Выпускников средних школ 1966 года, даже не спросив, хотят они того или нет, выбросили, словно фишки, на обтянутые сукном игорные столы истории. Не было ни дорожных указателей, ни правил, которые помогли бы отыскать выход из утомительного лабиринта шестидесятых годов. Нас просто взяли и без разбора выкинули в предательское, ненадежное, яростное десятилетие, и нам ничего другого не оставалось, как зажмурить глаза, заткнуть уши, прикрыть гениталии и, словно ящерам или броненосцам, убедиться в том, что наши мягкие подбрюшья не выставлены на всеобщее обозрение и их нельзя ни пощупать, ни порвать в клочья.
Выпускников 1966 года приняла в свои объятия совсем другая Америка — изуродованная и галлюцинирующая. Казалось, вся страна развернулась и посмотрела на себя со стороны, и то, что раньше было непреложным, вдруг стало маргинальным и поверхностным, а самоуверенность нации, привыкшей к твердой опоре, пошатнулась чуть ли не за одну ночь. И как только отзвучали шаги выпускников по сцене, наш класс попал в страну, путешествующую инкогнито даже для себя самой. Мы должны были стать частью первого поколения американцев в этом столетии, развязавшего войну друг с другом. Вьетнамская война была первой войной с другой страной, которую Америка вела на собственной территории. Все мы были вольны в своем выборе. Безучастных наблюдателей не терпели и поднимали на смех. В шестидесятые годы не было уцелевших — остались только жертвы, раненые и убитые, военнопленные и кричавшие в темноте ветераны.
Я до сих пор считаю шестидесятые глупейшим и тупейшим временем в истории Америки, но все же не могу не признать: было в них нечто замечательное и даже величественное. Я остро, можно даже сказать трансцендентально, чувствовал себя живым, чего в последующие десятилетия со мной уже не случалось. Правда, не думаю, что я узнал бы себя в том мальчике, каким был тогда. Не уверен даже, что студент Джек Макколл остановился бы, чтобы пожать руку человеку, в которого ему пришлось превратиться, после того как дым развеялся.
Я любил Университет Южной Каролины, поскольку мой побег из отцовского дома казался мне духовным освобождением, значение которого невозможно переоценить. Отец уже больше не мог меня унижать, просто потому что я был недоступен, так как не жил с ним в одном доме. Каждый день преподаватели обращали мое внимание на работы писателей, о которых я доселе не слышал. К своей беспредельной радости, я обнаружили, что эти анонимные мужчины и женщины, колдовавшие над английским языком задолго до моего рождения, писали изысканно и утонченно. Когда я читал Чосера на древнеанглийском, то даже удивлялся, до чего ж это веселый писатель. Я и представить себе не мог, что люди в средневековой Англии тоже смеялись и шутили. Я по наивности считал, что смех — современное явление, и в судьбе поденщиц и лучников ушедших веков ему не было места. Зачитываясь этими книгами, я получал сказочное удовольствие от ежедневных открытий.
Первые два года моей учебы в колледже были насыщенными, упоительными и, можно сказать, статичными. Огромная территория университета, анонимность этого непокорного, самоуправляемого города-государства, действовавшего прямо перед носом у Законодательного собрания штата, — все это позволило мне понять, что мир полон чудесных возможностей и острых ощущений, что он открыт для меня и что мальчик, обладающий достаточной силой духа, может убежать даже на край света. Меня переполняли все новые идеи, и казалось, что в моей душе — всегда полнолуние и всегда высокий прилив.
В то время как в других учебных заведениях Америки принимали самое активное участие в жарких дискуссиях по поводу вьетнамской войны, мы, студенты Университета Южной Каролины, просто пили. Пили ведрами ужасную бодягу под названием «Пурпурный Иисус», состоявшую из незабродившего виноградного сока и дешевой водки. Каждое событие нашей студенческой жизни сопровождалось серебристыми бочонками пива, торжественными рядами выстроившимися посреди растаявших ледяных луж. Состояние опьянения стало добровольным выбором основной массы студентов, а среди мальчиков, красующихся и распускающих павлиний хвост перед весьма разборчивыми сокурсницами, особенно ценились ироничность и невозмутимость.
В те времена, когда мы, новоиспеченные студенты, приехали в Каролину, все стороны студенческой жизни строго регламентировались в рамках греческой системы[172], пользовавшейся непререкаемым авторитетом. Поэтому греческий язык мне пришлось изучать только раз в жизни, на первом курсе, для того чтобы разобраться в сестринствах и братствах, число которых обескураживало, а названия путались и мешались в голове. Уже в первый месяц Кэйперс признался мне, что для мужчины выбор правильного братства имеет не меньшее значение, чем выбор подходящей жены. Он сказал, что пять бывших членов «Каппа-альфа» и шесть бывших членов «Сигма-альфа-эпсилон» еще летом отправили в свои братства рекомендательные письма с лестными отзывами о нем. От Ледар я узнал, что она тоже запаслась письмами от трех подруг матери по сестринству, но решающим, конечно, оказался тот факт, что мать ее состояла в «Три-дельта», что в Каролине. Так что, по личному признанию Ледар, ее уже практически приняли, можно сказать, как наследницу, без особых заслуг с ее стороны.
Я посетил множество вечеринок, устраиваемых братствами, и заглянул одним глазом в общественную жизнь, о которой много слышал, но которую так и не смог понять до конца из-за множества тонких различий. После окончания школы Ледар порвала со мной, поскольку ей уже надо было как дебютантке выходить в свет, а я и мое семейство все же слегка портили воздух в присутствии высокой комиссии, выносящей вердикт о критериях, необходимых для дебютанток и их ухажеров, а также о желательности последних. Мой отец был судьей и членом коллегии адвокатов, а его мать, моя бабушка, была урожденной Синклер из Чарлстона, а потому я всегда считал свое происхождение вполне сносным, если не высоким. Я так и не осознал всей глубины мезальянса, совершенного отцом, когда тот женился на моей неотесанной, безграмотной матери. Люси тоже была не в силах помочь мне обойти эти опасные мелководья. Я не разбирался ни в кодексе, ни в установленной форме жизни братств, тогда как и то и другое молодой человек на пороге взросления должен был усвоить как дважды два. Что было хорошо для школы, то было плохо для лучших студенческих братств. Я ловил все на лету и мог не хуже ртутного столбика отреагировать на температуру в комнате, а посему сразу же почувствовал свою непохожесть, когда сердечные до приторности члены братств оценивали меня, оглядывая с головы до ног.
В начале августа я получил еще один поучительный урок загадочной социальной этики, в которой так легко разбирались мои друзья. Я сопровождал Кэйперса и величественную миссис Миддлтон во время их похода в магазин Берлина в Чарлстоне с целью купить Кэйперсу подходящую одежду на тот первый, ответственный год.
— Запомните, — изрекла Эвлалия Миддлтон, — первое впечатление — самое важное и, — продолжила она, делая ударение на последнем слове, — именно оно и остается на всю жизнь.
— Ваша правда. Ваша правда, — поддакнул мистер Берлин, помогая Кэйперсу облачиться в синий блейзер.
— Упаковка… вот что делает самый обычный подарок бесценным, — пропела мать Кэйперса, когда тот, облаченный в черный костюм в тонкую полоску, любовался на себя в зеркале.
— Миссис Миддлтон, вы непременно должны написать книгу, — сказал мистер Берлин, помечая мелком завернутые наверх слишком длинные брюки. — И хотя нам все это кажется очевидными, вы просто ужаснулись бы тому, что мне иногда приходится слышать.
— Здравый смысл и, — вскинула брови миссис Миддлтон, поймав в зеркале мой взгляд, — хороший вкус. Это то, с чем кто-то рождается, а кто-то нет.
В день, когда Кэйперс купил смокинг, я узнал, что смокинг именно покупают, а не берут напрокат на один вечер. Счет Кэйперса становился все больше, а когда перевалил за три тысячи долларов, я даже присвистнул от изумления, сразу же поняв, что допустил непоправимый социальный ляп, так как Кэйперс, миссис Миддлтон и мистер Берлин изо всех сил старались сделать вид, что ничего не слышали. Я принялся судорожно прикидывать в уме, затратили ли родители на меня за всю мою жизнь три тысячи долларов, считая еду. Меня потрясло, с какой серьезностью Кэйперс и его мать отнеслись к выбору студенческого гардероба.
Когда Кэйперс примерял отлично сшитый плащ под названием «Лондонский туман», я, открыв рот при виде цены, спросил:
— Кэйперс, а это-то зачем?
— Ты что, думаешь, в этой части штата не бывает дождей? — недоуменно улыбнулась миссис Миддлтон.
— Бывает, — согласился я. — Но ведь всегда можно нырнуть куда-нибудь. Или добежать до дома.
— Джентльмену не пристало никуда нырять, — заметила миссис Миддлтон. — И джентльмен подготовлен к любым капризам погоды. Кэйперс, тебе понадобится черный зонт, когда в дождь ты будешь провожать девушек до дверей студенческого общежития. Боже мой, Джек, что бы ты стал делать, окажись в подобной ситуации?
— Скорее всего, схватил бы свою девушку за руку и велел бы бежать за мной.
— Надо же, — произнесла миссис Миддлтон, и я заметил, что мистер Берлин с трудом сдерживает улыбку.
Хотя в тот нескладный первый семестр я пытался усвоить все правила студенческой жизни, было слишком много мелочей, которые трудно было переварить за такое короткое время. Я был очень застенчив и неаккуратен и не мог вписаться в систему лучших студенческих братств с их безупречным порядком. Я видел, какое впечатление производило на всех появление Кэйперса, и понимал, что дело это гораздо загадочнее «Лондонского тумана», когда, словно рыба-лоцман, таскался за Кэйперсом с вечеринки на вечеринку, наталкиваясь на холодность и равнодушие потенциальных собратьев. Я точно соблюдал все правила этикета, однако меня по-прежнему никто в упор не видел, а я кочевал из дома в дом в поисках комфортной зоны, в которой почувствовал бы, что наконец пришел в нужное место. Хотя прямо об этом никто не говорил, я догадывался, что в престижных университетских братствах мое присутствие нежелательно и меня в лучшем случае включили бы в середину списка кандидатов какого-нибудь второсортного братства. Хирургическую операцию они провели молча и без анестезии. Задолго до того, как братства сделали окончательный выбор, я понял, что у меня нет шансов на успех, и объявил всем своим школьным друзьям, что решил стать независимым.
Много лет спустя я признался себе, что не заделался бы таким ярым поборником антивоенного движения, если бы получал помимо каталогов товаров почтой письма с вложенными туда конвертами с обратным адресом отправителя и если бы, к моему величайшему сожалению, не был так невежествен в вопросах деятельности различных группировок. Я так и не смог до конца освободиться от ауры маленького городка; пока я бродил в поисках собственной ниши в кампусе Каролины, меня неотступно преследовал гнилостный запах наших болот. Я надеялся проводить время в основном со своими лучшими уотерфордскими друзьями и при переходе из одной фазы студенческой жизни в другую просто-напросто добавлять в этот список тройку-другую блестящих имен. Меня сначала обеспокоило, а потом и обидело то, что сразу после своего появления в кампусе Кэйперс и Ледар перестали постоянно общаться с друзьями вроде меня. Братства, не жалея сил, обхаживали Кэйперса, а девушки из сестринских объединений чуть ли не передрались друг с другом за право получить благосклонность Ледар.
