнева и ущипнул себя за ладонь, пытаясь унять дрожь в руках.
— Мне звонил твой врач, — сказал Дюпри, подходя к брату. — Ты пропустил назначение. Ты и сам знаешь, что без укола становишься слишком возбужденным.
— Я становлюсь возбужденным, когда ты ко мне пристаешь с этим уколом.
— Может, тебе на какое-то время перестать есть говядину, братишка? — предложил Ти. — Попробуй заняться дзен-буддистской медитацией. В лекарства я не верю.
— Тоже мне гуру нашелся, — ядовито произнес Даллас. — Говоришь так, словно родился в Калифорнии.
— Ненавижу Калифорнию и все, что с ней связано, — согласился Дюпри. — Я даже начинаю жалеть, что мы выиграли войну с Мексикой.
— В прошлом году за убийство пациентов осудили четырнадцать врачей. Вот так-то. Зарубите это себе на носу, неудачники, — подвел черту под разговором о питании и географии Джон Хардин.
— Ну и что? — нарушил затянувшуюся паузу Дюпри.
— Ты, похоже, не понимаешь. До вас все доходит как до жирафа. Что вам еще надо, чтобы увидеть правду? На небе написать? Очнитесь. Это же ясно как день.
— Ты пугаешь Джека, — остановил его Дюпри. — Он еще не успел заметить, что ты превратился в Квазимодо.
— Дюпри, я расскажу твоему боссу, — пригрозил Джон Хардин. — Все доложу твоему начальству. Зуб даю. Ты ведь государственный служащий в психиатрической больнице штата. По десятибалльной шкале сразу минус три балла. У тебя ни статуса, ни зарплаты, ни положения в обществе.
— Почитай-ка объявления о вакансиях, братишка, — предложил Ти, бросив Дюпри газету.
— Мне моя работа нравится, — обиделся Дюпри. — Целыми днями вожусь с парнями типа Джона Хардина.
— Когда-нибудь вы, засранцы, доиграетесь! Вы меня уже достали. Я понимаю, к чему вы клоните. Я даже знаю, что вы обо мне думаете и что замышляете.
— Ну давай же, Джон Хардин, — подал голос Даллас. — Это в тебе говядина говорит.
— Джон Хардин, хочешь повидать маму? — спросил доктор Питтс. — Твой отец очень расстроен. Может быть, поддержишь его своим присутствием?
— Я знаю, к чему вы клоните, — заявил Джон Хардин. Его лицо дергалось, поскольку из темных закоулков души уже начала вылезать паранойя. — Думаете, я не знаю, чего вы добиваетесь? Я вас выведу на чистую воду. Я вас всех насквозь вижу.
— Я просто хотел, чтобы ты повидал свою мать, — старался втолковать ему доктор Питтс. — Я вовсе не собирался тебя расстраивать.
— Вы ведь знаете, что она умерла! — взвыл Джон Хардин, но в голосе было больше закипающей ярости, чем горя. — Вы хотите, чтобы я первым обнаружил, что она умерла, ведь это вы ее убили. Вы! Когда она жила с моим отцом, у нее не было рака. Вам это когда-нибудь приходило в голову? Вы же доктор. Чертов доктор. Вы могли каждый день, каждый чертов день проверять ее здоровье. Но нет! Вы проигнорировали все симптомы рака. Семь знаков, предупреждающих о смерти. Любой мало-мальски толковый врач знает об этих семи знаках.
— Господи помилуй, — прошептал я.
— Пойдем сделаем тебе укол, — сказал Дюпри.
— Тебя, Дюпри, я ненавижу больше всех, — взъярился Джон Хардин, гневно сверкнув глазами. — Ты номер один в моем списке. Затем идет Джек. Драгоценный Джек, первенец… первенец, возомнивший себя Младенцем Иисусом, родившимся в яслях. Потом — Даллас, который мнит себя гением, а на самом деле ни хрена не знает…
— Пойдем, я куплю тебе что-нибудь выпить, сынок, — сказал отец, который в этот момент совершенно потрясенный выходил из палаты.
— Папа, это последнее, что ему требуется, — возразил Дюпри. — От алкоголя будет только хуже.
— Да и отцу он совсем не нужен, — заметил Даллас. — Почему бы тебе не опробовать свои уколы на папе?
— Я пойду с тобой, — предложил Джону Хардину Ти. — Мы с тобой пойдем вместе с Дюпри и сделаем укол.
— Мне поможет только одно: если каждый из вас здесь заболеет раком, а моя ненаглядная мамочка выйдет отсюда вместе со мной.
Дюпри поднялся и осторожно приблизился к брату.
— Ну пожалуйста, Джон Хардин. Мы знаем, чем все это кончается. Ты потеряешь ориентацию и, сам того не желая, выкинешь какую-нибудь глупость. Ты даже не будешь понимать, что делаешь. Но все в твоих руках. Сделай укол, а не то тебя схватят копы.
— Если бы мне понадобился прорицатель, я заказал бы китайский обед, — завопил Джон Хардин. — Говоришь об уколе, а сам что-то замышляешь. Что, угадал?! Ты ведь знаешь, что в эту минуту убивают маму. Ей отравляют кровь. Отрава разрушает ей печень, почки, все… Вы, неудачники, хоть что-нибудь понимаете в науке? Небось в школе ходили на уроки химии к мистеру Гнанну. Мама не выйдет из этой комнаты. Не выйдет! Не выйдет!
— Этого нам только не хватало, — пробормотал Даллас. — Оптимиста у постели умирающего.
— Я лучший из братьев, — гордо заявил Джон Хардин. — Это мамины слова, не мои. Я просто излагаю факты. Она говорила, что я ее любимец. Лучший в помете.
— Верно, — согласился я. — Она всегда любила тебя больше других.
— Ну что, съели? — просиял Джон Хардин, ткнув пальцем в сторону остальных моих братьев. — Даже самый драгоценный, старшенький, на моей стороне.
— Сынок, почему бы тебе не посидеть со мной? Вспомним старые добрые времена, — предложил судья.
— Старые добрые времена? Ха! Хотите посмеяться, жалкие неудачники? Тогда почитайте журнал «Панч». Старые добрые времена!
Джон Хардин подскочил к открытому окну и вылез наружу. Мы видели, как он помчался к причалу. Взревел мотор, и лодка понеслась по реке, прочь из города.
— Возможно, потребуется некоторое время, но несчастье сплотит нашу семью, — сказал судья.
— Я уже начинаю чувствовать, как это происходит, — заметил Даллас, глядя вслед удаляющейся лодке Джона Хардина.
Ближе к вечеру настала моя очередь пятнадцать минут дежурить у постели матери, держать ее за руку, целовать в щеку и тихонько рассказывать ей о внучке. А еще я говорил, что лицо ее по-прежнему красиво, несмотря на болезнь и возраст, хотя прекрасно знал, что ей очень не понравилось бы, если бы кто-то смотрел на нее, прямо как я сейчас, когда она без макияжа и с неприбранными волосами. От уголков ее глаз паутинкой расходились мелкие морщины. Такие же морщины залегли в уголках губ, но лоб был гладким, как у ребенка. Моя мать пользовалась своей красотой, как бритвой, и это было единственным оружием в ее не слишком счастливой жизни. В Уотерфорде были женщины и покрасивее ее, но не такие чувственные и притягательные. Я в жизни не встречал более сексапильной женщины, и, насколько я мог помнить, мужчины всегда сходили по ней с ума. Ей удалось сохранить стройную и соблазнительную фигуру, вызывавшую зависть у подруг и не перестававшую удивлять сыновей. Она гордилась своими точеными ногами, тонкими, изящными щиколотками. «Ваша мать — конфетка, — восхищенно говорил судья. — Ну просто конфетка».
Я смотрел, как из серебристого мешка для химиотерапии в вену матери капает яд. На вид жидкость была прозрачной, как ключевая вода, а по цвету напоминала дорогой джин. Я живо представил вредоносные скопления клеток в ее кровеносной системе. Лекарство имело едкий, неприятный запах, и я вдруг снова вспомнил о предупреждении, что у Люси такие же шансы умереть от химиотерапии, как и от лейкемии.
Через пятнадцать минут меня сменил Дюпри, и я заметил, что мы инстинктивно соблюдали хронологический порядок: дежурили от старшего к младшему, в соответствии с годом рождения.
Когда я вернулся в комнату ожидания, тяжесть обращенных на меня взглядов была почти непереносима. За время моей добровольной ссылки они перестали понимать меня, и я чувствовал их нездоровое любопытство. Я вел жизнь, о которой им ничего не было известно, и воспитывал дочку, которую, войди она сейчас в комнату, они не узнали бы. Я писал о местах, в которых они не бывали, о еде, которой они не пробовали, о людях, говоривших на языках, которых они не понимали. И одежду я носил другую, а потому им было неловко в моем присутствии, впрочем, как и мне — в их. Казалось, мы все оцениваем друг друга, выбраковываем и отклоняем все наши иски. И я был кругом виноватым, поскольку своим отсутствием продемонстрировал им, что Юг недостаточно хорош для меня и для моей дочери.
Цветы для Люси все прибывали, но в палате интенсивной терапии они были запрещены, поэтому мы с братьями ходили по больнице и раздавали букеты обойденным вниманием пациентам. Жена Далласа, Дженис, пришла с двумя детьми, и я заметил, что юные Джимми и Майкл подозрительно косятся на меня, хотя к другим моим братьям охотно забираются на колени.
— И поделом тебе. Не будешь так надолго уезжать, — сказал Даллас, и я, не став спорить, рассмеялся.
В пять часов нас собрал молодой врач Люси, Стив Пейтон, чтобы сообщить мрачный и одновременно оптимистичный прогноз. Мать слишком поздно обратилась за медицинской помощью, успев запустить болезнь. Доктор снова сказал нам, что следующие сорок восемь часов будут для нее критическими, но если она сумеет преодолеть этот временной отрезок, то еще, может быть, и выкарабкается. Мы стояли перед ним, переминаясь с ноги на ногу, словно арестанты перед судьей, известным своей строгостью. Хотя его слова нас напугали, мы старались делать хорошую мину при плохой игре. Как только Пейтон ушел, доктор Питтс снова вернулся в палату к жене.
Мы с братьями сидели молча. Затем Даллас спросил:
— Кто-нибудь видел отца?
— Ты ведь сам водил его домой переодеваться, — ответил Ти.
— И привез его обратно.
— Он вышел покурить часа два назад, — вспомнил я.
— Ох-хо-хо, — вздохнул Дюпри. — Пойду-ка я проверю западное крыло.
Даллас обнаружил его в пустой комнате на втором этаже. Отец выпил целую бутылку «Абсолюта» и отрубился. Он считал, что от водки нет запаха, а потому, если ему надо было долго быть на людях, пил только ее. Но не запах выдавал состояние опьянения, а такие вот отключки. Мы с Дюпри вытащили отца из комнаты и отволокли вниз, а Ти с Далласом бежали впереди, открывая двери. Мы уложили отца на заднем сиденье автомобиля Дюпри, Ти сел рядом и положил голову отца себе на колени. Потом мы с Далласом забрались на переднее сиденье, и взявший на себя обязанности водителя Дюпри отвез нас в дом отца. Я прислушивался к разговору братьев и любовался красотой города, которая застала меня врасплох.
Дюпри медленно ехал по проспекту, идущему вдоль реки Уотерфорд в окаймлении черных дубов. На другой стороне улицы выстроились двенадцать старинных особняков, молчаливых, словно шахматные королевы. Эти особняки и черные дубы находились в идеальном контрапункте, и невозможно было не почувствовать стремление давно умерших архитекторов построить великолепные здания, убежища на время длинного-длинного лета, дома, где не было ничего нарочитого, искусственного, дома, которые должны были простоять тысячу лет и не посрамить величавые черные дубы, растущие на зеленом алтаре соленой реки.
Я вдруг услышал, как отец заворочался на заднем сиденье. На мгновение мне показалось, что он не дышит, но потом, когда до меня донеслось тихое детское посапывание, я слегка расслабился.
— Мне казалось, что он бросил пить, — сказал я.
— Он бросал, — ответил Дюпри, посмотрев на отца в зеркало заднего вида. — Считал, что мать развелась с ним из-за его пьянства. Будто трезвый, он такой уж подарок.
— И когда он снова запил?
— Немедленно, — подал голос Даллас. — Говорил, что только алкоголь поможет ему облегчить страдания по навсегда утерянной подруге. «Утерянная подруга» — это его слова, не мои. Он у нас старомодный парень.
— Эй, ты что, думаешь, у меня нет ушей, ты, маленький негодяй? — осведомился судья с заднего сиденья.
— Прекрасно, — заметил Ти. — Папа очнулся.
— А что, по-вашему, у меня нет чувств?
Дюпри посмотрел на меня, и мы оба пожали плечами.
— Это не те чувства, папа, — отозвался я. — А обыкновенная белая горячка.
— Как сказать по-итальянски «пойди и трахни себя»? — заорал отец.
— Va fanculo.
— Тогда желаю тебе va fanculo всю ночь. Я рад, что ты увез свою жирную задницу в Европу, жаль только, что ты вернулся домой, чтобы воспользоваться моим гостеприимством.
— Ты, я и Ти останемся с папой, — распорядился Дюпри. — Поселимся в наших старых комнатах. Будь так любезен, соверши путешествие во времени, вернувшись туда, где нас мучили детьми.
— Ха-ха-ха, — засмеялся отец. — Вы, ребята, даже не знаете, что такое трудное детство. Вы и пяти минут не протянули бы во время Великой депрессии.
Мы с Дюпри одновременно повторили последнюю фразу, причем с той же нравоучительной интонацией, что и у отца.
— Должно быть, депрессия — сущий ад, — заметил Ти.
— С каждым годом становилось все хуже, — съязвил Дюпри. — Эта сука всех доконала. Америка была стерта с лица Земли, остались лишь несколько сильных мужчин, таких, как папа. Его избалованные сыновья и дня не протянули бы.
Дюпри выехал на Долфин-стрит, пересекающую центр города. Магазины здесь были самые разные, однако, вместе взятые, они придавали улице редкостное единство, и казалось, что перед тобой ярко освещенная эспланада, а у причала пришвартованы на ночь необычные яхты. Я всегда удивлялся, как столь красивый город может производить на свет столь гнусных людей.
— Почему мама не оставила себе дом? — спросил я Дюпри. — В жизни не подумал бы, что она его отдаст.
— Твоя мать — вавилонская блудница, а на вид чистая, точно первый снег, — послышался голос с заднего сиденья. — Я уступил свое семя Далиле, когда она подарила мне поцелуй Иуды.
— Когда он говорит о маме, его каждый раз заносит в Библию, — пояснил Даллас. — Думает, что это улучшает его нравственный облик.
— Но дом… — настаивал я. — Похоже, она любила его больше, чем нас.
— Она объяснила, что дом наполнен такими плохими воспоминаниями, что даже изгоняющий дьявола ей вряд ли поможет, — хмыкнул Дюпри.
— Это дом, полный прекрасных воспоминаний. Прекрасных воспоминаний, — грустно возразил отец.
— Что за прекрасные воспоминания, Дюпри? — поинтересовался я.
— Не знаю. Что-то такое слышал. Но ни одного не осталось. Мы с братьями рассмеялись, но смех этот имел горьковатый привкус. Дюпри перегнулся через Далласа и сжал мне руку. Этот тайный жест означал, что он рад моему возвращению домой. Тем самым он заверял меня, что я всегда смогу найти убежище в стране своих братьев. Дружба моих братьев была как тлеющий огонь, и даже мое отсутствие не смогло его погасить.
Дом, в котором мы родились, был освещен последними лучами уходящего дня. Начинался прилив, и, когда Дюпри выехал на подъездную дорожку, вода в реке уже стояла высоко. Смотреть на этот дом было все равно что заглядывать в тайники собственной души, туда, где шрамы и выбоины, возникающие в самых темных глубинах, были результатом страданий и мук, столь жестоких, что расчистить завалы, чтобы зализать эти раны, не представлялось возможным. Дом стоял рядом с домом Шайлы.
— Выпустите меня из этого чертова автомобиля! — заорал отец.
Мы с Дюпри вытащили его из машины и повели через сад, наверное уже в сотый раз повторяя сцену из нашего детства. Все это, естественно, оставило неизгладимый отпечаток и, хотя с тех пор прошло много лет, пагубно сказалось на нашей взрослой жизни.
— Знаешь, — сказал Дюпри, — я не возражал бы против отца-алкаша, если бы он не был таким мерзавцем.
— Нельзя иметь все сразу, — ответил я.
Теперь понимаешь, почему я живу в Колумбии? — спросил Дюпри.
— А к Риму у тебя претензии имеются?
— Ни одной. Это я всегда понимал.
— Устал я от всего этого дерьма, — заявил отец. — Придется надрать вам обоим задницы.
— Нас четверо, папа, — напомнил ему Ти.
— Па, ты должен взглянуть правде в глаза: ты стар и слаб, приближаешься к концу своего жизненного пути, а мы в зените и очень тебя не любим, — добавил Даллас.
— Господи, и этому человеку я передал свою практику, — взвыл судья. — Фирму стоимостью в миллион долларов.
— После встречи с папой мои клиенты несутся покупать кроссовки, — не остался в долгу Даллас. — Хотят как можно скорее убраться подальше от нашей фирмы.
— Боже, как хорошо оказаться дома! — воскликнул я. — Старый дом. Семейные альбомы. Домашняя еда. Церковные пикники. Добрый старый папа показывает внукам фокусы.
— Не желаю слушать это дерьмо.
— А все же придется, папа, — сказал я. — Ты даже идти без нашей помощи не можешь. И да. Спасибо. Всегда к твоим услугам. Не стоит благодарности.
— Не за что вам спасибо говорить, сборище неудачников, — буркнул отец.
Мы с Дюпри начали совершать маневры по затаскиванию судьи в дом. Уотерфорд относится к тем американским городам, где двери домов запирают только мизантропы или параноики. Протискиваясь в дверь, мы с братом виртуозно исполнили па-де-де и протащили судью в холл, ни разу не задев о косяк. Мастерство, доведенное до совершенства сыновьями алкоголиков, навыки, необходимые для девочек и мальчиков, чьи родители выпивают реки джина или бурбона, чтобы до краев наполнить внутренние моря своей пагубной страсти.
Поскольку по лестнице отец подниматься не захотел, мы отволокли его в гостиную. Со стороны это, должно быть, напоминало соревнование по бегу парами[68]. Мы осторожно его уложили и не успели даже снять с него ботинки, как он отрубился.
— Ну вот. Разве не весело? — поинтересовался Дюпри. — Господи, семейка Макколл знает, как хорошо провести время!
Я взглянул на отца и внезапно почувствовал приступ жалости. Каким тяжким испытанием стало отцовство для такого непростого и властного человека!
— Мне неприятно это говорить, — заявил Даллас, — но после всего мне просто необходимо выпить. Пошли в кабинет. Я сейчас что-нибудь организую для нас.
В кабинете я посмотрел на книжные шкафы и снова ощутил легкую радость оттого, что родители в свое время так много читали. Провел руками по потрепанным корешкам собрания сочинений Толстого и подумал об иронии судьбы: отец, любивший Толстого, не мог заставить себя полюбить собственную семью.
Я принюхался к книгам, и мне показалось, что я почувствовал собственный запах, знакомый фимиам прошлого, дохнувший на меня смесью ароматов: горящих дров, юридических книг, воска для натирки полов, морского воздуха, — а еще тысячью других, менее отчетливых запахов, создававших странный, опьяняющий букет из воздуха и памяти.
Позади письменного стола на стене висели идущие в хронологическом порядке семейные фотографии в красивых рамках. На первой фотографии был запечатлен я, прелестный белокурый младенец. Мои родители были красивы, точно отпрыски королевского рода в изгнании. Они прямо-таки светились здоровьем. Отец, крепкий, мускулистый, только вернувшийся с войны, и мама — очаровательная и соблазнительная, словно цветущее поле после дождя. Я представил себе радость, которую они, должно быть, чувствовали в объятиях друг друга, пламенную страсть, которая привела к моему зачатию.
Эти фотографии, все до единой, пронзали мне сердце. На них мы, как и большинство детей, улыбались, а родители смеялись. И эти люди, запечатленные на фотографиях, говорили на безупречном языке благопристойных мужчин и женщин, которые произвели на свет целую ватагу светловолосых, здоровых, гладких, как выдры, энергичных детишек, еще не оперившихся, но неукротимых.
«Какой же красивой, удивительной семьей мы были», — сказал я сам себе, изучая фотографии, обрамлявшие эту приливную волну лжи.
На одном из снимков на заднем плане я вдруг увидел себя — серьезного и без обычной улыбки на лице. Я смотрел на фотографию и старался представить, о чем тогда думал. Фотография была снята как раз в ту неделю, когда мне пришлось отправиться в больницу, потому что отец сломал мне нос. Я еще сказал врачу, что это произошло во время футбольной тренировки, и горько плакал, когда доктор вправлял мне нос. За эти слезы отец снова ударил меня на обратном пути.
«Кто бы отказался иметь такого сына?» — подумал я, глядя на застенчивого мальчика на снимке. Очень красивого мальчика. Почему никому даже в голову не пришло сказать мне об этом?
Дюпри вошел в кабинет и протянул мне джин с тоником.
— Выглядишь ужасно. Достала разница во времени?
— Я жутко устал, но вряд ли мне удастся уснуть. Надо бы поговорить с Ли, хотя уже поздно, она давно спит.
— У тебя есть ее фотографии?
— Да. — И я передал Дюпри конверт.
Тут вошли два других моих брата и стали смотреть через плечо Дюпри. Они долго разглядывали фотографии племянницы, которой не знали. Улыбались и смеялись, внимательно рассматривая каждое фото.
— Она прямо-таки копия Шайлы, — заметил Дюпри. — Хотя у нее мамины глаза. Я знаю женщин, готовых пойти на убийство, лишь бы у них были мамины глаза.
— Дюпри, она сказочный ребенок. И это не моя заслуга. Я просто не мешаю.
— Ты ведь смотрел на дом Шайлы, когда мы вошли? — спросил Ти.
— Нет. Не желаю больше видеть этот дом. Хотя, конечно, через полминуты все может измениться.
— У тебя здесь будут проблемы, — сказал Даллас. — Вчера мне в офис звонила Руфь Фокс. Хотела узнать, когда ты приезжаешь. Мы слышали, что Марта выследила тебя в Риме.
— Масса людей уже включили меня в свой план путешествий этой весной.
— Руфь очень хочет тебя видеть. После гибели Шайлы она страдала сильнее всех, — сообщил мне Даллас.
— Я и не знал, что вы здесь делали ставки, — ответил я.
— Джек, она замечательная женщина. Надеюсь, ты этого не забыл, — не сдавался Даллас.
— Последний раз я видел ее в суде. Она дала свидетельские показания, что я был неподходящим мужем для ее дочери и неподходящим отцом для Ли.
— Выйди на веранду и посмотри на ее дом, — предложил Дюпри.
Я тяжело поднялся, так как устал даже больше, чем ожидал, но сна не было ни в одном глазу. Я побрел по знакомым комнатам красивого запущенного дома, прошел через парадный вход между белоснежными колоннами, которые символизировали элегантность и простоту, известные в Южной Каролине как уотерфордский стиль. Уже стемнело. Я посмотрел в сторону реки и на звездное небо, разбавленное тусклым эмалевым светом мерцающей молодой луны. Я повернулся и прошел к другой стороне веранды, чтобы взглянуть на большой дом, прилегающий к обширному участку, где я провел свои детские годы. Я начал понимать, насколько Шайла красива, еще когда та была девочкой, не вступившей в период созревания, а потому подолгу смотрел на дом под спящими звездами, где происходили эти чудесные превращения. Да, я оценил и признал ее красоту задолго до того, как мы почувствовали кипение в крови, говорящее о взаимном притяжении. На веранде второго этажа я заметил мать Шайлы, Руфь Фокс, по-прежнему тонкую, как язык пламени. Одетая в белое платье, она стояла в том самом месте, откуда Шайла некогда посылала мне воздушные поцелуи, делавшие мир прекраснее.
Руфь помахала рукой — печальный, безмолвный жест.
Я кивнул. На большее я был не способен, и даже этот кивок мог меня убить.
Вынырнув из дымки сна, слишком темного, чтобы его запомнить, я проснулся в комнате, где было заперто мое застывшее детство, от гудков груженной древесиной баржи, которая тщетно пыталась разбудить оператора, разводящего мост. Я вырос в окружении рек. Во всех речных звуках мне слышалось мое имя. Я встал в полной темноте, мучимый страхами за мать, которые стали для меня такими же естественными, как голод. Прислушавшись, я услышал, как братья заворочались в своих комнатах, оставшихся нетронутыми с тех пор, как все они разъехались из дома, чтобы начать самостоятельную жизнь. Движение братьев создавало ненавязчивый шум, подпитывающий воскрешение внутренней жизни дома. Пока я брился, в комнате запахло свежезаваренным кофе: это Дюпри приготовил нам с Ти завтрак, чтобы хорошенько подкрепиться, прежде чем отправиться в больницу на очередное бдение.
Когда мы вошли в комнату ожидания, то увидели, что Даллас уже там и пытается завязать разговор с нетвердо стоящим на ногах и не слишком общительным Джоном Хардином.
— Без изменений, — сообщил Даллас, когда мы разбрелись по разным углам.
Джон Хардин бросал на меня настороженные взгляды, словно участвовал в тайном голосовании. Ти подошел к нему и, положив руку ему на плечо, спросил:
— Ты в порядке, братишка? Тебе вчера следовало остаться с нами… У нас там был маленький междусобойчик. Мы так шумели, что даже спящего льва могли разбудить.
— Меня не пригласили. — Джон Хардин хлопнул брата по руке и сбросил ее со своего плеча. — Руки прочь! Я знаю: вы все считаете меня голубым, потому что я не женат.
— Ничего подобного, — возразил Даллас. — Наоборот, мы считаем тебя самым умным.
— Братишка, нам плевать, какой ты, — вмешался Ти. — Мы просто хотим, чтобы рядом с нами тебе было хорошо и спокойно.
— Поосторожнее с пожеланиями к Санте, — предупредил Дюпри.
— Дюпри не успокоится, пока не увидит меня в смирительной рубашке, — устало посмотрел на брата Джо Хардин. — Его это заводит. Верно, Дюпри?
— Я предпочитаю Джонни Карсона[69], — ответил Дюпри.
— Тсс, — шикнул на Дюпри Ти.
— Ти, Дюпри видал Джона Хардина в таких трудных ситуациях, которых никто из нас и представить не может, — сказал Даллас. — Ему вечно приходится присутствовать на представлении.
— Что еще за представление? — поинтересовался я.
— Узнаешь, если ему не сделают укол, — бросил Дюпри, не отрываясь от спортивного раздела в свежей газете.
Я подумал, что в Дюпри есть что-то неправильное. С одной стороны, он весь как натянутая струна, а с другой — казалось, что в него залита охлаждающая жидкость, предохраняющая главный двигатель его души от перегрева. Напряжение между ним и Джоном Хардином висело в воздухе, точно высоковольтная линия.
— Ты обращаешься со мной, как с ребенком, — заметил Джон Хардин.
— Ты всегда будешь моим маленьким братишкой, — пробормотал Дюпри из-за раскрытой газеты.
— Послушай, это несправедливо, — скривился Джон Хардин, словно только что попробовал неразбавленного лимонного сока. Он силился сформулировать свои чувства: — Для тебя я никогда не повзрослею. Из-за моей раздражительности, моих проблем ты никак не можешь поверить, что я уже вырос. Когда я слетаю с катушек, причина вовсе не в моей молодости. Это нечто другое. Это нечто не зависящее от меня. Оно делает свое дело и увлекает меня за собой. Ну что, звучит разумно?
— Нет, — сказал Дюпри.
— Да-да, — вмешался я. — Понимаю, что ты имеешь в виду.
— Я тоже, — поддержал меня Ти.
— Джон Хардин, все это звучит разумно, пока не случится что-нибудь плохое. А вот тогда никто и не вспомнит, что ты ничего с этим не можешь поделать, — заявил Даллас.
— Укол. Что может быть проще? — настаивал на своем Дюпри. — Сделаешь укол — и ничего не произойдет. Не сделаешь — и понеслось.
— Он уже достаточно взрослый, чтобы самому решать, делать ему укол или нет, — возразил Ти.
— Спасибо, Ти, — произнес растроганный Джон Хардин. — В самом деле, спасибо.
— Когда все начинается, Ти никогда нет рядом, — заметил Дюпри.
— Ти прав, — вмешался я. — Пусть Джон Хардин сам решает.
— Живя в Риме, легко теоретизировать, — хмыкнул Даллас.
После этого обмена любезностями Джон Хардин отошел в сторонку и там курил одну сигарету за другой, разглядывая суда, время от времени идущие по реке. От него исходила непробиваемая аура одиночества и опасности, и хотя он прислушивался к каждому произнесенному слову, но пропускал его через какой-то свой неправильный, искажающий смысл фильтр. Даллас объяснил мне, в чем дело, когда мы прогуливались с ним в больничном саду. Английский язык был для Джона Хардина источником дисгармонии, сумасшествия, помутнения рассудка. Совершенно невинные слова, произнесенные кем-то из братьев, оказывали на мозг Джона Хардина раздражающее воздействие. Любой разговор с ним в одно мгновение мог принять опасный оборот. Брат был очень разносторонним и начитанным человеком, но малейшая смена интонации могла дезориентировать его и привести к тому, что он становился совершенно неуправляемым. Чтобы проникнуть в тайные сферы, где Джон Хардин чувствовал себя в безопасности, необходимо было пройти через жуткую демилитаризованную зону, напичканную минами-ловушками и наблюдательными постами, и запастись самыми разнообразными эксцентричными паролями. Он постоянно пребывал в состоянии шаткого равновесия.
— Кто-нибудь из вас подумал о маме? — раздался голос Джона Хардина из облака дыма. — Вы говорите о чем угодно. Кто-нибудь знает, будет она жить или умрет?
— Джон Хардин, сейчас с ней доктор Питтс, — сказал Дюпри, подходя к брату. — Он совещается с врачами.
— Ты ведь знаешь, что он нам не настоящий отец, — заявил Джон Хардин. — Взгляни на мое свидетельство о рождении, ты не найдешь там никакого упоминания о докторе Джеймсе Питтсе. Откуда нам знать, говорит ли он правду о маме? Может, он накачивает ее наркотиками. Медленно убивает ее, чтобы украсть причитающееся нам наследство.
— У мамы мало что есть, — осторожно произнес Даллас. — Уж можешь мне поверить. Я ведь ее душеприказчик.
— У нее полно вещей, которые по праву принадлежит нам, — не сдавался Джон Хардин. — Может, вы, ребята, и откажетесь от вещей, из-за которых наша бедная мама всю жизнь горбатилась, но я сделан из более прочного материала.
— Материала, — прошептал Даллас. — Думает, что он коврик.
— Доктор Питтс нас любит, — сказал Ти. — Он не станет нас обманывать.
— У него глаза вора, — заявил Джон Хардин. — Он из тех парней, что вечно смотрят на второй этаж домов, надеясь увидеть там незапертое окно.
— У него проницательные глаза, — возразил Даллас. — Он же хирург милостью Божьей.
— Нет, Джон Хардин прав, — быстро вмешался Ти. — У дока с глазами явно что-то не так.
Из-за своей нерешительности Ти иногда становился то союзником, то врагом спорщиков. Ти и в голову не приходило, что подобными колебаниями он предавал обе стороны.
Даллас стал нервно мерить шагами комнату и так громко звенеть ключами в кармане, что все невольно на него посмотрели. До сих пор Даллас считал, что, получив диплом юриста, женившись на женщине из хорошей семьи и достойно управляясь с бизнесом и личными делами, он сможет избежать эксцентричных крайностей, свойственных его необузданному семейству. Он всегда стеснялся родственников и изо всех сил старался выработать у себя невосприимчивость к их экстравагантности и несдержанности. Даллас жаждал достоинства и считал, что не так уж много просит, тем более сейчас, когда его мать при смерти. Но он знал, что если поднимет этот вопрос, то может произойти что угодно. И еще он знал, что эта маленькая группа способна на все. В отчаянии он уселся рядом со мной.
— Это не семья. Это нация, — пробормотал он.
— Как только прояснится, что там с мамой, я отсюда убираюсь, — бросил я.
— Обычно все не так, — сказал Даллас. — Но когда мы заперты… все в одной комнате…
— Даже Данте не смог бы так живо описать ад, — заметил я.
— Ни разу не читал этого парня, — признался Даллас и, оглядевшись, прошептал: — Знаешь, я попросил жену не приходить сегодня. Не потому, что не хочу ее здесь видеть, а потому, что меня тревожит неизвестность. Никогда не знаешь, что произойдет в следующее мгновение, от кого ждать удара. Унижение здесь принимает слишком много форм. Непонятно, кого остерегаться.
— В нашей семье это не так уж сложно, — утешил его я. — Остерегайся всех мужчин, всех женщин и жизни в целом.
— О господи! — простонал Даллас. — Только я решил, что все спокойно, — и вот, нате вам, папа явился! Интересно, он пьяный или трезвый?
Мой отец в совершенстве владел всеми тонкостями торжественного появления, особенно если был трезв. Сейчас он был чисто выбрит и безупречно одет. Он замер на пороге, стоя прямо, как пехотинец, коим ему когда-то довелось быть, при этом глазами обшаривая комнату, точно хищник, выискивающий добычу.
Я сосчитал до четырех и втянул носом воздух. Ударивший в ноздри запах одеколона «Английская кожа» сразу же напомнил мне обо всех злосчастьях моего детства. Этот одеколон служил безошибочным знаком того, что отец намерен начать новую жизнь и несколько дней не пить. У папы, казалось, был какой-то внутренний барометр, регистрирующий, когда тот преступал определенные границы поведения или саморегуляции, что требовало тонкой настройки. Отец наш был алкоголиком, но алкоголиком очень непростым. Трезвость он использовал как секретное оружие. На протяжении всего моего детства он время от времени неожиданно прекращал выпивать, опрыскивал себя одеколоном и вселял во всех, кто его любил, надежду на то, что жизнь налаживается. Это была самая гнусная его черта. Но постепенно мы стали понимать, что не следует слишком уж обольщаться трезвостью нашего папаши.