С первого дня приезда в Каролину Майк с ходу объединил свои силы с еврейским братством. Он был дальновидным, смекалистым парнем и хорошо знал, что делает. Еще в школе он был уверен, что будет работать в киноиндустрии, но ему необходимо было проложить дорогу в мир кино. Выбрав специализацию в области делового администрирования, он тем не менее тут же нахватал все хоть как-то связанные с кино курсы лекций, которые мог предложить факультет английского языка. А еще он каждый день ходил в кинотеатр и тщательно записывал впечатления буквально от каждого просмотренного им фильма. Когда в зале гас свет и на экране появлялись первые титры, Майк начинал чувствовать себя абсолютно счастливым человеком. Учеба в колледже увлекла его бурной общественной жизнью, серьезностью академической работы и возможностями, предоставляемыми такому амбициозному мальчику, как он, расширить свои горизонты настолько, насколько позволят его пытливый ум и глубина натуры. Выросший в очень любящей семье, Майк считал, что все, с кем он встречался, не устоят перед его добродушием, и не ошибся. У него была заразительная улыбка, отражающая его широкую, хотя и немного иезуитскую натуру. Он хотел знать историю жизни каждого встречного и умел разговорить любого. У него был особый дар привлекать к себе застенчивых людей и увлекать их за собой в качестве зрителей и болельщиков в свой говорливый волшебный мир. В студенческом городке Майка сразу заметили, потому что он не расставался со своей восьмимиллиметровой кинокамерой. Его умение обращаться с ней постепенно стало своего рода искусством.
И только Шайла, казалось, ничуть не изменилась в пьянящей атмосфере студенческой жизни. Она не была тщеславной и не собиралась участвовать в интригах своих однокурсниц. А поскольку Шайла считалась самой красивой еврейской девушкой в кампусе и с каждым днем только хорошела, то не успела она приехать в университет, как ее тут же наперебой стали приглашать на свидания самые завидные и привлекательные еврейские парни, включая и президента еврейского братства. В первую же неделю ее приняли в редакцию газеты «Геймкок»[173] и дали небольшую роль в постановке нового театрального сезона «Тимон Афинский»[174]. Шайла, казалось, ничуть не изменилась, оставаясь все такой же непринужденной и естественной, и когда бы я ее ни встретил, то всегда мог перевернуть назад страницу своей жизни и понять, каким я был, лишь по одной ее реакции. И хотя прошлым летом, когда мы танцевали с ней в обреченном пляжном домике Миддлтонов, Шайла позволила мне влюбиться в нее, она прекрасно понимала, что я еще не готов. Она была терпелива, безмятежна и уверена в том, что наша с ней история, начавшаяся на том дубе, в конце концов приведет меня к ней. Мы часто встречались за ланчем в университетской столовой и по старой детской привычке рассказывали друг другу все-все-все. В чем мы неизменно соглашались, так это в том, что оба скучаем по Джордану и хотели бы, чтобы он учился вместе с нами в университете, а не в Цитадели[175], куда пошел по стопам отца. Мы сомневались, что свободолюбивый Джордан способен расцвести в условиях жизни в Цитадели, подвергающей суровому испытанию огнем шестьсот курсантов-первокурсников.
Письма от Джордана стали приходить вскоре после того, как кончилась первая, самая тяжкая для курсантов неделя и начались занятия. Делая вид, что готовится к урокам по истории Америки, он сочинял длинные обличительные письма об унижениях, которые ему и другим первокурсникам приходится переносить, согласно неписаным правилам, установленным молодыми садистами. «Я отправил матери письмо, поблагодарил ее за то, что она послала меня в эту замечательную клоаку. Напомнил ей, что именно это заведение воспитало молодчика, за которого она вышла замуж, и что некоторые из этих парней даже заставляют скучать по отцу. Так, наш первый сержант по имени Белл особенно невзлюбил твоего покорного слугу, поскольку он, видите ли, считает, что выражение моего лица свидетельствует о моем плохом отношении к нему. У Белла индекс интеллектуального развития на уровне примата, и он даже представить себе не может, насколько плохое это мое отношение, которое может только ухудшиться. Я попал сюда, так как мой старик ненавидит сам факт, что я до сих пор жив да еще имею наглость заявлять, что я его родной сын. В общем, это не самая удачная идея. Моему соседу по комнате все здесь нравится, и он мечтает стать снайпером во Вьетнаме. Это все равно что жить рядом с Генрихом Гиммлером. Спроси у Шайлы и Ледар, готовы ли они при встрече оставить у меня на щеке парочку засосов. Да, совсем забыл рассказать тебе о богатой интеллектуальной жизни в Цитадели. Вчера вечером первокурсникам показали порнушку, где женщина занимается любовью с ослом. Уж можешь мне поверить, мы с тобой точно выбрали бы осла! А мой сосед — да будет благословенна его фашистская душа — очень гордится своей способностью пердеть по команде. Он поделился этой ценной информацией с сержантом и теперь пердит громко и радостно, когда бы его ни попросили продемонстрировать свои таланты. Стараюсь даже и не думать о том, как же я по вам по всем скучаю, так как иначе здесь и пятнадцати минут не протяну. Можешь приехать повидаться со мной, когда мне дадут первую увольнительную? Всегда твой, в печали и болезни. Джордан».
Наконец Джордан впервые промаршировал по плацу в парадной форме, и мы с Шайлой поехали к нему в пятницу вечером, чтобы пригласить на ужин в «Кокоми-хаус». Но наставники позволили Джордану и его однокурсникам покинуть казармы только после того, как заставили их изрядно попотеть: Джордану пришлось выполнить более ста отжиманий, и лишь тогда на пропускном пункте ему выписали увольнительную.
Когда он вышел к нам, сильно похудевший, с обритой головой, Шайла, не удержавшись, спросила:
— Почему ты такой тощий?
— Мой первый сержант не верит в то, что животные и растения должны умереть только из-за того, что какой-то придурок должен жить, — ответил Джордан. — Мать учила его не переводить еду зазря, а кормить чужой рот, по определению, — переводить еду зазря.
— В этой школе чему-нибудь учат? — поинтересовался я. — Какую специализацию ты выбрал?
— Плевать и растирать.
— Нет, правда, — рассмеялась Шайла. — Чему ты будешь учиться?
— Ручные гранаты, а непрофилирующая дисциплина — огнеметы.
Весь вечер мы шутили и поддразнивали друг друга, но Джордан не мог скрыть глубокой грусти, которой были пронизаны все его рассказы о жизни в казармах. Так, одного курсанта, у которого все лицо было в угрях, в столовой заставляли надевать на голову бумажный пакет. У первокурсника из Уэйкросса, штат Джорджия, с детства охотившегося на аллигаторов в черном безмолвии болот Окефеноки[176], на уроке физики случился нервный срыв.
Джордана не могли оставить равнодушным страдания других людей, к собственным же он привык с рождения. Жестокое обращение старшекурсников было детскими игрушками по сравнению с изощренной тиранией отца. Подлость некоторых курсантов ему, единственному среди новичков, казалась почти комичной. Что действительно угнетало Джордана, так это то, что Цитадель в его глазах была отражением темной души отца на уровне целого учреждения.
Прежде чем мы успели сделать заказ, Джордан съел весь хлеб и масло, которые официант принес вместе с меню. А еще он положил в чай со льдом четыре куска сахара и при этом постоянно оправдывался.
— Я так голоден, что выел бы промежность у тряпичной куклы, — улыбнулся он.
— Джордан! — воскликнула шокированная Шайла.
— Извини, Шайла. Я слышал это за общим столом. Курсанты и слова не могут сказать, не добавив «твою мать!».
— Мне казалось, что я люблю Каролину, — признался я, — пока не увидел твое училище. А теперь я просто в трансе.
— У Джека кой-какие трудности, — объяснила Шайла. — Никак не может притереться, но все остальные на седьмом небе. Ты должен бросить эту свою помойку и поступить в нормальный колледж.
— Мне хотелось бы найти способ выйти из игры, не теряя достоинства, — отозвался Джордан. — Если я просто брошу училище, отец ни за что не станет платить за другой колледж. Проблема в том, что единственный способ выйти из Цитадели, не теряя достоинства, — это получить диплом.
— Придумай что-нибудь, — посоветовала Шайла. — Джеку нужен друг. Кто бы мог подумать, что такому большому мальчику будет одиноко в кампусе, где живут десять тысяч человек?!
— Джек слишком застенчивый, — отозвался Джордан. — Он еще не скоро будет твердо стоять на ногах.
Неожиданно мы услышали сзади чей-то голос:
— Курсант Эллиот!
Мы подняли глаза и увидели старшекурсника из Цитадели, остановившегося за спиной у Джордана. Джордан тут же вскочил и замер по стойке «смирно», а потом согнул ноги в коленках, чтобы показать, что прямо-таки дрожит от страха.
— Отставить, Эллиот. Вольно. Я обедаю здесь со своими родителями. Я не мог не заметить, что ты расстегнул молнию на форменной куртке. Это привилегия офицеров.
— Я не специально, сэр.
— Зайди ко мне в комнату за десять минут до отбоя, балбес, — приказал курсант и, улыбнувшись, посмотрел на Шайлу.
Он уже собирался было представиться, но тут я схватил его за ухо и притянул к себе его голову.
— Послушай, гнойный прыщ, — прошептал я ему прямо в покрасневшее ухо. — Я пациент психушки на Булл-стрит. Я убил свою мать. Вонзил ей в глаз мясницкий нож. Я не собираюсь тебя трогать, но если мой кузен Джордан скажет мне, что ты… — И с этими словами я взял со стола нож.
— Отпусти его, Джек, — вмешался Джордан. — Прошу прощения, сэр. Моего кузена не часто выпускают из больницы.
— Я его сиделка, курсант, — улыбнулась Шайла. — Надеюсь, он вас не слишком напугал. Придется увеличить дозу.
Я освободил испуганного старшекурсника, и тот, облегченно вздохнув, произнес:
— Спасибо, Эллиот. С докладом можешь не приходить. Развлекайся.
— Спасибо вам, сэр, — ответил Джордан. — Не хотите ли присоединиться к нам, сэр?
— Моя мать не страдала, — утешил я курсанта. — Мгновенная смерть.
Курсант поспешно ретировался, а Джордан, хихикнув, сказал:
— Его зовут Мэнсон Самми, и он самый подлый сукин сын из всех. Он ест салаг на завтрак и хвастает, скольких из них он выжил из училища.
— Пусть бы и тебя выжил. Приезжай в Каролину, — предложила Шайла. — У нас общежитие забито девушками, и все они готовы облизать тебя с ног до головы. У нас полно выпивки, вечеринка за вечеринкой, играет настоящий биг-бэнд…
— Тогда почему Джек такой одинокий? — поинтересовался Джордан и, перегнувшись через стол, сжал мне руку.
— Потому что он Джек, — объяснила Шайла. — Он думал, что мы все вырастем — ты, я, Кэйперс, Майк, Ледар и он — и будем жить вместе, в одном большом доме.
— И что в этом плохого? — обиделся я.
— Для меня это звучит как музыка, — улыбнулся Джордан и втянул носом воздух, так как в этот момент из кухни прибыл его стейк.
— Это непрактично, — отозвалась Шайла. — И никакого воображения.
— Зато свидетельствует о хорошем вкусе, — возразил я. — Я знаю, кто мои друзья.
Джордану потребовался еще месяц такой жизни, чтобы наконец найти решение, причем достаточно фантастическое; оно позволило ему вылететь из Цитадели, но так, что он смог уйти с высоко поднятой головой и даже получить благословение отца. Его отец свято верил, что Цитадель укрепит сына именно в тех местах, которые жена в отсутствие супруга слишком размягчила. Как надеялся генерал, военная школа исправит то, что не получилось у него самого, другими словами — сделает Джордана абсолютно не похожим на мать.
Разработанный Джорданом план требовал помощи друзей из Университета Южной Каролины, и план этот продемонстрировал, что Джордану удалось развить природный дар стратега. У него всегда была ясная голова, а стресс казарменной жизни лишь усилил его способность мгновенно принимать правильные решения.
Двумя неделями раньше десять курсантов Цитадели взяли отпуск на уик-энд за полмесяца до ежегодного футбольного матча между Цитаделью и Университетом Фурмана и выкрали арабского скакуна, бывшего у студентов университета чем-то вроде талисмана. Паладин был смирным животным, грациозным и легкоуправляемым, но курсанты уж больно торопились поскорее вывести коня, и в спешке двое парней, слишком пьяных, чтобы правильно взнуздать чужого жеребца, его ослепили. Когда до них дошло, насколько серьезно они повредили талисман, курсанты сделали то, что сочли наиболее гуманным: уложили животное выстрелом в голову. Но один из курсантов принял неверное решение, написав аэрозольной краской на теле убитого коня слово «Цитадель».