— «Английская кожа», — произнес я. — Запах боли.
— Мне просто дурно становится от этого запаха. Правда-правда. Сколько раз я покупал ему другой лосьон после бритья. Думаешь, он хоть однажды им воспользовался? Нет, черт возьми, — бросил Даллас. — Вот так пахнет мой офис.
— Мальчики, хочу поблагодарить вас за то, что позаботились вчера о своем отце, — заявил судья проникновенным голосом. — Я так переволновался из-за Люси, что даже не понял, насколько вымотался.
— Не стоит благодарности, па, — пожал плечами Ти.
— Сегодня утром я проснулся как новенький, — сказал судья.
— Единственный из всех, кого я знаю, кому нравится похмелье, — скривился Дюпри.
— Думаю, ее лейкемия миновала кризис, так сказать, уничтожена на корню, и через месяц-другой мы все посмеемся над этим. Ну, что носы повесили? Где бодрость духа?
— Папа, мы не нуждаемся в группе поддержки, — одернул его Даллас. — Постарайся быть просто отцом. Возможно, так будет лучше.
— С позитивным настроем легче жить, — заявил судья. — Предлагаю вам, мальчики, поработать над этим.
— Позитивный настрой — сложная штука, когда твоя мать умирает от рака, — заметил Дюпри.
— Выше голову, братишка, — подал голос Ти. — Как можно принимать близко к сердцу такие мелочи?
— Признаюсь, это меня тревожит, — сказал Дюпри.
— Расслабьтесь, мальчики, — постарался утешить нас отец. — Я знаю эту женщину там, в палате, как никто другой. Она такая сильная, что легко справится. Просто она слишком красива, прямо картинка, и это вводит людей в заблуждение. Но женщина, подарившая вам жизнь, — самый настоящий троянский воин. Вы можете сунуть ее руку в огонь, но и тогда она не выдаст вам пароль для прохода в Трою.
— Наш папа — прямо-таки Гомер, — ухмыльнулся Ти.
— Присядь, па, — предложил Даллас. — Скоро придет ее врач. Он сообщит, как дела.
— Нет такого рака, который мог бы убить Люси Макколл, — не сдавался судья. — Она крепкий орешек. Я должен пойти туда и сказать, что я на ее стороне. Я всегда мог успокоить Люси, когда все кругом летело к чертям. Я был ее скалой, ее тихой гаванью во время шторма. На протяжении всей моей адвокатской карьеры многие люди приходили ко мне с просьбой представлять их интересы. Я законник и всегда был таковым. Я знаю законы от и до. Знаю величие закона и его бессердечность.
— Эй, папа, — не выдержал Даллас, — мы не перед судом присяжных. Мы твои сыновья. Не надо произносить перед нами речи.
— Когда закон несовершенен, я часто опираюсь на силу молитвы.
Этот разговор привел Ти в крайнее раздражение.
— В пьяном виде он мне больше нравится.
— В пьяном виде он никому не нравится, — поправил его Даллас. — Его можно терпеть, только когда он в отключке.
— Давай прокатимся, — предложил Дюпри Джону Хардину, возбужденно расхаживавшему по комнате, словно леопард в новой клетке.
— Перестань, папа, — сказал я.
Мне не понравилось то, что я увидел в глазах Джона Хардина. Казалось, на него накатывает мутная волна. Такие глаза бывают у загнанной лошади.
— Братишка, дай-ка принесу тебе кофе, — предложил Джону Хардину Ти.
— От кофеина ему только хуже, — встрял Дюпри.
— Тебя что, наняли ко мне сторожевым псом? — процедил сквозь сжатые зубы Джон Хардин. — Откликнулся на объявление? Кто предложил тебе работу надзирателя? Кто приказал управлять моей жизнью?
— Все как-то само собой получилось, — ответил Дюпри, нервно листая журнал. Дюпри был напряжен и готов действовать. — Слепая удача.
— Да он надо мной издевается. Вы свидетели: он специально выводит меня из себя. Все так тонко. Сразу и не расслышишь. Но он как эхо. Я произнесу что-нибудь, а его голос слышится через две секунды. В нем всегда легкое неодобрение. Поправка. Комментарий, из которого следует, будто я сумасшедший на свободе. Он видит только то, что хочет видеть. Но вы же понимаете, что я абсолютно нормальный. Мне нужно лишь немного покоя и тишины. Да, я переживаю за маму. Никто не говорит о ней правды. Но меня не проведешь. Я всех насквозь вижу. Я не говорю, что мама здорова. Может, у нее грипп. Но только не лейкемия. Лейкемия! Мама и лейкемия! Этого не может быть! Закон средних чисел, парни. Зарубите это себе на носу.
— Мы все понимаем о маме и лейкемии, — произнес я. — Можешь мне поверить.
— Это шутка, — сказал Джон Хардин.
— Сегодня ночью я не мог уснуть… — начал было отец, и, когда он заговорил, у него задрожали руки.
— Ночью он спал как убитый, — прошептал Даллас, подошел к окну и открыл его, впустив в комнату запах реки.
— Итак, прошлой ночью я молил Господа о чуде и, когда утром увидел восход солнца над Атлантикой, понял, что Он услышал мои молитвы и отсрочил свидание бедной Люси с черным ангелом смерти.
— Я и не знал, что ангел чернокожий, — хмыкнул Дюпри, не глядя на отца, так как следил за каждым движением своего брата Джона Хардина.
— Заткнись, папа! — завопил Джон Хардин. — Неужто не понимаешь, когда надо заткнуться? Там, наверху, спутники. В милях отсюда. Их запустили русские. Ангелы слушают нас оттуда. С помощью спутников. Спутники связаны с этими световыми установками. И каждый может слышать, что мы говорим или думаем. Так что будет лучше, если ты заткнешься.
— Пошли, Джон Хардин, — позвал брата Дюпри дружелюбным, но твердым голосом.
— Оставь мальчика в покое, — велел судья. — Он расстроен из-за матери.
Даллас посмотрел на меня и удивленно сказал:
— Так вот почему ты живешь в Италии. Ты самый умный из нас.
— Там на всех места хватит, — ответил я, не спуская глаз с Дюпри, который направлялся к Джону Хардину.
— Братишка, самое меньшее, что меня волнует, так это спутники и ангелы, — попытался успокоить Джона Хардина Ти.
— Ты не видел картины в целом, — объяснил Джон Хардин.
Тут неожиданно открылась дверь и в комнату вошли Стив Пейтон, лечащий врач Люси, и Джеймс Питтс. У доктора Питтса на глазах были слезы, а когда доктор Пейтон постарался его успокоить, Джон Хардин начал истошно кричать.
— Тихо, сын! — приказал судья. — Это больница. Тебя могут вызвать в суд.
Именно слезы отчима так взволновали Джона Хардина. У мужской половины Макколлов они были не в чести. Они были как редкий жемчуг в сокровищнице, где хранилась печаль.
— Без изменений, произнес доктор Пейтон. — Ничего хорошего сообщить не могу, кроме того, что она пока еще держится.
— Возьми себя в руки, мальчик, — приказал судья своему бьющемуся в истерике сыну, который начал тихонько постанывать, когда врач заговорил.
— Без укола у него в голове все винтики раскрутились, — заявил Дюпри.
Джон Хардин взглянул на братьев. Закрыл глаза, постарался очистить голову от помех и постороннего шума, но там по-прежнему все стучало и ревело, и ни один мир — ни тот, что был внутри его, ни тот, которому он смотрел в лицо, снова открыв глаза, — теперь не был для него безопасен. Дрогнувшим голосом он проговорил:
— Они в той комнате убивают нашу маму, а никому из вас нет до этого дела. Мы должны пойти туда и помочь ей. Она защищала нас от него, когда мы были еще малышами… Вот негодяй, который убивает нашу мать!
— Познакомьтесь с Джоном Хардином, док, — ухмыльнулся Ти. — Вряд ли вы слышали о нем в медицинском колледже.
Джон Хардин направился к доктору Пейтону. Походка у него была угрожающей, но механической, точно у робота.
— Нам пора, Джек, — обратился ко мне Дюпри, поднявшись, чтобы помешать Джону Хардину добраться до врача. Умело изменив его маршрут, мы направили брата к автомату с безалкогольными напитками. Дюпри сунул в щель три четвертака и протянул Джону Хардину бутылку кока-колы.
— Мне бы лучше диетическую коку, — запротестовал Джон Хардин. — Я пытаюсь худеть. В этом городе все толстые, как свиньи, и я хочу диетическую коку.
— Сейчас дам, — согласился Даллас.
Я вынул из кармана горсть монет, выудив три четвертака из итальянской мелочи.
— Это что такое? — заинтересовался Джон Хардин, взяв в руку итальянскую монету и поднеся ее к свету.
— Тысяча лир, — ответил я. — Монета из Италии.
— Дурацкая страна, — заявил Джон Хардин. — Не могут даже четвертаков понаделать. — Он сунул итальянскую монету в автомат, и она беспрепятственно туда провалилась. — Ни на что не годится. И автомат ее не берет.
Слава богу, монета отвлекла внимание Джона Хардина.
Врач оглядел комнату, и по его глазам было видно, что ему явно не по себе среди взрывных и неуправляемых представителей клана Макколл. Его нервировала наша непредсказуемость.
— У миссис Питтс температура сорок, — сказал доктор Пейтон, и в комнате стало тихо. — С технической точки зрения Джон Хардин был прав, заявляя, что я убиваю его мать. Я провожу ей курс самой мощной химиотерапии. Содержание белых клеток в ее крови угрожающе высоко. Она сейчас в страшной опасности. Может умереть в любую минуту. Я пытаюсь это предотвратить. Не знаю, получится или нет.
— Ха! — воскликнул Джон Хардин и, угрожающе помахивая указательным пальцем, направился к молодому врачу. — Вы все слышали? Он признал, что ни черта не смыслит. Только что сознался, что убивает ее. За мной, братья! Спасем нашу маму!
— Успокойся, Джон Хардин, или я отвезу тебя на Булл-стрит, — сказал Дюпри, имея в виду психиатрическую больницу штата.
— Дюпри, но ты ведь слышал, — развел руками Джон Хардин. — Он убивает нашу мать. Он сам это признал.
— Он пытается ее спасти, — возразил Дюпри. — Не мешай, ему и так тяжело.
Старший Макколл откашлялся, и в эмоционально накаленной атмосфере снова запахло окружным судом.
— Это Господь наказывает Люси за то, что она ушла от меня, — раздался голос судьи в наступившей тишине. — Вот так-то. Не больше и не меньше.
Я дал себе слово сохранять спокойствие и держаться в стороне, но замечание отца вывело меня из себя.
— Эй, папа, как насчет того, чтобы заткнуться? Не больше и не меньше.
— Нечего запугивать меня, сынок, — возмутился он. — Право на свободу слова в Америке, насколько я знаю, еще никто не отменял. К тому же я вооружен.
Доктор Питтс и доктор Пейтон, остолбенев, уставились на судью Макколла с раскрытыми ртами. Он же смотрел на них без всякой злобы и абсолютно спокойно.
— Он нас разыгрывает, доктор Пейтон, — сказал Ти. — Нет у па никакого оружия.
Услышав это, отец вынул пистолет из привязанной к лодыжке кобуры и стал крутить его на пальце, словно гангстер из старых фильмов. Даллас подошел к отцу, забрал пистолет и, вынув обойму, продемонстрировал всем, что он не заряжен.
— Судья Макколл, никакого оружия в комнате ожидания! — с облегчением выдохнул доктор Пейтон.
— У меня есть значок помощника шерифа. Вот, пожалуйста. — Судья поднял бумажник. — Здесь сказано, что я могу носить оружие на всей территории графства Уотерфорд. Сын, верни оружие законному владельцу.
— Потом отдам, папа, а то я нервничаю, когда ты им размахиваешь, — произнес Даллас и ехидно добавил: — Я рад, что в нашей стране нет запрета на ношение оружия и пьяницы, такие, как отец, могут практиковаться в стрельбе, сколько душе угодно.
— Зато индейцы держатся на расстоянии, — попробовал пошутить судья, но сыновья были слишком сердиты на него, чтобы улыбнуться.
На меня вдруг навалилась страшная усталость. Я написал больше десятка статей об опасности разницы во времени и считал себя чем-то вроде эксперта в том, какую ужасную цену платит путешественник за резкую смену часовых поясов. Вот и сейчас я чувствовал, что тело мое готовилось к итальянскому закату, хотя в Южной Каролине день только начинался. Я привык к ночным звукам на пьяцце, к полицейским сиренам где-то там вдалеке, к музыкантам, играющим для туристов на мандолине, а еще к шлепанью по коридору босых ножек Ли, готовой выслушать мою очередную историю.
Ли. Ее имя острым клинком вонзилось мне в сердце, и я, посмотрев на часы, пообещал себе позвонить ей в три часа дня, когда она у себя в Риме как раз будет ложиться спать. Я обвел глазами всех собравшихся и подумал, что Ли в этой комнате никого, кроме меня, не узнает. И я вдруг засомневался, правильно ли сделал, отрезав ее от мощных сил, от которых вместе с половиной крови она унаследовала и хитрость, и безрассудство, от людей, собравшихся на это мрачное бдение, чтобы выразить протест надвигающейся смерти. Хотя я расходился во мнениях практически с каждым в этой комнате, хотя разногласия всегда были сильной стороной моей семьи, в том, что мы собрались вместе, были и своя красота, и некая дань верности присяге — и сердце мое растаяло. Пять лет назад я объявил себя человеком, у которого нет семьи. Но сейчас я уже не знал, был ли то смертный грех или я просто выдавал желаемое за действительное.
Беспокойство не позволяло мне усидеть на месте, а потому я встал, чтобы немного размяться. Я пошел по коридору, поскольку мне хотелось хоть чуть-чуть побыть одному, но за мной увязался доктор Питтс. Хотя он все еще чувствовал неловкость в моем присутствии, его одиночество и нежная забота о матери тронули меня.
— Джек, можно с вами поговорить? — спросил доктор Питтс.
— Разумеется.
— Ваша мать хочет, чтобы ее соборовали.
— Откуда вы знаете?
— Я все о ней знаю, — ответил доктор Питтс. — Знаю, что она хотела бы, чтобы я связался с отцом Джудом из аббатства Мепкин. Вы с ним знакомы.
— Траппист, — констатировал я. — Мама часто водила нас к нему, когда мы были детьми. В пятидесятые он даже жил с нами какое-то время.
Я нашел телефон-автомат и позвонил в аббатство, а затем, вернувшись в комнату ожидания, подвел отчима к окну, подальше от перекрестного огня взглядов своих родственников.
— Вы позвонили отцу Джуду? — спросил доктор Питтс.
— Я говорил с его аббатом. Сейчас поеду за ним.
— Возьмите автомобиль вашей матери. Он до сих пор на стоянке, — предложил доктор Питтс.
Его голос дрогнул, и он даже прослезился, тем самым снова доказав, что его любовь к ней по меньшей мере не уступает нашей.
Материнский «кадиллак» насквозь пропах духами «Белые плечи». Будучи чем-то средним между плавучим театром и локомотивом, автомобиль этот своими царственными размерами соответствовал имиджу, который создала себе мать, став женой врача, так как жене судьи надлежало ограничивать себя из соображений благоразумия и осторожности. И хотя всю жизнь Люси этим благоразумием демонстративно пренебрегала, тем не менее она постоянно ощущала на себе груз предписаний. Сделавшись докторшей, Люси с удовольствием тешила природное тщеславие. «Лейкемия, — подумал я, — стала расплатой за такое поведение».
Объездными путями я направился в аббатство Мепкин — городок молитв, спрятанный в субтропическом лесу в тридцати милях от Чарлстона, штат Южная Каролина. Такое уединенное место было выбрано не случайно. Спокойные мужчины с бритыми головами удалились от мира в туман заводей реки Купер, чтобы посвятить себя одиночеству и духовному оцепенению.
Молчание было одним из видов служения Богу, а пост — свидетельством верности Ему. Каждый день отшельники встречали молитвенным пением. Среди них были старики, хрупкие и прекрасные, как песочные часы. Они продавали яйца и мед местным посредникам, баптистам и методистам, а те распространяли продукцию по всему штату. На мой взгляд, это были на редкость странные люди, и все же аббатство Мепкин становилось спасительной гаванью для матери да и для всех нас, когда судья уходил в длительный запой. Мы сбегали в аббатство Мепкин, чтобы излечить там свои израненные души. Обычно мы останавливались в домике для гостей и каждый день ходили вместе с монахами к мессе, а мать часами бродила по лесу с отцом Джудом. Я вырос в твердом убеждении, что она была влюблена в этого разочарованного и молчаливого человека.
Пока я ехал по длинной подъездной дорожке, прямо передо мной из леса выскочил нахальный рыжий лисенок — выскочил и остановился. Я сбросил скорость и уставился на лисенка, который, похоже, нисколечко меня не боялся. Я свистнул, а лисенок наклонил голову набок, в свою очередь с любопытством уставившись на меня. И тут из чащи выпрыгнула его мамаша, схватила своего непослушного детеныша за шкирку и утащила обратно в нору.
«Дикая природа — вот чего мне не хватало в Италии, — подумал я. — Связи с неприрученным миром».
Отец Джуд поджидал меня у колокола, вносящего строгий распорядок в жизнь монахов. Это был высокий, похожий на цаплю человек с лицом боязливого, неуверенно стоящего на ногах травоядного животного. В общении с другими людьми он казался неловким и чересчур осторожным. Мать почитала Джуда за святого, но, по-моему, он делал веру слишком уж печальной. Когда я был ребенком, мне казалось, что он меня боится и смотрит на меня как на хрупкую фарфоровую статуэтку. Когда же я повзрослел, он старательно избегал моего взгляда. Назад мы поехали по той же дороге. Джуд нервничал так, будто я вез его в публичный дом.
Говорил он очень мало и не обращал внимания ни на заросшие кипарисом болота, ни на чернильно-черные реки — Эдисто, Ашепу и Комбахи. Но когда мы въехали на первый из нескольких мостов, означавших начало зоны соленой воды, где уотерфордские марши постепенно вытесняют древесную растительность — тополя и тупело[70], он вдруг подал голос:
— Джек, ты скучаешь по Богу?
Безыскусность вопроса изумила меня.
— Почему вы спрашиваете, отец?
— Когда-то ты был очень набожным мальчиком, — ответил священник.
— Я тогда и в зубную фею верил, и в десятицентовик под подушкой. Мне нужны твердые доказательства.
— Твоя мать сказала, что ты отступился от католической веры.
— Все правильно, — согласился я, стараясь держать себя в руках, хотя его заявление мне не понравилось. — Но это вовсе не означает, что я не люблю время от времени сыграть в бинго.
— Это и все, что означала для тебя церковь? — спросил священник. — Бинго?
— Нет, — ответил я. — Для меня она также означает инквизицию. Франко. Молчание Папы во время холокоста. Аборты. Контроль рождаемости. Целебат.
— Понимаю, — отозвался священник.
— И это всего лишь верхушка айсберга, — заявил я.
— Но Бог, — настаивал отец Джуд. — Как же Он?
— У нас с Ним любовная ссора.
— Почему?
— Он помог убить мою жену, — ответил я. — Не в прямом смысле, конечно. Но мне легче винить Его, чем себя.
— Странный подход, — сказал отец Джуд.
Я посмотрел на человека с изможденным лицом святого. Худоба придавала ему страстность, которой недоставало его тихому голосу.
— В детстве мы считали, что у вас с мамой роман. Ни секунды в этом не сомневались.
Священник улыбнулся, но отнюдь не удивился моим откровениям.
— Вы были слишком близки, — продолжил я. — Когда вы двое были вместе, между вами всегда было что-то странное и недоговоренное. Шепот, прикосновение рук. Прогулки по лесу. Отец чертовски ревновал. Он всегда вас ненавидел.
— А-а, судья, — произнес священник. — Да. Но он тоже ничего не понимал. Однажды он столкнулся со мной по поводу твоей матери. Говорил, что у него есть доказательство нашей любовной связи. Даже объявил, что написал об этом Папе.
— Вы были любовниками? — спросил я.
— Нет, но мы любили друг друга, — ответил отец Джуд.
— Но почему? Откуда это влечение?
— Это не было влечением, — возразил священник. — Это была история.
— История?
— Я знал ее еще до того, как она встретила твоего отца.
— Продолжайте, — попросил я.
— Наши души находят успокоение друг в друге, — произнес священник. — Нас объединяют тайны. Старые тайны.
— Почему бы вам не говорить на латыни? Может, тогда будет более понятно, — рассердился я.
— Тебе известно что-нибудь о детстве твоей матери? — поинтересовался он.
— Конечно.
— Что?
— Она родилась в горах Северной Каролины. Выросла в Атланте. С отцом встретилась в Чарлстоне.
— Ты ничего не знаешь. Так я и думал, — усмехнулся он.
— Я знаю больше, чем вы, — сказал я и добавил: — Приятель.
Мы ехали в полном молчании, наверное, не меньше минуты, прежде чем он ответил:
— Нет, ты не знаешь… приятель.
Я припарковал машину, и мы, ни слова не говоря, торопливо вошли в больницу и направились прямо к постели матери. Я махнул братьям рукой, а священник прошествовал мимо так, словно в комнате никого не было. Его губы уже шевелились в беззвучной молитве, когда он поставил свой чемоданчик у подножия кровати и начал готовиться к соборованию. Прежде чем начать, отец Джуд встал на колени подле матери, взял ее руку, поцеловал в ладонь и тихо заплакал.
Поскольку его поведение показалось мне странным и неподобающим, я отошел к окну. Посмотрел сквозь жалюзи на реку, стараясь ничем не обнаруживать свое присутствие. Такого человека, как этот священник, трудно было согреть: в душе он был холоден как лед и занесен снегом по краям. Мне казалось, что мать предает меня своей дружбой с ним. Я услышал, как он говорит:
— Они не знают, через что мы прошли, Люси. Не знают, как мы здесь оказались.
Эти слова удивили меня не меньше, чем его слезы. Я осуждал изможденного священника за отстраненность, хотя сам, стоя возле находящейся в коме матери, не позволял себе ни малейшего проявления чувств. Мои слезы замерзли и превратились в ледник, до которого я был не в силах дотянуться. Что же я за человек такой, если не могу даже зарыдать возле постели умирающей матери? Люси учила сыновей быть твердыми и терпеливыми и поплатилась за это тем, что мы не смогли пролить ни слезинки. Я повернулся спиной к отцу Джуду, который совершал последние приготовления к соборованию.
— Соборование, — сказал я сам себе, когда священник зажег свечи и подал их мне. — Входная, — говорил я. — Евхаристия и консекрация, Господи, помилуй и исповедуй.
Найдется ли на свете хотя бы еще один мальчик, который больше меня любил бы возвышенный церковный язык? С помощью языка своей церкви я мог приблизиться к алтарю Бога, а слова, как плетущаяся роза, поддерживали меня. Я, так давно утративший веру, слышал, как церковь поет мне любовные песни, когда священник приблизился к постели матери. Слова, обретшие крылья и покрывшиеся перьями, словно заступники, плавали в воздухе вокруг меня. Эта мать, эта святая земля, эта базилика, однажды приютившая меня.
Отец Джуд надел фиолетовую епитрахиль и поднес крест к губам Люси для поцелуя. Поскольку она была без сознания и на пороге смерти, он отпустил Люси все ее грехи, и, в согласии с верой, бессмертная душа Люси заблестела, как только что отчеканенная монета. Сейчас она была белоснежной.
Отец Джуд осенил мать крестным знамением и обратился ко мне:
— Сможешь произнести ответы?
Я кивнул.
— Давно не произносил. По-английски или на латыни? — спросил я.
Он, проигнорировав мой вопрос, просто начал:
— Pax huic domui…
И во мне тотчас же проснулся алтарный служка. Я мысленно перевел слова, которые считал такими красивыми — «Мир дому сему», и ответил:
— Et omnibus habitantibus in ea. И всем в нем живущим.
Я смотрел, как отец Джуд совершает кропление святой водой. Он окропил тело матери, постель, потом меня. Подал мне черную книжечку, открытую на 484-й странице. Мои глаза упали на слова: «Да не осмелятся бесы приблизиться к сему месту, да пребудут в нем ангелы мира, да уйдет зло из сего дома. Слава Те, Господи». По моему лицу стекали капли святой воды.
Я вспомнил, как часто после загулов отца молился о ниспослании ему смерти, и, пока я произносил ответы на латыни, это воспоминание потрясло меня. Отец Джуд был теперь абсолютно спокоен: преисполненный важности церемонии, он полностью погрузился в проведение обряда.
Мы работали слаженно, как и много лет назад, когда я прислуживал ему во время мессы в аббатстве Мепкин. Он погрузил большой палец в чашу с елеем и начертил крест на веках Люси. Я читал на английском, а он — на латыни:
— Через это святое помазание по благостному милосердию Своему да поможет тебе Господь по благодати Святого Духа. Аминь. И, избавив тебя от грехов, да спасет тебя и милостиво облегчит твои страдания. Аминь.
Затем он так же, крестом, смазал ей уши, ноздри, губы, руки и ступни.
— Kyrie eleison, — сказал он. — Господи, помилуй.
— Christe eleison, — ответил я. — Христос, помилуй.
Под конец он помолился о том, чтобы избавить ее от происков лукавого, и попросил Иисуса принять Люси в любящие объятия после перенесенных ею страданий и испытаний в бренной и грешной жизни.
Впервые после возвращения домой я смотрел на Люси как на мать. Когда-то я жил внутри этой женщины, у нас было общее кровообращение. Когда она вкушала пищу, то питала и меня. Я пытался представить ее такой, какой она была до моего рождения, думающей о ребенке, которого носила, мечтающей, чтобы, повзрослев, он был бы близок к ней, любил бы ее, восхищался бы ею, ее крепким здоровьем, ее легендарной красотой. Может ли мальчик слишком сильно любить свою мать? Что происходит с душой, когда любовь, как, например, в моем случае, уходит и обращается на других? Как может все это произойти за время одной жизни и как, ради всего святого, это произошло со мной?
Обряд подошел к концу, и отец Джуд, сняв фиолетовую епитрахиль, повернулся ко мне и сказал:
— Ты снова в долгу перед церковью.
— Почему?
— Потому что твоя мать будет жить.
— А вы откуда знаете?
— Меня услышали, — ответил священник.
— Что за ерунда! — воскликнул я.
Священник так крепко схватил меня за запястье, что у меня онемела рука, и яростно произнес:
— Нет, Джек! Вера! Это вера.
Из больницы я ушел рано и сразу же отправился в «Пигли-Вигли»[71] купить продукты к ужину, который хотел приготовить для отца и братьев. После изобилия Кампо деʼФьори я не был готов к бедности продуктового отдела супермаркета маленького южного городка. Но человек я гибкий, особенно когда речь заходит о кухне, а потому купил фасоль, овощи, свиные ребрышки и заторопился к дому отца, чтобы успеть все приготовить.
Братья устали от пребывания в комнате ожидания, и вскоре они уже собрались вокруг меня на кухне и внимательно наблюдали за тем, как я готовлю ужин. Отец продолжил свое трезвое бдение в больнице в компании доктора Питтса и отца Джуда. Я как раз чистил картошку, когда вспомнил, что со дня приезда не говорил с Ли. Дважды я звонил в Рим, но Ли в это время уже видела десятый сон. Я посмотрел на висящие на стене часы и сообразил, что в Риме скоро полночь.
— Парни, а вы пригласили на ужин Джона Хардина? — спросил я с телефонной трубкой в руке.
— Конечно, братишка, — отозвался Ти, отхлебнув пива. — Он сказал: пусть, мол, Джек поцелует его в задницу. Он не намерен пробовать твою новомодную еду.
— Ему же хуже, — заметил я.
Я поговорил с телефонисткой и сообщил ей номер своей кредитной карты, код Италии, Рима и, наконец, номер телефона квартиры на пьяцце Фарнезе. После двух гудков услышал голосок Ли.
— Папочка! — воскликнула она.
— Здравствуй, детка. — У меня даже горло перехватило от любви к этому ребенку. — Я сейчас с твоими дядями, и все они передают тебе привет.
— Папочка, а как бабушка Люси? Она поправится?
— Пока неизвестно. Врачи надеются, что она будет жить, но сейчас ничего определенного сказать нельзя.
— Папочка, если она умрет, можно мне приехать на похороны?
— Ты тотчас же вылетишь. Ближайшим же рейсом. Обещаю. Мария хорошо за тобой ухаживает?
— Конечно, папочка. Только заставляет меня слишком много есть. Она меня закормила. И одевает слишком тепло. И еще думает, что все мои куклы заразные. Постоянно заставляет меня за тебя молиться. Вчера мы в трех разных церквях поставили свечки за твою маму.
— Мария молодец. А как школа? Как сестра Розария? Как поживают люди на пьяцце?
— Все в порядке, папочка, — ответила Ли, а затем, чуть понизив голос, сообщила: — Вчера вечером звонили мамочкины родители. Мы долго разговаривали.
У меня екнуло сердце.
— И что они сказали?
— Дедушка почти ничего. Он просто заплакал, когда услышал мой голос. Потом бабушка Фокс забрала у него трубку. Она такая хорошая. Такая милая. Она сказала, что надеется повидаться с тобой. Ты к ним зайдешь?
— Когда у меня будет время, солнышко, — ответил я. — Это не так просто, Ли. Дедушка Фокс не слишком меня любит. И никогда не любил.
— Он сказал, что у них есть законное право видеться со мной.
— Родная, я тебе еще многого не рассказал.
— Но расскажешь?
— Как только мы снова будем вместе. Как только что-то прояснится с моей мамой.
— Я нашла в библиотеке альбом с фотографиями. Там два человека стоят возле реки. Это родители моей мамы? Это дедушка и бабушка?
— Я знаю эту фотографию, — сказал я. — Да.
— Они кажутся такими добрыми.
— Да, вот именно что кажутся.
— А еще раньше звонила Марта, — сообщила Ли. — Она боялась, ты рассердишься, что она дала наш телефон своим родителям.
— Да уж, это не сделало меня самым счастливым человеком на земле, — отозвался я. — Но похоже, в этом месяце нас затянуло в семейный водоворот. Что-то назревает. А когда что-то назревает, то с приливной волной уже не поспоришь.
— А обо мне кто-нибудь спрашивал? Они хотят меня видеть?
— Они все страшно хотят тебя видеть, — сказал я. — А уж я-то как по тебе соскучился! — Тут я поднял глаза и увидел рядом с собой Дюпри, Далласа и Ти.
— Можно нам поздороваться с нашей племянницей? — спросил Дюпри. — Мы недолго. Просто поприветствуем от имени семьи, — добавил Дюпри и взял трубку: — Привет, Ли. Это твой дядя Дюпри. Ты еще не знаешь этого, но я готов влюбиться в тебя, а ты — в меня. По правде говоря, я уже влюбился, просто послушав твой разговор с папой.
Подмигнув мне, Дюпри выслушал ответ Ли, и написанное на его лице удовольствие сказало мне, что он в полном восторге от беседы с Ли. Даллас потянулся к трубке, но Дюпри шлепнул его по руке, а потом произнес:
— Твой дядя Даллас хочет сказать тебе словечко, дорогая. Но запомни: лучший в этом жалком помете твой дядя Дюпри.
Потом трубкой завладел Даллас.
— Не верь ни одному его слову, Ли. Это я, твой любимый дядя Даллас. Ты полюбишь меня гораздо больше, чем Дюпри, потому что я веселее, красивее и у меня гораздо больше денег. А еще у меня есть двое ребятишек, с которыми ты сможешь играть, и я каждый день буду закармливать тебя мороженым. Ну вот, мой брат Ти вырывает у меня трубку… Да, мы прекрасно проведем время. Теперь о твоем дяде Ти: он весит четыреста фунтов, никогда не моется и рассказывает грязные анекдоты даже маленьким девочкам. Никто не любит Ти, поэтому ничего другого от тебя и не ждут.
Даллас наконец отдал трубку Ти, и тот первым из дядьев выслушал Ли и узнал, что у нее на уме. Он то и дело смеялся, а потом заявил:
— Господи, вот приедешь сюда, и мы закатим вечеринку. Я научу тебя ловить крабов и забрасывать сеть на креветок. Станем удить рыбу с берега. А если будешь хорошей девочкой, я возьму тебя на глубоководную рыбалку. А если будешь плохой девочкой, то научу тебя курить и куплю туфли на высоком каблуке. Ну ладно, передаю трубку твоему папе. Говорят, что мы с ним похожи, но я гораздо красивее.
Я пожелал Ли спокойной ночи, но тут вмешалась Мария, потребовав, чтобы Ли передала ей трубку. Разговаривая по междугороднему телефону, Мария всегда вела счет деньгам, поэтому и сейчас так тараторила, переходя на местный диалект своей родной деревни, что я практически ничего не понимал.
— Lentamente, Мария, — попросил я.
Мария продолжала сыпать новостями. Жаловалась на цены на продукты, повторяла сплетни, услышанные на пьяцце, и уверяла меня, что Ли такая же умница и красавица, как и до моего отъезда. Заканчивая свою часть разговора, Мария выразила надежду, что она истратила не слишком много денег, и попросила меня не забывать красоты Рима.
Потом трубку снова взяла Ли.
— Папочка, можешь кое-что для меня сделать? — спросила она.
— Все, что угодно, детка. Ты же знаешь.
— Не злись на мамочкиных родителей за то, что они мне позвонили. Обещаешь?
— Обещаю, — согласился я.
— И еще одно, — попросила она.
— Выкладывай.
— Расскажи мне историю.
— Никогда не забуду тот год, когда случилось наводнение, и Великую Собаку Чиппи… — начал я.