Фурман и Цитадель яростно соперничали друг с другом и до этого инцидента. Теперь же для баптистского колледжа, расположенного на холмах Гринвилла, Цитадель стала воплощением всего демонического и мерзопакостного. Благовоспитанные и миролюбивые студенты Фурмана пришли в дикую ярость, когда по кампусу распространилась новость о таком невиданном зверстве. Фотография убитой лошади появилась на первых страницах всех газет штата. Начальник Цитадели, генерал Наджент, опасаясь ответного удара, приказал всем курсантам не покидать расположения училища до того дня, когда должен был состояться футбольный матч. Несколько братств колледжа Фурмана поклялись в память об убитом Паладине повесить бульдога Цитадели на флагштоке здания Законодательного собрания штата.
Воскресным утром первый сержант Мэнсон Самми навещал свою девушку в колледже Фурмана, когда в газете «Гринвилл морнинг ньюс» появилась фотография убитого коня. Поцеловав девушку на прощание у дверей общежития, сержант направился к своей машине, где его встретили пятьдесят студентов Фурмана, включая половину футбольной команды.
Два дня спустя Мэнсона Самми вернули в Цитадель, предварительно обрив ему голову и гениталии, натянув на него женские трусы, измазав пометом и украсив куриными перьями с ближайшей фермы. Они написали слово «Фурман» на шести зданиях Цитадели, включая часовню. Обнаружив Мэнсона, избитого и закованного в цепи, посреди плаца, курсанты поклялись жестоко отомстить. Но генерал Наджент после переговоров с губернатором и ректором Университета Фурмана распорядился не выпускать курсантов из комнат и выставил вокруг училища оцепление, дабы предотвратить дальнейшие набеги студентов Фурмана. Напряжение между двумя учебными заведениями достигло опасного уровня, и обе футбольные команды поклялись выиграть матч, который должен был состояться в следующую субботу в Чарлстоне. В воздухе сгустилась неуправляемая и тем более опасная мужская энергия, а Цитадель напоминала находящееся в осаде маленькое воюющее княжество. Слово «Фурман» стало ругательным в устах возбужденных курсантов, которые после унижения и избиения Мэнсона Самми начисто забыли о гибели лошади Фурмана.
И тогда первогодок Джордан Эллиот пришел к командиру роты Пиннеру Уорреллу с блестящим планом, где военная стратегия сочеталась с библейским пониманием мщения. План был простой, но коварный, и старший курсант Уоррелл согласился его поддержать и даже принять в нем участие, если Джордан сумеет найти троих парней (не из Цитадели) и уговорит их сесть за руль машин, обеспечивающих отступление. Джордан заверил своего командира, что у него уже есть три водителя, идеально подходящие для этой операции, необходимыми условиями для проведения которой были любовь к быстрой езде и страсть к риску.
— А держать язык за зубами они умеют, Эллиот? — поинтересовался Уоррелл.
— Я бы доверил им свою жизнь, сэр, — заверил наставника курсант Эллиот.
— Но ты салабон, Эллиот. Мусор под ногами. Ночная поллюция. Использованная прокладка. Кусок туалетной бумаги. А в этой операции примут участие в основном старшекурсники. Лучшие из лучших. Настоящие боги, Эллиот. Настоящие боги.
— Сэр, даже такая прокладка, как я, доверил бы моим друзьям жизнь этих настоящих богов.
— Я беру на себя ответственность за все военные и стратегические аспекты этой сверхсекретной миссии, дубина. Уже на будущий год я буду во Вьетнаме, стану убивать косоглазых, жечь деревни, наводить порядок и вообще задам азиатам жару. А ты, Эллиот, будешь отвечать только за транспортировку. Ты всего лишь прыщ на заднице, сперматозоид настоящего старшекурсника из Цитадели. Я научу тебя всем тонкостям военного мастерства.
— Сэр, позвольте мне заняться транспортировкой.
В среду вечером, накануне матча с Фурманом, пятнадцать курсантов из роты G, одетых в камуфляжную форму, собрались, чтобы получить последние инструкции от Пиннера Уоррелла. Уже в пятый раз они вместе шаг за шагом проработали каждую деталь набега на кампус Университета Фурмана. Каждая группа должна была расписать как минимум три здания, а затем быстро отступить к месту сбора, чтобы успеть в Чарлстон до утренней побудки. Главное в этом деле — фактор времени, повторял Уоррелл снова и снова. Пятнадцать курсантов сверили часы, а Пиннер еще раз повторил каждому его задачу. Они погрузили в три машины, припаркованные в Хэмптон-парке, недалеко от корпусов Цитадели, банки с краской, кисти, ножницы для колючей проволоки и алкоголь. В десять тридцать, когда над казармами прозвучал сигнал отбоя, пятнадцать курсантов уже стояли у боковых ворот. Они вместе выскочили из ворот и, пробегая мимо младшего сержанта, дружно закричали: «Всем в помещение!» — а потом, нырнув в темноту, кинулись к железнодорожным путям за зданием факультета военных наук. Курсанты должны были вернуться в Цитадель к утренней побудке в шесть пятнадцать, а Гринвилл находился в двухстах десяти милях от них.
Кэйперс, Майк и я, сидевшие каждый в своей машине, еще раз проверили время, завели мотор и стали ждать, пока курсанты наконец продерутся сквозь кусты азалий вдоль железнодорожных путей. Ни один из нас ни секунды не колебался, когда Джордан позвонил с просьбой о помощи. Во имя дружбы мы были готовы гнать машины на полной скорости из одного конца штата в другой.
Джордан залез на переднее сиденье, вслед за ним, как стрелок-наблюдатель, забрался его командир Пиннер Уоррелл, а потом на заднее сиденье с криками «давай, давай, давай!» плюхнулись трое старшекурсников — и я нажал на газ.
Первым, сжигая резину, сорвался с места «Понтиак GTO» Кэйперса, за ним — красный «Шевроле 57», который Майк содержал в отличном состоянии. У меня был более тихоходный серый «Шевроле 59» со смешными задними крыльями, придававшими ему допотопный вид, но так как это была моя первая машина, я любил ее именно за непритязательность и отсутствие стиля. Из трех машин моя была не самой быстроходной, но на автостраде показывала себя не хуже других.
Мы пролетели по улицам Чарлстона на скорости семьдесят пять миль в час и выскочили на шоссе I-26, врубив на полную громкость рок-музыку, под звуки которой курсанты для храбрости время от времени прикладывались к бутылке. Будучи первокурсником, Джордан помалкивал в тряпочку, и мне приходилось слушать разговор явно нервничающих старшекурсников и одновременно следить за задними огнями машины Майка, чтобы не оплошать во время этой двухчасовой гонки со средней скоростью сто пять миль в час.
Минут за пятьдесят мы проехали Колумбию, отмахав добрую сотню миль и оставив за спиной Чарлстон, и наконец где-то впереди справа увидели огни города. Подъезжая к Ньюберри, я неожиданно заметил в зеркале заднего вида синюю мигалку патрульной машины дорожной полиции и нажал на тормоз, но Уоррелл успокоил меня, сказав, что патрульный — выпускник Цитадели и он тоже посвящен в план. Патрульный автомобиль обогнал наши машины и поехал впереди, освещая синим светом дорогу через сосновые леса Каролины. Во время медленного подъема в гору севернее Гринвилла я буквально чувствовал, как земля под нами вздымается, передавая энергию приближающимся горам. Мне еще не приходилось ездить на такой бешеной скорости и на такие огромные расстояния, как тогда, когда мы стрелой летели через штат Южная Каролина в сопровождении машины дорожного полицейского с кольцом Цитадели на пальце.
На подъезде к Клинтону я краем глаза увидел свет фонарика, мигающего с путепровода над нами. А далеко впереди на путепроводе перед нами я заметил ответную вспышку, исчезнувшую так быстро, что я даже не был уверен, видел ли я ее на самом деле. В моем мозгу смутно отложилось, что это был какой-то сигнал, но я настолько сосредоточился на дороге, что вспомнил об этом только на следующий день. Когда мы подъехали к Гринвиллу, Пиннер Уоррелл еще раз заставил курсантов повторить задачу шаг за шагом, чтобы удостовериться, что каждый член его команды назубок знает свою роль.
— Виг, ты берешь на себя библиотеку. Просто напиши на фасаде слова «Бульдог» и «Цитадель». На заднюю часть наплевать. Это относится к каждому. Все должны быть здесь ровно в три ноль-ноль. Все поняли, господа? А тебе, дубина, все ясно?
— Сэр, да, сэр, — отрапортовал Джордан.
— А ты, подтирка, возьмешь на себя женское общежитие, — приказал Уоррелл Джордану. — И не вздумай нюхать белье на веревке.
— Постараюсь держать себя в руках, сэр, — ответил Джордан, и старшекурсники на заднем сиденье заржали.
— Гнойный прыщ, — произнес Уоррелл с теплотой в голосе.
Тем временем мы уже сворачивали с шоссе, увидев указатель поворота на Университет Фурмана.
— А твоя задача, Пиннер? — спросил кто-то с заднего сиденья.
— Командир группы всегда берет на себя самую трудную задачу, — заявил Уоррелл. — Я буду писать на церкви слова: «На хрен дохлого Паладина Фурмана. Цитадель рада, что убила его».
— Ты чокнутый, Уоррелл! — с восхищением отозвался тот же голос. — Чистый псих.
— Спасибо, — сказал Уоррелл. — Большое спасибо. Вот что будет поддерживать меня во Вьетнаме: парни вроде вас, способные расписать стены общежития. Но только Уоррелл мог додуматься испачкать краской церковь баптистского кампуса.
— Но ты же сам баптист, Уоррелл.
— Я машина для убийства, Доббинс, — поправил его Уоррелл. — И мы сейчас на гребаной войне.
Когда я остановился за автомобилем Майка около девятифутовой сетки, окружавшей кампус Фурмана, Уоррелл сказал:
— Ты, Макколл, пришелся бы под стать парням из Цитадели. Какой стыд отдавать такого мужика, как ты, в школу для маменькиных сынков Каролины! Пошли, парни. С этой минуты абсолютная точность. Военная точность. Наш план безупречен. Только человеческий фактор может все изговнять. Но, господа, в армии Уоррелла нет места такой штуке, как человеческий фактор.
Группа старшекурсников из машины Кэйперса уже вырезали с помощью ножниц для колючей проволоки большую дыру в сетке, и первые курсанты в камуфляжной форме с рюкзаками, набитыми банками с аэрозольной краской, уже бежали во весь опор к зданиям университета, находившимся в трех четвертях мили от них. Парни из Цитадели были в прекрасной физической форме, так как их тела окрепли после долгих часов бега с препятствиями и многочасовых маршей под дружное и громкое пение.
Я открыл багажник, еще раз поразившись скорости и экономности движений курсантов, молниеносно надевших рюкзаки и ринувшихся к дыре в ограде, через которую они проползли по-пластунски. В этот момент из-за облаков вышла луна, залив холодным светом диверсантов, бежавших по низким холмам, молча и стремительно, точно речная форель. Я видел, как Пиннер Уоррелл исчез за одним из холмов, и очень удивился, когда из тени выскользнул Джордан Эллиот и, смеясь, подошел ко мне.
— Джордан, тебя ждут большие неприятности, — заметил Кэйперс.
— Не больше, чем есть, — ответил Джордан. — И по крайней мере, не сейчас.
Джордан махнул рукой вправо, дважды мигнув фонариком, и слева мы тут же увидели ответное мигание.
— Кому это не спится? — удивился Майк.
— Всему кампусу Фурмана. Помнишь Фергиса Свангера?
— Защитника из средней школы Ханаха? Классный футболист, — сказал Майк.
Потом Джордан еще раз помигал фонариком, на сей раз немного правее.
— Теперь Фергис играет за Фурмана. Я позвонил ему накануне вечером.
— Зачем? — поинтересовался Кэйперс. — Ты даже не знаешь этого несчастного сукина сына.