Мы научились измерять время по каплям, что стекали в пластиковую трубку с иглой на конце, воткнутой в материнскую руку. Медсестры бдительно следили за ее сердечным ритмом, выдававшимся в виде графика. Дважды в день врач сухо сообщал нам о состоянии больной. На следующий день Ти принес футбольный мяч, и мы с братьями несколько раз выходили погонять его по парковке больницы. У матери температура тела упала на целый градус. И впервые мы почувствовали сдержанный оптимизм.
На следующий вечер после больницы я пошел домой, немного вздремнул, а потом на материнском автомобиле отправился к дому, недавно купленному Майком Хессом.
Тусклый свет продолжал удерживать Уотерфорд в горячей ладони уходящего дня. В конце апреля свет с нежным сожалением целует город, прикасается к цветущим деревьям и тает в реке, убегающей от бледнеющего солнца.
Я медленно ехал в островной край к востоку от города. Прямо перед моим носом развели мост, чтобы пропустить идущее на юг судно, и мне пришлось остановиться. Я включил местную музыкальную радиостанцию, чтобы снова почувствовать себя полноценным южанином. Музыка подействовала на мою усталую душу, как маринад.
Дом Майка стоял на ста акрах благоухающей, потрясающей земли возле извилистого судоходного канала, обозначенного бакенами и вешками и тянувшегося на тысячу миль между Майами и штатом Мэн. Я всегда знал, что при достаточной сноровке из реки Уотерфорд можно доплыть до любого порта мира. Можно отправиться куда угодно и делать что угодно. Можно вверить себя приливной волне и сбежать от ужасов собственной жизни.
Дом Майка выглядел крайне нелепо, хотя вокруг и был разбит роскошный сад, где живописными группками росли ландыши, нарциссы, бурачки и незабудки. Над ними склонялись кусты азалии, а во дворе белым костром полыхал кизил.
Дом был построен в том псевдоюжном стиле, который так украшает южные пригороды и одновременно так их опошляет. Все эти дома были плохим подражанием Таре[72]. Так вот, можно смело снижать IQ южан на пять пунктов за каждую колонну перед их домами. Эти белые колонны — нередко метафорическая решетка южной тюрьмы, из которой нет выхода и невозможно сбежать.
Я прошел через вычурный сад, не решаясь войти в дом. Миновав куст гардении по пути к причалу, я вдруг почувствовал, как болезненно сжалось сердце из-за того, что не остался с матерью. Там, на другом берегу реки, стояла больница, где она лежала в коме.
Услышав голос Ледар, я вздрогнул.
— Привет. Добро пожаловать домой.
Оглянувшись, я бросил взгляд на стоявшую передо мной красивую женщину и легонько, по-братски, поцеловал ее в губы.
— А что, внутри дом красивее? — спросил я, подставив лицо морскому ветру.
— Майк приглашал голливудского декоратора, — ответила Ледар. — Тот прилетел сюда, и Майк выдал ему незаполненный чек. Дом уникальный. Это как «Тысяча и одна ночь» и Монтичелло[73] в одном флаконе.
По кирпичной дорожке мы прошли к входной двери. Обстановка дома удивляла своей хаотичностью: казалось, все вещи куплены недавно, ничего старинного, каждая следующая комната выглядела еще стерильнее, чем предыдущая. На стенах гостиной висело несколько английских охотничьих гравюр. Бледные изнуренные английские всадники, скакавшие за сворой собак на плато в Южной Каролине. На Юге подобные охотничьи гравюры украшают обитые ореховыми панелями стены бьющих на внешний эффект второразрядных юридических фирм.
— Майк очень дорожит своими охотничьими гравюрами. В его доме в Лос-Анджелесе полно таких картин, — словно прочитав мои мысли, объяснила Ледар.
— Понятно. А где сам хозяин?
— Позвонил из аэропорта по радиотелефону, — ответила она. — Будет с минуты на минуту. Сказал, что после ужина к нему приедут какие-то таинственные гости.
— Как ты сюда добралась? Я не видел машины.
— Переплыла реку на отцовской лодке.
— Надо же, ты до сих пор хорошо помнишь реку, — восхитился я.
Она улыбнулась, но промолчала.
— Может, помочь тебе с ужином? — предложил я.
— А разве я тебе еще не сказала? Готовить будешь ты.
— Замечательно.
— Ты пишешь кулинарные книги. Я пишу сценарии. Так что нетрудно было догадаться. Отец дал нам целую лохань креветок.
— Давай чистить их вместе. У тебя есть паста?
— У меня есть все, — ответила Ледар. — Майк попросил меня пополнить запасы, а потому я скупила в Чарлстоне все, что можно съесть.
По неписаным законам люди, не умеющие готовить и получать удовольствие от еды, являются обладателями самых навороченных кухонь, и Майк не был здесь исключением. Мы с Ледар встали у сверкающего глянцем рабочего стола и начали чистить креветок, которые еще два часа назад плавали в уотерфордских ручьях. Мы сначала обезглавили их, а затем вынули белую плоть из бледных полупрозрачных панцирей. Острым ножом я удалял длинную чернильную вену, тянувшуюся от головы до хвоста. За окном солнце уже село в реку, и прилив стал розовато-золотым. Даже из кухни открывался вид на реку. Мы трудились не покладая рук, и вот в раковине образовалась горка блестящих панцирей.
— Ты работаешь над проектом Майка? — поинтересовался я.
— Мы здесь не случайно, — кивнула Ледар. — Майк слышал о твоей матери и тут же позвонил мне в Нью-Йорк. Он все еще надеется, что ты так или иначе примешь участие. Как там твоя мама? Насколько понимаю, ей не лучше?
— Пока держится, — ответил я и, постаравшись как можно тактичнее сменить тему, спросил: — Ты остановилась в доме родителей?
— На какое-то время. Думаю, понадобится полгода изысканий, прежде чем я напишу хоть строчку. Ты все еще можешь принять участие в проекте. Я была бы этому только рада.
— Это не для меня, Ледар.
— И все же подумай. Майк относится к идее очень серьезно. Если он ее вытянет, это будет самый длинный мини-сериал в истории.
Я проверил воду в кастрюле для пасты.
— В нашем городе маловато событий для мини-сериала. В нашем городе маловато событий даже для минутной рекламы.
Она взглянула на меня.
— Ты и я — два главных персонажа… в более поздних эпизодах, конечно. Имена изменят, внесут долю вымысла, но мы там будем.
— Этого Майк мне не говорил.
— Он бы сказал, но ты не проявил ни малейшего интереса к проекту.
— Проект. Звучит как НАСА. Не узнаю Майка. Не нравится мне, каким он стал.
Я включил электрическую плиту на полную мощность, а потом и вовсе ее отключил. Ненавижу электрические плиты.
— Майк стал продюсером, хотя воспитан был совсем по-другому, — вступилась за него Ледар, и тут мы услышали шум автомобиля на подъездной дорожке. — Это низшая форма человеческой жизни, но он лучший из всех, кого я знаю. Улыбнись, Джек. Ограниченность — неизбежный побочный эффект.
В дом вбежал Майк.
— Слышал о твоей маме, Джек. Сочувствую, — сказал он, обнимая меня. — В Голливуде не меньше тысячи людей, которые вполне заслужили лейкемию, по крайней мере, я бы дорого за это заплатил, а Бог наказал такого чудного человека, как она.
— Очень мило, Майк, — отозвался я. — Я подумаю.
— Чао, любимая! — Майк поцеловал Ледар в щеку. — Какое счастье видеть вас обоих! В Лос-Анджелесе я сам себя не узнаю. Вчера наорал на интерна, девятнадцатилетнюю девчонку. Заставил ее плакать. После этого чувствовал себя просто ужасно.
— Ты всегда орал на людей, — констатировала Ледар.
— Но мне это не нравится. Я ведь не такой.
— Такой, раз продолжаешь это делать, — заметил я. — Хочешь выпить?
— Конечно, но только не содовой, — сказал Майк. — Сделай мне «Маргариту».
— Не могу, — возразил я. — Я американец.
— Тогда виски.
— Мне тоже, Джек.
Я подал напитки, и мы расположились на террасе, вдыхая ароматы сада и запахи города. Я был благодарен за то, что получил временную передышку от больницы.
— Джек, — начал Майк, — хочу извиниться за свое поведение в Венеции. Это был не я, а говнюк, в которого я, к своему стыду, превратился. Вел себя как засранец, потому что только так и делаются дела у нас в шоу-бизнесе. Над… добротой там смеются, относятся к ней с презрением. Мне очень неловко. Остается только надеяться, что ты меня простишь.
— Мы ведь росли вместе, — грустно улыбнулся я.
— Да, — добавила Ледар. — Мы всегда будем любить тебя, Майк.
— Мы знаем, кто ты такой и из какой семьи, — продолжал я. — Трудно, наверное, быть знаменитым. Правда?
Внезапно Майк поднял голову, глаза его сияли от радости.
— Ничего хорошего в этом нет. За исключением денег. Но иногда мне кажется, что именно это и есть самое плохое.
— Избавься от чувства вины, — предложила Ледар. — Поделись деньгами с товарищами.
— Я делал дерьмовые фильмы, — начал каяться Майк. — Был самодовольным засранцем — и все ради денег.
— Я тоже еще тот засранец. И все, что я умею, так это готовить пасту, — сказал я, положив руку Майку на плечо. — Пошли ужинать.
— Я помогу, — предложила Ледар.
Я вернулся к раздражавшей меня электрической плите, смешал все ингредиенты, и вскоре запах чеснока, жарящегося на зеленом оливковом масле, окутал террасу, где все еще сидел и смотрел на сад и реку Майк. Мы с Ледар сразу же почувствовали себя непринужденнее. Она стала рассказывать мне все, что знала о жизни Майка после моего отъезда в Европу. Майк пять лет ходил к самому известному психиатру в Беверли-Хиллз, после чего на него вдруг снизошло озарение и родилась идея постановки фильма об Уотерфорде.
Приключенческие фильмы в жанре «экшн» сделались его визитной карточкой, и во всех обыгрывалась фантастическая жизнь подростков с львиным сердцем в груди. Для съемок его фильмов требовалось больше плазмы крови, чем Красному Кресту после землетрясения, и больше вооружения, чем израильскому артиллерийскому дивизиону, охраняющему от Сирии Голанские высоты. Причем фильмы эти отнюдь не были низкопробными, а всего лишь посредственными. Как Майк говорил своим инвесторам, безоглядно доверявшим его безошибочному чутью на безвкусицу, это развлекательные фильмы с большой буквы. Маркетинговые исследования были тем инструментом, от которого Майк зависел во всем, поскольку они знакомили его с тайными причудами зрительских пристрастий. Так, в одном из фильмов герой умирал в апокалиптической перестрелке с местной бандой, однако опрос, проведенный после закрытого просмотра, показал, что публика предпочитает уходить из кинотеатра, храня в коллективном сознании улыбающегося, торжествующего героя, а не хладный труп. Конец фильма срочно пересняли на запасной площадке для натурных съемок с использованием современных средств воскрешения, и вот пожалуйста — герой, живой и невредимый, с улыбкой встречает заключительные титры, а все обезвреженные негодяи неподвижно лежат на поле его последней битвы. Благодаря маркетинговым исследованиям Майк больше не зависел от тычков директоров и художественного уровня сценаристов. Публика твердо знала, чего хотела, а Майку хватало ума делать так, чтобы она ела у него с руки.
Как и многие влиятельные люди в Голливуде, слишком быстро сколотившие себе состояние, Майк вошел в странную, иллюзорную пору, когда ему захотелось делать качественные и содержательные фильмы. Ему захотелось, чтобы Голливуд не только завидовал ему или боялся его, но и уважал. Он даже признался Ледар, что в жизни продюсера это самый опасный период. Нет ничего более жалкого и легкомысленного, чем кинопродюсер, замахнувшийся на знаковый фильм. Сентиментальность его отпугивала, тем не менее он слышал ее в глубине души, словно отдаленное завывание ветра. Ему отчаянно хотелось поведать миру о мужестве своей семьи и о южном городке, принявшем ее и давшем ей приют и защиту.
Вот почему мы с Ледар были крайне нужны для осуществления его планов.
За ужином Майк подробно изложил идею сериала. Он хотел, чтобы тот начинался рассказом о его деде Максе Русоффе, жившем в России и работавшем мясником в еврейском местечке, и о погроме, устроенном отрядом казаков. Фильм последует за Максом в Чарлстон и поведает о жизни коммивояжера, курсировавшего по шоссе номер семнадцать между Чарлстоном и Уотерфордом. Одним из первых покупателей Макса Русоффа в Уотерфорде стал мой дед, и они пронесли свою дружбу через пятьдесят с лишним лет.
— Знаю я все эти байки, — заявил я Майку. — С детства наслышан.
— Я хочу рассказать историю своей семьи, потому что другие евреи не могут поверить, что их соплеменники живут на Юге.
— Майк, позволь задать тебе вопрос, причем мне нужен честный ответ. Ты намерен включить сцену прыжка моей жены Шайлы с моста в Чарлстоне?
Живость беседы тут же куда-то пропала. Мои слова повисли в воздухе. Ледар молча посмотрела на Майка.
— Мы изменим все имена, — наконец выдавил Майк. — Это будет художественный вымысел.
— И все же в твоем сериале будет еврейская женщина, которая покончила с собой, бросившись с моста?
— Джек, Шайла участвует во всех наших рассказах. Не только в твоем, — попыталась успокоить меня Ледар.
— Шайла была моей кузиной, — напомнил Майк. — Она такая же часть моей семейной истории, как и твоей.
— Хорошо, — заметил я. — Рад, что ты думаешь о своей семье. А как насчет другой твоей родственницы, моей дочери? Когда она будет смотреть художественный вымысел о том, как ее мать прыгает с моста… Мои дорогие Майк и Ледар, что, по-вашему, я должен чувствовать? И как вам двоим даже в голову могло прийти, что я приму участие в таком проекте?
— Самоубийство прямо не покажут, — быстро произнес Майк. — Джек, мне без тебя никак. Мне нужная твоя помощь. И мне, и Ледар.
— Самоубийство Шайлы не будет включено в этот проклятый сценарий! — заорал я.
— Договорились, — буркнул Майк, — если ты согласишься помочь нам с остальным в этой истории.
— Ты и сам знаешь все остальное, — заявил я. — Мы все через это прошли. Танцевали под одну и ту же музыку. Смотрели одни и те же фильмы. Даже назначали свидания одним и тем же девушкам.
— Он говорит о Джордане, — произнесла Ледар ничего не выражающим тоном.
— Мы вместе ходили на заупокойную службу, — напомнил я. — Вместе сидели и вместе плакали, потому что смерть Джордана была у нас первой.
— Врешь, — отрезал Майк. — Ненавижу говорить жестокую правду, приятель, но ты врешь.
Он сунул руку в нагрудный карман, вытащил пачку фотографий и бросил их передо мной на стол. Вот Джордан выходит из исповедальни в Сант-Ансельмо, а вот он входит в монастырский сад. Было и несколько моих фотографий, где я оглядывался по сторонам, чтобы проверить, нет ли за мной слежки.
— Чудесный снимок моего исповедника в Риме, — заметил я, перебирая фотографии. — Этот мне тоже нравится. Здесь я поднимаюсь на Авентинский холм. И этот, где вхожу в исповедальню. А вот я выхожу оттуда, очищенный от всех грехов и возлюбимый Господом.
— Эти фотографии я увеличил в «Уорнер бразерс» и сравнил со школьными фото Джордана. Джордан Эллиот и есть твой итальянский исповедник. Ты передаешь ему письма от матери. У меня записана одна из твоих так называемых исповедей.
Я повернулся к Ледар и долго смотрел на нее, не в силах вымолвить ни слова.
— Ледар, тебе было об этом что-нибудь известно? — спросил я.
— Только не надо мелодраматических эффектов! — воскликнул Майк. — Я заплачу тебе за историю Джордана и еще приплачу за рассказ о том, что произошло между тобой и Кэйперсом Миддлтоном в Университете Южной Каролины.
— Только один вопрос, Майк. Кто заплатит мне за то, что я дам тебе под зад? Мне не нравится, когда за мной следят. Мне не нравится, когда меня тайком снимают. И чертовски не нравится, когда записывают на пленку мою исповедь.
— Никакие это не исповеди, — буркнул Майк. — Они и близко не стояли к религии. Я хочу, чтобы это была история моей семьи, приехавшей из России и прошедшей через холокост, история нашей дружбы — все о нашей дружбе, которая, как ни крути, была настоящей, черт побери! А закончится все выборами Кэйперса Миддлтона губернатором штата Южная Каролина.
— Если Кэйперса Миддлтона выберут губернатором Южной Каролины, я окончательно разуверюсь в демократии, — произнес я, из последних сил стараясь держать себя в руках. — Этот штат и так подкосил мою веру в нее, поскольку из года в год выбирает Строма Термонда[74].
— А кто в кампусе на первом курсе продвигал Кэйперса в старосты?
— Это не его вина, — заступилась за меня Ледар. — Кэйперс тогда был совсем другим. А я была первой женой Кэйперса. Стала матерью его двоих детей.
— Он не отрицает, что был тебе никудышным мужем, — сказал Майк. — Ну а кто из нас не был? Я сам четыре раза был женат. Шайла ласточкой бросилась с моста.
Тут мое терпение лопнуло, и, прежде чем Майк понял, что происходит, я поднял его со стула за галстук и подтащил к себе, так что мы почти столкнулись лбами.
— Очень хочется надеяться, Майк, что причина, по которой Шайла наложила на себя руки, не имеет ничего общего с тем, что я был для нее поганым мужем. По твоим данным, я был поганым мужем, но — Богом клянусь! — не настолько поганым, чтобы отправить свою прекрасную и несчастную жену на мост. Ты все понял, Майк? Или мне оставить тебе на память сломанный нос?
— Джек, сейчас же отпусти Майка! — воскликнула Ледар.
— Извини меня, Джек. Я сказал ужасную вещь и искренне раскаиваюсь. Это говорил не я…
— А говнюк, которым я стал в Голливуде, — закончила за него Ледар.
Я великодушно вернул Майка на стул и заботливо поправил ему галстук.
— Извини, Майк, — с трудом выдавил из себя я.
— Я это заслужил. Тебе следовало набить мне морду. Я иногда сам не понимаю, что несу. — Голос Майка был мягким, вкрадчивым. — Ты знаешь, что даже собственная мать меня ненавидит? Да, ненавидит. Можешь не смотреть на меня так, но я правду говорю: она теперь ненавидит все во мне. Я отвратителен собственной матери. Она смотрит на меня и говорит: «Что плохого в том, чтобы быть просто счастливым? Разве это грех?»
В окна гостиной вдруг ударил свет фар, и перед домом остановился автомобиль.
— А вот и таинственные гости, — весело произнес Майк, поднялся и стремительно направился к двери.
— У тебя есть какие-нибудь соображения? — спросил я у Ледар.
— Ни малейших, — ответила она.
В глазах Ледар я увидел удивление и боль, которые даже ей, славящейся своей выдержкой, скрыть не удалось. Героическим усилием она все же взяла себя в руки, и, обернувшись, я увидел ее бывшего супруга и моего бывшего друга Кэйперса Миддлтона. Он вошел в комнату вместе со своей второй женой Бетси.
— Здравствуй, Кэйперс. Здравствуй, Бетси, — потрясенно произнесла Ледар.
— Мы собирались привезти детей, но у них завтра контрольные, а в Чарлстон мы вернемся поздно, — сообщила ей Бетси.
— Я навещу их в выходные, — сухо ответила Ледар.
— Ты был прав, Майк, — одобрительно кивнул Кэйперс. — Вижу, сюрприз удался.
— Вот это да! — воскликнул Майк, очень довольный собой. — Бинго!
— Привет, Джек! Сколько зим, сколько лет, — обратился ко мне Кэйперс. — Я все о нас рассказал Бетси.
— Запомните меня таким, Бетси, — сказал я. — Потому что больше вы меня не увидите.
— Он примерно вас так и описал, — улыбнулась Бетси, одобрительно взглянув на мужа.
Кэйперс Миддлтон был одним из тех мальчиков-южан, обладающих блестящей, идеальной внешностью и безукоризненной манерой поведения. Его красота была продолжением безупречного воспитания. Когда-то я засматривался на него не меньше девушек. Именно это лицо научило меня тому, что никогда нельзя доверять красивой внешности.
Кэйперс протянул мне руку, но я воздержался от рукопожатия.
— Я не забыл, Кэйперс, и вряд ли забуду.
— Но ведь все уже давным-давно быльем поросло, — заметил Кэйперс. — Сожалею о том, что случилось. Хотел сказать тебе это лично.
— Ну вот и сказал, а теперь избавь меня от своего присутствия.
— Он приехал сюда не просто так, — вмешался Майк. — Это я пригласил его и хочу, чтобы ты вел себя прилично по отношению к нашему будущему губернатору и его жене. Пойдем в кабинет и пропустим по стаканчику. Джек, у Кэйперса есть предложение, которое тебе стоит выслушать.
— Майк, я еду домой, — решительно заявила Ледар.
— Ну пожалуйста, Ледар, останься, — попросила Бетси. — Мы сможем поговорить о детях, пока мужчины обсуждают дела.
Ледар оглянулась на Кэйперса, и у нее был взгляд подстреленной птицы.
— Поверить не могу, что она мне это сказала.
— У Бетси возникла старомодная идея, что тебе может понравиться разговор об успехах наших с тобою детей.
— Все — в кабинет, — распорядился Майк. — Выпьем коньячку.
Атмосфера в комнате наэлектризовалась. Пока Майк разливал коньяк, я пытался угадать возраст Бетси, но затем вспомнил, что ей двадцать пять. Я чувствовал, что видел ее раньше, только не мог вспомнить где. Потом меня осенило, и я рассмеялся.
— Джек, я представляла себе что угодно, но только не смех, — удивилась Ледар.
Я указал на Бетси и, задыхаясь, произнес:
— Бетси была Мисс Южная Каролина. Кэйперс променял тебя на Мисс Южную Каролину, Бетси Синглтон из Спартанбурга.
— Я очень горда тем, что целый год трудилась на благо своего штата, — заявила Бетси, и мне даже понравилась легкость ее мыслей. — А те минуты, когда в Атлантик-Сити я представляла Южную Каролину перед всем миром, были самыми счастливыми, не считая, конечно, дня свадьбы.
— Бетси, я слишком долго жил в Европе. Я даже успел забыть, что существуют такие девушки, как вы. Ты вполне можешь победить на выборах, Кэйперс. Южная Каролина купится на это дерьмо.
— Отстань от нее! — вмешался Майк. — Она ведь еще ребенок.
— Она отлично ладит с нашими детьми, — заявил Кэйперс. — Ледар может подтвердить.
— Бетси и ко мне очень добра, — бесстрастно заметила Ледар.
— Спасибо, — поблагодарила ее Бетси.
— Ледар совсем так не думает, — сказал я. — От ее слов разит неискренностью.
— Позволь мне самой судить, — рассердилась Ледар.
— Кэйперс, ты оставил Ледар Энсли ради Бетси. Какое же ты ничтожество! — воскликнул я.
— Джек, очень прошу, возьми себя в руки, — испугался Майк.
— Поцелуй меня в задницу, — напустился я на него. — Никогда не забуду того, что сделал Кэйперс Миддлтон, проживи я еще хоть тысячу лет. Ни за что не прощу этого сукина сына. О чем ты думал, когда свел нас всех вместе? Надеялся, что мы обо всем забудем и утром отправимся стрелять уток?
— Майк, это была очень жестокая идея, — нахмурилась Ледар. Она поднялась и вылила свой коньяк в бокал Майка. — Тебе не следовало поступать так с Джеком и со мной. Тебе не следовало поступать так с Кэйперсом и Бетси.
— А как еще я мог бы вас соединить?! — воскликнул Майк. — Это все для проекта. Не забудь, что я продюсер. Ледар, останься, пожалуйста.
Но Ледар решительно направилась к двери. Майк бросился за ней, уговаривая вернуться. Услышав шум лодочного мотора, я понял, что Ледар уже на пути в Уотерфорд.
Я оглянулся на Бетси, юную жену Кэйперса. Она была из тех южных девушек, что слишком хороши для меня. Такие особы обычно рекламируют молочные продукты. Все в ней казалось мне доведенным до механического совершенства. Подобная внешность вызывает восторг, но не похоть. При виде этой сияющей улыбки хотелось узнать фамилию ее зубного врача.
— Вам двадцать пять, Бетси? — спросил я.
— Вы что, перепись проводите? — огрызнулась она.
— Да, ей двадцать пять, — ответил за жену Кэйперс.
— Попробую догадаться. Сестринство в Университете Южной Каролины.
— Бинго, — сказал Майк, снова входя в комнату.
— Молодежная лига.
— Бинго, — снова сказал Майк.
— Как вы узнали? — поинтересовалась Бетси.
— У вас характерная косинка. У всех студенток из сестринства появляется такая косинка. Когда мужья несут чушь, жены вот так скашивают глаза, и те думают, что их обожают.
— Джек, вы подгоняете меня под стандарт.
Я почувствовал в ней настоящий огонь.
— Бетси, это Юг подогнал вас под стандарт. Я просто проверил границы вашего стандарта.
Кэйперс обнял жену за талию и сказал:
— Бетси воспитали южной красавицей. В этом нет ничего дурного.
— И я горжусь этим, — подтвердила Бетси.
— Южная красавица, — произнес я. — Для южан в этом определении есть нечто постыдное, Бетси. Умные женщины так больше себя не называют. Обычно это означает, что обладательница такого титула глупа как пробка. Вы, несомненно, умны, хотя и обладаете прискорбным вкусом в том, что касается мужчин.
— Я по-прежнему считаю себя южной красавицей, а что касается мужчин, то мой вкус самый лучший в Южной Каролине.
— Я женился на Бетси не из-за красоты, а из-за ее лояльности.
— Неправда. Мужчина может совершить лишь один непростительный грех.
— Какой? — удивился Кэйперс.
Майк снова уселся, внимательно прислушиваясь к нашему разговору.
— Непростительным для мужчины любого поколения — любого — является предательство и унижение женщин его собственного поколения, когда мужчины женятся на молоденьких. Ты, приятель, женился на Бетси не из-за ее лояльности. Тебя привлекла ее молодость.
— В предательстве неожиданно обнаруживаешь источники удовольствия, — заметил Кэйперс, и Майк согласно рассмеялся. — Джек, мне всегда нравилась твоя добродетельность.
— Я гораздо умнее женщин вашего поколения, — заявила Бетси, подыгрывая Кэйперсу и Майку.
— Ошибаетесь, юное поколение. — Я чувствовал, что становлюсь зловредным. Коньяк делал свое дело. В комнату вплыло волнующее беспокойство. Я перешел в атаку: — Женщины моего поколения были самыми умными, сексуальными и восхитительными. В Америке таких еще не было. Они начали борьбу за свое освобождение. В шестидесятых годах выходили на улицу, чтобы остановить бессмысленную вьетнамскую войну. Отстаивали равные права на работу, учились на юристов, становились врачами, а детей воспитывали куда лучше, чем это делали наши матери.
— Остынь, Джек, — попросил Майк. — Бетси еще ребенок.
— Она набитая дура, — отрезал я и повернулся к Бетси: — Женщины моего поколения делают мужчин, таких, как ваш трусливый муж, я и Майк, мелкими и неинтересными. Не рассуждайте об этих женщинах, Бетси. Встаньте лучше перед ними на колени.
— Бетси, когда-то он был влюблен в Ледар, — объяснил жене Кэйперс, сохранивший свою хваленую выдержку. — Она порвала с ним накануне бала святой Цецилии в Чарлстоне. Джек всегда переживал из-за своего низкого происхождения.
— Вы, Бетси, недостойны целовать ноги Ледар Энсли, — сказал я.
— Но она вышла за Кэйперса и бросила вас, — не осталась в долгу Бетси. — Этот поступок поднял ее в моих глазах.
— Джек, я думал, что могу рассчитывать на твои хорошие манеры, — вмешался Майк, пытаясь разрядить обстановку. — Бетси — замечательная девочка. В этом году они пару раз приезжали с Кэйперсом ко мне в Беверли-Хиллз.
— Дело не в Бетси, а в Кэйперсе. Кэйперс знает, что я в двух словах могу обрисовать жизнь Бетси. Я встречал тысячи женщин, таких, как бедная Бетси. Кэйперса беспокоит, что он женился на живом воплощении южного клише. Могу сказать Кэйперсу, за кого Бетси будет голосовать в следующие пятьдесят лет, сколько детей у нее родится и как она их назовет. Могу сказать, какое серебро она предпочитает, какой рисунок на фарфоре, сразу назову профессию ее отца, девичье имя ее матери и полк, в котором сражался ее пращур в Гражданскую войну.
— Мой пращур был убит в сражении при Энтитеме[75].
— Прошу прощения, Бетси. Детали иногда меня подводят.
Бетси пригубила коньяк и сказала:
— Ну и где мне получить диплом магистра, засранец?
— Советую тебе воздержаться от подобной лексики, дорогая, — произнес Кэйперс.
Но я пришел в восторг и удивился такому неожиданному отпору.
— Неплохо, Бетси. Complimenti. Никогда бы не подумал. Каждый раз, когда мне кажется, что знаю о южных женщинах все, они посылают мне крученый мяч, который мне ни в жизнь не поймать. Это было просто потрясающе.
— Я женюсь только на умных, сообразительных и красивых женщинах, — заявил Кэйперс. — Надеюсь, сейчас я тебе это уже доказал.
— Заткнись, Кэйперс! Твоя жена еще свое не получила. Еще немножко — и она выскочит отсюда как ошпаренная.
— Джек, у меня руки чешутся выставить тебя из дома, — бросил Майк.
— К твоему несчастью, Майк, мы в разных весовых категориях, — напомнил я ему. — И закрой рот, потому что нам с тобой предстоит непростой разговор, с чего ради ты затеял этот вечер.
— Эй, Джек! — вмешалась Бетси. — Теперь я понимаю, почему ваша жена бросилась с моста. Удивляюсь только, почему она этого сразу не сделала.
— Еще раз повторите это, Бетси, и я побью вашего мужа. Я так его измордую, что он будет работать в шоу уродов, а не на губернаторском посту.
Бетси повернулась к Кэйперсу, все так же сохранявшему невозмутимый вид.
— Мой муж вас не боится.
— Боится. Просто не показывает этого.
— Он воевал во Вьетнаме, а вы косили от армии.
— Совершенно верно, Мисс Южная Каролина. Но самое смешное это то, что я сейчас могу надрать ему задницу. Если бы такие парни, как я, отправились во Вьетнам, то обязательно выиграли бы войну.
— Все вы, либералы, одним миром мазаны! — окрысилась Бетси, не слишком уверенно чувствовавшая себя на авансцене. — Слышала, что ваша жена была ярой феминисткой.
— Мы оба были, — уточнил я. — Я и дочь свою так воспитываю.
— Ну и что хорошего это ей даст?
— Она не станет такой сучкой, как вы, Бетси, — ответил я. — Потому что я сам сброшу ее с моста через реку Купер, если она вырастет похожей на вас или выйдет за такого человека, как Кэйперс Миддлтон.
Бетси Миддлтон гордо встала и повернулась к мужу:
— Поехали, Кэйперс. Переночуем у твоей матери. Я позвоню прислуге.
— Спокойной ночи, Бетси, — сказал я. Мой голос звучал издевательски, даже жестоко. — Я наконец вспомнил ваш номер на конкурсе красоты «Мисс Америка». Вы крутили огненные булавы. Мне было стыдно за родной штат и за всех его женщин.
Бетси, резко развернувшись, ушла вся в слезах, а мне вдруг стало ужасно грустно.
— Отлично, Джек, — покачал головой Майк. — Как мило с твоей стороны!
— Позвони завтра Бетси, — попросил я, — и извинись за меня. Скажи ей, что на самом деле я не такое уж законченное дерьмо. Я ненавижу не ее, а ее мужа.
Кэйперса Миддлтона, похоже, ничуть не задела атака на жену. Глаза его оставались такими же безмятежными и голубыми. В это время суток и при таком освещении он напоминал мне человека, вылупившегося из яйца возле Полярного круга.
— Если бы ты поступил так с женщиной, которую я люблю, — сказал я, — тебе пришлось бы срочно звонить дантисту, чтобы назначить день операции.
— Склонность к гиперболизации, — заметил Майк, встав между нами. — Это твоя извечная беда.
— Уж кому-кому, только не парню из Голливуда рассуждать о гиперболизации, — возразил я.
Кэйперс откашлялся, явно собираясь что-то сказать, а потом посмотрел мне в глаза:
— Джек, мне нужна твоя помощь. Мне не хватает нашей дружбы.
— Выслушай его, Джек, — перебил Кэйперса Майк. — Прошу тебя, выслушай его. Если Кэйперс станет губернатором, то ему и до президента Соединенных Штатов недалеко.
— Если это произойдет, то, клянусь Богом, я попрошу итальянского гражданства, — заявил я.
— Джек, я хочу, чтобы ты стал членом моей избирательной команды, — произнес Кэйперс.
Я удивленно уставился на Майка:
— Может, я недостаточно ясно выразился и этот говнюк меня не понял? Я ненавижу тебя, Кэйперс. К тому же ты республиканец. Ненавижу республиканцев.
— Раньше я их тоже на дух не переносил, — признался Майк. — Ну а потом я разбогател.
— О нашем разрыве слишком многие в штате знают, и это может создать мне некоторые проблемы во время избирательной кампании.
— Очень надеюсь, что у тебя возникнет миллион проблем. Ты их заслужил.
— В следующем месяце газета нашего штата опубликует подробный биографический очерк обо мне. В телешоу на местном канале прослеживается вся моя политическая карьера в Южной Каролине.
— А университетскую жизнь они тоже осветят? — ехидно поинтересовался я.
— Да. И там, и там, — спокойно ответил Кэйперс. — Большинство жителей Южной Каролины полагают, что она свидетельствует о моем патриотизме. Но вся штука в том, что, по мнению здешних жителей, я предал ближайших друзей. Это может стать ключевой проблемой, и мы опасаемся, что демократы попробуют на этом сыграть.