— Я до мельчайших подробностей изложил ему план разукрасить кампус Фурмана.
— Ах ты, мерзкий грязный ублюдок! — восхитился Майк. — Это просто гениально.
— Но это как-то двулично, — возразил Кэйперс. — Мне даже понравились те парни, которых я подвозил.
— Ну и переходи на их сторону, — бросил Джордан. — А теперь все убирайтесь отсюда. Если обнаружат, кто нас сюда привез, от ваших машин ничего не останется, разве что пепельницы да антенны.
— Зачем ты это делаешь?! — воскликнул Кэйперс.
— У меня был приятель, который сидел рядом со мной в столовой. Нам посчастливилось есть вместе с самим господином Пиннером Уорреллом. Однако господин Уоррелл не собирался расходовать казенные деньги зря: на то, чтобы кормить таких салабонов. А потому он морил нас голодом, но делал все с подходцем. Он выяснил, какую еду мы ненавидим. Я, например, ненавижу брюссельскую капусту, и когда он спрашивал, не хочу ли я ее заказать, я говорил: «Нет, сэр». И тогда он заставлял меня есть всю брюссельскую капусту, что была на столе. А тот парнишка Джеральд Миншу отказывался пить томатный сок. И потому Уоррелл заставил его выпить двенадцать стаканов томатного сока. Миншу забыл сказать ему, что у него на этот сок аллергия, и после всего чуть не умер в отделении неотложной помощи больницы Гринвилла.
— Назови мне лучше настоящую причину, — попросил Майк. — Я не куплюсь на эту хрень по поводу брюссельской капусты и твоей любви к бедному Миншу.
— Мне необходимо выбраться из училища. Оно не для меня. Когда я не сплю, то все здесь ненавижу. Хотя оно мне даже по ночам снится.
— Ну так уйди, — предложил я.
Джордан горько рассмеялся.
— Я уже говорил тебе, Джек, что умолял отца позволить мне покинуть школу, но он даже слышать ничего не хотел. Мама говорит, что надо найти какой-то способ уйти из Цитадели с достоинством, иначе мне придется проторчать здесь еще четыре года.
— И ты называешь это уйти с достоинством? — поинтересовался Кэйперс. — Уж поверь мне: фурманы уделают их так, что от них мокрого места не останется.
— И от меня тоже, — бросил Джордан и проскользнул в дыру в заборе, но пошел совсем не в ту сторону, что остальные курсанты.
— Просто возвращайся, — предложил я. — Фурманы точно тебя прикончат.
— Если они этого не сделают, тогда все поймут, что я предатель, — ответил Джордан. — Спасибо, парни. Никогда не забуду, что вы для меня сегодня сделали. А теперь сматывайтесь, пока вас не поймали.
Как только Джордан исчез за холмом, раздался мощный рев: это пятьсот фурманов выполнили идеальный маневр, взяв в клещи курсантов Цитадели и отрезав им все пути к отступлению. Был дан сигнал, и кампус неожиданно расцвел огнями — казалось, что тысячи фурмановских парней заняли стратегические позиции, заперев ошеломленных курсантов и продемонстрировав свое численное превосходство.
Меня так загипнотизировала ярость орущей толпы, что я едва успел добежать до машины, когда команда бейсболистов Фурмана, вооружившись битами, ринулась к припаркованным автомобилям. Пригнувшись к рулю, мы стрелой помчались по грязной дороге, а из-за ограды нам вслед летели биты, одна из которых повредила мне капот, а другая разбила Майку заднее стекло.
На круглосуточной заправке уже на шоссе I-26 мы остановились, чтобы залить бензин и обсудить наши дальнейшие действия.
— Что за дерьмо? — спросил я.
— Нам должно быть стыдно за себя, что мы оставили этих курсантов, — заявил Кэйперс.
— Ты совершенно прав, Кэйперс, — отозвался я. — Возвращайся и забери своих, согласно плану.
— Ты не знаешь, что такое братство, — произнес Кэйперс. — Ты ведь так и не вступил ни в одно из них.
— Поучи-поучи меня насчет братства и дружбы, мальчик, — ухмыльнулся я. — Возвращайся за своими курсантами.
— Джордан нас поимел, — сказал Кэйперс.
— Джордан — наш друг, и мы всегда будем на его стороне, — покачал я головой.
— Господи! — вздохнул Майк. — Он делает такое, чего ни одному нормальному человеку и в голову не придет.
— Он опасен, — нахмурился Кэйперс.
— Пока что только для курсантов Цитадели, — рассмеялся Майк.
Джордан действительно оказался опасен для бесстрашных, готовых на все курсантов, которые отправились в ту осеннюю ночь в кампус Фурмана. В ту ночь в кампус просочились шестнадцать человек, и ни один не вышел оттуда на своих ногах. Одного курсанта заарканили и повесили на дуб вниз головой, а потом, стащив на землю, чуть не затоптали насмерть. Пиннеру Уорреллу сломали челюсть и три ребра, когда он краской из пульверизатора попытался отразить атаку студентов, все же сумевших сбить его с ног. В отделении неотложной помощи больницы Гринвилла он оказался в числе троих пациентов, поступивших со сломанной челюстью. Семерых курсантов привезли в больницу без сознания, в том числе и Джордана Эллиота.
Кроме того, Джордан оказался единственным, кто успел добежать до здания Фурмана и написать на стене слово «Цитадель». Он как раз разбрызгивал краску по стене гимнастического зала, когда его заметил конный патруль и поднял тревогу. И тут Джордану пришлось устроить гонки с мальчиками Фурмана, которые ему суждено было проиграть. Он кинулся в сторону тихого озера, обнаруженного им на карте Уоррелла, когда они планировали операцию. Чувствуя, что толпа буквально дышит ему в затылок, Джордан с разбега нырнул в холодную ноябрьскую воду и поплыл австралийским кролем на другой берег так быстро, как мог. За его спиной пять или шесть студентов Фурмана влезли в воду и тут же взвыли от холода. Поскольку Джордан плавал как выдра, он еще какое-то время надеялся оторваться от преследователей.
Но тут он услышал плеск и, оглянувшись, увидел, что на воду одновременно спустили четыре байдарки, в каждой по четыре здоровенных, слаженно работавших гребца. Джордан рассмеялся и повернулся к ним лицом. Когда к нему приблизилась первая байдарка, он нырнул и даже сумел перевернуть лодку, но тут получил удар веслом по голове… Прежде чем Джордан почувствовал, что тонет в черной воде, он увидел со всех сторон тени весел, которые опускались снова и снова.
Джордан получил опасное сотрясение мозга. Он стал последним курсантом, выписанным из больницы Гринвилла и препровожденным под охраной в Цитадель. Как и остальных, Джордана исключили «за поведение, недостойное курсанта», и пока его под эскортом вели в комнату, чтобы он мог собрать пожитки, курсанты, собравшиеся возле ограждения, приветствовали Джордана такими громкими криками, что даже несколько остудили гнев генерала Эллиота, польщенного триумфальными проводами, которые устроили его сыну.
До окончания семестра Джордан жил вместе с родителями в Лагере Лежон. В январе он подал документы в Университет Южной Каролины, и на двери нашей комнаты я написал аэрозольной краской: «Убирайся к Фурману!»
В первый день июня позвонила Люси и спросила, не могу ли я ее навестить, но только один. Голос матери встревожил меня, вызвав нехорошее предчувствие плохих новостей. Когда я приехал, она сказала, что накануне ночью проснулась в темноте и почувствовала слабое, едва заметное изменение в своем теле, словно еле слышный скрежет цилиндров в комбинационном замке. Люси всегда умела читать сигналы, посылаемые ее телом, и всякий раз знала, что беременна, еще задолго до того, как врачи подтверждали ее интуитивные ощущения. Прошлой ночью, лежа, вся мокрая от пота, она поняла, что чуть было не убившие ее белые клетки вернулись. Лейкемия вновь заявила о себе, сказала Люси, и на сей раз решила поселиться в ее организме навсегда.
Мне и раньше приходилось видеть, как плачет мама, но я еще ни разу не видел, чтобы она рыдала из-за того, что может умереть. Она выполняла все предписания врача, и все же ей вынесли смертный приговор. Не думаю, что ее слезы были вызваны жалостью к себе, хотя именно это сначала промелькнуло у меня в голове, когда я сидел подле нее, как немой свидетель. А она все плакала и плакала, и я мало-помалу начал понимать. Ты плачешь из-за того, что теряешь такой прекрасный мир и все те роли, которые уже больше не сможешь сыграть. Темнота обретает другой смысл. Твое тело начинает готовить тебя к завершению жизненного цикла, к спокойствию и великодушию тишины. Я вглядывался в лицо матери, которая пыталась представить мир без Люси Питтс. Поначалу у нее не хватало воображения, но слезы проложили ей дорожку. Сейчас, в сердце родного дома, Люси призвала на помощь всю свою фантазию. И вот, плача на моих глазах, она делала первый шаг к тому, чтобы умереть правильно.
Будь я хорошим сыном, то обязательно обнял бы и утешил бы мать. Но я всегда стеснялся, когда дело касалось интимных прикосновений. Я хотел было дотронуться до ее плеча, но, почувствовав тепло ее тела, тут же отдернул руку. Печаль, казалось, делала Люси еще более опасной, наэлектризовывала ее. Но стоявший за всем этим древний инстинкт говорил ей, что уже пора сделать последнюю ставку — уйти навсегда. Я снова потянулся к матери, однако моя рука так и не смогла преодолеть внезапно увеличившееся между нами расстояние. И, несмотря на утреннюю жару, я вдруг почувствовал, что сердце будто покрылось ледяной коркой. Словно окаменев, я тщетно пытался найти слова утешения. Я знал, что мне следовало бы прижать мать к груди, но меня точно парализовало, а в голову лезли посторонние мысли. Вот так я потерял самые драгоценные, самые важные моменты своей жизни. Я не мог прикоснуться к матери, мысленно не нарисовав картины удушения, когда не хватает воздуха и ты погружаешься в пучину ужаса. Если другие мужчины успокаивались в объятиях любимых женщин, то я представлял себе, как вокруг меня обвивается питон, представлял себе, как это страшно, когда знаешь, что вот-вот задохнешься.
Мы сидели на веранде, прислушиваясь к волнам, одна за другой накатывающим на берег, и Люси еще раз повторила, что ей осталось жить всего несколько месяцев. Она решила привести в порядок дела, сказать всю правду, которую доселе не решалась открыть, объяснить нам, своим детям, что не бросила нас на произвол судьбы в тот день, когда мы родились, хотя, как она прекрасно знала, мы были уверены в обратном. Мы были несправедливы к ней и, проведя тайное голосование за ее спиной, обвинили ее в том, что она была нашим палачом, хотя палачом очень нежным. Пытаясь оградить своих детей от тех ужасов, что сама испытала в детстве, она не подготовила нас к страданиям обычной жизни. Она лгала нам о том, кто она такая и откуда пришла, потому что хотела, чтобы мы имели все сразу, поскольку мир с самого начала был к ней безжалостен. Наша мама считала, что неистовая любовь была ее самой главной, самой неотъемлемой и одновременно самой пугающей чертой, а потому Люси изо всех сил старалась держать это чувство при себе и теперь, под конец жизни, хотела, чтобы я знал: своих сыновей она любила так сильно, что даже становилось страшно. И чтобы скрыть страх, Люси любила нас тайно, придав этой любви эксцентричную форму контрразведки со своими паролями и секретностью. Она покрыла свое чувство шипами, окружила колючей проволокой и заминировала все ведущие к нему розовые сады. А дети снова и снова бежали к ней, раскрыв объятия, по этим заминированным полям. Если бы она знала, что любовь надо заслужить, что за нее надо бороться, то обязательно поделилась бы с нами этими знаниями.
И только тогда, когда рак стал пожирать ее жизнь, Люси вспомнила ту маленькую девочку, какой она давным-давно была. Эта девочка воспринимала любовь как беду, как несчастье. Любовь должна была переступить через порог горящего дома, где ее отец умер в языках пламени, раздутого ее матерью. Любви пришлось на цыпочках пройти под телом безутешной матери, повесившейся на опорах железнодорожного моста. Какой же была эта любовь, если руки у нее все больше и больше обагрялись кровью?! Я чувствовал, как мать пыталась объяснить мне все это, как судорожно, по мере того как сплеталась нить времени, старалась найти нужные слова, но слов этих не находилось, и я слышал только шум прибоя. Мать тяжело дышала. Пришла пора навести порядок в доме, и Люси, пока жива, постарается устранить причиненный ущерб. Этот обет она дала в то утро, когда осознала, что лейкемия вернулась обратно и поселилась в ее теле уже на правах хозяйки.
К нам присоединился доктор Питтс, и я понял, что мать уже успела сообщить ему новость. Он подошел к Люси, опрятно одетый, свежевыбритый, благоухающий одеколоном, и поднял ее с кресла, а она бессильно повисла на его руках. Доктор Питтс крепко держал мою мать и что-то шептал ей, и я вдруг ощутил спокойную силу этого человека. Уютно устроившись в его объятиях, мать постепенно успокаивалась просто потому, что этот человек раскрылся перед ней. Ни один мужчина в моей семье не был способен выполнить столь жизненно важную и в то же время простую функцию. Мать спрятала лицо у него на груди, и я отвернулся, почувствовав себя непрошеным свидетелем горько-сладкого интимного момента.
— Джек, думаю, нам надо отменить званый вечер в честь Люси, — сказал доктор Питтс. — Надеюсь, ты сам все объяснишь братьям.
— Нет! — воскликнула мать, высвобождаясь из его объятий. — Это мой праздник. И он обязательно состоится.
— Они хотели отметить твою ремиссию, — напомнил жене доктор Питтс.
— Никто не должен знать, что ремиссия закончилась, — отрезала Люси. — Пусть это станет нашей тайной. Ты вовсе не обязан обо всем докладывать братьям. Правда, сынок?
— Не обязан, — согласился я.
— Я куплю в Атланте самое красивое платье, — улыбнулась Люси, чмокнув доктора Питтса в щеку, и потом, к моему ужасу, добавила: — В нем меня и похороните.
Итак, мы с братьями стали планировать званый вечер, который должен был состояться в День труда[177] и на котором мы должны были объявить всему миру, что ремиссия Люси продолжается уже больше года. И пока мы делили между собой обязанности, меня почему-то утешал тот факт, что никто из братьев еще не в курсе, что белые клетки опять пошли в наступление. Кровообращение Люси пугало нас своим коварством, и хотя мы знали статистику смертности от этого заболевания и воспринимали это как на интеллектуальном, так и на примитивном уровне, мы никогда не зацикливались на том факте, что наша мать может умереть, что однажды она может нас покинуть. Поскольку Люси родила нас, будучи совсем юной, мы воспринимали ее скорее как старшую сестру и подругу. Чем старше мы становились, тем больше удивляла нас сложность ее характера, и мы никогда не смогли бы описать свою мать двумя-тремя гладкими, затертыми фразами. Если бы мы вынуждены были это сделать, то в результате, без сомнения, получили бы описания пяти различных женщин из разных широт — нет, из разных солнечных систем. Люси гордилась своей загадочностью, неуловимостью и тем, что ее создала ночь. Она заплакала, когда мы рассказали ей о званом вечере, который готовим в ее честь. Если братья восприняли эти слезы как слезы благодарности, то я, со своей стороны, прекрасно знал: плачет она оттого, что сыновья яростно отрицают тот факт, что она умирает. Майк Хесс предложил устроить праздник в своем плантаторском доме, сказав, что напитки за ним. Даллас, Дюпри, Ти и я целую неделю закупали еду. Мы представляли себе день исступленных восторгов, торжество в честь победы Люси над тем, что победить невозможно.
Потом из больницы позвонил доктор Пейтон, чтобы сообщить результаты последних анализов крови, и подтвердил, что ремиссия у Люси закончилась. Он сказал, что ей буквально завтра необходимо начать курс химиотерапии.
— Ни за что, мой милый доктор, — заявила Люси. — Хватит с меня химии. Она принесла мне больше страданий, чем лейкемия. Мои мальчики готовят для меня званый вечер, и я ни за что на свете не пропущу его.
— Вам решать. Но пока вы будете есть жареных креветок, белые клетки откроют сезон охоты.
— Я прочитала о своем типе лейкемии в учебниках по медицине своего мужа. Так вот там сказано, что мой рак особенно коварен и у меня нет ни единого шанса, пройду я курс химиотерапии или нет.
— Люси, шанс есть всегда, — ответил молодой врач.
— Тогда тот же шанс никуда не денется и после званого вечера, — отрезала Люси. — Мои мальчики планировали его все лето.
— Почему эта вечеринка так важна для вас?
— Потому что это будет мой последний званый вечер на этой доброй земле. И я собираюсь насладиться каждой его минутой. Пожалуйста, приходите. Мои мальчики знают, как накормить прорву народу.
Предложение провести грандиозный, незабываемый праздник в честь мамы выдвинул Ти. Сначала он отнесся к этой мысли как к чему-то абстрактному, но потом привлек нас к работе над деталями, чтобы воплотить ее в жизнь.
— В этом проекте я генератор идей, — сказал нам Ти. — А ваше дело, парни, помогать и покупать трубочки для коктейлей.
— Сколько людей хочет пригласить генератор идей? — поинтересовался Даллас.
— Чем больше, тем лучше.
Мы сказали Люси, что она сможет пригласить столько гостей, сколько пожелает, и она поймала нас на слове. Сердце ее смягчилось даже по отношению к врагам, и глаза затуманились, когда она объяснила, что давно перестала общаться с некоторыми уотерфордскими дамами. Ей было жаль всех, кто не пожелал с ней знаться, когда она набралась храбрости и дала судье пинка под зад. Она стала более жесткой версией прежней Люси, которая каждый божий день только и делала, что прикрывала все безобразия, творимые судьей: его попойки и дебоширства. Какая несправедливость, что ее жизнь подходит к концу именно сейчас, когда она все уладила и выбралась на прямую дорогу. Она была довольна, что мы все же настояли на своем, и ее тронуло, что так много людей собирались прийти.
В один из дней последней недели августа мы с братьями поднялись ни свет ни заря и отправились ловить рыбу для праздничного ужина. Ти и Дюпри вышли на лодке на озеро Молтри и поймали окуня, который в этих холодных глубоких водах вырастает до огромных размеров. Сайлас Макколл и Макс Русофф, которым было уже далеко за восемьдесят, приобрели лицензию и неделю охотились на креветок. Они собственноручно обезглавили креветок и заморозили их в контейнерах с морской водой. Подготовка продуктов для вечеринки в честь Люси стала чем-то вроде торжественной церемонии. Только на нас с доктором Питтсом тяжким грузом давило страшное знание того, что рак вскоре сотрет все краски жизни с розового лица Люси. Мы знали, что она уже начала высыхать изнутри.
В вечер перед праздником Люси провела нас к специальной площадке напротив ее пляжного домика. Здесь, на острове Орион, за проволочным ограждением находились перезахороненные ею и отмеченные колышками черепашьи яйца, которые самки черепах начали откладывать в теплый неподвижный песок 15 мая. В то лето эрозия была на редкость сильной, поскольку свирепые ветры пожирали берег. Четыре кладки смыло водой, и тогда Люси проинформировала Департамент дикой природы штата Южная Каролина о том, что собирается проигнорировать их распоряжение оставить кладки на своем месте. Вид черепашьих яиц, пропитанных морской водой, растерзанных крабами и морскими птицами, действовал на Люси угнетающе. В то лето вместе с помощниками она вынула из тридцати семи кладок две тысячи семьдесят четыре яйца и поместила их в устроенные ею ясли, за которыми наблюдала прямо с переднего крыльца.
Инкубационный период в горячем песке составлял два месяца, но и здесь Люси не считала нужным соблюдать предписания властей. Согласно распоряжению департамента, если кто-то получил разрешение на перемещение кладки морской черепахи (коего Люси, естественно, не получила), он не имел права трогать перемещенную кладку. Департамент поддерживал Дарвина в том, что законы естественного отбора превыше всего и им надлежит позволить проводить в жизнь суровые обеты этого самого отбора, когда черепашки вылупятся из яиц и, покинув место кладки, побегут к морю.
На своем веку Люси повидала слишком много потерь в рядах детенышей — потерь, которые она считала ненужными и вполне устранимыми. Однажды она нашла в норке краба-привидения[178] десять крошечных черепашек, набитых там, как сельди в бочке, еще живых и беспомощных, замерших в ожидании, когда краб решит съесть их на обед. Люси видела, как среди черепах шныряют еноты, вступая в единоборство с чайками, которые, пикируя с неба, налетают на малышей, откусывают маленькие головки и бросают панцири на мелководье. Люси также не раз становилась свидетелем того, как черепашки с трудом добирались до воды — и все лишь для того, чтобы их схватили проворные голубые крабы, сидящие в засаде в пене прибоя, или их сожрали мелкие акулы, притаившиеся там, где поглубже.
И хотя Люси ничего не могла поделать с морскими врагами черепашек, она разработала план, который, по крайней мере, давал черепашкам возможность добраться до воды. Каждый раз, перемещая кладку черепахи, Люси Питтс нарушала закон Южной Каролины. Но зато почти каждая вылупившаяся черепашка, которая находилась под защитой Люси, узнавала вкус морской воды перед тем, как отправиться в Саргассово море.
В канун званого вечера мать вышла из дома на закате, держа за руку Ли, а мы с братьями выстроились в шеренгу за ними. Мать несла ведро и большую раковину, чтобы раскапывать кладки. Бетти и Эл Соболь, главные помощники Люси, уже поджидали ее вместе с обычными группами туристов и их перевозбужденными детьми. После гольфа программа спасения черепах стала для туристов главным аттракционом на острове. Люси создала целый свод правил поведения, требуя от туристов строгой дисциплины и не разрешая им заходить за проведенную ею демаркационную линию.
— Кладка готова? — спросила Люси у Бетти Соболь.
— Смотри сама, — ответила Бетти. — Они вот-вот появятся.
Люси подождала, пока мы соберемся вокруг нее, а туристы встанут в пределах слышимости. Она со всей серьезностью относилась к взятой на себя роли учителя и не допускала никакого легкомыслия, когда дело касалось ее черепах.
Люси внесла в программу спасения черепах то же чувство стиля, что и в рассказ об истории любви Шермана к Элизабет во время Весеннего тура по домам плантатаров. То, что она говорила, нельзя было найти ни в одной брошюре, но в ее голосе чувствовалась неподдельная искренность, которая дорогого стоила. Когда-то, еще до того, как остров Орион начал активно осваиваться, сотни морских черепах выбрали его местом для откладывания яиц. Это характерно для многих видов животных на Земле, подвергающихся истреблению — медленному, но верному, когда человек отравляет и замусоривает все то, что любит больше всего. Люси указала на кладку, которую предстояло вскрыть в этот вечер, и обратила внимание детей на мягкую борозду в песке, означавшую, что черепашки разбили скорлупу и начали прокладывать дорогу наверх. Как объяснила Люси, люди вмешаются в этот процесс, с тем чтобы дать возможность животным пережить опасное путешествие, ожидающее их впереди. Дети дружно охнули, узнав, что только одна черепаха из всей кладки сможет прожить достаточно долго, чтобы вернуться на этот берег и отложить там яйца.
— Многих из нас уже не будет в живых, когда эта черепаха вернется, — сообщила Люси. — И я хочу, чтобы вы, дети, пообещали мне каждое лето приезжать сюда. Вы должны помочь черепахам и дальше выживать. Обещайте мне. Поднимите руки.
Рука Ли первой взметнулась вверх, примеру моей дочери последовал каждый ребенок, стоявший навытяжку в этом псевдовоенном полукруге. Люси кивнула в знак одобрения такого единодушия, опустилась на колени и осмотрела контуры кладки, которую собиралась разрыть.