— Да здравствуют здешние жители! Если бы Иуда Искариот подружился с Бенедиктом Арнольдом[76], ты унаследовал бы весь земной шар.
— Кэйперс поделился со мной своим видением будущего штата, и, если его изберут, он станет самым прогрессивным губернатором страны, — вмешался Майк.
— Прекрати, Майк, еще немного — и я расплачусь.
— То, что случилось с нами в колледже, — как ни в чем не бывало продолжил Кэйперс, — не могло произойти в любое другое время. Все эта вьетнамская война. Но я отстаивал то, во что верил. Я считал, что моя страна в опасности.
— Нет, ей-богу, расплачусь. Не могу удержаться, когда кто-то несет околесицу.
— Тяжелое было время, — снова встрял Майк. — Джек, даже ты должен это признать. Я откосил от армии, думая, что это правильно. Мне не хотелось подставлять свою задницу в стране, название которой я и написать-то правильно не мог.
— Все мы наделали ошибок во время вьетнамской войны, — добавил Кэйперс.
— Только не я. Да, я не сделал ни одной чертовой ошибки на протяжении всей войны. И горжусь тем, что выступал против этой идиотской бойни, — возразил я.
— Сейчас общественное мнение склоняется в пользу ветеранов Вьетнама, — сказал Кэйперс.
— Со мной этот номер не пройдет. Я устал от нытья ветеранов. Господи, в нашей стране еще не было ветеранов, которые, как они, так распускали бы нюни. Они, похоже, совсем себя не уважают.
— В нас плевали, когда мы вернулись домой, — напомнил Кэйперс.
— Чушь собачья! — возмутился я. — Враки. Это все городские легенды. Слышал об этом тысячу раз и не верю ни единому слову. И естественно, это всегда происходит в аэропорту.
— Именно там это со мной и случилось, — кивнул Кэйперс.
— Если бы в них плевали так часто, как утверждают вьетнамские ветераны, то в заплеванных аэропортах Америки просто ногу некуда было бы поставить. Ты врешь, Кэйперс. Если бы с тобой такое случилось, ты бы пасть порвал человеку, который это сделал. В жизни не поверю подобным россказням. Неужто, по-твоему, ветеранов оплевывали и никто из обидчиков не потерял ни единого зуба? Неудивительно, что вы проиграли эту гребаную войну.
— Вот что мне всегда нравилось в Джеке, — сказал Майк Кэйперсу. — И сейчас тоже. Некоторые это могут не одобрить, ну а Джек их всех мелко видел.
— А вот мне это всегда не нравилось, — сердито посмотрел на меня Кэйперс. — В его мире нет места компромиссу, он не умеет смягчать смысл и маневрировать. Твой мир, Джек, — это где либо все, либо ничего. Это мир крайностей, не признающий границ. В нем, конечно, есть искренность, но ничего общего с земной жизнью он не имеет.
— Умри — лучше не скажешь, — восхищенно покрутил головой Майк. — Очень красноречиво.
— Я гибкий человек, — заметил Кэйперс. — Потому-то так далеко и пошел.
— Ты аморальный человек, — бросил я. — И здесь уж точно далеко ушел.
И с этими словами я, не прощаясь, направился к выходу, но тут услышал за спиной голос Кэйперса:
— Ты еще позовешь меня, Джек. Я кое-что о тебе знаю. Ты любишь Джордана Эллиота. И в этом твоя слабость.
От дома Майка я отъехал в такой дикой ярости, что колеса материнского автомобиля вздымали пыль на грязной дороге, идущей через владения Майка. Я с трудом удерживал руль дрожащими руками, и меня знобило, хотя апрельский воздух был теплым и ароматным. Я был настолько вне себя, что мог бы переехать человека или сбить дорожный знак, но, слава богу, мне никто не попался на пути, когда я свернул на шоссе, ведущее к городу.
Я поехал прямиком к дому Ледар, которая уже ждала меня на террасе. Она сидела на белом плетеном стуле, а на плетеном столе стояла бутылка бурбона «Мейкерс марк» и ведерко со льдом.
Я еще не отошел после стычки с Кэйперсом, а потому мне срочно надо было выпить. Расплескав бурбон, я наполнил стакан и тяжело рухнул на стул.
— Я знала, что ты приедешь. Просто мечтала об этом, — улыбнулась Ледар. — Как тебе встреча с Князем Тьмы?
— Ты не против, если я разобью эту бутылку и вскрою себе вены? — спросил я.
Ледар скинула босоножки и уселась по-турецки. Я глотнул бурбона.
— Ненавижу этот город, этот штат, этот вечер, этих людей, свое прошлое, свое настоящее, свое будущее… Единственное, чего жду с нетерпением, — так это собственной смерти. Это отличает меня от большинства человеческих особей, которые до ужаса боятся смерти. Я же смотрю на нее как на долгий оплачиваемый отпуск, во время которого уж не придется думать о Южной Каролине или о Кэйперсе Миддлтоне.
— Если бы это было кино, — рассмеялась Ледар, — то героиня должна была бы пробормотать что-нибудь жизнеутверждающее. Например: «Знаю, тебе тяжко пришлось, дорогой, но разве ты не находишь меня привлекательной?» А затем тебе останется только посмотреть на меня, страстно возжелать меня и понять, что ночь только началась, а впереди у тебя долгая жизнь.
— И что, в фильмах это работает? — спросил я.
— Да, и в жизни тоже, — ответила она.
— Стало быть, я должен назвать тебя привлекательной?
— Нет, назови меня лучше «дорогая», — сказала она.
Я посмотрел на нее, и, как всегда, мне понравилось то, что я увидел.
— Я накинулся на Бетси, — простонал я. — Бедная девушка не сделала мне ничего плохого, а я вцепился ей в горло. Все потому, что хотел достать Кэйперса.
— Ты мне сделал большое одолжение, — ответила Ледар. — Знаешь, нет ничего более унизительного, чем то, что твоих детей растит женщина, которая сама еще ребенок.
— Ты и я, мы оба судились за наших детей. Как Кэйперсу удалось выиграть дело? Я считал, что вполне могу потерять Ли, и понимаю почему. Но ведь ты наверняка была хорошей матерью?
— Хорошей, но не слишком умной. После рождения Сары я здорово располнела и сделала ошибку, сразу же не похудев. Я не знала, что Кэйперс терпеть не может полных женщин. Впрочем, в этом он не отличается от других американцев. Похоже, вы, мужчины, не успокоитесь, пока клятва на верность булимии не войдет в свадебную церемонию. Вот так оно и получилось: Кэйперс начал заводить интрижки и остановился на милашке Бетси.
— А как же дети?
— Я почти год пыталась потерять вес, а в результате потеряла Кэйперса, — сказала она, обращаясь в темноту. — Потом он во всеуслышание заявил, что свои сценарии я ставлю выше замужества. Мы расстались, и вместе с детьми я переехала в Нью-Йорк. Стала встречаться со всеми, кто меня приглашал. Не отличалась разборчивостью. И осторожностью тоже. Жуткое время, Джек. И я стыжусь каждой минуты. Хотя это помогло мне притупить ненависть к Кэйперсу. Жить с ним — все равно что быть заживо погребенной во льдах. Он сделал со мной то же, что и с тобой. Частные детективы. Фотографии. Одним из моих мужчин был чернокожий, писатель. Я встретила его на книжной ярмарке. Парочка других оказались женаты. Вот так он отнял у меня детей.
— Хочешь, вернусь и набью ему морду?
— Ты что, только о мордобое и можешь говорить?
— Предпочитаю считать это геройским поведением. А кроме того, Ледар, я все же мужчина. И знаю, что тревожит других мужчин. И здесь не последнее место занимает боязнь быть побитыми. К тому же ты прекрасно знаешь, что я просто пытаюсь тебя подбодрить.
— Если хочешь меня подбодрить, — отозвалась она, — то обещай, что убьешь его. Потому что просто побить — это слишком мало.
Ледар взяла меня за левую руку и поднесла ее к свету, если, конечно, можно назвать светом тусклое освещение, идущее от реки. Дважды покрутила на моем пальце обручальное кольцо. Надо сказать, что руки у меня маленькие, словно принадлежат человеку на полфута ниже меня.
— Почему ты до сих пор носишь кольцо?
— Потому что развода у меня не было. И я больше не женился. Кольцо напоминает мне о Шайле.
— Милый Джек. Такой грозный с виду, а на самом деле — мягкий, как воск.
— Это не так. Но может, и был бы… с другим отцом.
— Я только что поцапалась с матерью, — сообщила Ледар. — Всякий раз, как слышу ее голос, жалею, что я не сирота.
— Ты что, считаешь меня ненормальным, раз я до сих пор ношу кольцо?
— Да нет же, наоборот. Считаю, что это очень мило.
— Но немного странно.
— Немного. Ты снимаешь его, когда ходишь на свидания?
— Да я почти не хожу.
— Почему?
— Когда твоя любимая женщина кончает самоубийством, начинаешь смотреть на себя другими глазами. Даже если в ее смерти виноваты сложные силы, о которых не знаешь и которых никогда не поймешь, все равно кажется, что и я приложил к этому руку. И я думаю об этом всякий раз, как приглашаю женщину на ужин.
— Ты думаешь, что женщина, которую ты приглашаешь на ужин, может покончить с собой?
— Нет, — рассмеялся я ее шутке. — Ты думаешь, что если тебе нравится женщина, а ей нравишься ты, то впереди тебя ждет много ужинов, потом — много поцелуев, потом — свадебные колокола, но потом, вполне возможно, тебе придется смотреть еще на одно тело в морге…
— Джек, я сказала не подумав. Прости меня, пожалуйста.
— Каждую ночь Шайла приходит ко мне во сне. Каким-то образом внедряется в подсознание. Мне может сниться, будто я плыву на байдарке где-то на Аляске, а она выходит из леса и прыгает со скалы. А иногда иду по узкой улочке Амстердама, оказываюсь рядом с каналом и вдруг слышу крик: это Шайла летит в воду с крыши одного из больших домов, обступивших канал, и я прыгаю следом, чтобы спасти ее. Открываю глаза под водой и вижу тысячу Шайл, плавающих вокруг меня, и все они мертвые.
— Тебе, наверное, уже не терпится поскорее пойти спать.
— Сон — не самое любимое мое занятие.
Какое-то время мы сидели молча.
— Как тебе удалось оставить при себе Ли? — наконец тихо спросила Ледар.
— А что случилось с вашим дубом? — сменил я тему. — У вас был самый красивый дуб в округе.
— Кэйперс, — сказала она. — На протяжении всей нашей совместной жизни он твердил, что дуб мешает ему любоваться закатом над рекой. В тот год, когда у нас все пошло наперекосяк, Кэйперс как-то привел к дубу всех своих сотрудников. В руках они держали, как мне показалось, банки с пивом и делали вид, будто любуются закатом.
— Что-то не пойму.
— На самом деле они положили в эти банки очень мощное средство от сорняков. Пока они любовались закатом, каждый по очереди вылил на землю отраву. Прошло полгода, и бедное дерево начало погибать. Уотерфорд прямо-таки кипел от возмущения, но Кэйперс все отрицал.
— И ты об этом не знала? — удивился я.
— Нет. Конечно нет, — ответила она. — Несколько лет спустя мне рассказал об этом его сотрудник. Но мой отец сразу заподозрил Кэйперса.
— Странно. Я подошел к тому моменту в своей жизни, когда отдаю предпочтение дубу, а не человеческому существу. Черт, если придется выбирать между Кэйперсом Миддлтоном и сорняками, я предпочту сорняки.
— Он до сих пор верит, что скоро вы опять будете друзьями.
— Только не после сегодняшнего вечера.
— Возвращаясь к Ли. Расскажи о том процессе, — попросила Ледар.
— Родители Шайлы, естественно, винили меня в смерти дочери. После похорон у меня была одна из тех идиотских депрессий. Братья поместили меня в больницу в Колумбию, и там начали усиленно лечить. Понадобилось время, чтобы лекарства подействовали и мне захотелось сыграть в подковки[77] с другими пациентами.
— А где все это время была Ли?
— Она жила у Фоксов, которые, конечно же, оплакивали кончину дочери. Даже тогда Ли была сказочным ребенком. И тут им пришла в голову идея — причем без всякой задней мысли, — что Ли может заменить им Шайлу. Они стали хлопотать об опекунстве, когда я все еще был в Колумбии.
— Как же тебе удалось выиграть, если ты в это время лечился в психиатрической больнице?
— В больнице работает мой брат Дюпри. Он пришел и рассказал мне, что сделали Фоксы. Гнев — лучшее лекарство от депрессии. Горе от утраты Шайлы сменилось гневом по отношению к ее родителям, пытавшимся украсть нашего ребенка. Ее отец утверждал на суде, что я систематически избивал Шайлу. Список моих злодеяний изо дня в день становился все длиннее. Отец Шайлы лгал, но они оба отчаянно хотели сохранить Ли как частицу умершей дочери.
— Неудивительно, что ты уехал в Италию.
— Семья сплотилась вокруг меня. Даллас легко справился с процессом. Фоксы засыпались на перекрестном допросе. Шайла оставила предсмертное письмо. Моя семья дала свидетельские показания, что я способен быть отцом. Никогда не подозревал, что они проявят такое достоинство… величие души, несмотря на все, что с нами случилось. Я посмотрел на семью новыми глазами. И вот почему они смертельно обиделись, когда сразу после суда я уехал в Италию, не желая больше их видеть.
— Я их за это не осуждаю.
— Я был не прав, — вздохнул я. — Но теперь уже ничего не изменишь.
— Шайле не понравилось бы, что ты навсегда покинул Юг.
Услышав в ее голосе легкий упрек, я посмотрел ей прямо в глаза.
— Мне просто необходимо было отдохнуть от Юга, — сказал я и, помолчав, продолжил: — Мне тяжело даже думать об этом, а уж жить с этим и пытаться анализировать совсем невмоготу.
— Если Майк не осуществит свой проект, я сама напишу обо всем, — заявила Ледар.
— Сделай меня жителем Чарлстона, — попросил я. — Тогда твоя мать не будет после каждого моего звонка в парадную дверь дезинфицировать крыльцо.
— Она делает это не каждый раз, — возразила Ледар. — Она просто хочет, чтобы ты научился пользоваться задней дверью.
— Как ты уживаешься со своими родителями?
— Отец смотрит на меня и думает: «Плохое семя». Мама пускает слезу и думает: «Испорченное яйцо». А потом их обоих начинает мутить при мысли о том, что их девочка потеряла шанс стать женой губернатора.
— Если этот парень станет губернатором, то даже птицы не будут прилетать на зимовку в наш штат.
— Согласись на проект, Джек, — сказала вдруг Ледар.
— Зачем? — удивился я. — Мне это все кажется неправильным. Слишком много сигналов опасности.
— Мы сможем узнать друг друга поближе уже взрослыми. И я тебе понравлюсь, — улыбнулась Ледар, взяв меня за руку.
— И это самая большая опасность, — ответил я.
На следующий день чудесным солнечным утром я ехал по двухполосной дороге, проложенной через болота и леса по берегам убегающих к Атлантическому океану рек. Чернокожий мужчина забрасывал с моста сеть на креветок. Сеть закрутилась, словно юбка балерины, безупречный веревочный круг ударил по воде и быстро ушел на глубину. Я представил себе, как сеть опускается на илистое дно, захватывая в ловушку попадавшихся на пути кефаль, моллюсков и крабов. Интересно, сохранилась ли моя сеть и хватит ли мне терпения набить переносной холодильник для пива крупными и юркими весенними креветками?
На мостике, перекинутом через Бейзмор-крик, я вспомнил о карте, висевшей в кабинете отцовского дома. Это была проекция Меркатора, на нее был нанесен Гастон-Саунд, включавший реку Уотерфорд и сам Уотерфорд. На карте были обозначены морские границы и прилегающая территория. Здесь я впервые узнал о том, что в подборе полезной информации есть своя красота. Город расположен на широте 32°15′, средняя высота подъема воды в реке Уотерфорд составляет 7, 5 фута. Мелкие, но важные числа накрыли каналы и реки педантично выстроенным графическим изображением. Каждая цифра сообщала глубину канала при низком подъеме воды. Мне нравилось изучать карту, потому что она объясняла мне мое место на земле. Это была пропетая малой родине серенада, выраженный в цифрах хвалебный псалом. Я переезжал с острова на остров, двигался мимо соленых озер, меняющих представление человека о зеленом цвете, мимо салонов красоты и неработающих автозаправок. Я видел каждую деталь той карты и ощущал резкий запах болота.
На острове Орион я остановился возле ворот и сообщил сторожихе свое имя. Она окинула меня свирепым взглядом, словно я приехал ограбить остров и увезти все серебро и фарфор. Ворча, выдала мне временный пропуск и объяснила, как проехать к дому Эллиотов.
— Не вздумайте кормить аллигаторов, — предупредила она.
— А что мне делать с дохлой собакой в багажнике? — спросил я и быстро отъехал от ворот.
Эллиоты жили в красивом двухэтажном доме на берегу океана. Я постучал в дверь, подождал несколько минут. Дверь мне открыла Селестина Эллиот и кинулась в мои объятия.
— Ты все такой же большой, — сказала она.
— А вы все такая же красивая, — ответил я.
— Неправда. В следующем месяце мне исполнится шестьдесят восемь, — заявила Селестина и была не права, так как ее лицо сохранило естественную миловидность, над которой не властно время.
Селестину Эллиот всегда считали образцовой женой военного. Она помогла своему мужу сделать головокружительную карьеру в Корпусе морской пехоты. Она была блестящей женщиной, причем не прикладывая к этому особых усилий, и ее муж выглядел гораздо значительнее, чем на самом деле, а все потому, что рядом с ним была такая необыкновенная спутница жизни. Селестина обладала даром привлекать всеобщее внимание, особенно когда говорила с мужчинами, способными продвинуть мужа по службе.
Многие люди, включая саму Селестину, считали, что генерал Ремберт Эллиот обязательно стал бы командующим Корпусом морской пехоты, если бы у него не было детей. Его единственный ребенок Джордан причинил его карьере больше ущерба, чем японская пуля, едва не убившая генерала в сражении при Тараве[78].
Селестина провела меня в гостиную и налила кофе, а я смотрел на океан и корабль, прокладывающий себе путь на север, к Чарлстону.
Мы уселись, обменялись любезностями, после чего я подал ей элегантную сумку от Фенди, в которой лежали два письма и подарки от ее сына.
— Селестина, возникли проблемы, — тихо произнес я.
Прежде чем она успела ответить, за моей спиной послышался глубокий мужской голос:
— И ты даже не представляешь себе какие, дорогая.
Ремберт Эллиот — генерал с головы до ног — посмотрел на жену голубыми глазами, чистыми и ясными, как морской воздух. Он стоял на пороге у заднего входа в дом. Селестина страшно побледнела, а я спокойно взял из ее рук письма.
— Дай мне эти письма, Джек, — приказал генерал.
— Они мои. Это я их написал, — отрезал я, вставая из-за стола.
— Ты лжец. И ты, и моя жена, вы оба лжецы, — вспыхнул генерал, не в силах скрыть свой гнев и явно потеряв лицо. — Ты предательница, Селестина. Моя собственная жена — предательница.
— Вы же должны играть в гольф в Хилтон-Хед, генерал. Что случилось? — спросил я, неприятно удивленный его возвращению в неурочное время.
— Хотел застукать вас на месте преступления, — заявил генерал.
— Стало быть, вы солгали. Вступайте в наш клуб лжецов.
— Кэйперс Миддлтон дал мне фотографии, сделанные в Риме, — сказал генерал.
Он хотел передать снимки жене, но, передумав, швырнул их на пол. Селестина молча подняла фотографии. Аккуратность была ее второй натурой, даже во время самых яростных вспышек мужа. Она задержала взгляд на одной фотографии с запечатленным на ней сыном — бледным и аскетичным.
И тут Ремберт Эллиот сделал то, что удивило не только его жену, но и меня. Он отступил на шаг и застыл в нерешительности, пока Селестина поднимала разбросанные по полу снимки, не зная, чего еще ожидать от мужа. Генерал не боялся брать штурмом любое береговое укрепление, но укрепление, оказавшееся сейчас перед ним, было слишком опасным, чтобы атаковать. Здесь требовалась тонкая стратегия, а в военной академии не учили тонкостям борьбы с собственной семьей. Даже его жена, смотревшая на него сейчас с вызовом, казалась врагом, проникшим в его дом, несмотря на колючую проволоку, натянутую на кухне.
Поскольку этот человек действия продемонстрировал свою полную неспособность к действию, я не преминул воспользоваться нехарактерным для него замешательством. Оставив его стоять столбом, я прошел в ванную на первом этаже, разорвал письма Джордана на мелкие кусочки и спустил в унитаз. Когда я вернулся, Селестина и генерал сидели на стульях, обмениваясь подозрительными взглядами.
— Ты заставила меня сидеть на торжественном богослужении, посвященном памяти опозорившего меня сына, при этом прекрасно зная, что он жив?! — возмутился генерал.
— Я считала, что он умер, — проронила Селестина.
— Почему ты не сказала мне, когда узнала?
— Потому что вы его ненавидели, генерал, — ответил я за нее. — Вы всегда его ненавидели, и Джордан это знал, и Селестина это знала, и я это знал, и вы это знали. Вот поэтому-то она вам и не сказала.
— Я имел право знать! — рассердился генерал. — Ты была просто обязана сообщить мне.
— Я же не служу в Корпусе морской пехоты, дорогой. Ты как-то все время об этом забываешь.
— Это был твой долг как жены, — уточнил генерал.
— Давай лучше поговорим о твоем долге отца, — вспыхнула Селестина. — Поговорим о том, как ты относился к сыну с первого дня его рождения. Как ты на моих глазах обижал и мучил нашего чудесного, золотого мальчика.
— Он был слишком изнежен, — заявил генерал. — Ты знаешь, я все могу стерпеть, но только не это.
— Он не был изнежен, — возразила она. — У него просто мягкий характер, а ты этого не понял.
— Он вырос бы одним из них, если бы я позволил тебе его воспитывать, — отозвался ее муж с презрением в голосе.
— Одним из них? — не понял я.
— Гомосексуалистом, — объяснила Селестина.
— А-а! Ужас-ужас, — подхватил я. — Лучше уж умереть.
— Вот-вот, — поддержала меня Селестина.
— Я не стал бы так давить на Джордана, — сказал генерал, — если б ты родила еще детей.
— Конечно, как всегда, я виновата.
— Из одинокого волка никогда не выйдет хорошего солдата, — заметил генерал. — Такие люди опасны для армии. Они не могут подавить свое эго на благо коллектива.
— Совсем как ты, дорогой, — бросила Селестина. — Когда разговор заходит о семье.
— Ты никогда не понимала военных.
— Я слишком хорошо их понимала, — рассмеялась Селестина.
— Четырнадцать лет я считал, что мой сын мертв, — произнес генерал и, повернувшись ко мне, добавил: — И что, по-твоему, я должен был чувствовать?
— Радость, — предположил я.
— Я уже оповестил соответствующие органы, — заявил генерал.
— Что ты им сказал? — осведомилась Селестина.
— Я сообщил им название церкви, в которой были сделаны снимки. И дал понять, что, возможно, он совершил преступление. У меня к тебе много вопросов, Джек.
— Вот только ответов у меня мало, генерал, — отозвался я.
— Насколько я понимаю, ты уничтожил эти письма? — спросил он.
— Лишь мои записки к Ледар Энсли, — сказал я.
— Передай ей, что я хотела бы с ней увидеться, — вмешалась в разговор Селестина. — Слышала, что она сейчас в городе.
— Джек, — обратился ко мне генерал, — я мог бы приказать арестовать тебя за укрывательство беглого преступника.
— Разумеется, могли бы, — ответил я. — Правда, в преступлении никого не обвиняли. А преступник, которого вы подозреваете, похоже, мертв.
— Так ты отрицаешь, что на этих фотографиях мой сын? — спросил генерал.
— В Италии я общаюсь только с теми исповедниками, которые говорят по-английски, — ответил я.
— Но это же Джордан? — продолжал настаивать на своем генерал, но голос его предательски дрожал.
— Ничего не могу сказать, — пожал я плечами.
— Или просто не хочешь, — нахмурился он. — Селестина?
— Дорогой, я понятия не имею, о чем ты толкуешь! — воскликнула она.
— Все эти поездки в Италию. Я думал, ты моталась туда из любви к искусству, — произнес генерал.
— Искусство — всегда одна из целей поездки, — отозвалась Селестина.
— Ненавижу музеи, — повернулся ко мне генерал Эллиот. — Там-то она и встречалась с Джорданом. Теперь мне все ясно.
Я вгляделся в лицо генерала и на мгновение даже пожалел этого эмоционально ограниченного, натянутого как струна человека. Рот тонкий, словно лезвие ножа. Коренастый, крепко сбитый. Глаза почти семидесятилетнего человека горели голубым пламенем, приводящим в ужас мужчин и чарующим женщин. Люди всегда боялись Ремберта Эллиота, и генерал был этим весьма доволен. В военное время Америка остро нуждается именно в таких людях, но, подписав мирный договор, не знает, куда их девать.
Как и другие мужчины, посвятившие себя искусству уничтожения вражеских солдат, Ремберт Эллиот оказался отвратительным мужем и отцом. К жене он относился как к адъютанту, пришедшему с плохим известием. Джордан воспитывался на поцелуях матери и тумаках отца.
Генерал тяжело поднялся и снова взял в руки фотографии.
— Этот священник… Он что же, мой сын? — поинтересовался он у меня.
— Откуда мне знать? — ответил я. — Это мой исповедник. Вам следовало бы почаще ходить в церковь, генерал. Тогда увидели бы маленький экран, отделяющий священника от несчастного грешника. Эта преграда не дает им ясно увидеть друг друга.
— Так ты утверждаешь, что это не мой сын? — настаивал генерал.
— Это мой исповедник, — повторил я. — Ни один суд не сможет заставить исповедника свидетельствовать против меня, и наоборот.
— Думаю, что это все же мой сын.
— Замечательно! Примите мои поздравления. Наконец-то вы вместе. Разве вам не нравится такой счастливый конец?
Селестина подошла к мужу и заглянула ему в глаза:
— Это Джордан. Каждый раз, когда мы ездили в Рим, я встречалась с ним, а тебе говорила, что хожу по магазинам.
— Лгунья, лгунья, — прошептал генерал.
— Нет, дорогой, — тихо произнесла Селестина. — Мать, мать.
— А ты, стало быть, выступал в роли курьера, — повернулся ко мне генерал.
— Можно и так сказать, — ответил я.
— Я растил из него морского пехотинца, — с горечью обронил генерал.
— По мне, такое воспитание больше смахивает на Архипелаг ГУЛАГ, — заметил я.
— Джордан достиг совершеннолетия в шестидесятые, — произнес он. — И это его погубило. Откуда вам знать о верности и патриотизме или о моральных ценностях и этике!
— Спросите лучше, что мы знаем о насилии над детьми, — возмутился я.
— Ваше поколение — поколение лжецов и трусов. Вы пренебрегли своим долгом перед отечеством, когда Америка в вас нуждалась.
— Вчера у меня был такой же глупый разговор с Кэйперсом Миддлтоном, — сказал я. — Позвольте мне подвести итог: плохая война, развязанная плохими политиками, под руководством плохих генералов. Жизни пятидесяти тысяч человек спущены в сортир просто так.
— Свобода — достаточная причина для того, чтобы умереть.
— Вьетнама или Америки? — поинтересовался я.
— Обеих стран, — ответил он.
Я подошел к Селестине и обнял ее.
— Он теперь в другом монастыре, в другой части Рима. Он в безопасности, — шепнул я ей. — Мне очень жаль, что пришлось уничтожить его письма. — И с этими словами я покинул их дом.
Я уже садился в материнский автомобиль, когда в дверях появился генерал Эллиот и окликнул меня.
— Да, генерал.
— Я хочу увидеть своего сына, — произнес он.
— Я передам ему, генерал. Ведь раньше у него не было отца. Возможно, он обрадуется.
— Ты поможешь мне устроить встречу? — спросил генерал.
— Нет.
— Могу я узнать почему?
— Я вам не доверяю, генерал.
— Что, по-твоему, я должен делать? — поинтересовался он.
— Ждать, — ответил я.
— А ты не думаешь, что человек может измениться? — спросил он.
Я взглянул на этого вояку с прямой спиной и сказал:
— Нет, не думаю.
— Замечательно! — воскликнул генерал. — И я тоже.
На крыльцо выбежала Селестина:
— Джек, быстро езжай в больницу. Звонил Ти. Твоя мать вышла из комы.
Все мои братья, за исключением Джона Хардина, ждали меня на улице, возле главного входа в больницу. Я выпрыгнул из автомобиля и сразу же попал в их объятия.
— Мама! — заорал Ти. — Она сделала это!
— Она что, такая крутая или как? — спросил Дюпри.
— Чтобы свалить нашу старушку, нужно что-то посильнее рака, — отозвался Даллас.
— Мне все кажется, что она притворялась, — заметил Ти. — Наверное, хотела, чтобы я почувствовал себя виноватым.
— У мамы куда более важные задачи. Очень ей нужно тебя наказывать! — шутливо похлопал брата по плечу Дюпри.
— Ага, какие же? — удивленно поднял брови Ти.
— Ага, и какие же? — поддержал его Даллас.
— Ее видел пока только доктор Питтс. Он решил, что лучше всего, если первым пойдешь к ней ты, Джек, — сказал Дюпри.
— Мама. Мама, — повторил я.
Мы опять заорали, а Ти ухватил меня за руку, как когда-то, когда был малышом, а я для него — самым большим и добрым братом во всем мире.
Сестры уже перевели Люси из палаты интенсивной терапии, и семья собралась в другой, более радостной комнате для посетителей.
Все мы находились в состоянии эйфории, и даже у обычно сдержанного отца Джуда на лице было написано облегчение. Мы окружили доктора Питтса и просили повторить то, что сказал ему врач. Температура у мамы понизилась, давление стабилизировалось, и она постепенно приходила в себя. При этом сообщении мы почувствовали себя как заключенные, узнавшие об амнистии. Мы так долго находились в состоянии нервного напряжения, что теперешний восторг казался нам каким-то странным, диким чувством.
— Джек, почему вы не идете к вашей матери? — спросил меня доктор Питтс.
— Расскажи ей пару шуток, — посоветовал Ти. — Смех от души — вот что ей сейчас нужно.
— Сомневаюсь, — отрезал доктор Питтс.
— Наш Ти никогда особо не отличался умом и сообразительностью, — заметил Даллас.
Они все еще продолжали болтать, когда я оставил их и пошел в палату матери.
Глаза ее были закрыты, но лицо по-прежнему удивительно красиво для пятидесятивосьмилетней женщины. Я с ней пять лет не говорил, и мысль об этом больно отозвалась в сердце, когда я приблизился к ее кровати. В Рим я уехал, спасая свою жизнь, и даже не задумывался о жестокости своего поступка по отношению к другим людям. Мать открыла глаза, и меня снова поразило, какие они же невероятно голубые. Люси, бесспорно, была самой обворожительной, противоречивой и опасной женщиной, которую я когда-либо встречал. Она утверждала, что знает о мужчинах все, и я ей верил. У нее были удивительные способности к описаниям — живым и тонким, а еще потрясающее воображение, не знающее границ. Она от природы была лгуньей, да и не считала честность особой добродетелью. Она могла войти в комнату, полную мужчин, и расшевелить их быстрее, чем если бы туда бросили гремучую змею. Такой сексуальной женщины я в жизни не встречал. Нам с братьями выпала нелегкая участь быть сыновьями самой сексапильной и кокетливой женщины в городе. Мать никогда не считала брак чем-то незыблемым. И хвасталась, что таких, как она, единицы.
Я ждал, когда она заговорит.
— Подай мне косметичку, — попросила Люси.
— Здравствуй, Джек, — ухмыльнулся я. — Как замечательно видеть тебя снова, сынок. Ведь мы так давно не виделись.
— Должно быть, я выгляжу настоящей страхолюдиной, — сказала она. — Похожа я на страхолюдину?
— Ты очень красивая.
— Ненавижу, когда ты лукавишь.
— Ну ладно, ты просто страхолюдина, — согласился я.
— Вот почему мне и нужна косметичка, — отозвалась Люси.
— Ты, должно быть, устала, — заметил я, пытаясь перейти на нейтральные темы.
— Устала? — переспросила она. — Ты, наверное, шутишь. Я была в коме. В жизни так долго не отдыхала.
— Значит, ты хорошо себя чувствуешь? — спросил я.
— Хорошо?! — возмутилась она. — Никогда не чувствовала себя хуже. Они накачали меня своей химией.
— Теперь понял. Чувствуешь ты себя погано, зато хорошо отдохнула, — уточнил я.
— Ты привез с собой Ли? — поинтересовалась она.
— Нет, но она посылает тебе привет.
— Этого недостаточно. Я хочу обнять эту девочку и кое-что ей рассказать, — нахмурилась Люси. — Тебе тоже. Хочу объяснить тебе свою жизнь.
— Ты не должна мне ничего объяснять, — возразил я. — Ты и так уже разрушила мою жизнь. Здесь ни прибавить, ни убавить.
— А немного юмора? — спросила она.
— Да.
— Я просто проверяю. Странное чувство — выход из комы. Все равно что выкапывать себя из могилы. Я все еще ничего?
— Ты куколка. Я тебе уже говорил.
— Позови сюда жену Дюпри. Скажи, что мне нужна косметика. Много косметики. Она знает, какую я люблю.
— Кома, похоже, не слишком влияет на тщеславие, — поддразнил я ее.
— Зато определенно помогает похудеть, — заметила она. — Я точно потеряла фунтов пять с тех пор, как сюда попала.
— Ты нас всех напугала.
— Лейкемия убьет меня, Джек, — грустно улыбнулась она. — Она не лечится у женщин моего возраста. Рано или поздно болезнь вернется и убьет меня. Врач считает, что мне осталось чуть больше года.
— Ты меня пугаешь!