— Дорогая, сегодня тебе придется копать руками, — сказала она Ли, и дочка начала выбирать ладошками песок с самой глубокой точки перевернутой буквы V.
Когда она уже вынимала четвертую пригоршню, то увидела, что у нее на ладони извивается маленькая черепашка.
— Считай очень точно, — предупредила Люси внучку. — В этой кладке было сто девятнадцать яиц.
Люси взяла первую черепашку, проверила, не остался ли желток на ее брюшке, и положила детеныша в ведро.
— Одна, — сообщила Ли, но тут же извлекла еще двух черепашек и, словно орущих младенцев, передала бабушке.
Люси внимательно следила за тем, чтобы на черепахах не было желтка, так как в противном случае они непременно утонут. Маленькая светловолосая девочка, вырвавшись из рук матери, попросила у Люси разрешения подержать одну черепашку.
— Как тебя зовут, солнышко? — поинтересовалась Люси, положив животное на ладонь малышки.
— Рашель, — ответила девочка.
— Положи черепашку в ведро. Назовем ее Рашель.
— Она моя? — уточнила девочка.
— Это твоя черепаха, — подтвердила Люси. — Твоя навсегда.
В тот вечер Ли достала девяносто шесть маленьких черепашек, уже готовых совершить путешествие к морю, но у двадцати трех на брюшках еще оставался желток, который они должны будут впитать в себя, прежде чем попробуют дойти до Атлантики. Ли закопала черепах в том же самом месте, откуда и выкопала. Разровняла песок ладонью и накрыла проволочной сеткой, чтобы защитить черепашек от набегов енотов.
Толпа проследовала за Люси и Ли до кромки воды, находившейся в пятидесяти ярдах от кладки. Черенком сломанной бейсбольной биты Люси начертила на песке большой полукруг, приказав зрителям не заходить за черту. Туристы, расположившись вдоль этой линии, внимательно следили за тем, как Ли перевернула ведро и девяносто шесть черепашек вывалились на песок, сделав первые отчаянные усилия доползти до моря. Начался прилив, и крошечные черепашки, размером с серебряный доллар и цветом нечищеных военных ботинок, выставленных как попало, внезапно ожили, причем каждая из них, похоже, почувствовала ответственность за собственную судьбу. Толпа встретила их радостными криками, подгоняя черепашек, а те, в свою очередь, неуверенно, но упорно ползли вперед, к ревущей воде. Одна черепашка значительно опередила других, оставив их далеко позади, но все они двигались в одном направлении.
— Откуда они знают дорогу к океану? — спросила молодая мамаша.
— Ученые говорят, они ориентируются по свету, — объяснила Люси.
— А что вы думаете? — не отставала женщина.
— Это южнокаролинские черепахи, и они похожи на моих сыновей, — сказала Люси и улыбнулась нам. — Думаю, они слышат волны. Думаю, им просто нравится пляжная музыка.
Когда первая черепашка ударилась о первую волну, она перевернулась на спину, но быстро выправилась. Она почувствовала, что находится в родной стихии, и, преодолев вторую волну, уже поплыла. Инстинкт вел этих крошечных созданий к морю, так как топография и запах морского берега были навеки отпечатаны в их только что сформировавшемся примитивном мозге. Если они сумели в первый раз добраться до океана, то потом можно взять их с собой хоть на Марс или оставить в Венецианском заливе, они все равно вернутся откладывать яйца на остров Орион. Инстинкт дома у них просто феноменальный.
Когда все черепахи добрались до воды, я увидел ликование на лице Люси. Она не отрываясь смотрела, как эти крошечные существа, преодолевая песчаную полосу, выходят к воде. Люси следила за тем, как время от времени над поверхностью волнующегося океана появляются маленькие змеиные головки: детенышам необходимо было глотнуть воздуха и продолжить свое полное опасности, но знаменательное путешествие. Люси откровенно наслаждалась, и она заслужила эту радость, которой могла поделиться с незнакомцами.
— Ли, — сказала Люси, взяв внучку за руку, — каждый раз при виде этого я думаю, что снова нашла Бога.
Тут к Люси подошла молодая рыжеволосая мать.
— Это ведь противозаконно. Недавно я прочла статью, где говорилось, что человек не должен вмешиваться в природу, — заявила женщина.
— Тогда получается, что природа хочет, чтобы черепахи вымерли, — ответила Люси.
— Что ж, на все воля Божья, — вздохнула женщина.
— Может, и так. Только я, черт возьми, ни за что с этим не соглашусь, — отрезала Люси.
— Вы что же, идете против Божьей воли? — спросила женщина с золотым крестиком на шее.
— Мы с вами уже который раз сталкиваемся по этому поводу. Но вы вот уже третью ночь подряд приходите посмотреть на освобождение черепах.
— Нет, в четвертый, — поправила ее рыжеволосая женщина, бросив взгляд в сторону домов.
— Оставайтесь до Дня труда, — пригласил женщину Джон Хардин. — Мы даем большую вечеринку в честь матери. Приглашены все.
— Я здесь надолго не задержусь, — сказала женщина, и Люси увидела, как в ее зрачках отразились вращающиеся синие огоньки. — На самом деле мне уже сейчас пора уезжать.
— Вам не следовало вызывать копов, — заметила Люси. — Я всего лишь даю черепахам шанс выжить.
— Вы нарушаете закон, — повторила женщина. — У меня диплом биолога. Вы вмешиваетесь в естественные процессы.
— Леди, это вы натравили копов на мою маму? — перегородил дорогу рыжеволосой Джон Хардин.
— Убей ее, Джон Хардин, — посоветовал Ти.
— Заткнись, Ти! — бросил Дюпри, встав между Джоном Хардином и женщиной. — Успокойтесь. Ведь все можно объяснить.
— Леди, у моей матери лейкемия, — сказал Джон Хардин, гнев которого усиливался по мере приближения полицейской машины. — Вы что, думаете, тюрьма поможет ей бороться с раком?
— Никто не должен ставить себя выше закона, — произнесла женщина.
— Даллас, какой срок мне дадут, если я убью эту бабу? — спросил Джон Хардин.
Туристы начали перешептываться, одна женщина даже крикнула, чтобы полиция поторопилась.
— Это не будет считаться предумышленным убийством, — сообщил Даллас. — Ты разозлился, потому что эта дама арестовала твою умирающую от рака маму. Полагаю, тебе дадут три года и выпустят раньше срока за хорошее поведение.
— Солнышко, мои мальчики — большие проказники, — успокоила Люси испуганную женщину.
— Я ведь полжизни провел в психушке в Колумбии, — во всеуслышание сообщил Джон Хардин. — Суд, безусловно, сжалится над бедным шизофреником.
— Кончай трепаться, Джон Хардин. А ты, Даллас, прекрати его подначивать. Успокойтесь, мои хорошие. Отправляйтесь домой и приготовьте себе что-нибудь выпить, — приказала Люси, предупреждающе помахав пальцем, так как к нам направлялся шериф вместе с молодой женщиной, работающей в Департаменте дикой природы.
— Мой дорогой шериф, — улыбнулась Люси. — Что вы делаете здесь в такую чудную ночь, когда браконьеры убивают оленей, хотя сезон охоты уже закончился, а хорошие мальчики спокойно перегородили все ручьи сетями для ловли креветок?
— Люси, на вас поступила жалоба, — сказал шериф Литлджон.
— У меня уже целый ящик жалоб на Люси, — добавила Джейн из Департамента дикой природы. — Но Люси считает, что для нее закон не писан.
— Если вы такие умные, объясните, почему черепахи могут кому-то угрожать, — хмыкнула Люси.
— Мама, поскольку я формально твой адвокат, то советую тебе помолчать, — вмешался Даллас.
— Мамочка, неужели они собираются арестовать хранительницу черепах? — всхлипнула какая-то девочка.
— Я делаю одну и ту же работу вот уже много лет. Одну и ту же, черт побери! — воскликнула Люси.
— Люси, у меня предписание на ваш арест, — произнес шериф Литлджон.
— Послушайте, шериф. Мама больна. Она не может провести ночь в тюрьме, — не выдержал я.
— Литлджон, мы ведь с тобой вместе ходили в школу, — сказал Дюпри. — Ты тогда еще завалил английский.
— Я получил за него D[179], — обиделся Литлджон.
— У кого-нибудь есть с собой монтировка? — обратился к толпе Джон Хардин. — Я хочу сделать из этой рыжей наживку для крабов.
— Вы слышали, шериф?! — возмутилась женщина. — Он угрожал мне в присутствии представителя закона.
— У него в голове голосов больше, чем в телевизоре, — ответил шериф. — Не обращайте внимания.
— Так какой закон был нарушен, шериф? — поинтересовался Даллас.
— Нельзя трогать кладку черепахи, — ответил шериф.
— Она помогает им добраться до океана. Это против правил, — встряла Джейн.
— Сегодня моя мать не дотрагивалась до кладки, — заявил я. — У вас полный берег свидетелей. Кладку раскопали мы с дочерью. Разве не так?
Толпа согласно загудела.
— Тогда я с удовольствием арестую тебя, Джек.
— Но всем руководила она, — не унималась рыжеволосая. — Она определенно здесь застрельщик.
— Надень на меня наручники, Литлджон, — сказала Люси, рисуясь перед толпой. — Мои фотографии будут на первой полосе всех газет штата.
За спиной шерифа громкий мужской голос, звенящий от ярости, произнес:
— Литлджон, оставьте мою жену в покое!
Это был доктор Джим Питтс собственной персоной, который спустился с крыльца посмотреть, что происходит.
— Когда мы приехали на этот остров, местные жители пускали черепашьи яйца на блины и вафли. Люси все это изменила.
— Эй, живо расходитесь по домам! — крикнул шериф зевакам.
Но народ не желал расходиться. Зрители, наоборот, сбились в кучу и возбужденно ждали, чем закончится инцидент.
— Она всем пожертвует ради этих проклятых черепах, — твердо сказал доктор Питтс. — Всем.
— Мы и не говорим, что раньше она плохо делала свое дело, — заявила Джейн.
— Это я выкопала всех этих черепах, шериф, — сообщила Ли. — Я положила их в ведро и отнесла поближе к воде. — Бабушка здесь ни при чем.
— Чистая правда, — зашумела толпа.
— Мама, если кто-нибудь тебя хоть пальцем тронет, я убью его голыми руками! — взвыл Джон Хардин, вклиниваясь между матерью и шерифом.
— Люси, в ордере на арест стоит ваше имя, — не сдавался шериф Литлджон.
— Отправьте меня в тюрьму, — сказала Люси. — Даллас, ты пойдешь со мной и вытащишь меня оттуда.
— Доверять паршивому адвокату в этой стране?! — заблажил Джон Хардин. — После Уотергейта я не доверю этим ублюдкам даже прочитать номер телефона в мужском туалете!
— Заткнись, Джон Хардин, — бросил Дюпри. — Похоже, ты хочешь, чтобы тебе сделали укол.
— Дюпри, человек всего-навсего высказывает свое мнение. А вот тебе точно не помешал бы хлорпромазин.
Шериф Литлджон положил конец дискуссии, одним экономным движением надев на Люси наручники, чем привел всех в изумление. Люси шагнула к патрульной машине, при этом шериф крепко держал ее за локоть. Но затем Люси внезапно нарушила процедуру ареста, потеряв сознание и упав лицом в песок. Доктор Питтс подскочил к жене и приподнял ей голову, а Джон Хардин тем временем набросился на рыжеволосую женщину и повалил на землю. Братья стали оттаскивать Джона Хардина, но он съездил Ти по губам и заехал Далласу ногой прямо по гениталиям, а толпа так громко шумела, что кто-то, сидевший у себя на веранде, высоко над берегом, пошел в дом и вызвал охрану острова Орион. Когда шериф произвел выстрел в воздух, дабы утихомирить толпу, доктор Питтс громогласно потребовал, чтобы люди расступились и дали Люси побольше воздуха. Шериф Литлджон, тяжело вздохнув, нагнулся и расстегнул наручники. Люси выглядела хрупкой, как раковина, выброшенная на берег штормом. У доктора Питтса по щекам текли слезы, но то были слезы ярости, а не горя. Он пытался что-то сказать, но, задыхаясь от гнева, только невнятно бормотал над бесчувственным телом жены. И я в который раз подумал, что этот незнакомец, женившийся на моей матери, любит ее так, как мы и представить себе не могли.
— В Уотерфорде, куда ни глянь, изнасилования, убийства, грабежи, наркотики, нанесение увечий! — заорал Ти. — А доблестный шериф графства бесстрашно арестовывает нашу мать — больную лейкемией любительницу окружающей среды. Хорошая работа, Литлджон, ты, самый тупоголовый неудачник двадцатого века!
Толпа мало-помалу меняла очертания, тая, словно мягкая вечерняя дымка, а луна уже потихоньку высовывала голову из-за горизонта на востоке. Опустившись на колени, я взял мать на руки и направился к дому. Доктор Питтс, который так и не обрел дара речи, последовал за нами. Даллас с Ли на плечах замыкал шествие.
Как только мы оказались дома, доктор Питтс дал волю своим чувствам, а я тем временем отнес маму в спальню. Люси потихоньку пришла в себя и даже смогла, перед тем как уснуть, сделать глоток воды и надеть ночную рубашку.
— Мальчики, мне надо вам кое-что сказать, — начал доктор Питтс, налив себе полный стакан виски. — Я знаю, что вы любите свою мать, и я знаю, что она любит вас. Но вы убьете ее быстрее, если не будете себя контролировать. Вам необходимо научиться стать частью комнаты, не занимая все ее пространство. Вам необходимо научиться быть на сцене, не занимая собой всю сцену. Чтобы привлечь к себе внимание Люси, вам нет необходимости тужиться и стараться быть самыми забавными, самыми дикими, самыми сумасшедшими, самыми странными и самыми шумными людьми на земле. Она любит вас всех. Но вы, мальчики, слишком уж беспокойные. Я настоятельно прошу не превращать каждую ерундовую вещь в событие. У вас, парни, нет чувства меры. Учитесь расслабляться. Сначала думать, а потом делать. Смотреть на вещи спокойно и не торопясь. Неужели вы, Макколлы, не способны это сделать? Почему каждый свой день вы превращаете в сцену из Апокалипсиса, показанную по домашнему видео? Вашей матери просто необходимо отдохнуть от всего этого. Ей необходим покой. Завтра вы даете в ее честь званый вечер, причем приглашен весь город. Буквально весь. Я еще не встретил ни одного человека, которого не пригласили бы. Белые, черные… Приглашен весь Уотерфорд, хотя половину из этих людей Люси даже не знает. Все начинается с события, потом становится спектаклем и наконец — буффонадой. От вас слишком много шума и суеты. Вам нравится все то, что плохо для Люси. Вы ее убиваете. Вы, мальчики, убиваете человека, которому даже «до свидания» не в силах сказать…
— Я согласен с доктором Питтсом, — кивнул Джон Хардин. — Вы, парни, подонки. Вас и близко нельзя подпускать к маме.
— Джон Хардин, почему бы тебе не создать колонку «Дорогая Абби»[180] для психов? — спросил Дюпри.
— Из всех братьев у тебя были самые плохие оценки, — огрызнулся Джон Хардин. — Единственное, на что ты способен, — запирать людей в психушке.
— А что тут плохого, — отозвался Дюпри. — Мне приходится проводить все свое время рядом с такими замечательными парнями, как ты.
— Какой же ты низкий тип! Неудачник с садистскими наклонностями! — вскинулся Джон Хардин. — Издеваешься над больными людьми.
— Эй вы, двое! Вы пугаете Ли, — вмешался Даллас. — Джек приучил ее к тому, что жизнь — это сплошные плюшевые мишки, бесплатная пицца и фотографии зубной феи. Он сделал ей прививку от ужаса быть Макколлом.
— От вас просто уши вянут! — не выдержал доктор Питтс. — Вы только и делаете, что себя накручиваете. Вы когда-нибудь заткнетесь?! Вы способны, в конце-то концов, закрыть свой рот и дать моей бедной жене спокойно уснуть?
— Может, нам отменить вечеринку? — спросил у доктора Ти.
— Ваша мать навсегда перестанет со мной разговаривать, если я отменю праздник, — бросил доктор Питтс и, поднявшись, направился в свою спальню. — Мальчики, помогите мне сделать так, чтобы все прошло спокойно. Пожалуйста, я вас очень прошу.
— Эй, док! — окликнул его Дюпри. — Спасибо вам за то, что любите нашу маму. Это очень мило с вашей стороны, и мы это очень ценим.
— У нее была тяжелая жизнь, — сказал я. — Причем без малейшей передышки. Но мама говорит, что вы — лучшее, что с ней когда-либо случалось.
На следующее утро Люси проснулась отдохнувшей и энергичной, причем предстоящий званый вечер она иронически называла «Последним ужином»[181]. Она надела красивое платье, купленное в Атланте в универмаге «Сакс — Пятая авеню», и широкополую шляпу, приобретенную в бутике на виа дель Корсо в Риме, лицо матери светилось естественной красотой, которой одарили ее горы Северной Каролины. Люси смотрела, как доктор Питтс, суетясь вокруг нее, готовит завтрак. Его заботливость, хоть и чрезмерная и слегка слащавая, явно доставляла ей удовольствие. Губы у доктора были приятно округлены, а лицом он чем-то напоминал даму из потрепанной колоды карт, в которые мы обычно играли, когда из-за болезни оставались дома. Мне казалось, что их любовь основана на общей потребности в порядке и вежливости. В первых своих браках оба достаточно настрадались от неразберихи и грубости, а теперь, объединив свои усилия, нашли тихую гавань.
После сорока лет город Уотерфорд наконец привык к манере поведения Люси. Он знал нежную, почтительную Люси, знал также вульгарную и неуживчивую. Пятьсот жителей нашего города явились на ее «Последний ужин»: на двести человек больше, чем было приглашено. Люси никогда особо строго не придерживалась этикета, и все в Уотерфорде знали, что двери ее дома всегда открыты. А еще она всегда улыбалась на публике. Люди пришли попрощаться с ее знаменитой улыбкой.
Майк Хесс предлагал заказать угощение в ресторане, но мы настояли на том, что приготовим все сами. Как и остальные мои друзья, он влюбился в Люси задолго до того, как начал заглядываться на девочек. В своем первом интервью журналу «Премьер» Майк сказал буквально следующее: он впервые узнал о том, что в маленьких городах живут богини, когда пришел на пятый день рождения к своему лучшему другу и увидел Люси Макколл. Майк проводил так много времени у нас дома не только потому, что мы с ним были очень близки, но и потому, что Люси всегда добродушно флиртовала с молоденькими мальчиками, и я это отлично знал. Люси была из тех харизматических матерей, что находили время выслушать приятелей своих детей, дать им хороший совет; тем самым она влияла — к лучшему или к худшему — на всех тех, кому посчастливилось быть рядом с ней.
Группа «Ред клэй рамблерз», обосновавшаяся на берегу реки, вот уже много часов подряд исполняла свои слащавые песни. Сенатор Эрнест Холдинге развлекал гостей на зеленой поляне, идущей от дома к воде, а его соперник — республиканец Стром Термонд — целовал ручки каждой даме в пределах видимости, а в воздухе витали ароматы праздничной еды, не слишком полезной для сосудов и очень полезной для души. Дюпри колдовал над кастрюлей с тушеным мясом по-фрогморски[182] возле столиков для пикника, и я чувствовал, как запах свиной колбасы смешивается с запахом кукурузы и креветок, наполняя воздух ароматом полей и соленых болот. Напротив меня Даллас, одетый не по-парадному, в джинсы и рубашку, переворачивал на противнях устриц, жарящиеся на пылающих углях. Делал он это очень аккуратно, следя затем, чтобы нагревание происходило равномерно: в результате раковины сами раскрывались от внутреннего тепла, выплевывая на противень ароматный сок. Затем Даллас выкладывал раскрывшиеся раковины на накрытые газетами столы, и от обесцветившихся моллюсков шел неповторимый — чистый, чуть металлический, мускусный — запах водорослей. Ти вместе с невестками разносил тарелки с барбекю; свинина под горчичным соусом была точно нарисованный золотой лист. Возле трех открытых баров толпились говорливые гости, и к их услугам были ящики со льдом, доверху забитые пивными банками. Женщины явились во всеоружии, так как знали, что для Люси не существовало понятия «повседневная одежда», и на всякий случай оделись так, чтобы сразить всех наповал, поскольку, как ни старались, не смогли вытянуть из виновницы торжества дресс-код для приема.
Майк стоял на веранде рядом с Люси и доктором Питтсом, встречал и направлял непрерывный поток поднимавшихся по ступеням гостей, пожимал руки особо почетным из них в тени восьми ионических колонн, а затем вел вновь прибывших через весь дом к наружной лестнице, навстречу музыке и соблазнительным запахам еды. Я поручил Ли запечатлеть все на видеокамеру для истории.
— Ты у нас продюсер, директор, звукооператор и осветитель. В одном лице. Стань Феллини. Сделай нас всех знаменитыми, — сказал я дочери.
Весь вечер Ли, одетая в белое платье, бродила среди огромной добродушной толпы гостей. Она стала такой же неотъемлемой частью Уотерфорда, как и любой из нас, и каждый раз, когда она нацеливала камеру на незнакомую группу людей, кто-нибудь обязательно замечал ее, делал шаг назад и представлял ей присутствующих. И я уже неоднократно слышал, как кто-то, с кем она до сих пор не была знакома, восклицал: «Боже мой, детка, ты просто копия своей прелестной мамы! Шайла ходила с моей внучкой Бейли в балетную школу. Они были не разлей вода. На сцене Шайла была прямо как лилия! Я знаю, что говорю. Я там была».
Похоже, Ли чувствовала облегчение, что могла отгородиться камерой от затерянной страны воспоминаний, живо всплывавших в памяти людей, когда те видели ее милое личико. Каждый раз, услышав имя Шайлы, я снова и снова чувствовал холод одиночества девочки, еще в младенчестве лишившейся матери. И я был рад, что Ли могла скрыться за камерой, позволявшей ей оставаться невидимой. Видеокамеры — прекрасное средство спасения для застенчивых людей, которым негде спрятаться. За объективом они прячут тот факт, что им нечего сказать незнакомцу.
Я варил пасту в восьми кастрюлях, и мне казалось, будто перед моим мысленным взором проходит драма всей моей жизни. Миссис Липсиц, в течение всего моего детства подбиравшая мне обувь, заказала спагетти с соусом песто[183], при этом не переставая болтать с мистером Эдвардсом, продавшим мне мой первый костюм. Он пришел с тренером Смоллом, научившим меня подавать крученый мяч, и с тренером Синглтоном, поделившимся со мной секретами защиты на заднем поле. Синглтон стоял рядом с мисс Экономи, заставившей меня в канун Нового года спеть соло «God Rest Ye Merry Gentlemen»[184], причем это было в тот день, когда разыгравшаяся снежная буря сломала дуб, росший со времен открытия Колумбом Америки. Среди гостей было более пятидесяти чернокожих, и я в очередной раз подумал о том, как мне повезло вырасти в семье южан, где не только не было расистов, но и прилагались титанические усилия, чтобы мы не подцепили высоковирулентный южный вирус. В те времена, когда белые жители Юга встали плечом к плечу, чтобы продемонстрировать приверженность к идеям, которые считались на Севере неприемлемыми и даже антиамериканскими, мои родители представляли собой прекрасный, но опасный пример для своего штата.
В 1956-м, когда мне только-только стукнуло восемь, мой отец, Джонсон Хэгуд Макколл, был блестящим, хотя и несдержанным юристом. Он тогда еще лишь учился пить по-настоящему, и адвокаты боялись его судейства, поскольку Джонсон Хэгуд не терпел, когда те из-за своей неподготовленности попусту тратили его время. О его словесных порках адвокатов и прокуроров слагались легенды. Сессии его суда всегда проходили идеально, и судил судья Макколл по справедливости. Хотя Джонсон Хэгуд не был ни хорошим отцом, ни любящим мужем, закон его облагораживал и выявлял такие черты его характера, которых он сам от себя не ожидал. Но тогда в Южной Каролине было не самое удачное время для того, чтобы сочетать отвагу с ударом судейского молотка.