— Я просто должна была хоть кому-то об этом сказать. Остальным совру, — вздохнула Люси, и я увидел, что она начинает терять силы. — Я хочу навестить вас с Ли в Риме.
— Мы будем только рады.
— Мне нужно повидать вас там. Я в Риме еще не была. Хочу, чтобы вы снова меня полюбили. Хочу больше всего на свете.
Я не смотрел на мать, но слова ее меня поразили. Она притихла, а когда я поднял на нее глаза, то увидел, что она уснула. Так, значит, Люси Макколл-Питтс приедет в Рим, но раз уж Италия смогла пережить нашествие гуннов, то переживет и обычный визит моей бесстрашной и коварной матери. Она крепко спала, а я, ее старший сын, думал о том, что она кажется бессмертной, вечной, центром Земли. Вошел Даллас и сделал знак, что пора уходить.
— Что она сказала? — спросил меня в коридоре Даллас.
— Не слишком много. Сказала, что любит меня больше всех и наверняка перевязала бы трубы, если бы знала, что другие сыновья станут для нее таким горьким разочарованием.
— Ну снова здорово, — протянул он. — А что еще?
— Попросила принести ей косметику.
— Она вернулась, — взволнованно выдохнул Даллас. — Она и вправду вернулась.
Ти и Дюпри встретили нас в холле.
— Хорошая новость, — прошептал Ти так, чтобы не слышали остальные. — У нас опять проблемы. — И, не обращая внимания на стон Далласа, продолжил: — Только что звонил дед. Джинни Пени сбежала из частной лечебницы.
— Что? Опять?! — воскликнул Даллас.
— Пустяки, — отмахнулся как всегда прагматичный Дюпри. — Она же в инвалидной коляске. Далеко не уедет.
— Ее третий побег, — констатировал Ти. — Похоже, ей там никак не прижиться.
— Деду ее не поднять, — заметил Даллас. — Мы ведь только на время ее поместили. Пока бедро не заживет.
— Она думает, что мы ее бросили, — сказал Дюпри.
Мы вышли из больницы и уселись в материнский автомобиль. Пока я быстро катил по городу, Даллас размышлял вслух:
— Здесь только три дороги. Какую бы она ни выбрала, все равно далеко уехать не могла. Похоже, частная лечебница пришлась ей не по вкусу.
— Я говорил с ней по телефону, — сообщил я. — Ей там все осточертело.
Через десять минут я повернул налево и выехал на длинную дорогу, ведущую к реке и к дому. Мы тут же увидели нашу бабушку. Она с мрачной решимостью крутила колеса своей инвалидной коляски. Я проехал мимо, развернул автомобиль и притормозил.
Джинни Пени не обратила на машину никакого внимания, а продолжала себе крутить колеса, словно лодочник, взявший курс на другой берег реки. Хотя она вся взмокла и раскраснелась, видно было: она в восторге от своего побега и от того, что сумела отъехать от лечебницы дальше, чем можно было предположить. Она повернула голову и, увидев нас, медленно ползущих рядом, разрыдалась. Потом она снова на нас посмотрела, напряглась, плечи ее задрожали. Остановилась, закрыла лицо стертыми в кровь руками.
— Тебя подвезти, Джинни Пенн? — тихо спросил Даллас.
— Отстаньте от меня, — пробурчала она сквозь слезы.
— Звонил твой доктор, — сказал Даллас. — Он очень за тебя волнуется.
— Я уволила этого старого придурка. Спасите меня, мальчики. Кто-то должен помочь мне — или я там умру. Стариков никто не слушает. Всем на них наплевать.
— Мы постараемся помочь тебе, — пообещал я, высунувшись из окна водителя.
— Тогда идите прямо в лечебницу и скажите: «Мы хотим спасти нашу бабушку, вызволить ее из этой чертовой дыры». Заберите мои вещи. А если и правда хотите помочь старикам нашего города, то пристрелите повариху. Она даже сырую морковь умудряется испортить.
— Мы хотим найти более дипломатичный подход, — пожал плечами Даллас, взглянув на меня.
— Оставьте меня, мальчики, — взвыла Джинни Пенн. — Я еду к другу. Хочу нанести визит.
— К какому еще другу? — поинтересовался Даллас.
— Пока не решила. У меня полно друзей, и все они сочтут за честь развлечь такую даму, как я. Я не такая рвань, как ваш дед. Мои родители были солидными людьми.
— Ну давай, бабуля, садись в машину, и мы тебя развлечем, — предложил я.
— Ты, — сказала она, окинув меня подозрительным взглядом. — Тебя воспитали как плебея. Твоя несчастная мать вышла из грязи, отцу тоже особо нечем похвастаться.
— Ты ведь сама его воспитала, — уточнил Даллас. — Так что ты тоже за него в ответе.
— Я принимаю на себя всю полноту ответственности, — заявила бабушка. — За вашего деда я пошла с открытыми глазами. Знала, во что ввязываюсь. Вышла, руководствуясь ложными резонами.
— Назови хоть один, — попросил я.
— Он был красив! Бог мой, меня в жар бросало, когда я на него смотрела.
— Хватит ерунду молоть, Джинни Пенн, — отрезал Дюпри.
Он открыл дверь автомобиля и подошел к бабушке. Мы с Ти осторожно вынули ее из кресла и поместили на заднее сиденье. Будто клетку с птичками подняли. Бабушка, как овощ, лежала на сиденье — так она ослабла.
— Давай договоримся, Джинни Пенн, — предложил я. — Мы попытаемся вытащить тебя из лечебницы, но сейчас ты должна туда вернуться. Надо все делать по закону.
Но Джинни Пенн уже спала и не слышала моих слов. Мы отвезли ее назад и передали медсестрам. Те ее разбудили, пожурив за плохое поведение.
— Предатели, — прошипела она, когда медсестра повезла ее в палату, бывшую для нее хуже тюрьмы.
Пока я вез Далласа обратно в его юридическую контору, все задумчиво молчали.
— Как ужасно, должно быть, стареть, — нарушил молчание Даллас. — А вдруг Джинни Пенн каждое утро просыпается с мыслью, что это ее последний день?
— Думаю, она просыпается в надежде, что это ее последний день, — заметил я.
— Мы ведь не сказали ей, что мама вышла из комы, — вспомнил Ти.
— Ей и так плохо, так зачем делать еще хуже! — воскликнул Дюпри, и все рассмеялись.
— Она жизнь положила на то, чтобы считаться аристократкой.
— Давайте будем каждый раз падать перед ней на колени, и тогда она прекратит маяться дурью, — предложил Дюпри.
— Она ведь голубых кровей, а мы просто шавки подзаборные, — заметил Ти.
— Помните, как она рассказывала о плантации, на которой выросла? — спросил Дюпри. — Мы еще думали, что она заливает, так как никогда нас туда не возила.
— Бернсайд, — произнес я. — Знаменитая плантация Бернсайд.
— А она ведь не врала, — сказал Дюпри. — Такая плантация действительно была, и там-то наша Джинни Пенн и выросла.
— Тогда где сейчас эта плантация?
— Под водой, — ответил Даллас.
— Под водой? — удивился я.
— Она находится под Чарлстоном, возле Пайнополиса. Когда запрудили реку и сделали озеро Маултри, Бернсайд ушел под воду. Джинни Пенн со стороны матери — Синклер, а Бернсайд принадлежал Синклерам.
— Теперь усек, — отозвался я. — Джинни Пенн так расстроилась из-за потери дома предков, что вышла замуж за пуэрториканца, нашего деда.
— Она так и не рассказала, чем кончилась эта история, — заметил Дюпри. — Должно быть, бабуля считает затопление дома карой небесной. Своего рода знамением.
— Откуда ты все это узнал? — спросил Ти.
— Моя жена Джин дважды в неделю ездит в Чарлстон. Работает над дипломом магистра истории. Она корпела в библиотеке на Кинг-стрит. Там она и наткнулась на мемуары Синклеров. Джинни Пенн дважды их упоминала. Дом и в самом деле был красивым.
— Приятно слышать, что в ее натруженных венах течет голубая кровь, — заметил я.
— А мне нравится быть деревенщиной, — ухмыльнулся Ти. — Мне идет.
— И в самом деле идет, — заметил Даллас, пристально посмотрев на младшего брата.
— Ты не должен был так быстро соглашаться, — обиделся Ти.
— А все эти дружки Ти. Вот из-за чего стоит волноваться, — сказал мне Дюпри.
— Что есть, то есть, — поддакнул Даллас.
— Эй! Я люблю своих друзей. Замечательные парни. И девчонки тоже, — набычился Ти.
— Ловец креветок садится к нему в автомобиль, точно Рокфеллер, — ухмыльнулся Даллас.
— У него нездоровая тяга к низам общества, — произнес Дюпри. — А я хочу, чтобы он был все же разборчивее в выборе друзей.
— Все, что мне нужно, так это братья получше, — заявил Ти. — Ха! Неплохо сказано! Вы, парни, всегда надо мной измывались. Но теперь Ти вырос. И больше он такого не потерпит!
Приехав домой, мы просто сидели и смотрели на закат с верхней веранды, где когда-то играли еще мальчиками. Помню, как больше двадцати лет назад сидел в этом же плетеном кресле и кормил Ти из бутылочки, а мама, на девятом месяце беременности, носящая под сердцем Джона Хардина, готовила ужин. Отец работал в офисе допоздна. На передней лужайке Дюпри учил Далласа обращаться с футбольным мячом. Если б не воспоминания, время словно бы остановилось. Мы сидели там, где было светлее всего, и смотрели на угасающее солнце. Мы и раньше прощались здесь с загорелыми, смуглыми днями, раскрашивавшими реку, а она, страдающая вечной бессонницей, убегала от них вдаль.
Я покопался в скудных отцовских припасах. Принес холодного пива — его мы купили по дороге вместе с орешками. Достал маринованные огурчики и прямоугольник острого сыра чеддер. Сыр я нарезал и положил на соленые крекеры вместе с колечками красного лука. Братья ели не ради удовольствия, а чтобы восстановить энергию. Сейчас они могли съесть все, что угодно. Где-то в доме зазвонил телефон, и Даллас пошел взять трубку. Потом вернулся и объявил:
— Мама поела немного твердой пищи.
Мы обрадовались и провозгласили тост за реку и за нашу мать, которая могла смотреть на ту же воду из окна больничной палаты в миле от нас.
— Ну сильна, — сказал Дюпри, глотнув пива.
— Недостаточно сильна для лейкемии, — возразил Даллас. — В следующий раз та ее доконает.
— Как у тебя только язык поворачивается?! — возмутился Ти.
Он вскочил и направился к ограде, стараясь на нас не смотреть.
— Извини, — произнес Даллас. — Действительность помогает мне пережить плохие времена… и хорошие.
Я заметил, что Ти украдкой утирает слезы. Его эмоции так на всех подействовали, что я сказал:
— Это моя любовь помогла ей преодолеть кризис. Мой героический перелет через Атлантику, чтобы быть с матерью, когда я ей потребовался.
— Нет, ей помогла тихая любовь всеми пренебрегаемого и осмеиваемого третьего сына, Далласа, который вытащил ее из склепа, — улыбнулся Даллас.
— Склеп, — отозвался Ти. — У нашей семьи нет никакого чертова склепа.
— Я взял на себя смелость изъясняться литературно. Это была метафора, — пояснил Даллас.
— А я и не знал, что у тебя склонность к литературе, — заметил я.
— Нет, конечно, — признался Даллас, — но я ведь вправе хоть на что-то претендовать?
— Хоть на что-то? — переспросил брата Дюпри. — Еще несколько таких претензий — и даже СРА[79] для этого не хватит.
— Кончай реветь, Ти, — сказал Даллас. — А то у меня может возникнуть комплекс, что недостаточно люблю маму.
— Так и есть, — всхлипнул Ти. — И никогда не любил.
— Неправда, — ответил Даллас. — Когда я был маленьким, то думал, что нет на свете человека лучше ее. Потом подрос и узнал ее поближе. Естественно, пришел в ужас. В жизни не встречался с такими силами лжи. Этого я перенести уже не мог. Потому-то и перестал обращать на нее внимание. Здесь нет большого греха.
— А я люблю ее такой, какая она есть, — заявил Ти. — Хотя она изговняла всю мою жизнь и расшугала всех моих девушек.
— Все правильно, — отозвался Дюпри. — Твои девушки были просто атас!
— Но ты ведь их совсем не знал.
— И слава тебе господи, — в унисон отозвались Даллас и Дюпри.
— Тебе повезло, что еще можешь плакать, — улыбнулся я Ти. — Такое не часто бывает.
— Ты плакал с тех пор, как мама заболела? — спросил Даллас у Дюпри.
— Нет. И не собираюсь, — отрезал Дюпри.
— Почему? — спросил я.
— А кому надо, как Ти, нюни распускать?
Стало темно, на небе одна за другой зажглись звезды. Я подумал о собственных слезах и о тех, что не пролил по Шайле. После ее смерти я думал, что буду рыдать не переставая. Но нет. Ее смерть высушила меня, душа превратилась в пустыню. Неспособность плакать сначала тревожила, а потом стала всерьез пугать меня.
Я начал наблюдать за другими людьми и слегка успокоился, заметив, что здесь я не один такой. У меня даже появилась теория, объяснявшая подобный стоицизм перед лицом смерти жены. Каждое объяснение становилось оправданием, поскольку Шайла Фокс-Макколл заслуживала моих слез больше, чем кто-либо на земле. Эти слезы скопились внутри меня, как во внутреннем море, но навсегда так там и остались. Я считал, что американские мужчины рождаются наделенными такой же склонностью к слезам, как и американские женщины. Но поскольку нам запрещено проливать их, мы и живем намного меньше женщин. У нас разрывается сердце, поднимается давление, алкоголь разъедает нам печень, а все потому, что озеро слез внутри нас не находит выхода. Мы, мужчины, умираем, потому что наши лица недостаточно увлажнены.
— Выпей еще пива, Ти, — улыбнулся Даллас. — Это поможет.
— Мне не нужна помощь, брат, — ответил Ти. — Я плачу от счастья.
— Нет, — сказал я. — Плачешь, потому что еще не утратил способности плакать.
— Давайте еще раз позвоним Ли, — предложил Даллас.
— Замечательная мысль, — одобрил я и направился к двери.
— Что-то случилось, — услышал я голос Дюпри.
— А что такое? — спросил Даллас.
— Куда-то запропастился Джон Хардин, — объяснил Дюпри. — Дед ходил к нему домой, но его нигде не видно.
— Еще объявится, — успокоил брата Ти.
— Этого-то я и боюсь, — отозвался Дюпри, всматриваясь в темноту.
Там внизу, у реки, светились окна больницы.
Не знаю отчего, но когда я думаю о местах, где бывал или хотел бы побывать, то чувствую себя счастливее, чем на данный момент. Мне трудно ощущать себя счастливым в настоящем времени. Долгими римскими вечерами, на званых обедах в окружении множества красивых женщин, в легком дыхании которых чувствуется «Пино Гриджио»[80], я вдруг обнаруживал, что мысли уносят меня на запад, несмотря на клятву никогда не возвращаться в родной штат. Я носил на себе Уотерфорд, словно черепаха, вынужденная таскать на спине тяжелый панцирь. Закрывал глаза и, сделавшись невесомым, как это бывает во сне, шел по воздушным улицам Уотерфорда.
Сейчас, когда я действительно шагал по Блю-Херон-драйв к адвокатской конторе своего отца и брата, мне неожиданно захотелось многоголосицы и шума римских улиц. Я быстро поднялся по ступеням и направился к офисам на втором этаже, выглядевшим второразрядными и запущенными.
Даллас что-то деловито писал в блокноте и, только закончив предложение, поднял на меня глаза.
— Привет, Джек. Добро пожаловать к моей машине для печатания денег. Сейчас закончу — и я в твоем распоряжении. — Даллас еще что-то написал, а потом сказал: — Сегодня потерял еще двух клиентов. Они плохо реагируют, когда видят, что основатель фирмы блюет в канаве.
— Даллас, а твоя фирма приносит доход?
— Журнал «Деньги» берет у меня сегодня интервью, — усмехнулся Даллас, и в его голосе прозвучали циничные нотки. — Журнал «Форчун» собирается установить мне памятник перед этим зданием в знак признательности за мой вклад в поток наличности.
— Неужели все так плохо?
— Хорошего мало.
— Отец хоть как-то помогает?
— Когда трезвый. А просыхает он всего пару раз в году, — ответил Даллас. — Печально, потому что у него блестящий юридический ум. Он совсем сдал, когда мама заболела.
— Он сдал более тридцати лет назад, — уточнил я. — Господи, алкоголь не пошел ему на пользу.
— Отец до сих пор любит маму.
— А я думал, что ее новый муж позволил ему увидеть правду, — заметил я и, посмотрев на Далласа, такого представительного и красивого, добавил: — Почему ты не возьмешь дело в свои руки?
— Я ему нужен, Джек. Это все, что у него есть, — ответил Даллас. — Ему больше некуда пойти. Ты, возможно, не заметил, но у нашего отца трагическая судьба.
— А не сам ли он этому поспособствовал? — поинтересовался я.
— Он уважаемый судья, — отрезал Даллас, — а это уже немало. В суде он производит неизгладимое впечатление, когда его мозг не одурманен бурбоном.
— А как там дед? — спросил я. — Справляется, когда янки приезжают поохотиться на оленей?
— Он по-прежнему освежевывает оленя быстрее, чем ты завязываешь шнурки, — с гордостью произнес Даллас. — До того как уедешь, хорошо бы съездить к нему, чтобы отведать жареных устриц.
— Звучит неплохо. Но пусть сперва мама встанет на ноги, — ответил я.
— А что там в больнице? Есть что-нибудь новенькое?
— Я сегодня пока там еще не был. Меня угнетает семейная атмосфера. Дюпри и Ти уже в больнице, а я подойду попозже, — заметил я и добавил: — Мне нужно повидать Макса. Он мне постоянно передает приветы через знакомых.
— Он до сих пор клиент нашей фирмы, — сообщил Даллас. — Макс — кремень.
Я направился было к дверям, но остановился, оглянулся на брата и сказал:
— Если тебе нужны деньги, Даллас, дай мне знать.
— Нет, не нужны, Джек, — ответил Даллас. — Но спасибо за предложение.
Я пошел мимо знакомых магазинов, существованию которых угрожало открытие торговых центров и супермаркетов «Уолл-Март». Отстраненно здоровался с людьми, которых знал всю жизнь, и в ответ получал холодные приветствия. Меня не интересовали вчерашние новости. Маленькие городки тем хороши, что ты там всех знаешь. Но тем они и плохи.
Я перешел улицу к универмагу Макса Русоффа. Поднялся по ступеням в офис. Макс проверял счета с карандашом в руке. Карандаш в век компьютеров — вот вам и ключ к пониманию характера Макса Русоффа.
— Великий Еврей! — воскликнул я, и Макс поднялся поприветствовать меня.
Он стиснул меня в объятиях, и я почувствовал невероятную силу его рук и тела, хотя голова Макса едва доставала мне до груди.
— Ну, Джек, где ж ты был? Макс, как я погляжу, последний у тебя в списке. А должен бы значиться в первой строчке.
Я отступил на шаг и протянул ему руку:
— Пожми ее, старина. Проверим, есть ли еще порох в пороховницах.
— Руки у меня еще не старые, Джек. Только не руки, — улыбнулся Макс.
Передо мной стоял коренастый, крепкий мужчина, телосложением напоминающий пожарный гидрант. Судя по шее, на Максе еще можно было пахать. Он бросал моему деду мешки весом в сто фунтов так, словно это были диванные подушки. Макс казался мне деревом, глубоко вросшим в землю и пустившим мощные корни. Когда я был подростком, то обменяться рукопожатием с Максом было все равно что прищемить руку дверцей «бьюика».
Потом я немножко подрос и все пытался повалить Макса на пол, когда жал ему руку. Я считал, что смогу назвать себя мужчиной, когда Макс запросит пощады. Но этот день так и не пришел: я каждый раз вставал на колени и умолял Макса отпустить правую руку, так как боялся, что он ее сломает.
Мы взялись за руки, и уже через две секунды Макс, как и прежде, заставил меня бухнуться на колени и завопить. Я уселся в кресло, потирая руку. Посмотрел из окна на потрясающий вид на реку.
— Делаешь деньги? — спросил я, зная слабость Макса к примитивному языку американских торговцев.
— Плачу по счетам, — ответил Макс. — Дела хуже некуда.
— А я слышал, ты миллионами ворочаешь, — поддразнил его я.
— Если в следующем году у нас еще будет крыша над головой, я назову это чудом, — сказал Макс. — Как я понимаю, написание кулинарных книг тоже не сделало тебя врагом банкира.
— Да что ты! Мои книги так плохо расходятся, что мне не на что дочке туфли купить.
— Ты продал свыше девяноста тысяч экземпляров, и книги выдержали четырнадцать переизданий, — констатировал Макс. — Думаешь, я за тобой не слежу? Хотя ты и скрываешься, как бандит, в Италии. Вот уж, наверное, налоговики радуются, когда ты выписываешь им чек.
— Думаю, что, когда ты платишь налоги, налоговики тоже не слишком расстраиваются.
— Кстати, о деньгах, — начал Макс. — Майк говорил, что видел тебя. Голливуд просто осыпает моего внука деньгами. Майк сказал тебе, что женился в четвертый раз? И снова на христианской девушке. Снова на красотке. Но как думаешь, может, после четырех раз он наконец-то женится на еврейке и осчастливит своих родителей?
— Майк пытается осчастливить самого себя, — попытался защитить я друга.
— Тогда это самая большая неудача Майка, — покачал головой Макс. — Он водится с мешуганс. Работает только с сумасшедшими. И нанимает только сумасшедших. Или сводит их с ума. Либо одно, либо другое. Мы с женой посетили его в этом Тинселтауне. У всех его детей светлые волосы. Они даже не слышали о синагоге. Он живет в таком доме, какого ты в жизни не видел. Огромный, как наш город. Правда-правда. Жены у него с каждым разом становятся все моложе. Боюсь, в следующий раз он женится на двенадцатилетней. А в его бассейне можно разводить китов.
— Что ж, он молодец, — рассмеялся я.
— Ты лучше скажи: как там твоя мать? Как Люси?
— Лучше, чем мы думали, — ответил я.
— Мне вас всех очень жаль, — вздохнул Макс. — Хотя рад за тебя. Так бы ты в Уотерфорд ни за что не приехал бы. Почему Ли не привез?
— Ты знаешь почему, Макс, — сказал я и, отвернувшись, стал разглядывать рисунок на восточном ковре.
— Раз уж ты здесь, поговори с Руфь и Джорджем.
В ответ я лишь пожал плечами.
— И нечего пожимать плечами, когда с тобой Макс говорит. Скажи, кто дал тебе первую работу?
— Макс Русофф, — ответил я.
— А вторую?
— Макс.
— А третью, четвертую, пятую…
— Макс, Макс, Макс, — улыбнулся я, по достоинству оценив стратегию Макса.
— Макс хорошо относился к Джеку?
— Лучше всех.
— Тогда доставь Максу удовольствие: навести Руфь и Джорджа. Они достаточно настрадались. Они совершили ошибку и теперь это знают. Сам увидишь.
— Это действительно было большой ошибкой, Макс, — проронил я.
— Поговори с ними. Я все устрою. Я знаю, как лучше. Ты еще мальчик, а что могут знать мальчики?
— Я уже давно не мальчик.
— Для меня ты всегда останешься мальчиком, — грустно улыбнулся Макс.
Собираясь уходить, я сказал:
— Прощай, Макс. Я всем в Италии расскажу о Великом Еврее. Расскажу о казаках и погроме, о твоем приезде в Америку.
— Не называй меня больше Великим Евреем, — попросил Макс, и в его голосе послышались боль и замешательство. — Это имя. Оно меня смущает.
— Да ведь тебя все так называют, — удивился я.
— Это имя следует за мной, куда бы я ни направился, — вздохнул Макс. — Словно клещ, что впивается в лесу: подцепить легко, а избавиться трудно.
— Оно произошло от той истории на Украине.
— Да что ты знаешь об Украине и о том, что там было? — запротестовал Макс. — Все преувеличивают.
— И это связано с твоей жизнью в Уотерфорде, — настаивал я. — Дед мне рассказывал, а Сайлас не преувеличивает.
— Ты до сих пор не повидал деда, — пробурчал Макс. — Он обижен.
— Я носился за его женой по всему городу, — ответил я. — Джинни Пени вчера опять сбежала.
— И все же он хочет повидаться с тобой.
— У меня время ограничено, Макс, — сказал я и, увидев, что Макс покачал головой, решил сменить тему: — Покажи мне, чем ты пользовался, Макс. Покажи мне свое оружие.
— Это инструмент, а не оружие.
— Но один раз тебе пришлось использовать его как оружие, — напомнил я. — Я знаю эту историю.
— Да, так оно и есть. Только один раз.
— И это единственная вещь, которую ты привез с родины.
Макс прошел в угол кабинета и стал набирать цифры кодового замка сейфа. Я с детства помню этот сейф. Замок щелкнул, и Макс вынул из сейфа самодельную коробку. Снял крышку, развернул бархатную ткань и вытащил остро наточенный мясницкий нож. Свет упал на лезвие, и оно напомнило мне узкий рот.
— Я привез его из дома, из Киронички, — сказал Макс. — Я тогда был помощником мясника.
— Я хочу услышать эту историю, Макс. Расскажи ее еще раз, — попросил я.
— Никто не знает, куда заведет тебя любовь, — начал Макс свой рассказ, который я мальчиком слышал раз десять, не меньше. Макс родился на Украине в то время, когда все евреи, согласно изданному царем указу о черте оседлости, вынуждены были жить в нищете в двадцати пяти западных регионах, которые и составляли эту черту оседлости.
Родился он 31 марта 1903 года в городке Кироничка, став четвертым ребенком в семье. Каждый лишний рот был для семьи обузой. Так был устроен тогда мир. Бедность никого не украшает, но откладывает на всех свой отпечаток, и Макс не стал исключением. Для него это было особенно ужасно, потому что отец его был профессиональным нищим. Каждый день, кроме субботы, он просил милостыню на узких торговых улочках еврейского квартала. И встреча с Берлом Попрошайкой, оглашавшим улицу визгливыми криками и мольбами, мало кого радовала. В эти унизительные походы он нередко брал с собой детей и заставлял их просить деньги у людей, зарабатывавших себе на жизнь тяжким трудом. И хотя евреи относились к своим нищим лучше, чем представители других конфессий, трудно было пасть ниже, чем Берл.
Семья жила в лачуге в самой нищей части и без того нищего города, где голод был постоянным спутником многих семей. Мать Макса, Пешке, торговала яйцами на открытом рынке городской площади все дни в году и в любую погоду. И суровые зимы избороздили глубокими морщинами ее некрасивое лицо. Рано утром, еще до рассвета, она покупала у крестьян яйца и занимала место за прилавком на площади. У нее имелось разрешение на торговлю, и она платила налог, и это было единственной вещью, которая делалась по закону в их семье. Непросто было продать столько яиц, чтобы хватило на покупку еды на ужин, а потому Пешке приходилось скорбно наблюдать за тем, как ее муж вылезает на площадь и голосит что есть мочи. Ей казалось, что Берл родился на свет только ради того, чтобы позорить ее при всем честном народе.
Первые годы жизни Макса нянчила его сестра Сара. Когда он родился, ей было десять лет, и она должна была заботиться о Максе и семилетней сестренке Тейбл.
Когда Максу исполнилось три, Тейбл отправили работать на пуговичную фабрику, и отец стал брать Макса с собой, приучая его к попрошайничеству. Берл научил Макса подходить к богатым людям с маленькой коробочкой и просить подаяния. Берл только диву давался тому, как легко красивый мальчуган с помощью своей неотразимой улыбки вытягивал деньги у какого-нибудь торговца. Макс вдруг сделался чем-то вроде талисмана, приносящего семье удачу.
Пешке первой услыхала крики с улицы, ведущей к реке. Эти крики сопровождались топотом копыт казачьих лошадей и тревожными возгласами. Торговцы сгребли товар, сколько могли унести, и кинулись врассыпную. В это время казаки выскочили на площадь с шашками наголо. Шашки эти были уже окровавлены.
Берл наблюдал за всем этим с каменной стены, на которую забрался вместе с Максом. Он сгреб ребенка в охапку и спрятался под одним из прилавков. Воспользовавшись возможностью, прихватил с собой четыре апельсина, пять яблок и два спелых банана[81]. Заметив, что на него не обращают внимания, взял и горшочек с медом, шесть свеклин и кочан цветной капусты. Все это распихал по бездонным карманам своей потрепанной, грязной одежды.
Он сидел под прилавком, пока стук копыт не затих вдали. Набравшись храбрости, Берл бросился к улице, ведущей к дому. Он не знал, что два казака занимаются тем же, что и он: тащат съестное, — но неожиданно заметил, как крупный светловолосый казак подбежал к своей лошади, вскочил на нее и, словно кентавр, поскакал прямо на него. Берл побежал, но шансов скрыться у него не было. Тогда он развернулся и поднял сынишку, надеясь, что казак пожалеет его из любви к детям. Макс отчаянно закричал, увидев налитые кровью глаза казака. Шашка прошла под голыми ступнями Макса. Казак мастерским ударом выпотрошил Берла Попрошайку, не причинив при этом вреда его маленькому сыну.
Макс упал прямо на отца, а тот прижал его к себе своими артритными пальцами.
«Прочти по мне каддиш», — сказал он и с этими словами умер.
Сын, залитый кровью отца, бился над ним в истерике. Казак с шашкой наголо стал самым ярким воспоминанием детства Макса Русоффа.
После унизительных похорон мужа в могиле для нищих в мозгу Пешке стало что-то проясняться. Смерть Берла уже не выглядела такой трагичной в глазах населения Киронички после того, как в карманах попрошайки обнаружили ворованные продукты. Одно дело — просить подаяние, и совсем другое — красть у торговцев, спасавшихся от погромщиков. Хотя мать не сказала ему ни слова, Макс понял, что стыд может принести человеку больше вреда, чем любой погром.
Максу исполнилось восемь, и его отправили в ученики к кузнецу Арелю-Силачу. Пять лет Макс помогал Арелю в кузнице: успокаивал лошадей, подносил инструменты, тяжелые ведра со стальными чушками и был на посылках у несчастной и требовательной жены Ареля Айшы. Арель был добрым, терпеливым человеком, помогавшим мальчику учить иврит и Тору.
В тринадцать Макс прошел бар-мицву[82] в компании других мальчиков, таких же бедных, как он. Церемония была короткой, выразительной и простой. На следующий день во время утренней молитвы Макс впервые надел отцовский тфиллин[83].
В том же году Арель-Силач свалился замертво в своей кузне, и жена его Айша сказала Максу, что теперь он для нее лишний рот и, поскольку она стала вдовой, проблем у нее стало больше, чем зерен в гранате. Мясник Мотл-Нож нехотя взял Макса своим учеником. У Мотла характер был ужасный, зато бизнес приличный. В числе его клиентов были шайнер ид, или достойные евреи, и Мотл пользовался у них репутацией честного, хотя и вспыльчивого человека. Все знали, что Макс готов тяжко работать за маленькую денежку, но мало кто догадывался, что после нескольких лет работы в кузнице, а теперь и у мясника, где он перетаскивал и разделывал туши, Макс превратился в очень сильного молодого человека.
Спустя год, когда его сестра Сара и зять Хаим переехали в Варшаву, Макса позвали на базарную площадь и сообщили, что его мать помешалась, так как банда христианских головорезов напала на ее прилавок и разбила все яйца, которые у нее были для продажи.
Макс прибежал на площадь и услышал, как, перекрывая базарный шум, голосит мать. Макс отвел ее домой, но не мог утихомирить и утешить. Что-то в Пешке разбилось, как одно из ее яиц, и починить это не было никакой возможности.
На площадь Пешке больше не вернулась. Свет в ней погас, и Макс стал ее единственным опекуном. Целый год он все для нее делал: кормил, убирал за ней и, как только выдавалось свободное время, водил на долгие прогулки к реке.
Однажды посреди зимы он проснулся, потому что в лицо ему пахнуло холодным воздухом. Быстро вскочил, зажег свечу и увидел, что матери нет в постели. Одежда ее лежала на своем обычном месте. На пороге Макс окликнул ее и вдруг увидел на глубоком снегу следы босых ног. В тот день в город пришла метель. Макс быстро оделся, бормоча молитвы Богу, чтобы Тот сжалился над матерью. Выбежал, стал звать ее, но попал в молчаливый, замерзший, черно-белый мир. Макс пошел по материнским следам, пока они не исчезли в снегу. Заметался по городу, в отчаянии поминая имя Господа всуе, проклинал Его за то, что Он отнимает у людей надежду, прежде чем дать им спокойно умереть.
На площади Макс нашел свою мертвую нагую мать. Она сидела за прилавком, на том самом месте, где всю жизнь торговала яйцами. Он покрыл лицо Пешке поцелуями, поднял ее и понес по безмолвному городу. Максу каждый день приходилось таскать говяжьи туши, а потому мать показалась ему совсем легкой. Горе его было неизбывно. Он сидел шиву, а мясник Мотл-Нож и его семья заботились о нем. Клиенты Мотла всю неделю приносили Максу еду, пока он оплакивал несчастную мать. К этому моменту вся его родня уже уехала на запад, в Польшу.
Впервые за всю свою короткую жизнь Макс встречал рассветы и закаты, читая красивые поминальные молитвы.
Трудно пришлось евреям Киронички в годы Первой мировой войны, да и после заключения мирного договора легче не стало: царь отрекся от престола, вскоре и он, и его семья были расстреляны, а в России разразилась Гражданская война. Мотл сказал тогда: «Хорошие времена плохи для евреев. Плохие времена для евреев просто ужасны».
Когда город захватили белые, евреи страдали даже больше, чем при большевиках. Погромы участились, толпы анархистов убивали евреев. В еврейском квартале людям было не до сна, ангел смерти держал город на ладони, словно муху.
Но Мотл предупредил Макса и насчет большевиков: «Послушай, Макс, те, кто улыбается и называет тебя „товарищ“, те и есть настоящие убийцы, свиньи. Послушай меня, Макс. Я об этом подумал. Коммунизм — это способ, с помощью которого правительство всех обкрадывает. Капитализм? Коммунизм? Все одно и то же, никакой разницы. И не важно, у кого власть, евреям все равно плохо».
Не успел Мотл закончить свое поучение, как в лавку зашли Рахиль Зингер со своей шестнадцатилетней дочерью Анной. Они хотели подать ростбиф на Шаббат. Абрам Зингер был владельцем фабрики по изготовлению черепицы, на которой трудились семьсот рабочих, и он был самым богатым евреем в Кироничке. Мотл заметил, что его помощник Макс кинулся обслуживать Зингеров, хотя прекрасно знал, что Мотл-Нож лично занимается самыми уважаемыми клиентами.
«Ну-ка разделай ту тушу», — сказал Мотл, отпихнув Макса локтем в сторону.
И тут он увидел, что Макс смотрит на Анну как завороженный. Анна была самой красивой девушкой в еврейском квартале Киронички. Такой красотой славилась в прошлом веке дочь ребе Кушмана. Даже гои[84] признавали, что Анна — самая красивая молодая девушка в городе. Ее лицо, словно магнитом, притягивало глаза мужчин и женщин. И фигура ее была прекрасна, и нрав хорош.
Когда Рахиль и Анна Зингер вышли из магазина, Макс выбежал на порог. Он смотрел, как Анна с матерью идут мимо восхищенной толпы. Мотл рассмеялся, заметив потрясение Макса. Его смешила наивность мальчика, не понимавшего строгих социальных устоев жизни евреев Киронички.
«Послушай, Макс, — сказал он. — Бог устроил мир так, что Анны Зингер никогда не посмотрят на бедных шлемазлов, таких как Макс Русофф. Так устроен мир. Есть яблоки и апельсины, русские и евреи, поляки и русские, кошерная пища и некошерная, свиньи и коровы, раввины и отступники и так далее. Всю жизнь Анна ступала по восточным коврам, пока ты валялся в грязи. К ней ходил учитель: кроме иврита он обучал ее французскому и русскому языкам, а еще математике. На пианино она играет как ангел. Она гордость всех евреев Киронички».
«Она похожа на цветок», — вздохнул Макс и вернулся к своей работе — разделке туш.
«Только нюхать ее будет кто-то другой», — сказал Мотл, правда себе под нос, потому что каждый мужчина испытывал к Анне те же чувства, что и юный Макс.
«Анна уже помолвлена?» — спросил Макс.
«Все шайнер ид приходили просить руки Анны Зингер. А ты давай работай. Думай о филейной части коров, а не женщин. Никому больше не повторяй своих глупостей об Анне Зингер. Над тобой будет смеяться вся рыночная площадь. Можешь говорить только Мотлу. Мотлу можешь доверять».
Четвертого мая 1919 года город проснулся в какой-то странной, неестественной тишине. Жители Киронички поняли, что большевики вот уже третий раз за Гражданскую войну покинули город. Два дня евреи не выходили из дома, прятались и ждали белых, или казаков, или других бандитов. Некоторое время спустя люди начали потихоньку выползать, и в городских кварталах появились признаки осторожного оптимизма.
Прошла неделя, вновь зашумела базарная площадь, торговцы снизили цены, слышался крик петухов и печальный гогот гусей. Девушки покупали красивые гребни, крестьяне, напившись водки, пошатываясь, бродили по улицам. Карманы их были набиты деньгами, вырученными от продажи птицы и скота. Пекарня распространяла по городу запах свежевыпеченного хлеба. Торговец рыбой выставил бак с живыми карпами, а человек, торгующий зонтами, молил Бога о дожде.
Потом неожиданно все примолкли: по мосту галопом проскакала сотня казаков с шашками наголо. Их задачей было сеять ужас и разрушение. Казачья сотня устремилась в погоню за красноармейцами, покинувшими город неделю назад. Кироничка должна была быть наказана за свое преступление — за то, что позволила оккупировать себя вражеским войскам.
Казаки вихрем ворвались на площадь. Восьмидесятилетнюю еврейку, торговавшую изюмом и виноградом, разрубили на месте два казака, скакавших в паре. Уложив на землю восемь бездыханных евреев и пять православных, казаки пустились в погоню за убегавшими от них горожанами. Еще десять евреев не успели добежать до Большой синагоги, где, как они надеялись, Бог должен был их защитить. Но Бог помалкивал, когда их повалили на землю, Бог молчал и когда казаки подожгли Большую синагогу. Сделав это, они галопом вылетели из города и догнали свой полк. Позади себя они оставили семь пылающих костров; двадцать шесть человек было убито, сотни ранены, казалось, даже камни корчились от боли. Со всех улиц слышался стон: отставшие казаки вершили неправедный суд над невинным народом.
Макс закрыл ставни магазина, как только услышал шум и крики. Научил его этому Мотл. С улицы доносились панические вопли соседей, и хотя Максу хотелось выбежать наружу и помочь собратьям-евреям, он помнил об огромном казаке, убившем его отца, и одна только мысль о суровых всадниках наполняла его ужасом.
Потом он услышал, что Мотл колотит в ставни. Макс отворил дверь, и Мотл упал на пол. На спине его была глубокая рана от удара шашкой. Макс втащил мясника в дом и поднял Мотла на прилавок, на который тот выкладывал покупателям мясо.
Тордес-Боб, цирюльник с противоположной стороны улицы, увидел, что Макс приволок Мотла в лавку, и пришел помочь. Хотя специальностью его была стрижка, Тордес умел тащить зубы, ставить пиявки и хорошо разбирался в лекарствах.
«Кровопийцы! Кровопийцы!» — стонал Мотл.
Тордес-Боб принес с собой банку спирта.
«Предупреждаю, Мотл, будет больно, зато рану продезинфицирую. Может, этот бандит вчера своей шашкой свинину резал».
Макс в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь кричал так громко, как Мотл, когда спирт попал на открытую рану.
«Даже когда шашкой полоснул, так больно не было!» — вопил Мотл.
«Большая синагога вовсю полыхает, — сообщил Тордес. — Пусть их имена напишут на заднице у Сатаны».
Вдруг в ставни не слишком громко, но настойчиво постучали, и когда Макс отворил дверь, то увидел на пороге истекающую кровью Рахиль Зингер. Кровь капала на лицо с раны на голове.
«Мой муж, — простонала она. — Дочь моя, Анна. Пожалуйста, кто-нибудь… помогите».
И Макс Русофф, тот, что боялся казаков, тот, чья сумасшедшая мать голой замерзла в снегу, сын Берла Попрошайки, Макс, незначительный и незаметный среди евреев Киронички, Макс, тайно влюбленный в прекрасную и недоступную Анну, этот бедный и богобоязненный Макс кивнул несчастной женщине, схватил мясницкий нож и помчался к дому Анны Зингер.
Дом стоял в десяти кварталах от лавки. Макс бежал по узкой кривой улице и не встретил на своем пути ни одной живой души. Евреи Киронички попрятались, как только казаки начали стрелять возле реки. С каждым шагом Макс приближался к привилегированному миру шайнер ид — богатых евреев, которые жили в своих красивых домах и успехами которых гордилась еврейская община. Он несся во весь опор и не испытывал страха, думая только о том, что Анна Зингер может пострадать. У распахнутых ворот дома Зингера Макс помедлил, однако набрался храбрости и отдышался. Он молился Богу, создавшему Самсона и наделившему его силой в сражении с филистимлянами. И тут он услышал крики Анны и ринулся во двор.
На брусчатке лежал Абрам Зингер с простреленным сердцем, а подле него — двое убитых слуг. Один казак, сидя на коне, смотрел, как его товарищ насилует Анну Зингер сразу за открытой дверью дома. Казак на коне смеялся и не заметил приближения помощника мясника, пока Макс не остановился прямо под ним. Казак опустил глаза и произнес лишь одно слово: «Жид». Да, Макс был евреем и был мясником. Макс никогда не убивал человека, и все в его жизни и в его представлениях противилось этому, но, будучи мясником, об анатомии он знал все, и об артериях, и о мягких тканях. С казаками у евреев были давние счеты. Те сделали огромную ошибку, въехав в Кироничку и выбрав для насилия девушку, в которую Макс Русофф был тайно влюблен.
Казак посмотрел вниз со своей огромной лошади и увидел перед собой коренастого невысокого еврея. Он не знал, что Макс одним легким движением вешает на крюк тушу взрослого быка. Казак громко захохотал, удивившись тому, что набожный еврей осмелился выступить против него. Смеющийся казак не знал, что Макс славился среди мясников тем, что всегда держит острым лезвие своего ножа. Казак уже наполовину вытащил из ножен шашку, когда Макс нанес первый удар и отхватил казаку руку прямо по локоть. Смех умолк навсегда. Атака была такой быстрой и неожиданной, что молодой казак поднял кровавую культю и в сгустившихся сумерках недоверчиво, ошарашенно посмотрел на нее, при этом пропустив ужасный второй удар, когда, взявшись за седло, мясник подпрыгнул и вонзил нож ему в горло, прервав едва начавшийся крик.
Позднее свидетели этой сцены — двое слуг, прятавшихся в саду, — признали, что больше всего их напугала яростная атака мясника. Светловолосая голова казака упала на брусчатку, и их охватил ужас.
Анна Зингер снова закричала, и ее крик поразил сердце Макса. Он ворвался в дом. Лицо его было забрызгано русской кровью, а бешенство достигло наивысшей точки, когда он увидел, как второй казак со спущенными до щиколоток штанами с силой погружается в распростертое тело Анны, которая кричала и извивалась под ним.
Макс Русофф схватил казака за волосы и рванул на себя, чуть не сняв с того скальп. Русский заорал, но не успел ответить, так как мясницкий нож снова рассек украинскую темноту. Член казака упал под стул. Затем двумя руками единственным точным ударом Макс вогнал нож в мозг черноволосого казака, и на этом война Макса с казаками была закончена.
Рыдающая Анна Зингер повернулась к лестнице, чтобы скрыть наготу. Подобрав с пола обрывки ее одежды, Макс прикрыл ее как мог, а затем, сдернув со стола скатерть, набросил ее на Анну. Он хотел заговорить с ней, утешить обесчещенную красивую юную девушку, мертвый отец которой лежал за дверью. Однако не смог выдавить ни слова.
Он пошел к двери и увидел, что крестьянин оставил возле ворот дома Зингера телегу, на которой перевозил овощи. Макс подбежал к ней и загнал ее во двор. Казачьи лошади нервно раздували ноздри: они чуяли запах крови своих хозяев. Тут из укрытия, боязливо оглядываясь, вышли двое еврейских слуг. Макс окликнул их.
«Отведите этих лошадей к мясной лавке Мотла», — приказал он.
Макс поднял тела двух казаков и, словно мешки с картофелем, зашвырнул в телегу. Подобрал недостающие части тела — руку и голову, вытащил из-под стула член. Анна к тому времени уже скрылась наверху, и Макс сорвал с окна гостиной занавеску, вышел с ней во двор и накрыл тела казаков. Затем спокойно прошел по темному переулку, ведущему к улице мясников и к лавке Мотла.
Когда раввин Абрам Шор вошел в мясную лавку Мотла, то едва не упал в обморок, увидев в призрачном свете свечи тела двух казаков, сваленных друг на друга возле стены.
«Кто это сделал?» — спросил раввин.
«Я. Макс Русофф».
«Когда казаки узнают об этом, то приведут в наш город тысячу человек и отомстят за смерть своих товарищей».
«Ребе, — низко поклонился уважаемому посетителю Мотл. — Для меня большая честь приветствовать вас в моей скромной лавке. У Макса есть несколько вопросов, на которые ему может ответить только раввин».
«Он подставил всю еврейскую общину, — заявил раввин. — Теперь все в большой опасности. О чем ты хочешь спросить, мясник?»
«Если ребе будет угодно, — начал Макс. — Возможно ли на одну ночь нарушить закон кашрута?»
«Евреи не нарушают закон кашрута из-за какого-то погрома, — ответил раввин. — Сейчас мы с еще большим усердием должны его соблюдать. Бог допустил погром, потому что евреи отступили от законов».
«Но если только на одну ночь, ребе?» — спросил Макс.
«Это лошади казаков, — произнес раввин, поглядев на двух коней, занявших заднюю половину лавки. — Кто поверит, что это лошади евреев? Когда казаки их обнаружат, они перебьют всех евреев».
«Вы наш свидетель, ребе, — сказал Макс. — Не будет никакой жестокости в смерти этих лошадей».
«Я тебя не понимаю», — отозвался раввин.
В этот момент ноги ближайшей к раввину лошади подогнулись, и она отчаянно дернулась. Макс разрезал горло одной лошади, а Мотл — другой, и сделали они это так быстро и умело, что лошади практически ничего не почувствовали — их будто овод укусил, — хотя их яремные вены были разрезаны острыми лезвиями.
«Берегитесь, ребе», — спокойно бросил Макс.
Раввин отступил к двери, и лошади с предсмертным хрипом упали на пол.
«Зачем вы сделали это с бедными созданиями?» — спросил раввин, ибо он был великим ученым и учителем, никогда прежде не видевшим убийства столь больших животных.
«Чтобы казаки никогда не нашли этих лошадей, — ответил Макс. — Если раввин отменит на одну ночь законы, мы накормим кониной всех бедных евреев нашего города».
«Ни в коем случае. Лошадиное мясо трефное, и Левит запрещает евреям есть мясо животного, которое не жует жвачку».
«Только на одну ночь, ребе, — попросил Мотл. — Мы пошлем мясо в самые бедные дома».
«Ни на одну ночь. Ни на одну секунду. Нельзя отменять кашрут только потому, что мясник из Киронички сошел с ума. Вы думаете, что я слишком строг, но строг не я, а Тора».
«Еще один вопрос, ребе», — робко подал голос Макс.
«Спрашивай, — сказал раввин. — Надеюсь, ты не станешь просить моего разрешения съесть казаков».
«Мой вопрос действительно касается казаков, ребе, — сказал Макс. — Когда евреи завтра будут хоронить мертвых на еврейском кладбище, можем ли мы похоронить и казаков?»
«Вы хотите похоронить этих нечистых рядом с мучениками?! — возмутился раввин Абрам Шор. — Неужели вы осмелитесь оскорбить кости наших предков и похороните рядом такую нечисть? Об этом не может быть и речи».
«Как нам тогда поступить с казаками, ребе?» — спросил Мотл.
«Какое мне дело до казаков?!» — воскликнул раввин.
«Но ведь раввин сам сказал, что из-за этих казаков в наш город придет тысяча других».
«Я понял тебя, мясник. Пусть гробовщик Мачулат сделает им гроб. Как только гроб заколотят, они станут трупами, а не казаками. Ночью я подумаю над этим и приду к решению. Скажи мне, мясник, — взглянул на Макса раввин, — знал ли ты, что внутри тебя сидит такой зверь?»
«Нет, ребе», — со стыдом признался Макс.
«Ты такой же жестокий, как поляк или литовец, — кивнул раввин, поглядев на трупы. — Ты животное, как наихудший из гоев. Мне стыдно за всех евреев, когда я смотрю на эти трупы. Мы миролюбивый, добрый народ, и я содрогаюсь, когда думаю, что мы, евреи, произвели на свет такого злобного дикаря».
«Казак убил моего отца», — проронил Макс.
«Макс — набожный еврей, ребе», — вступился за помощника Мотл.
«Ты должен образумить этого еврея, — ответил раввин. — Что ты сказал этому воинственному еврею, когда он привез в твою лавку двух мертвых казаков? Я вижу, что он уважает тебя, Мотл. Что ты ему сказал? Как ты наказал его?»
Мотл оглянулся на Макса и снова перевел взгляд на раввина.
«Первое, что я сказал Максу, когда увидел казаков… Прости меня, ребе, но я сказал: „Мазл тов“»[85].
Когда раввин Шор ушел, из соседних лавок явились пятеро других мясников, вооруженных длинными ножами и секачами. Все знали, какую задачу поставили перед собой Мотл и Макс на эту ночь, и они вступили в братство своей грязной и унылой профессии: это была молчаливая солидарность людей, зарабатывающих себе на жизнь разделыванием животных. Эти сильные, работящие люди в белых передниках понимали необходимость избавиться от всех следов пребывания в лавке тел казаков и их лошадей. Трое мужчин подошли к лошади, которую убил Макс, а двое других стали помогать Мотлу.
Красивые лошади постепенно исчезали, пока мясники невозмутимо занимались своим ремеслом. Они работали слаженно, разделывая конские туши с удивительной сноровкой и быстротой.
Макс заметил жалкую черную собаку, подобострастно глядевшую на них. Она часто ходила по рынку, выпрашивая подачку. Мотл тоже ее заметил и хотел отогнать тощее животное, но Макс остановил его.
«Сегодня мы можем ее накормить», — сказал он.
И вот так уличные собаки и кошки всласть полакомились кониной в эту ночь. Мясники Киронички надолго запомнили те часы: благодаря их высокому мастерству лошади покинули лавку в виде котлет и отбивных, а оставшейся требухой можно было неделю кормить домашних питомцев. Закончив работу, мясники тщательно отмыли лавку от лошадиной крови, и никто теперь не догадался бы, что в лавке Мотла были разделаны две кавалерийские лошади. Мясники могли по праву гордиться собой.
На следующий день скорбная процессия из сотен евреев направилась в сторону еврейского кладбища в двух милях от города. От рук казаков погибли двадцать шесть евреев, но на плечах еврейских мужчин лежали двадцать восемь гробов. Раввин Абрам Шор нашел решение проблемы утилизации тел двух убитых казаков, и решение это оказалось наиболее функциональным.
Мясники Киронички влились в скорбную толпу с двумя гробами на плечах, а потом, присоединившись к процессии, состоящей более чем из пятисот плакальщиков, перешли через мост и направились к полям цветущих маков.
Толпа хлынула в ворота кладбища, но народу было так много, что некоторым пришлось смотреть на погребение со стороны. Пока евреи хоронили своих мертвецов на кладбище, Макс и мясники зарыли в землю за стеной двух казаков и притоптали пыль над их могилами. Толпа плакальщиков в черных одеждах позволила скрыть их работу от посторонних глаз. По окончании церемонии на обратном пути все евреи прошли по могилам казаков, и каждый, проходя, плевал себе под ноги. Накануне казаки пролили еврейскую кровь, но отправились к Создателю, облитые еврейской слюной.
Через месяц Красная армия снова взяла Кироничку. В те времена многие люди канули без вести в результате пагубной неразберихи, которая возникает, когда брат идет на брата. Россия потеряла тысячи неизвестных солдат, в их число вошли и два безымянных казака.
Однако жизнь Макса Русоффа навсегда изменилась. Начиная с этого дня все евреи говорили о нем со страхом, смешанным с отвращением и священным ужасом. Никто из них не жалел казаков, однако евреев потряс способ их умерщвления. В их сознании Макс так и остался человеком, выбежавшим в ночь с мясницким ножом, чтобы вонзить его в горло казака.
Городские евреи стали сторониться Макса, и бизнес Мотла сильно пострадал. Рахиль Зингер больше уже ни разу не переступила порог лавки Мотла. Макс пытался навестить Анну через несколько недель после похорон ее отца: хотел справиться о ее здоровье, однако слуга грубо выставил его из дома, дав понять, что он здесь нежелательное лицо. Максу стало ясно, что в гости его не позовут. «А если и позовут, то только во время погромов», — сказал себе Макс, вернувшись в лавку. Через полгода объявили о помолвке Анны Зингер с богатым торговцем мехами из Одессы, и Анна Зингер навсегда исчезла из жизни Макса Русоффа.
Вскоре после свадьбы Анны раввин Абрам Шор пригласил к себе Макса.
«Я так понимаю, что ты разрушил бизнес Мотла», — начал разговор раввин.
«Верно, ребе, люди перестали ходить в лавку», — признался Макс.
«Макс, ты приносишь несчастье евреям Киронички, — сказал раввин. — Ты словно диббук, который вошел в тело евреев, ты словно злой дух, который поселился во всех нас. Недавно одна женщина увидела, как ее сыновья играют на улице. У одного из них был нож, и он делал вид, что хочет заколоть своего младшего брата. Она выпорола мальчика и спросила, что это за игра такая. Тот ответил, что изображает Макса, помощника мясника, а его брат выступает в роли казака».
«Я виноват, ребе», — потупился Макс.
«Даже детей коснулась эта зараза. И все же я хотел бы знать, Макс, откуда в тебе эта тяга к насилию?»
«Я был влюблен в Анну Зингер. Тайно», — признался Макс.
Смех раввина прогремел на всю синагогу.
«Помощник мясника влюбился в дочь Абрама Зингера?» — не поверил своим ушам раввин.
«Я не мечтал жениться на ней, ребе, — объяснил Макс. — Я просто любил ее. Мотл объяснил, что мне не на что надеяться».
«Абрам вышвырнул бы тебя из дома, если б ты осмелился посвататься», — заявил раввин.
«Во всяком случае, не в ночь погрома, — ответил Макс. — В ту ночь Абрам Зингер приветствовал бы меня как равного».
«Ты видел, как совершается насилие над его дочерью, — произнес раввин. — Абраму это не понравилось бы».
«Я убил насильника его дочери, — ответил Макс. — Абраму это очень понравилось бы».
«В ту ночь ты вел себя как дикарь», — упрекнул Макса раввин.
«В ту ночь я вел себя как еврей», — возразил Макс.
«Еврей, а жестокости больше, чем у гоя», — сказал раввин.
«Еврей, который не позволяет насиловать еврейскую девушку», — отрезал Макс.
«Тебе нельзя более оставаться в Кироничке, мясник. Ты смутил сердца местных евреев».
«Я поступлю так, как говорит раввин», — ответил Макс.
«Я хочу, чтобы ты навсегда оставил Кироничку. Поезжай в Польшу. Поезжай в Америку. Куда угодно».
«У меня нет денег на дорогу», — пожал плечами Макс.
«Ко мне приходила мать Анны Зингер, — сказал раввин. — Она даст тебе денег на дорогу. Семья Зингер нервничает из-за того, что ты до сих пор в городе. У Абрама много могущественных братьев. Они боятся, а вдруг ты расскажешь о том, что видел в ту ночь».
«Я никому не сказал ни слова», — обронил Макс.
«Братья Зингер не верят в то, что помощник мясника станет держать рот на замке. Все знают, что у бедняков длинные языки».
«Я не видел братьев Зингер в ночь погрома», — произнес Макс.
«Они были дома, молились за спасение наших людей, как и подобает правоверным евреям», — объяснил раввин.
«Я тоже молился, — потупился Макс. — Только мои молитвы приняли другую форму».
«Богохульник. Разве можно убийство назвать молитвой?!» — возмутился раввин.
«Прошу прощения, ребе. Я человек малограмотный».
Вот так Макс Русофф уехал из Киронички. Пустился в долгое и опасное путешествие к польской границе. Там он сел на грузовое судно, идущее в Америку. Во время путешествия в набитом людьми трюме Макс познакомился с учителем английского языка из Кракова. Мойше Цукерман дал Максу первые уроки, и, к удивлению их обоих, Макс проявил способности к языкам.
Ночью Макс стоял на палубе, смотрел на звезды и повторял новые слова чужого языка, на котором вскоре должен был заговорить. Некому было встретить Макса на острове Эллис[86], и это отличало его от большинства других евреев, ехавших вместе с ним на судне. Но Мойше Цукерман понимал, что Макс не может просто так высадиться в Америке, не зная, куда податься. И он сделал для него все: временно поселил его в доме двоюродного брата и наконец, на вокзале в Пенсильвании, посадил его на поезд, идущий в Южную Каролину, где, как он сказал Максу, красивая земля и нет гетто. Макс ехал ночью по Восточному побережью и старался обуздать свои страхи, поскольку знал, что обратной дороги нет. Чем дальше на юг шел поезд, тем хуже он понимал слова нового языка. К тому времени как поезд прибыл в Чарлстон, вокруг уже звучала южная речь, слова в которой были смягчены и словно бы вытянуты.
На вокзале его встретил Генри Риттенберг, безупречно одетый мужчина, немало удививший Макса тем, что обратился к нему на идиш. В глазах Макса элегантно одетый Генри с его учтивыми манерами выглядел как настоящий американец. Евреи Чарлстона оказались на редкость добры к попавшим в их среду странным евреям, а Генри Риттенберг обратился к своему другу Якову Поповски, у которого где-то на бескрайних просторах к югу от границы с Джорджией недавно затерялся коммивояжер.
Спустя неделю Макс вышел из Чарлстона, нагруженный как верблюд двумя тяжелыми мешками.
Первый год Макс ходил по пустынным дорогам и лесам. Для южан он был вроде экзотического, диковинного человека, который приходил без приглашения, когда они на мулах пахали поля или ухаживали за птицей, копошащейся на лишенных растительности дворах. Поначалу его английский был примитивным и смешным, и Максу приходилось выкладывать перед хозяйками свои товары, давая им пощупать побрякушки и щетки.
«Вам нравится. Вы покупать», — говорил он с сильным акцентом, пугая некоторых женщин, особенно чернокожих.
Однако в лице Макса было нечто, внушавшее доверие женщинам, обитавшим вдоль шоссе номер 17. Языком он стал владеть лучше и успел примелькаться в этих краях. Работящие одинокие люди постепенно стали с нетерпением ждать посещений Макса Русоффа и даже радоваться им, причем дети фермеров полюбили его с самого начала. Он всегда что-то приносил им в своем мешке и бесплатно раздавал детишкам. Кому ленточку, кому — конфетку.
В обмен на товар Макс получал ночлег в амбаре и яйца на завтрак. Домохозяйки начали называть его «яичным человеком», потому что он отказывался есть приготовленную ими пищу, за исключением сваренных вкрутую яиц, так как крутые яйца оставались единственной кошерной пищей, которую он, как правоверный еврей, мог себе позволить. Увидев, как он сильно выделяется на фоне горожан и даже евреев Чарлстона, Макс срезал пейсы и сбрил бороду. Но стать американцем на Юге оказалось гораздо более трудным делом, чем представлял себе Макс.
К концу первого года Макс купил лошадь и крытую повозку, и бизнес его стал больше, так же как и его амбиции.
Теперь, имея в своем распоряжении лошадь и повозку, он мог ездить все дальше и таким образом на следующий год попал в городок на реке Уотерфорд, рискнув пойти еще дальше и посетить морские острова. В Уотерфорде он медленно передвигался по городским улицам и брал на заметку, какие магазины есть в городе, а каких нет. Он расспрашивал горожан, которые отвечали ему вежливо, но отстраненно, поскольку южане всегда именно так разговаривают с чужаками. Иногда они смеялись над его акцентом, но Макс не обижался.
Однажды, на второй год жизни в Южной Каролине, Макс ехал на своей повозке по самой длинной дороге острова Святого Михаила, как вдруг какой-то человек окликнул его с другого берега соленого ручья.
«Эй! — крикнул ему молодой широкоплечий мужчина с приятным загорелым лицом. — Вы еврей?»
«Да», — крикнул в ответ Макс.
«Слыхал про вас. Мне кое-что нужно приобрести, — сказал молодой человек. — Подождите меня, я подгребу к вам через несколько минут».
«Будьте моим гостем, — произнес Макс, гордившийся тем, что с каждым днем расширял свой словарный запас. — Времени у меня хоть отбавляй».
Человек приплыл к нему на деревянной плоскодонке, вышел и пожал Максу руку.
«Меня зовут Макс Русофф».
«А меня — Сайлас Макколл. Моя жена — Джинни Пени. Оставайтесь у нас на ночь. Мы еще ни разу не видели евреев, людей Книги»[87].
«Я вам не доставлю хлопот», — улыбнулся Макс.
«Джинни Пени уже сварила дюжину яиц, — сообщил Сайлас, взяв лошадь Макса под узцы. — Вам следует открыть лавку и осесть здесь, — добавил Сайлас. — Вам разве не надоело ходить по домам?»
«Есть немного», — сознался Макс.
Вот так Макс Русофф встретил в Новом Свете своего лучшего друга, и так судьба одной еврейской семьи сплелась с судьбой христианской четы. Неисповедимы пути Господни, и эта нечаянная встреча изменила их жизни. И тот и другой знали, что такое одиночество, и ждали друг друга всю свою жизнь. Не прошло и года, как Макс открыл в Уотерфорде свою первую лавку и привез в Америку невесту — Эсфирь, дочь мясника Мотла. Сайлас и Джинни Пени Макколл устроили им пышную свадьбу, где присутствовали лучшие люди Уотерфорда.
В 1968 году Макс и Эсфирь ездили в Израиль, в Яд ва-Шем, национальный мемориал холокоста. Среди имен замученных евреев Макс обнаружил и имя Анны Зингер по мужу. Она была среди евреев Киронички, которых эсэсовцы привели к огромной яме и расстреляли из автоматов. Целый час пробыл Макс в Яд ва-Шем, оплакивая свою невинную и несбыточную любовь к Анне Зингер. В этой чистой любви к прекрасной девушке была лучшая часть его души. Хотя ему тогда было уже шестьдесят пять, он все еще помнил себя шестнадцатилетним, сраженным наповал прелестью и очарованием красивой ясноглазой еврейской девушки. Ему нестерпима была одна мысль о том, что Анну, обнаженную и униженную, обесчещенную и неоплаканную, бросили в безымянную могилу. Он так и не сказал Эсфирь, что нашел имя Анны. В ту же ночь, когда Макс отыскал ее имя в списке мертвых, ему приснился сон.
Ему снилось, как Анну Зингер, ее мужа и их детей выгоняют из дома нацистские изверги. Он видел страх на лице Анны, тот же страх, который заметил в ту ночь, когда ее насиловали в собственном доме, а мертвый отец лежал во дворе. По ее лицу Макс понял: Анна знает, что ей придется умереть за свое преступление, за то, что она представительница богоизбранного народа. Волосы ее темным огнем спускались на плечи. Держа за руки детей, она прошла сквозь строй ухмылявшихся солдат и приблизилась к краю ямы.
В его сне Анна внезапно начала танцевать, но танца этого не видели ни солдаты, ни другие осужденные на смерть евреи. Максу понадобилось несколько секунд немого удивления, чтобы понять, что Анна Зингер танцует для него, через годы и воспоминания признавая этого одинокого, оболганного еврейского мальчика, который любил ее издалека, но так страстно, что пронес эту любовь через всю жизнь. Она танцевала, и птицы запели, в воздухе запахло мятой и клевером, а тем временем евреев подтолкнули к краю ямы, поставили на колени и расстреляли.
Неожиданно Макс увидел, что вдохновило на танец Анну Зингер. Рядом с ямой, на узкой улице Киронички, стояла мясная лавка, и на пороге появился сильный шестнадцатилетний мясник, чтобы проверить, что происходит. Он вышел на солнце, мускулистый и застенчивый. Увидев танцующую Анну, юный Макс остановился и низко поклонился. Он тоже охотно станцевал бы, только у него была очень важная работа.
Он посмотрел на нее и увидел, что Анна превратилась в девочку, которая когда-то вместе с матерью вошла в лавку. Она знала, что Макс влюблен в нее, и, имея широкий выбор, на сей раз сделала правильный. Стоя на краю ямы, она крикнула ему: «Да-да, Макс, да, навсегда, Макс, мой мститель, мой защитник, моя любовь!»
Макс Русофф подошел к двум трусливым и безжалостным немцам, расстреливавшим беспомощных женщин, детей и раввинов, и стал резать им головы, как овцам, двумя мощными ударами. Затем двинулся вдоль плотной шеренги нацистов со своим мясницким ножом, последовательно врубаясь в фашистские мозги, до самых глазных яблок, и прокладывая кровавую дорогу к своей любви. Его сильные руки уже были по локоть в крови немцев, когда он встал перед ней, склонил голову и, как свадебный дар, сложил к ее ногам батальон убитых нацистов.
Затем кровь исчезла, остался только солнечный свет, и Анна нежно поцеловала Макса, пригласив на последний танец. Вальсируя, они прошлись до мясной лавки и устремились вперед, по ту сторону времени. И так, держа друг друга в объятиях, они достигли райских полей, где звезды сияли, словно любовное письмо от милосердного Бога.
Макса разбудили звуки автоматной очереди и зрелище прошитого пулей тела Анны Зингер, падавшей вместе с детьми в глубокую яму.
Вернувшись в Уотерфорд, Макс пошел в синагогу, которую собственноручно помогал строить, и прочел каддиш по Анне Зингер.
Он молился о ее душе на американском Юге. К этому времени горожане стали называть его Великим Евреем не за то, что он сделал для мира, а за то, что он сделал для города. Когда он впервые отправился в Израиль, то поехал туда уже в качестве мэра Уотерфорда.
Все утро я бегал по поручениям матери. Мы с Дюпри вернулись в универмаг Русоффа и купили ей новую ночную рубашку и косметику. Купили также три парика, которые она сможет носить, когда у нее начнут выпадать волосы после химиотерапии. Парики были самыми лучшими. Дюпри надел один из них и, пока мы ехали в больницу, рассказывал о своих пациентах из психиатрической клиники. Он работал с людьми, страдавшими маниакально-депрессивным психозом, и очень сочувствовал шизофреникам всех мастей.
Днем медсестра помогла матери надеть купленную нами рубашку, и когда я зашел к ней на десять минут, она уже сидела в новом парике.
— Парик, должно быть, обошелся вам в целое состояние, — заметила мать.
— Десять тысяч долларов, — сказал я. — Но Дюпри помог. Ссудил пять баксов.
— Рубашка очень красивая, — похвалила мать.
— Ты в ней словно кинозвезда.
— Джек, а где Джон Хардин? — поинтересовалась мать.
— Я его уже два дня как не видел.
— Джек, где твои глаза? Этот мальчик может быть совсем ручным.
— Да, мне тоже так говорили.
— Сегодня я звонила Ли, — сообщила мать, немало удивив меня.
— И что она сказала?
— Пригласила в Рим, — ответила Люси. — Я пообещала навестить ее, как только немного окрепну. Я, в свою очередь, пригласила ее к нам домой. Пусть погостит подольше. Мне хочется, чтобы она была со мной, когда морские черепахи будут откладывать яйца, с мая по август.
— Яйца они отложат в любом случае — будет Ли здесь или нет, — заметил я.
— Я отвечаю за эту программу на острове Орион, — сказала Люси. — Мы контролируем берег. Считаем черепах. Следим, чтобы яйца были в полной сохранности.
— Ли это понравится. Послушай, там к тебе рвется целая толпа. Дед приехал. Все хотят тебя увидеть. Я попозже приду. А в воскресенье я уезжаю.
— Нет. Это несправедливо, — рассердилась Люси.
— Несправедливо оставлять Ли так надолго одну.
— Кто ее охраняет?
— Чарльз Мэнсон[88] только что освободился, — сказал я. — Ему очень нужна была работа.
— Ладно, ступай. Приходи завтра. И найди Джона Хардина.
Я вернулся домой в третьем часу. На веранде дома моего отца сидела Руфь Фокс. Я выключил мотор и прижался лбом к рулю. Почувствовал себя измученным и выжатым как лимон. Закрыл глаза, так как боялся, что не выдержу еще одной конфронтации или появления призрака из тяжкого прошлого. Мне не хотелось говорить резких слов матери — женщине, которую я обожал. Я вспомнил о Ли. Как же я по ней соскучился! «Ну а Руфь Фокс? — подумал вдруг я. — Она ведь страдала еще больше, потеряв в один год и Шайлу, и Ли». Я поднял глаза на неподвижный силуэт в плетеном кресле. Я устало вышел из машины и побрел к теще.
Даже в безжалостном солнечном свете Руфь была удивительно красивой. Надо же, сколько красивых женщин приходится на такой маленький городишко! Я вдруг понял, как выглядела бы Шайла в шестьдесят лет.
Руфь была изящна, как девушка, только голова ее стала серебряной. Казалось, она похитила свои длинные густые волосы у ночного неба. Ее глаза с залегшими под ними тенями были черными и при ярком солнечном свете, а потому, даже подойдя совсем близко, я не смог прочесть ее мысли.
От болота за домом и воды, устремившейся во время прилива в ручей, запахло, словно от притаившегося зверя, когда я заглянул в свою израненную душу и в свое прошлое. Я старался отыскать подходящие для начала разговора слова, но как-то не получалось. Мы молча смотрели друг на друга. Слишком уж долго мы жили так, будто умерли друг для друга. Наконец Руфь заговорила.
— Как наша Ли? — спросила она, и в ее голосе слышался легкий местечковый акцент. — Ну? — настаивала она. — Я спрашиваю тебя, Джек, как наша Ли?
— У моей Ли все хорошо, — ответил я.
— Она красивая девочка, — сказала Руфь. — Марта привезла фотографии. И даже видео сделала, где Ли говорила с нами.
— Руфь, Ли — чудесный ребенок, — произнес я.
— Нам нужно поговорить.
— Мы уже разговариваем, — отозвался я и услышал в своем голосе больше холода, чем предполагал.
Я видел в ее лице лицо Шайлы и — одновременно — лицо Ли, и это сходство поразило меня.
— Нам нужно обсудить наши отношения от А до Я, — заявила Руфь.
— Начну с того, — сказал я, — что отношений у нас нет. Они закончились в тот самый день, когда вы и ваш муж попытались отсудить у меня ребенка. Все сейчас понимают природу той ошибки, но только потому, что я выиграл процесс. Если бы выиграли вы, я никогда больше не увидел бы Ли.
— Ты имеешь полное право нас ненавидеть, — вздохнула она.
— Я ненавижу не вас, Руфь, — произнес я ровным голосом. — Я ненавижу вашего мужа. Вас я никогда не ненавидел. Это не вы, а ваш муж заявил судье, что я бил Шайлу и Ли.
— Он очень раскаивается, — сказала Руфь. — Он знает, что оклеветал тебя. Он хотел бы кое-что объяснить тебе, Джек. И я тоже.
— Можете начать с хранительницы монет.
— Я должна этим закончить. Не могу с этого начинать, — нахмурилась Руфь. Лицо ее было бледным и усталым.
— Это были ее последние слова. Я их не понимаю. Марта говорит, вы знаете, что они означают. Скажите мне, — настаивал я.
— Ты не поймешь их, милый Джек, пока я не расскажу тебе всю историю.
— Прошу, не называйте меня «милый Джек».
— Джек, разве мы не любили друг друга?
— Вы любили меня, пока я не женился на вашей дочери.
— Мы ортодоксальные евреи. Ты не можешь винить нас за то, что мы расстроились, когда наша дочь вышла замуж за человека другой национальности. Твои родители тоже были недовольны тем, что ты женился на еврейке.
— Я просто говорю все как есть, — заявил я и, усевшись на ступеньки крыльца, стал слегка раскачиваться взад и вперед. — Вы плохо ко мне относились.
— Если бы я объяснила тебе значение слов «хранительница монет»… — Она остановилась, собираясь с духом. Затем продолжила, но каждое слово давалось ей с трудом: — Тогда я не смогла бы винить тебя в смерти Шайлы. Но, обвиняя тебя, Джек, я могла действовать. Я винила тебя, чтобы не впасть в отчаяние.
— И вы предпочли, чтобы в отчаяние впал я.
— Джек, ты ничего не знаешь об отчаянии, — взглянула на меня Руфь Фокс.
— У меня с ним очень даже близкое знакомство, — яростно прошипел я, наклонившись к ней.
— Ты ничего об этом не знаешь, а если и знаешь, то очень поверхностно. Я же знаю всю его глубину, — твердо, спокойно и убежденно произнесла Руфь.
— Ну вот… опять двадцать пять, — раздраженно заметил я. — Опять вы разыгрываете карту холокоста.
— Да. Я разыгрываю эту карту. Я заработала это право. И мой муж тоже.
— Ну и играйте на здоровье. Если Шайла оставляла что-то на тарелке, ваш муж орал: «Освенцим!»
— Джек, ты зайдешь к моему мужу? — спросила Руфь. — Он очень хотел повидаться с тобой.
— Нет. Скажите этому несчастному сукину сыну, что я больше не желаю его видеть.
Руфь встала и шагнула ко мне, но я отвел глаза. Она взяла мои руки в свои и нежно их поцеловала. Мои руки были залиты ее слезами, покрыты ее поцелуями, волосы щекотали ладони.
— Прошу тебя, зайди к моему мужу. Сделай это ради меня.
— Нет! — отрезал я.
— Прошу, повидайся с мужем, — настаивала она. — Прошу тебя в память о Шайле. В память о девочке, которую мы зачали. В память о той, которую ты любил. В память о той, которая носила Ли под своим сердцем. Прошу тебя в память о Шайле.
Я посмотрел на Руфь Фокс и увидел женщину, ставшую первым пристанищем для моей жены. Подумал о Шайле внутри тела Руфь, о бесконечной любви Руфь к своей несчастной дочери… Подумал, смог бы я выжить, если бы Ли покончила с собой. Именно эта мысль заставила меня подняться.
— Я возвращаюсь в Рим. Мама собирается навестить нас, если достаточно окрепнет к декабрю. Мы с ней и Ли приедем сюда после Рождества. Мама хочет в сочельник посетить мессу в Ватикане.
— Ли… здесь, в Уотерфорде, — прошептала Руфь.
— Я любил Шайлу. Любой, кто видел нас когда-либо вместе, знает, что я любил вашу дочь. Мне очень жаль, что я был католиком. Мне жаль, что она была еврейкой. Но любовь не выбирает.
— Мы знаем, что ты любил ее, Джек, — сказала Руфь. — И Марта говорила нам, что ты воспитываешь Ли как еврейку. Марта сказала, что каждый Шаббат ты водишь ее в старейшую синагогу Рима.
— Я обещал Шайле, что если с ней что-нибудь случится, то не дам Ли забыть, что она еврейка, — произнес я. — А я держу свои обещания.
— Ли… — начала Руфь. — Ты позволишь нам увидеть ее?
— Я позволю вам видеться с Ли столько, сколько вам будет угодно, но при одном условии.
— Проси что хочешь! — воскликнула Руфь.
— Я хотел бы знать, чтó вы с Джорджем знаете о смерти Шайлы. Мы не должны винить друг друга. Я могу сказать вам, что она говорила и думала в те дни перед самоубийством. Я понятия не имею, что она знала о вашем прошлом. Шайла всегда была грустной, впрочем, так же как и я, и это одна из причин, которая нас свела. Мы могли рассмешить друг друга. Мне казалось, я знаю о ней все. Но я не знал важных вещей, тех, что могли бы ее спасти.
— Мой муж ждет тебя.
— Скажите Джорджу, что сейчас я не могу. Но когда вернусь вместе с Ли… Тогда мы и встретимся.
— Ты побывал на могиле Шайлы?
— Нет, — ответил я почти сердито.
— Мы установили красивый камень. Очень красивый. Тебе понравится.
— Мы с Ли пойдем туда вместе.
Вернувшись в больницу, я увидел, что доктор Питтс повел моего деда Сайласа и моего отца в палату к матери. Братья радостно меня окружили, а когда к нам присоединился вернувшийся из офиса Даллас, мы обсудили, как прошел день. Врач обещал меньше чем через неделю отпустить Люси домой. С реки донеслись гудки судна. Даллас начал было рассказывать нам о бракоразводном процессе, которым занимался, как вдруг Дюпри подошел к окну и выглянул наружу.
— Мост развели, — сказал он. — Ти, дай-ка бинокль!
— Он у меня в портфеле, — ответил Даллас. — На телеграфном столбе возле моего офиса скопа вывела птенцов.
Гудки стали громче.
— Еле ползущее судно в час пик, — бросил Даллас. — Что может быть хуже!
— Час пик в Уотерфорде, — усмехнулся я.
— Город растет, — заметил Ти.
— Что-то не вижу судна, — произнес Дюпри, глядя в бинокль.
Мы присоединились к Ти и дружно уставились в сторону разведенного моста.
— Должно быть, наш братец, — отозвался Ти. — Просто так мост не развели бы.
— Говорю же тебе: нет никакого судна, — повторил Дюпри.
— Джон Хардин знает человека, который обслуживает мост, — заметил Ти.
— Почему у меня сердце екнуло? — спросил Даллас.
— На что это вы, ребята, там пялитесь? — услышали мы голос подошедшего сзади отца.
— Где Джон Хардин, папа? — поинтересовался я.
— С ним все в порядке. Я только что сказал это твоей матери. Виделся с ним сегодня утром. Он выглядел на миллион баксов. Попросил дать ему пистолет.
Дюпри опустил бинокль и наградил отца злобным взглядом. Снова поднес бинокль к глазам и посмотрел на мост.
— Господи, я вижу Джона Хардина. У него что-то в руке. Поздравляю, папа. Это твой пистолет.
— Ты что, дал пистолет шизофренику?! — возмутился Даллас.
— Нет, я дал его Джону Хардину, — произнес судья. — Мальчик сказал, что хочет пострелять по мишеням.
Мы высунулись из окна и увидели человека, мчащегося во весь опор к центру разведенного моста. Мы завороженно следили за тем, как он, не сбавляя скорости, головой вперед нырнул в реку.
— Это Джонсон, — догадался Ти, и мы вчетвером припустили по коридору и понеслись к стоянке.
Дюпри сел за руль своей машины, и мы помчались по тенистым улицам, пока не увидели синие вспышки. Возле моста стояли в ряд три полицейские машины.
— К водному транспорту здесь относятся очень серьезно, — заметил Даллас. — А он нарушает не только местный закон. Очень скоро здесь будет полно федералов. Им вряд ли понравится, что в это время суток прервано движение автотранспорта. И им уж точно не понравится, что парни с пистолетами захватывают единственный мост, ведущий на острова. Ребята, Джон Хардин в опасности.
Дюпри ехал по боковым улицам, чтобы не попасть в пробку, однако ему пришлось пробиваться через хвост автомобилей на Калхаун-стрит, которая вела прямо к мосту.
— Водители просто кипятком писают, — заметил Даллас, когда Дюпри вынудил пожилую даму подать назад, так что бампер ее машины уперся в шедшую позади нее «тойоту короллу».
Непрерывно гудя, Дюпри вырулил на дорогу с односторонним движением, в противоположном направлении от моста. Он пронесся мимо застывшей автомобильной очереди и ошалевших водителей, пока не добрался до двух патрульных машин, также припаркованных в неположенном месте. Наша четверка выскочила из автомобиля и присоединилась к шеренге полицейских, которые смотрели на непокорного Джона Хардина через разделяющую их полоску воды. Джон Хардин, наконец оставшийся в одиночестве, бросал вызов всему миру.
Добравшись до моста, мы увидели шерифа Арби Вандайвера, пытавшегося вступить в переговоры с Джоном Хардином. Но все мы прекрасно знали, что Джон Хардин уже достиг фазы, когда суматоха на мосту для него ничего не значила, а звучавшие в голове нашего брата голоса заставляли прислушиваться только к своему подлинному внутреннему миру. Он давно создал собственный остров и, когда на него накатывал приступ безумия, был на нем сам себе проповедником.
— Эй, Уотерфорд! — кричал Джон Хардин. — Твою мать! Вот что я думаю о городе и обо всех тех, кто в нем живет. Что за гнилой городишко! Все, кто вырос здесь, или все, кому пришлось здесь хоть немного пожить, становятся законченными, ни на что не годными говнюками. Это не твоя вина, Уотерфорд. Ты ничего не можешь поделать, ведь ты насквозь прогнил. Но погодите, скоро вы все увидите, что вы полное дерьмо.
— Я даже горжусь тем, что я Макколл, — прошептал Даллас.
— Ну хорошо, Джон Хардин, — сказал в мегафон шериф Вандайвер. — Нажми на кнопку и опусти мост. Ты устроил огромную пробку.
— Здесь нельзя было строить мост, шериф. Вам это известно лучше, чем кому бы то ни было. Помните, какими красивыми были острова, прежде чем здесь построили мост? Можно было пройти много миль и не увидеть ни одного дома. Повсюду гнездились дикие индейки. Стоило забросить удочку — и рыба тут же клевала. А теперь? Черта с два! Здесь поселилась тысяча генералов, играют в свой идиотский гольф. Миллион генералов в отставке с придурочными женами понастроили себе вилл. Отсюда и до берега устроили семь полей для гольфа. Сколько еще таких полей понадобится этим засранцам?
— Прямо в точку, — сказал кто-то в толпе позади нас.
С другой стороны моста собралась еще одна толпа.
— Верни мне мой мост, малыш! — приказал шериф.
— Раньше у нас был сказочный город! — крикнул Джон Хардин, взывая к ностальгическим чувствам шерифа.
— Да, малыш, здесь был рай на земле, — устало согласился шериф. Мегафон искажал его голос. — Нажми на кнопку и отдай папочке его мост, а не то, Джон Хардин, придется сделать тебе больно.
При этих словах Дюпри решил взять переговоры на себя.
— Давайте без обиняков, Вандайвер. Вы же не причините вреда Джону Хардину?
— Это сделаю не я, — ответил шериф. — По правилам, в случае чрезвычайной ситуации я должен вызвать из Чарлстона спецназ. Они уже летят на вертолете.
— Что они сделают с Джоном Хардином? — поинтересовался я.
— Они его убьют, — бросил шериф. — Тем более что он вооружен.
— Отзовите спецназ, шериф, — не выдержал Даллас. — Прикажите им вернуться. Мы заставим Джона Хардина опустить мост.
— Так дело не пойдет, — заявил шериф.
— Тогда передайте им, что здесь его братья и они его отговорят, — попросил Дюпри.
— Сейчас передам, — ответил шериф и направился к своей машине.
Джон Хардин, настороженно наблюдавший за нами, проводил взглядом шерифа.
— Я знаю, что ты сейчас говоришь, Дюпри, — закричал он. — Ты говоришь, что меня нужно застрелить и только тогда я успокоюсь. Мир подумает, что я сошел с ума, а вот я считаю, что это мир сошел с ума. Так кто из нас прав? Не позволю ни одной машине проехать по этому чертову мосту. Мать твою, Уотерфорд! Мать твою, поганый городишко! Не зря все эти городишки такие маленькие. Ты, Уотерфорд, такой маленький, потому что ни гроша не стоишь. Суда не должны дожидаться проезда машин. Автомобили — второстепенный вид транспорта. Я освободил реку Уотерфорд, пусть по ней плывут все корабли мира.
Дюпри шагнул вперед. Он больше всех любил Джона Хардина, а Джон Хардин больше всех его ненавидел.
— Сведи мост, Джон Хардин! — приказал Дюпри.
— Хрен тебе, Дюпри, — ответил Джон Хардин, показав для наглядности средний палец. — Этот дерьмовый город наградил мою бедную мать лейкемией. Когда я был ребенком, никто не умирал от рака. А теперь он у каждого второго. Как вы это объясните, тупые сукины дети? Один из вас, ухмыляющихся идиотов, даже и не думает, как он затрахал этот город. А началось все с моста. Сколько говнюков проехало по нему в свои гольф-клубы. Они не знали, чем все закончится… Прекрасно закончится…
— Завтра утром я потеряю всех клиентов, — прошептал мне Даллас. — Всех до одного.
— Красота — вот что главное! — завопил Джон Хардин. — Просто красота. Когда в последний раз вы ездили в Хилтон-Хед? Они хотят закатать этот несчастный гребаный остров в бетон.
— Сведи этот чертов мост, Джон Хардин! — закричал Дюпри, так чтобы Джон Хардин его услышал.
Машины отчаянно гудели, и что-нибудь расслышать в этом шуме было просто невозможно. Джон Хардин выстрелил в воздух, и тогда шериф и другие полицейские приказали водителям прекратить гудеть.
— Вот он, мой брат Дюпри! — заорал Джон Хардин со своего стального острова. — Если бы устроили конкурс на самого большого засранца в мире, он точно вышел бы в финал.
— Тем не менее, — закричал я, — прошу тебя, Джон Хардин, сведи мост! Это я, Джек, говорю с тобой. Прошу тебя, сведи мост.
— Мой брат Джек уехал из Уотерфорда, покинул семью и отправился в страну, где только и делают, что едят лазанью, пиццу и прочее дерьмо. Где уж ему понять, что мост я не сведу, потому что красота — это главное, что имеет значение. Действительно имеет.
— На хрен красоту! — заорал Ти, уставший от всего происходящего.
— Расслабься, Ти, — бросил Даллас. — Мы имеем дело с настоящим сумасшедшим.
— Великий диагност, — саркастически заметил Ти.
— Когда я был ребенком, на острове Орион не было построено ни одного нового дома. А сейчас на берегу плюнуть негде. Повсюду эрозия. Морские черепахи не могут выйти на берег и отложить яйца. Можете себе представить, что думают бедные самки черепах, — не сдавался Джон Хардин.
— Черепахи не думают. Они просто черепахи, — отозвался Дюпри. — Ты ведешь себя как наркоман, Джон Хардин.
— А я-то, дурак, не мог понять, почему ты переехал в Европу, — сказал мне Даллас. — Теперь понял.
— Там легко снять квартиру, — ответил я.
— Ты неудачник! — заорал Дюпри Джону Хардину. — И всегда был неудачником и придурком, с самого рождения. Мама только что сказала мне. Она вышла из комы.
— Мама вышла из комы?! — удивился Джон Хардин. — Все ты врешь. Да пошел ты, Дюпри Макколл! — Голос Джона Хардина стал резким, как паровозный гудок. — Я не сведу мост, пока все не закричат: «Да пошел ты, Дюпри Макколл!»
— Организуйте приветствие, братья, — посоветовал Дюпри. — Он это серьезно. Если сюда явится спецназ, то его точно убьют. Они не шутят.
Мы подбежали к веренице автомобилей, нашли волонтеров и передали сообщение от водителя к водителю. Шериф проинструктировал толпу на другой стороне моста. Напряжение нарастало, стало трудно дышать. Шериф взял мегафон и скомандовал:
— Раз. Два. Три…
Город завопил:
— Да пошел ты, Дюпри Макколл!
— Громче, — потребовал Джон Хардин. — Громче.
— Да пошел ты, Дюпри Макколл! — загремела толпа.
— А теперь сведи мост, — заорал Дюпри. — А то приду и надеру тебе задницу.
— Ты что, прыгнешь с шестом, засранец? — крикнул в ответ Джон Хардин.
— На мосту есть дамы, — сказал Даллас, сменив тактику.
— Прошу прощения у всех дам, которых я, возможно, обидел, — произнес Джон Хардин с искренним раскаянием в голосе. — Но у моей матери лейкемия, и я сегодня не в себе.
— Мама вышла из комы! — снова заорал Дюпри. — Она хочет поговорить с тобой. Она не желает видеть никого из нас, пока не поговорит с тобой. Сведи мост.
— Хорошо, но при одном условии, — ответил Джон Хардин.
— Согласны, — произнес Дюпри и, не разжимая губ, словно чревовещатель, добавил: — Никогда еще не видел его в таком плохом состоянии.
— Я хочу, чтобы все мои братья разделись догола и прыгнули в реку, — заорал Джон Хардин, и в толпе кто-то рассмеялся.
— Я известный юрист в этом городе, — сказал Даллас. — Люди не пойдут решать свои проблемы к человеку, раздевшемуся при всех на мосту.
— Мы должны это сделать, — бросил Дюпри.
— Да пошел ты, Дюпри Макколл! — выругался Ти. — Я школьный учитель в этом штате. Я не могу это сделать. Просто не могу.
— Если мы этого не сделаем, спецназ пристрелит Джона Хардина.
Дюпри направился к мосту, раздеваясь на ходу. Мы последовали за ним, скидывая одежду.
— Мы разденемся догола, — сказал Дюпри, — а ты выкинешь пистолет в воду. Мы прыгнем в воду, а ты сведешь мост. Договорились?
Подумав немного, Джон Хардин сказал:
— Договорились.
Дюпри снял нижнее белье, за ним — Ти, потом — я, и наконец, очень неохотно и ворча, нашему примеру последовал Даллас.
Джон Хардин радостно заулыбался, наслаждаясь зрелищем голых и униженных братьев.
— Какие у вас у всех маленькие члены.
Все дружно рассмеялись. Даже шериф и помощники.
— А репортеры тоже здесь? — поинтересовался Даллас.
Я обернулся и увидел фоторепортера. На его шее висело несколько фотоаппаратов. Увидел и человека с видеокамерой.
— И фотографы тоже, — доложил я.
— Моей карьере конец! — в отчаянии воскликнул Даллас.
— Эта новость вмиг разлетится по всему штату, — заметил Ти.
Дюпри посмотрел на небо и крикнул:
— Выбрось пистолет в воду. Исполняй уговор.
Джон Хардин помедлил и бросил пистолет в реку.
— Мы сейчас прыгнем в воду, — сказал Даллас. — А ты сведешь мост. Договорились?
— Питьевая вода этого города наградила мою мать лейкемией. Вы, придурки, пьете воду из Саванны. Она заражена ядерными отходами и всякой дрянью с бумажной фабрики…
— Ну как, уговор? — настаивал на своем Дюпри. — Мама вышла из комы. Она спрашивала о тебе. Она действительно хочет тебя видеть.
— Мама, мама! — выкрикнул Джон Хардин.
— Договорились? — не отступал Дюпри.
Джон Хардин посмотрел на нас. Его глаза злобно прищурились, и он закричал:
— Прыгайте, голые ублюдки! Прыгайте! И пусть акулы откусят ваши маленькие члены. Прыгайте, и тогда я сведу мост.
— Я боюсь высоты, — простонал Ти.
— Я тебе помогу, — произнес Дюпри и столкнул его с моста.
Ти орал до тех пор, пока не вошел в воду. Когда он выплыл на поверхность, мы дружно прыгнули с уотерфордского моста и, как мне показалось, продемонстрировали стиль.
Я окунулся в холодную апрельскую воду глубже, чем когда-либо в жизни, так глубоко, что, несмотря на открытые глаза, слепо поплыл на свет. Вода была мутной, взбаламученной, с массой питательных веществ, способствующих росту изумрудно-зеленой болотной травы. Когда я вынырнул, то увидел троих своих братьев, их глаза были устремлены на стальные балки моста, и я тоже на них уставился, обнаружив, что мост начал медленно сдвигаться: Джон Хардин исполнял свою часть договора. Шериф помахал нам рукой, выкрикивая слова благодарности.
Начинался прилив, он был таким мощным, что нас пронесло на сто ярдов по течению, но мы все же успели заметить, как шериф и его люди надевают на Джона Хардина наручники и запихивают в полицейскую машину.
— Что теперь? — поинтересовался Ти.
— Пусть прилив перенесет нас к дому отца, — сказал я.
— Моей карьере конец, — простонал Даллас.
— Начнешь что-нибудь новое, братишка, — отозвался Ти. — Займешься, например, синхронным плаванием. Голышом.
Мы рассмеялись. Ти и Дюпри нырнули, и две их волосатые ноги одновременно поднялись над водой, а через минуту, откашливаясь и отплевываясь, братья выскочили на поверхность.
— У нас маленькие члены, — рассмеялся Ти.
— Говори за себя, сынок, — обиделся Даллас.
— Я же на тебя смотрю. Мы все одинаковые, — заметил Ти и улегся на спину, печально изучая собственные гениталии.
— У меня вопрос, — сказал я, подплывая к ним по-собачьи и радуясь, что осада закончена. — Как часто Джон Хардин выкидывает такие номера?
— Два или три раза в год, — ответил Дюпри. — Но сейчас что-то новенькое. Он никогда раньше не брал оружия и никогда не забирался на мост. В этот раз я поставил бы ему высший балл за креативность.
— Очень печально. Так трогательно, — заметил Даллас, плывя на спине.
— Да уж, — отозвался Дюпри. — Но и смешно.
— И что тут смешного? — возмутился Даллас. — Нашего брата в наручниках повезли в психушку.
— А ты когда-нибудь думал, что можешь спрыгнуть с моста абсолютно голым на глазах у всего города? — спросил Дюпри.
Я расхохотался, чувствуя прилив любви к братьям, и энергично поплыл. Несколько минут мы молчали, и меня раздирали противоречивые чувства: я ощущал одновременно восторг и грусть. Мы были настоящими местными парнями: хорошими пловцами и умелыми рыбаками, выросшими и возмужавшими в доме, наполненном тайными страхами, и детство наложило на каждого особый отпечаток. Нас окружало темное облако, сотканное из недоверия и искажений. Смех для нас был и оружием, и вакциной.
Вода струилась по моему телу, как холодный шелк. До сих пор я не знал такой чистой, животной наготы. Я прислушивался к болтовне братьев и с каждым их словом становился все ближе к ним. Глядя на них, я видел недостатки, которые принес с собой в свою взрослую жизнь. Как и у меня, у них был вспыльчивый характер, и тем не менее все мы сохраняли доброжелательность по отношению к окружающим в ущерб себе. Все мои братья были ершистыми, однако, заглянув мне в глаза, выражали свою любовь смехом и никогда не выказывали желания сбежать куда-то, пока я был рядом.
Мы махали людям на берегу, а течение несло нас вперед. И моим братьям, так же как и мне, не хотелось, чтобы этот день кончался. Мы по очереди рассказывали друг другу разные истории, и братья, так же как и я, доходя до излюбленных подробностей в своих рассказах, уточняли, когда это было. Подробностями этими, точно экзотическими пряностями, каждый сдабривал слои своих историй. Братья были мальчиками с Юга и знали, в какой момент следует прибавить жирку, так чтобы мясо зашипело. Их голоса расцветали вокруг меня, и мне нравилось звучание южной речи. Братья перебивали друг друга, перекрикивали один другого, а мы все плыли по реке, той, что когда-то пела нам колыбельную. Я слушал речь моих братьев, похожую на вечерний дымок, вслушивался в их приятный выговор, с мягкими, как у котенка, рыкающими согласными и гортанными гласными. Слова родного языка падали нежно, точно капли росы.
Я плыл по воде, ведущей к отцовскому дому, в маленькой братской армаде, понимая, что на следующий день самолет унесет меня в Европу, к дочке, но эта неделя, проведенная здесь, уже успела изменить течение моей жизни. Я чувствовал неразрывную связь с рекой, с городком, с открытым вечным небом, со всем, что окружало меня.
Моя дочь не знала ничего и никого из того, что необъяснимым образом было для меня жизненно важным. Завтра я вернусь домой, расскажу Ли обо всем, что видел, слышал и чувствовал, открою ей свое сердце и попрошу ее, выросшую без матери и мечтающую о материнской ласке, простить меня. Я увез ее от того, чем мы оба с ней были. Я отдал ей все, за исключением Юга. Украл у нее визитную карточку.
На следующий день Майк Хесс и Ледар отвезли меня в аэропорт Саванны, и я дал согласие на участие в проекте. Майк подловил меня в минуту слабости, когда я снова влюбился в собственную историю.
В годы, которые я называл своим детством и которые были освещены для меня каким-то безумным и в то же время прекрасным светом, я рос в трехэтажном доме с множеством помещений, постепенно влюбляясь в непрактичных архитекторов, создавших альковы и странные комнаты, достаточно большие, чтобы в них растворялись дикие ссоры родителей. Я был нервным мальчиком, и потайная лестница была моим любимым местом. Отец же любил юриспруденцию и хороший бурбон, а потому к дому относился равнодушно. Но мама дышала этим домом, вбирала его в поры своей кожи, знала его наизусть, до последнего дюйма, и даже разговаривала с ним весной в пору генеральной уборки. Для моего отца дом был местом, где он мог повесить шляпу и пальто и где держал коллекцию книг, но для матери это был дар, посланный ей Небесами.
Дом был построен в 1818 году в стиле, называемом теперь уотерфордским: солидный оштукатуренный землебитный фундамент, обращенные на восток веранды, которые в самые жаркие летние дни ловили прохладный ветерок, поднимавшийся с реки.
Просторные комнаты, высокие потолки, пропахший нафталином и кедром чердак, забитый поломанной мебелью, коробками, старыми шторами и способный в минуты опасности дать укрытие маленькому детскому городку. В руки Джонсона Хэгуда и Люси Макколл дом попал совершенно случайно.
Нам рассказывали, что самого начала брака родители наши вели себя словно два наступавших друг на друга циклонических фронта. В их союзе не было ни малейшей гармонии. Источником тревожной информации стала для меня говорливая бабушка Джинни Пени, любившая намекать на то, что моя мама свалилась с телеги с капустой, каким-то образом околдовала моего невинного отца и притащила к алтарю. Возможно, приняв во внимание именно снобизм Джинни Пени, отец привез мою мать Люси в Уотерфорд уже как свою законную жену, еще даже не успев назвать родителям ее имя. Ни один житель Уотерфорда даже слыхом не слыхивал о Люси, тем более о ее родителях, при том что для южанина нет ничего важнее происхождения, а происхождение ее было выдумано от начала до конца с того момента, как отец встретил ее в бурлеск-клубе Атланты. Отец пил и не знал, что Люси стриптизерша, у которой просто был выходной. Джонсон Хэгуд только что вернулся из Европы, со Второй мировой, повидал столько крови, что хватило бы и на десять жизней. Когда они встретились, он, так же как и Люси, присматривался, с чего бы начать. Их брак был зарегистрирован в офисе мирового судьи неподалеку от Форт-Макклеллан. Отец был в военной форме, мама — в свободном закрытом белом платье. Я родился через пять месяцев после свадебной церемонии, и Люси называла меня «дитя любви», пока Джинни Пени не отучила ее от этой привычки. Хотя мне нравилось, когда мама так меня называла.
В детстве я мало что об этом знал и собрал по кусочкам обрывочные сведения уже после госпитализации матери, когда у нее обнаружили лейкемию. Источники информации были разными, но главным стала сама мать. Рак позволил ей прямо взглянуть на прошлое во всей его неприглядности. Люси не была ровней моему отцу, к тому же он был слишком красив. Она увидела прекрасный шанс изменить предсказуемую и безрадостную жизнь, а потому не раздумывая ухватилась за него. Поскольку у нее не было семейных корней, для достижения цели она использовала свое яркое воображение. Люси сочинила автобиографию, а так как Джонсон Хэгуд на это повелся, впоследствии повторяла ее, когда рассказывала о себе, слово в слово.
Отец сказал родителям, что женился на Люси ОʼНил, танцовщице из Атланты, совершенствующей свое мастерство в кордебалете. В 1947 году в Атланте не было балетной труппы, но откуда отцу было знать этот культурологический факт. Люси ОʼНил отличала поразительная красота, естественно возникшая из грязной генной лужи, огороженной предупреждающими знаками. Но именно ее фигура притягивала взгляды всех мужчин, так как эти удивительные изгибы иначе как соблазнительными назвать было нельзя, и это слово взрывалось на языке сладостью тропического фрукта. Я всегда подозревал, что отец женился именно на сексапильных формах женщины, а что представляла собой эта самая женщина, понятия не имел. Он знал, что она не слишком образованна, но ему даже в голову не могло прийти, что она попросту безграмотна. Она подкупила его яркостью и свежестью натуры. На самом деле он женился на Люси ОʼНил, чтобы досадить своей матери, и преуспел в этом сверх всяческих ожиданий. Джинн Пени Синклер-Макколл назвала невестку «настоящим отребьем», как только увидела Люси.
Однако бурлеск-шоу — не самый плохой университет для шестнадцатилетней девушки, которой не было необходимости ходить в школу, чтобы получить диплом за знание мужчин. В ее мире женщина должна была понимать азбуку похоти, и азы этой науки дались ей на редкость легко, так что она успешно смогла применять ее на практике. Люси всегда имела преимущество перед прилизанными и изнеженными женщинами, которых впоследствии встречала в Уотерфорде, потому что знание мужчин у нее шло снизу, а не сверху. Она знала только тех парней, что, накачавшись пивом, визжали и требовали, чтобы она сняла лифчик, и совали ей в трусы долларовые банкноты. И совсем не знала мужчин в смокингах, рассуждавших на званых вечерах о стихах Сидни Ланьера[89]. Взгляд ее на мужчин был односторонним, но нельзя сказать, чтобы неточным: мужчины были пленниками своих гениталий, а женщины — хранителями ключей от рая. Ее теории относительно отношений между полами были откровенными до грубости и анималистическими, причем она осталась им верна до конца своей жизни. Когда на вечерах она шла мимо беседующих мужчин, все женщины в комнате следили за ней со злобным изумлением. И хотя Люси не отличалась особой утонченностью, никто лучше ее не понимал сути дела.
В первый же день знакомства с Джонсоном Хэгудом Люси придумала для себя прошлое, сказав, что она единственная дочь почтенных родителей из Атланты. Выросла она в Бруквуд-Хиллз, на Палисейдз-роуд, в доме номер 17, построенном в тюдоровском стиле. Ее отец был партнером в юридической фирме «Кинг энд Сполдинг», единственной католической фирме в городе, и занимался трастовыми фондами, а мать Кэтрин по материнской линии происходила из рода Сполдингов, и оба ее родителя были прихожанами церкви Святого сердца. Кэтрин стала первой католичкой, вступившей в юниорскую лигу Атланты. Оба родителя погибли под колесами поезда возле Аустелла, когда Гарнер ОʼНил попытался проскочить под закрытым шлагбаумом.
Люси отправили в Олбани, штат Джорджия, к незамужней тетке, которую девочка ненавидела всей душой, а потому, когда ей исполнилось шестнадцать, сбежала из дома и в фургоне, перевозившем яйца, доехала до Атланты. С 1947-го до 1986 года это была официальная версия истории Люси, и ни слова в ней не было изменено.
История эта была подлинной, и Люси поведала ее стриптизерша постарше, которая несколько лет была любовницей Гарнера ОʼНила и с удовольствием продолжала бы оставаться таковой, если бы он сам и его жена не погибли под колесами поезда. Каждый раз, когда муж и дети просили Люси рассказать о ее родителях, она начинала рыдать, так что все попытки удовлетворить любопытство пресекались на корню. Вот так мать поняла силу рассказов и слез. Трагическая смерть ОʼНилов сформировала костяк ее рассказа. Люси оставалась верна своей истории, и это придавало убедительности выдумке.
Джинни Пени Макколл, выросшая среди Синклеров из Чарлстона и с молоком матери впитавшая секреты аристократического воспитания, с первого взгляда поняла, что Люси самозванка. По одному только выговору Люси Джинни Пени догадалась, что та не жила в Атланте и уже тем более не выросла в обеспеченной семье. Джинни Пени в первый же вечер объявила мужу, что Люси — «не что иное, как отребье, настоящая белая рвань, и я не верю ни слову ни о ее родителях, ни о катастрофе на переезде в Аустелле». Люси поняла, что провести Джинни Пени ей не удастся, и постаралась завоевать расположение свекра, Сайласа Клэйборна Макколла.
Он славился по всей округе как охотник и рыбак, а Люси очень скоро узнала, что Джинни Пени ни разу в жизни не выстрелила из ружья. Когда начинался сезон охоты на оленей, Люси отправлялась с Сайласом в лес, оставив сыновей на Джинни Пени. Когда весной вверх по течению устремлялись на нерест шэд[90] и кобия[91], она составляла компанию свекру во время рыбалки. Зимой они вдвоем сидели в засаде в ожидании стай шилохвости[92], зеленоголовок и крякв, опускавшихся на залитые водой рисовые поля. Поскольку у нее были свои тайные способы увеличивать запасы снастей и снаряжения, Люси постепенно сама вошла во вкус детских игр Сайласа Макколла. Если Джинни Пени возмущалась тем, что Люси не знает разницы между чистым серебром и серебряным покрытием, то Сайлас хвалился, что невестка забрасывает удочку не хуже любого мужчины и может выследить кабана на болоте. Жалобы Джинни Пени на Люси были того же порядка, что и в адрес самого Сайласа. Если Сайлас всегда начинал с того, что пытался понять характер незнакомого человека, то Джинни Пени тут же кидалась проверять фарфор в буфете на предмет кражи. Муж объявил всему городу, что его невестка — «отличная девчонка». Для южанина это наивысшая похвала, и уж такого Джинни Пени не смогла простить моей матери до конца ее жизни.
Осенью 1948 года, вскоре после женитьбы на Люси, Джонсон Хэгуд Макколл поступил в юридическую школу Университета Южной Каролины в Колумбии. Раз в неделю он уезжал из Уотерфорда на три дня, останавливаясь в пансионе, а оставшуюся часть недели жил дома с женой. Война подняла уровень его амбиций, и учеба давалась ему легко. Голова у него была хорошо устроена, он обнаружил в себе умение вести дискуссии и способность к жонглированию словами. Юридическая школа дала ему также возможность общаться с женщинами, на время оставившими колледж ради работы в военной промышленности. Общество образованных женщин стало для него забытым удовольствием и в тот первый год настроило его на критический лад по отношению к жене, поскольку за ее живостью и свежестью он не разглядел чудовищной необразованности. Джонсон Хэгуд пожалел о своем импульсивном поступке, осознав, что женитьба на Люси не принесет ему в жизни никаких выгод. Совершенно случайно он обнаружил, что она даже не слышала о Моцарте, Мильтоне и о Священной Римской империи. Она не только была необразованной, но и не проявляла ни малейшего интереса к его занятиям юриспруденцией.
Каждый день Люси слушала радио, и Джонсон Хэгуд ни разу не видел, чтобы она взяла в руки книгу или журнал, а когда он пытался рассказать ей о какой-нибудь юридической проблеме, то она откровенно зевала. Он предложил ей прослушать лекции в каком-нибудь колледже в целях самосовершенствования, однако Люси твердо заявила, что всю свою энергию и внимание направит на воспитание детей. Если ему нужна образованная женщина, то он должен был подумать об этом раньше, прежде чем жениться на ней. Джонсона Хэгуда так трогала радость Люси в связи с очередной беременностью, что он капитулировал перед женой, и это наложило отпечаток на всю их дальнейшую жизнь.
«Берегитесь ранимых женщин, — говорил нам впоследствии отец. — Ранимые женщины обязательно возьмут над вами верх».
Беременность невестки заставила Джинни Пени действовать. Она практически насильно увезла Люси на месяц в Чарлстон и прочитала курс лекций на тему обычаев и этикета жизни на Юге. Наказала Люси больше смотреть и меньше говорить, дала ей базовые понятия о серебре, рисунках на фарфоре, умении вести себя за столом и поддерживать светскую беседу. Это был интенсивный четырехнедельный курс подготовки. За это время Джинни Пени, к своему ужасу, убедилась в том, что даже не представляла, из каких низких слоев общества на самом деле вышла ее невестка.
В ресторане «У Генри» на Маркет-стрит Люси внимательно и осторожно изучала меню и заказывала то же, что и свекровь. Джинни Пени думала, что это говорит о недостатке воображения у невестки, однако это свидетельствовало о желании Люси чему-то научиться и о ее удивительной способности к мимикрии.
К удивлению Джинни Пенн, Люси оказалась талантливой ученицей. По возвращении в Уотерфорд она уже правильно держала вилку и нож и разрезала кусок мяса на тарелке из веджвудского фарфора, не привлекая к себе внимания. Она могла накрыть стол на десять персон и знала, что следует делать с вилкой для салата и ножом для рыбы и какой бокал предназначен для красного вина, а какой — для белого. Джинни Пенн научила Люси готовить семь различных обедов на каждый день недели, поскольку Джонсон Хэгуд пожаловался, что Люси и простой каши не может сварить. Хотя сама Джинни Пенн не отличалась кулинарными талантами, основы она знала и готовила правильную чарлстонскую еду. Она с большими церемониями передала Люси свой секретный рецепт приготовления риса с крабами, местного блюда, название которого произносилось с мурлыканьем на французский манер. Она внушала Люси, что для женщины приготовление пищи — самый верный способ добиться утонченности. К готовке не следует относиться слишком серьезно, но необходимо достичь совершенства в семи блюдах, которые были бы приятны на вкус и на взгляд, что создаст ей репутацию достойной дамы.
По возвращении в Уотерфорд Люси Макколл и ее муж сняли очаровательный, хотя и не вполне отремонтированный домик, в свое время служивший жильем для рабов, за особняком Харриет Варнадо Коутсворт. Джонсон Хэгуд использовал все свое красноречие, чтобы уговорить на это затворницу мисс Коутсворт, ужасную чудачку, что не такая уж редкость для маленьких южных городишек. Она была жуткой злюкой, со склонностью к паранойе, не пользующейся особой популярностью в городе. Дом ее не красили с двадцатых годов, и, чтобы раздобыть денег, она продала Герману Шиндлеру, антиквару из Чарлстона, всю старинную фамильную мебель. Мисс Коутсворт согласилась сдать дом Джонсону Хэгуду, потому что отчаянно нуждалась в средствах и знала, что он состоит в родстве с Синклерами из Чарлстона. Сделку она заключала через полуоткрытую заднюю дверь, при этом не смотрела в лицо своего нового квартиранта и даже не спросила имя его жены.
Поскольку Люси большую часть недели проводила без мужа, учившегося в юридической школе в Колумбии, она потихоньку начала обхаживать Харриет Варнадо Коутсворт, использовав для этого все трюки, которым научилась в Чарлстоне. Она рвала цветы, как полевые, так и садовые, и оставляла их в простых стеклянных вазах у порога задней двери Харриет. Когда Люси ходила в магазин, то специально покупала несколько помидоров и огурцов или других сезонных овощей для хозяйки. Хлеб и печенье она всегда пекла и на долю Харриет. Во всем этом не было особого расчета, просто Люси в Уотерфорде была так же одинока, как и Харриет Коутсворт.
Первый месяц Харриет не позволяла Люси заходить к ней в дом, однако принимала подарки в виде цветов и еды. Она писала благодарственные записки на бумаге тридцатилетней давности, которые Люси бережно хранила, хотя и не могла прочесть. По выходным Джонсон Хэгуд читал их ей вслух, так как Люси уверяла, что ей нравится звук его голоса, когда он читает столь изящно изложенный текст. Вскоре Люси начала давать Джонсону задания, связанные с домом Харриет. Однажды она попросила его починить опасно покосившееся переднее крыльцо. В другой раз Джонсон уговорил Харриет позволить ему подняться к ней на крышу, где он два дня латал дыры. У Джонсона были умелые руки, и Харриет постепенно выползла из скорлупы своего одиночества и начала обращаться к нему с просьбами. Но сердце свое она отдала Люси.
Как-то раз, заметив, что уже в течение нескольких дней в доме Харриет нет никаких признаков жизни, Люси отворила заднюю дверь и вошла в покрытое плесенью замшелое жилище. В некоторых комнатах мебель была составлена штабелями до потолка, и Люси с трудом пробиралась по узкому проходу из комнаты в комнату, пока наконец не обнаружила красивую резную винтовую лестницу.
Бедняжке даже показалось, что она находится под водой, — так сильно в доме пахло плесенью и водорослями. Все было таким ветхим, что когда Люси поднималась по лестнице, периодически выкрикивая: «Мисс Коутсворт, мисс Коутсворт!» — то у нее в руках даже оказался кусок обоев в цветочек.
Добравшись до хозяйской спальни и толкнув дверь, Люси увидела Харриет Коутсворт, лежавшую на полу без чувств в луже собственной мочи.
Когда в ту ночь Харриет проснулась в своей спальне, рядом с ней была Люси. Люси объяснила Харриет, что у нее двусторонняя пневмония, но этот старый доктор Лоуренс вколол ей большую дозу пенициллина, а потому можно не беспокоиться: болезнь они захватили вовремя. Люси вымыла спальню, расставила повсюду свежие цветы. Она продезинфицировала ванную, сменила белье, раздвинула занавески и впервые за несколько лет впустила в дом солнечный свет. Но Харриет была слишком слаба и дезориентирована, чтобы жаловаться. Хотя в ее голубых глазах читались страх и подозрительность, у нее не было сил, чтобы устроить сцену. Когда она снова проснулась, Люси накормила ее с ложечки домашним овощным супом.
Люси ухаживала за Харриет на протяжении всей ее болезни, легко и весело. За две недели уотерфордская ведьма мисс Коутсворт обрела дочь, которой у нее никогда не было, и в последние два года жизни Харриет Люси узнала, что значит быть дочерью и как дочь ведет себя у постели умирающей матери. Обе женщины залечивали раны своего прошлого и наводили мост через разделявшую их социальную пропасть.
Харриет продолжила процесс, начатый Джинни Пени в Чарлстоне, и рассказала Люси о некоторых западнях и опасностях, которые могут поджидать ее в Уотерфорде. Пожилая женщина открыла Люси секреты и скандалы старейших семей Уотерфорда. И эти скандалы, как ничто лучше, стерли глянец с великого имени старой доброй Южной Каролины. Харриет доказала это, поведав Люси о падении десятка знатных семейств, в которых отцы и сыновья запятнали себя связью с девушками из низших слоев общества. Хотя Харриет рассказала ту же историю, что произошла с Джонсоном Хэгудом, сходства она не заметила, так как была ослеплена привязанностью к Люси.
Я родился 5 ноября 1948 года в спальне на втором этаже дома Варнадо Коутсворт в огромной кровати, в которой появились на свет несколько поколений Варнадо и Коутсвортов. При крещении меня назвали Джонсоном Варнадо Коутсвортом Макколлом, по настоянию Харриет и к радости Люси, поскольку такое имя возмутило Джинни Пени. Весь Уотерфорд смеялся, когда Люси обнародовала длинное имя первенца, зато Харриет Варнадо Коутсворт плакала от умиления. Ей всегда хотелось иметь сына, которого она могла бы назвать в честь любимого отца, и она наконец-то дожила до исполнения своего желания.
Имя, данное мне при крещении — Варнадо Коутсворт, — на протяжении всего детства причиняло мне большие неудобства, так как весь город знал, что никакой я не Коутсворт, да и Варнадо в глаза не видел. В паспорте и водительском удостоверении стояло имя Джон В. К. Макколл, а во время вьетнамских событий я объяснял активистам университетского кампуса, что мои родители назвали меня в честь Вьетконга[93]. И на протяжении всей своей жизни только в сильном подпитии или в беседе с близким другом я со стыдом раскрывал свое претенциозное имя.
Уотерфорд целых полгода хохотал над амбициозностью Люси, пока Харриет неожиданно не скончалась во сне. Но все как-то сразу перестали смеяться, когда огласили завещание Харриет, в котором та завещала все, включая дом Варнадо Коутсвортов, Джону Хэгуду и Люси Макколл.
Собственность изменила Люси до неузнаваемости. Она полюбила размеры, форму и простое величие дома, в котором растила своих детей. Дом привил матери страсть к красивой архитектуре, она начала разбираться в антиквариате, в садоводстве, полюбила наблюдать за жизнью и повадками птиц, а также слушать, как во время летней грозы дождь барабанит по оцинкованной крыше. Они с отцом отреставрировали антикварную мебель, беспорядочно сваленную в комнатах и на чердаке. Дом сблизил их так, как ничто другое, даже мое рождение.
События, стоявшие за неожиданным наследством, преобразили мать. Она вдруг почувствовала, что, несмотря на все, может прожить счастливую жизнь. Люси объявила во всеуслышание, что с домом связана самая известная в наших краях история любви, и с удовольствием делилась имеющейся информацией с туристами, осматривающими наш дом каждый год во время Весеннего тура и ловившими каждое слово матери. Люси надевала платье с кринолином, и в свете свечей ее плечи выглядели особенно пленительно. Сначала она показывала дом, а потом приводила туристов в полный восторг, рассказывая историю, услышанную от Харриет Коутсворт незадолго до моего рождения. Тем самым Люси навсегда изменила Весенние туры.
Каждый год мы с братьями собирались послушать, как наша мать рассказывает о прекрасной Элизабет Барнуэлл Коутсворт, двоюродной бабушке Харриет, некогда ходившей по сосновым полам, на которых в детстве мы затевали шумные игры. Историю эту мать излагала так страстно и убедительно, что мы, ее преданные сыновья, думали, что она рассказывает о собственном девичестве и что именно ее окружала толпа молодых людей, которых, как и нас, восхищала и притягивала ее красота.
— Звали ее Элизабет Барнуэлл Коутсворт, — обычно начинала свое повествование моя мать. — Родилась она в спальне, где уже через сто лет появился на свет мой сын Джек. Когда родители послали ее доучиваться в школу Чарлстона, о ее красоте уже ходили легенды. Во время посещения очередного бала южная красавица Элизабет впервые повстречала видного молодого лейтенанта по имени Уильям Текумсе Шерман, часть которого была расквартирована в Форт-Маултри. Всего один танец — и выпускник Вест-Пойнта[94] оказался в плену ее чар.
Когда бы Люси ни упоминала имя антихриста Шермана, слушатели, в основном южане, потрясенно ахали: ведь они выросли на рассказах своих родственников о том, как Шерман огнем и мечом прошелся по Югу. Ни один южанин, даже самый либерально настроенный, не мог простить Шерману его «марша к морю», когда тот навсегда сломал хребет Конфедерации. Отвращение к Шерману мать использовала по полной программе. Мы стояли наверху, возле перил, в пижамах, и мать подмигивала нам, а мы подмигивали ей в ответ, слушая, как она продолжает рассказ об Элизабет и ее поклоннике. Хотя толпа нас не замечала, мы отлично видели Люси, и всякий раз ее история нас волновала. Каждый год ее рассказ становился все длиннее, обрастая подробностями, которые мать сама сочиняла. Поскольку история Шермана и Элизабет принадлежала матери, и только ей одной, история эта отметила начало ее преображения в глазах уотерфордского общества. На протяжении всего моего детства во время Весеннего тура мать встречала хорошо одетые толпы туристов, которые ходили по улицам в сопровождении гидов с зажженными свечами в серебряных канделябрах. Поскольку в юности Люси выступала на сцене, она с легкостью играла роль аристократки-южанки. Когда Люси, в подаренном Джинни Пени платье, появлялась на веранде, чтобы приветствовать шаркающие толпы, входившие в старинные дома, словно в домовые церкви, вся группа не могла сдержать восторженного вздоха. С годами, обретя уверенность в себе и в своем положении в городе, Люси прославилась в наших местах как талантливая рассказчица. Мать соглашалась — уж что есть, то есть — и говорила, что своими способностями обязана генералу Шерману. Над бедным Ти всю жизнь издевались из-за данного ему имени — Текумсе. Но назвали его так в честь солдата, а не знаменитого генерала.
Став старшеклассником, в подарок на Рождество я получил билет на ежегодный Весенний тур по частным домам. В экскурсии приняли участие и мои одноклассники — для них организовали специальную экскурсию, — родители которых решили, что ученикам выпускных классов пора познакомиться с архитектурными шедеврами родного города. В тот вечер, в 1966 году, я пришел к дому, в котором вырос, впервые как турист, и так же, как и все, был потрясен, когда мать вышла в старинном платье настоящей уроженки Юга, с волосами, уложенными локонами, при этом ее раскрасневшееся лицо сияло в дрожащем пламени свечей. Я посмотрел наверх и увидел, что младшие братья заняли свои законные места на верхней веранде. В первые годы мать была еще неискушенной и искажала многие факты, но в этот вечер она продемонстрировала высочайший профессионализм. Ее голос звучал просто прелестно, когда она поздоровалась с группой, собравшейся полукругом возле лестницы. Потом мать отдельно поприветствовала нас, десятерых старшеклассников уотерфордской средней школы, на что мы откликнулись громким «ура».
Я держал за руку Ледар Энсли, хотя наш школьный роман подходил к концу. Джордан встречался с Шайлой, а Майк и Кэйперс обхаживали бойких близняшек Макги, родители которых были членами совета Исторического музея города. Историю Шермана я до сих пор слышал урывками, поскольку мать водила толпу из комнаты в комнату.
Невозможно описать, как я гордился в тот вечер мамой, которая начала свой рассказ с Харриет Варнадо Коутсворт, а от нее перешла к истории двоюродной бабушки Харриет — Элизабет. Родилась эта самая Элизабет во время редкой для Уотерфорда метели, и, возможно, именно выпавшему в ту ночь снегу, который укрыл город одеялом толщиной в шесть дюймов, она и была отчасти обязана своей сказочной красотой. И я вновь оказался во власти материнских чар, слушая, как она сообщает прелестные подробности из жизни Элизабет, подчеркивая уникальность и неповторимость предыдущих обитателей дома.
Мать поманила нас всех за собой в гостиную, где терпеливо ждала, пока все соберутся, и продолжила свое повествование. Шайла, державшая Джордана за руку, послала мне воздушный поцелуй, а я притворился, что поймал его. Майк Хесс, уже тогда питавший страсть к истории, ловил каждое слово матери. Кэйперс взял с консоли блюдо, перевернул его и, ни к кому не обращаясь, прочитал на нем слово «Споуд»[95]. Кэйперс знал, что моя мать — выскочка, самозванка, и надеялся поймать ее на безвкусице. Но у Люси была семнадцатилетняя фора, и за это время она успела довести свою игру до совершенства. То, что в нашем доме не относилось к эпохе — а этого было немало, — в дни Весеннего тура, напоенные запахом цветущих азалий, на всякий случай убирали с глаз долой. В первые годы мать совершала много ляпов, но публичное унижение — лучшее лекарство против невежества или небрежности. Она хорошо заметала следы и во второй раз не повторяла своих ошибок.
— После того первого танца лейтенант Шерман написал Элизабет письмо тем же грубоватым прямым слогом, что и в своих мемуарах. Он признался, что танец с ней перевернул всю его жизнь.
— А я произвожу на тебя такое же впечатление, Джордан? — услышал я рядом голос Шайлы.
— Такое же, — шепнул ей на ухо Джордан.
— А на тебя, Джек? — подмигнула она мне.
— Элизабет, — прошептал я ей. — О, Элизабет!
Шайла сделала реверанс, а какая-то пожилая дама приложила палец к губам.
— Шерман сказал ей, что ему впервые в жизни захотелось, чтобы оркестр не переставал играть, чтобы их вальс никогда не кончался, — говорила мать. — Но ему ничего не оставалось, как присоединиться к внушительной армии местных джентльменов, считавших Элизабет главным призом сезона. Все молодые люди Чарлстона прямо-таки с ума сходили по нашей Элизабет. Однако Элизабет заинтересовалась именно Шерманом. Именно о Шермане она написала родителям, и они читали ее письма вот в этой самой комнате. Элизабет описывала вечерние прогулки в обществе своего лейтенанта. Во время этих долгих прогулок они рассказывали друг другу самое потаенное, то, чего раньше еще никому не говорили.
Кэйперс поднял руку, и Люси сказала:
— Да, Кэйперс, слушаю тебя.
— Шерман был красив? — спросил Кэйперс. — Я всегда считал, что он был страшный как смертный грех.
Группа сдержанно рассмеялась.
— Был ли Шерман так же хорош собой, как наш Кэйперс? — пояснил Майк. — Именно это интересует Кэйперса, миссис Макколл.
И, дождавшись, когда стихнет добродушный смех, Люси ответила:
— Современники не считали его красивым. Но как могут подтвердить многие женщины в этой комнате, внешность — не главное в мужчине. Главное — это характер, амбиции и страсть. Все отмечали его страстную натуру. Ходили слухи, что молодой человек из одной из лучших семей Чарлстона хотел вызвать Шермана на дуэль из-за Элизабет. Но потом понял, что дуэль с человеком с такой внешностью, как у Шермана, ничем хорошим для него не закончится. Шерман поцеловал Элизабет по крайней мере однажды. Доказательством тому — письмо, которое Элизабет написала своей юной племяннице, матери Харриет Коутсворт. После этого поцелуя они почувствовали себя на всю жизнь обрученными. Тогда и пришел Шерман в этот дом к родителям Элизабет. В этой комнате он говорил наедине с отцом Элизабет. Шерман попросил у мистера Коутсворта руки его дочери. Когда взволнованные Элизабет и ее мать вернулись с прогулки по саду, то обе разрыдались, почувствовав запах сигары. Давайте пройдем в библиотеку, и я расскажу вам, что произошло.
Мама повела группу вперед — талия у нее была тонкой, как у девушки, и меня просто распирало от гордости. Путем самоотречения и тяжелой работы Люси сделала себя женщиной, достойной этого дома, полностью переделав себя и став тем, кем не была при рождении. Мне хотелось показать всем, что это моя мама, что это она ведет такую замечательную экскурсию. Я уже чувствовал, что присутствующих задел за живое невероятный роман Шермана и Элизабет.
— И что случилось? — спросил Майк Хесс, когда группа собралась в библиотеке, вдоль стен которой высились шкафы с книгами в кожаных переплетах.
— Что бы там ни было, ничем хорошим это для Юга не кончилось, — заметил пожилой мужчина. — Ведь она рассказывает о Дьяволе во плоти.
— А мне этот паренек Шерман показался очень даже симпатичным, — поддразнила его жена.
— Тринадцатого мая тысяча восемьсот сорок шестого года Конгресс объявил войну Мексике, — сказала мать. — Наследующей неделе лейтенант Шерман получил приказ: его батальон должен соединиться с армией Запада, с тем чтобы выйти на территорию Новой Мексики для защиты Санта-Фе.
— А что Элизабет? — поинтересовалась Шайла.
— Миссис Макколл, Элизабет потом вышла замуж? — спросил Джордан.
Люси, которая прекрасно управляла толпой, чуть помолчав, ответила:
— Уильям Текумсе Шерман и Элизабет Барнуэлл Коутсворт с тех пор больше ни разу не виделись.
Толпа потрясенно ахнула, и Люси снова сделала паузу, прежде чем продолжить повествование. Но сейчас все были в ее власти, и я многому научился у матери в тот вечер. Вот как надо удерживать внимание слушателей! Голос Люси звучал то громче, то тише, а группа, затаив дыхание, зачарованно внимала рассказу, ловя каждое ее слово.
Через год влюбленные, к обоюдному сожалению, разорвали помолвку, и уже спустя шесть месяцев Элизабет вышла замуж за Тэннера Приоло Сэмса, торговца из Чарлстона, выходца из безупречной семьи и обладателя превосходных манер, достойных настоящего южанина, чего сильно не хватало Шерману, с его холодной сдержанностью жителя Среднего Запада. Тэннер Сэмс и был тем самым поклонником, который собирался вызвать Шермана на дуэль за то, что тот осмелился ухаживать за Элизабет. Его терпение, а потом и начало странной войны заставили Элизабет обратить внимание на Тэннера Сэмса, и тот до конца дней был благодарен армии Санта-Анны[96].
Элизабет стала играть роль жены, матери и хозяйки дома и, как известно, делала это с большим достоинством. С каждым годом красота ее расцветала все больше, и даже Мэри Честнат[97] трижды в своем дневнике упомянула о появлении Элизабет на балах, причем записи эти становились все восторженнее.
После начала Гражданской войны Шерман приехал на Юг лишь для того, чтобы пройтись по нему огнем и мечом. Шерман заставил Юг страдать и гореть ярким пламенем своего неистовства. А ведь он любил Юг больше других северных генералов, так как понимал и его гордость, и его противоречия, однако понимание это не помешало генералу с холодной яростью продвигаться вперед через горы и речные долины. Он прошел со своими людьми от Миссисипи до окраин Атланты; он видел, как его армия захлебывалась в собственной крови, оставляя в земле Юга, ставшей священной после стольких жертв, десятки тысяч мальчиков из Иллинойса и Огайо. Отрезав все каналы доставки продовольствия, Шерман опустошил Атланту и научил своих солдат, что даже ценой спичек можно поставить врага на колени. Шерман помнил элегическое время, проведенное им в Чарлстоне, и необыкновенную любовь его жителей к своей благоуханной земле и уютным домам, а потому сровнял с землей прекрасные южные города на территории в пятьсот миль. И вот так, выбирая подходящий момент, Шерман безжалостно и коварно вел своих людей от Чикмауги до Атлантики, выжигая свое кровавое имя на распростертом теле несчастной Джорджии.
Шерман пролил кровь мальчиков Юга, утопил их в сотнях южных рек, уложил на полях и по обочинам дорог. Он заставил женщин Юга оплакивать мертвых и рыдать над ранеными, обнаружив, что страдания ограбленных и голодных женщин не менее эффективны для победы в войне, чем подкрепление во время боя. Он прошел через Джорджию, точно нож сквозь масло, и преподал штату урок, познакомив с ужасами войны. Долгой холодной осенью 1864 года он, как первый завоеватель, оставил за спиной своей армии дымящиеся плантации Юга.
Имя Шермана превратилось на Юге в ругательное слово из двух слогов. Прекрасные женщины с манерами аристократок сплевывали себе под ноги, произнося это имя вслух.
Шерман вел своих солдат к Саванне и торговым путям Атлантики, он писал новую страницу в истории военной стратегии. Он скакал к Элизабет.
— Все боялись, что после взятия Саванны и разграбления Джорджии генерал Шерман двинет свою армию на Чарлстон, который первым начал военные действия в войне между штатами, — продолжила мать. — Чарлстон подвергся жесточайшей осаде, и население приготовилось покинуть город, прежде чем его атакует враг. Горожане уже решили собственноручно сжечь Чарлстон дотла, лишь бы не позволить ордам Шермана подпалить этот святой город. Чарлстон должен был сгореть от рук любящих его людей. Прошел слух, что Шерман двинул свое войско через Саванну, и слух этот оказался правдой. Весь Юг и вся нация ждали известия о том, что Шерман обрушит свою ярость на город, начавший этот ужасный конфликт. Однако, дойдя до Покоталиго, Шерман повернул свою армию и, к всеобщему удивлению, пошел на Колумбию, где устроил настоящую бойню, а потом сжег город дотла. После такого удивительного поступка Шерман написал письмо матери Элизабет, которая по-прежнему жила в этом доме. Когда в начале войны янки взяли Уотерфорд, мать Элизабет отказалась бежать и всю войну провела в оккупации. Янки относились к ней с большим уважением. А вот и письмо, которое генерал Шерман написал матери Элизабет.
Люси пошла по библиотеке, а толпа расступилась, чтобы дать ей пройти. Она нажала на кнопку, и лампа в виде китайской вазы осветила письмо, висевшее в рамке на стене.
— Поскольку все вы не сможете подойти достаточно близко, то, если не возражаете, я прочту вам его вслух.
Но матери и не требовать читать письмо, поскольку она давно выучила его наизусть. В доме вдруг стало особенно тихо, когда зазвучал ее голос.
Дорогая миссис Коутсворт.
Я с большим у довольствием и великой грустью вспоминаю вечер, проведенный в Вашем доме. Я слышал о смерти Вашего супруга в сражении при Чанселлорсвилле, и это известие весьма меня огорчило. Я заметил, что кавалерийский отряд, который в тот момент он возглавлял, прорвал линию Союза и нанес ему большие потери.
Он пал смертью храбрых, и я надеюсь, что это принесет Вам некоторое утешение.
Вы наверняка уже слышали, что я веду свою армию против сил Конфедерации, обороняющих Колумбию. Юг разгромлен, и война скоро закончится. Мне хотелось бы передать наилучшие пожелания Вашей дочери Элизабет. Скажите ей, что я отношусь к ней с глубоким уважением. Я никогда не был уверен в том, стоили ли война с Мексикой и великие победы, одержанные американскими солдатами, потери Элизабет. Я много думал о ней и когда шел через Юг, и когда наконец приблизился к месту, ставшему для меня волшебным только потому, что здесь жила Элизабет. Прошу Вас передать дочери несколько слов. Скажите Элизабет, что я приношу ей в дар Чарлстон.
Искренне Ваш
У. Т. Шерман, генерал армии
История еще не знала примеров, чтобы группа туристов так хорошо оправдала каждый потраченный бакс, как те счастливые любители домов, которых мать провела по своим владениям. Я знал, что каждый раз во время этого повествования она старалась получить что-то и для себя. Матери хотелось, чтобы хоть кто-нибудь посмотрел на нее так, как когда-то Шерман смотрел на Элизабет, и она знала, что этим человеком может быть кто угодно, но только не мой отец. Я часто оглядывался на пронизанный солнцем дом своего детства и говорил себе, что придет день и я полюблю женщину так, как когда-то любил Шерман. Я готов был обойти весь земной шар, лишь бы найти девушку, которой написал бы письма, достойные того, чтобы потомки вешали их на стену библиотеки. С именем этой девушки на устах я дошел бы до самого моря, писал бы ее имя на песке до тех пор, пока прилив не смыл бы его. Эта легенда о прекрасной любви наложила на меня отпечаток. И полностью изменила жизнь моей матери.
Люси сделала эту историю своей, и только своей. История эта затронула потайные струны души моей матери и дала ей твердую веру в будущее, надежду на случай, хотя и не замаскировала неизбывную боль, сидевшую в ней с детских лет. Эта великая история позволила ей легче переносить правду жизни. Несмотря на все превратности судьбы, Люси стала хранительницей дома Элизабет, обладательницей плача генерала Шермана по своей потерянной любви.
Когда толпа стала потихоньку спускаться с крыльца, братья окликнули меня, и я помахал им рукой. Через несколько месяцев мне предстояло покинуть дом навсегда и оставить любимых братьев вместе с их проказами.
— Эй, красавчик, — позвала меня Люси, — ты что, так и уйдешь, не поцеловав мать на прощание?
Я густо покраснел, однако взбежал по ступеням, и мать крепко прижала меня к себе. Майк, Кэйперс и Джордан громко зааплодировали, а я покраснел еще больше.
Мать стерла с моей щеки губную помаду, мы посмотрели друг на друга, и неожиданно вся жестокость и быстротечность времени навалились на меня, едва не сбив с ног. Мама тоже почувствовала остроту момента. Она заглянула мне в глаза, легко коснувшись щеки.
— Генерал Шерман, генерал Шерман! — услышал я девичий голос с преувеличенным южным акцентом. — Мы уходим.
— Он уже идет, Элизабет, — рассмеялась мать.
Я побежал на звук голоса и с удивлением увидел протянутую руку Шайлы.