Мой отец участвовал в выездных сессиях суда в четырнадцатом судебном округе, и по должности ему нередко приходилось уезжать из Уотерфорда. Дело, которое довело его до беды, было простым, но весьма спорным с учетом той сельской местности, где оно разбиралось. Учитель английского языка по имени Тони Калабрезе был уволен с работы за то, что открыто ратовал за десегрегацию в бесплатных средних школах. Калабрезе принял на работу школьный совет графства Риз, а графство Риз прославилось на всю Южную Каролину отсталостью своих граждан. Отец называл это графство «мировой столицей инцеста», а к его юристам относился с глубоким презрением. Тони Калабрезе признал, что защищал идею десегрегации в школах, но лишь как средство обучения и ради стимуляции общей дискуссии среди учеников, которые, как он чувствовал, были слишком косными и вообще лишены каких-либо идей. Тони не помогло даже то, что он, родившийся в Хаддонфилде, штат Нью-Джерси, в семье иммигрантов из Неаполя, был верующим католиком и ярым республиканцем.
По ходу процесса отцу стало ясно, что школьный совет уволил мистера Калабрезе в нарушение всех законов, причем ни одна из необходимых процедур не была соблюдена. Стоя на месте свидетеля, учитель не проявил ни малейшего раскаяния и горячо отстаивал собственную точку зрения. Пылая благородным гневом, мистер Калабрезе говорил, что в том классе, которым он руководит, мир идей не удастся задушить и вообще он не позволит себя запугать и не откажется от своих убеждений. Отец слушал его и думал, что дело Тони Калабрезе — хороший пример для каждого маленького городка, и мысленно аплодировал неустрашимому учителю, в то время как атмосфера в зале суда становилась все более взрывоопасной и враждебной. Отец отождествлял себя с пламенным борцом за справедливость — истцом, возбудившим дело против отсталого школьного совета.
Уже в конце судебного заседания отец спросил Калабрезе:
— Как вы попали в графство Риз, сэр?
Калабрезе, улыбнувшись, ответил:
— Новичкам везет, ваша честь.
Отец рассмеялся, но это была единственная улыбка среди мрачных лиц в зале суда. Отец вынес решение в пользу Калабрезе, восстановил его на работе с выплатой заработной платы за пропущенное время, после чего сделал ошибку, прочитав нотацию школьному совету и жителям графства Риз.
— Нельзя уволить учителя за обсуждение в классе того, о чем каждый день кричат заголовки всех наших газет. Можно не соглашаться с концепцией десегрегации, но тот, кто умеет читать, не может не видеть, что процесс этот неизбежен. Сегодня можно уволить хоть сотню Калабрезе, но завтра десегрегация непременно станет реальностью. Калабрезе просто готовил ваших детей к будущему. Его увольнение вызвано разочарованием, так как вы слишком цепляетесь за прошлое. Я несколько раз перечитывал «Браун против отдела народного образования». Это плохая публичная политика, но это хороший закон. Вы не можете уволить человека за то, что он учит конституционным правам. Десегрегация обязательно придет в Южную Каролину, с Калабрезе или без него.
В ту ночь в графстве Риз десять человек в масках явились за Тони Калабрезе и, несмотря на оказанное им сопротивление, избили его до полусмерти кулаками и топорищами. Они сожгли его автомобиль и его дом, они довезли учителя до границы с Нью-Джерси и оставили там, связанного и ослепшего на один глаз, в мешке из-под устриц. Десятерых мужчин, напавших на Калабрезе, так и не поймали, но их хорошо знали местные жители, которые свято верили, что итальяшка получил заслуженный урок в духе настоящей южной глубинки.
Вечером после суда отец председательствовал на официальном ужине с местными чиновниками и их женами, которые собрались в нашем доме, чтобы организовать фонд помощи молодому политику Эрнесту Холлингсу, намеревавшемуся баллотироваться на пост губернатора штата Южная Каролина. Новость об исчезновении Калабрезе уже дошла до Уотерфорда, и шериф предложил, чтобы наш дом неделю-другую охранял его помощник. Поскольку отец чувствовал себя в полной безопасности в родном городе, то нисколько не беспокоился. Но мать очень тревожилась и, приготовив в тот вечер ужин, проверила все подходы к дому и втайне от мужа позвонила шерифу узнать, что слышно о пропавшем учителе. Она тогда была на шестом месяце беременности — носила под сердцем моего младшего брата Джона Хардина — и считала, что интуитивно знает гораздо больше мужа об отношении сельского белого населения к вопросу о десегрегации в школах. Она отправила сыновей в постель пораньше и тщательно проверила все задвижки на окнах. В тот день мы с братьями заметили, что она разбила в раковине стаканы для желе и разложила на перилах веранды зазубренные осколки. Пока мать укрепляла оборону, отец спал. Под действием бурбона он еще больше уверился в собственной правоте и еще меньше волновался по поводу исчезновения Калабрезе.
Из-за «Джека Дэниелса» отец встретил вечер, ни о чем не беспокоясь, а из-за «Джима Кроу»[185] Люси уложила братьев и меня в одной спальне, а для надежности оставила Чиппи охранять дверь.
Люси накрыла стол по всем правилам и теперь смотрела, как ее томные, уверенные в себе гости перетекали в столовую навстречу соблазнительным запахам жареных корнуэльских кур, дикого риса и турнепса. Она видела, как в ярком сиянии канделябров мужья Бекки Траск и Джулии Рандель выдвинули стулья и дамы элегантно уселись на них, точно бабочки на пионы.
Я проснулся, услышав, как Чиппи соскочила с моей кровати и, подбежав к окну, уставилась в темноту. Чиппи ощетинилась и глухо зарычала. Я поднялся, подошел к собаке, выглянул в окно, но ничего не увидел в ту безлунную ночь. Однако мне никак не удавалось успокоить Чиппи.
— Все нормально, Чиппи, — говорил я, но вздыбленная шерсть на спине собаки говорила обратное, и мои слова ее не убеждали.
Неожиданно внизу раздался звон разбитого стекла. В окно нижнего этажа влетел кирпич и приземлился прямо на обеденный стол. За первым кирпичом последовали другие, и я услышал вопль Бекки Траск, когда один из кирпичей угодил ей в плечо. И тут, спасаясь от дождя камней и в панике переворачивая стулья, гости рванули к выходу. Во все стороны полетели полусгоревшие свечи, и отец, прижатый к мэру города, вдруг услышал из темноты чей-то голос.
— Мы убьем тебя, судья! Мы прикончим тебя, любитель черномазых!
Затем раздался ружейный залп, в окно полетел град пуль, и я услышал женский визг и крики мужчин, призывающих к ответным действиям. Потом я услышал выстрел прямо под своим окном, и мне показалось, что кто-то с крыльца, прямо подо мной, ведет прицельный огонь.
— Они сейчас перестреляют нас всех, как собак! — заорал мэр на моего отца.
И тут снова прозвучал выстрел, теперь в сторону двора, и нападающие стали убегать, исчезая в ночи. Вдали завыла полицейская сирена, а бедная Чиппи, запертая в спальне, истерически залаяла в ответ.
Гости все еще молча лежали на полу, когда неожиданно на пороге появилась какая-то тень, а потом в неверном свете свечей возникла Люси. Она, ни слова не говоря, поставила дымившуюся винтовку на ее законное место в кладовке возле двери.
Мать понимала натуру белых жителей графства Риз лучше, чем отец, несмотря на все его ученые степени и умение тонко разрешать скрытые юридические разногласия. Люси не только приготовила ужин, но и зарядила винтовку на случай, если явятся незваные гости, чтобы причинить вред ее семье. Она стреляла с бедра, открыв входную дверь, и убила бы каждого, кого застала бы на темной веранде.
Этот инцидент был первым в череде многих других эпизодов, после которых Уотерфорд начал пересматривать свое отношение к моей матери.
В детстве мы с братьями не раз слышали рассказ о тех ночных налетчиках. Отверстия от пуль в столовой, на стенах и в каминной полке, решили не заделывать. Эти отверстия стали священным напоминанием о том, что наш отец был достаточно мужественным, чтобы иметь собственные убеждения, и ему было крайне важно отстаивать нечто, обладавшее для него высочайшей ценностью, в обществе, которое позорит себя, идя на поводу худших своих инстинктов. Они напоминали нам об отце, которым мы могли гордиться, хотя, по правде говоря, такого отца мы почти не помнили. Пули, застрявшие в трех колоннах веранды после неожиданного залпового огня из винтовки Люси, также стали уроком для нас, ее детей, уроком и предупреждением для всех, кто задумал подойти к нашему дому с недобрыми намерениями. Суд над Калабрезе стал минутой славы моего отца.
Я вспоминал о тех славных днях, глядя, как губернатор Дик Рили взял Люси за руку и под аплодисменты толпы повел ее вниз по лестнице. Неплохо для деревенской девчонки, думал я, глядя, как Стром Термонд целует маме руку, а Эрнест Холлингс пытается обогнать епископа Антеркофлера, чтобы попасть под объективы камер. Группа «Ред клэй рамблерз» запела «Tennessee Waltz», и Джо Рили, мэр Чарлстона, повел Люси танцевать, а за ними потянулись и другие пары. Ти заставил Ли отложить видеокамеру и пригласил ее на танец с «любимым дядей». К концу вечера Ли успела перетанцевать с половиной уотерфордских мужчин и даже почувствовала легкое головокружение, попытавшись соотнести калейдоскоп лиц с историей своих родителей в этом маленьком городке, двускатные крыши которого она видела через плечо своих постоянно меняющихся партнеров. И я с тайной улыбкой смотрел, как ее кружат в танце добродушные мужчины, выросшие возле этой реки и прошедшие через нашу с Шайлой жизнь.
Когда «Рамблерз» начали исполнять пляжную музыку времен моей славной юности, я положил поварской колпак среди тарелок с дымящейся пастой и выбежал из помещения, чтобы пригласить маму на танец. Песня «Green Eyes» в исполнении Джимми Рикса и «Рейвенз» перенесла меня в лето 1969 года, когда я вместе со своими лучшими друзьями мчался ночью по окаймленному кипарисами шоссе номер 17 в новой машине Кэйперса, «импале» с откидным верхом, и наша восьмерка, прикладываясь к бутылке, распевала во все горло под включенный на полную мощность радиоприемник, а в лицо нам била струя свежего воздуха, напоенного ароматом водяных лилий на черной реке Эдисто.
Мы с мамой кружились в лучах солнца под аплодисменты гостей, Ли снимала нас на камеру, а я напевал слова песни своей прекрасной партнерше. Я закрыл глаза и, прислушиваясь к ритму мелодии, представил себе, что на моем плече лежит уже не рука матери, а рука Шайлы и под ногами была уже не трава, а как много лет назад — деревянный пол дома Миддлтонов, раскачивающегося под натиском танцующих вместе с нами атлантических волн. То было время, когда наша любовь только зарождалась и нам еще предстояло достичь согласия, а смех Шайлы на фоне испуганных криков одноклассников был своего рода залогом достигнутой договоренности и обещанием, что все еще впереди. В ту ночь Шайла каждым брошенным на меня взглядом писала песню любви. Шайла разожгла огонь в моей крови — огонь, подобный тому, что Прометей украл у богов. Любовь к Шайле отличалась от чувства, что я испытывал, танцуя с мамой, и все же их роднила чистая энергия, возникшая в моей душе. Мысленно соединяя женщину, что подарила мне жизнь, и женщину, что подарила жизнь моей прелестной Ли, снимавшей нас на видеокамеру, я чувствовал священный трепет. Что может быть прекраснее, чем танец сына с матерью, первой красавицей маленького городка?! Вот о чем я думал тогда, пытаясь пойти дальше в своих размышлениях. Мне повезло, что я мог любить Люси чистой, неиспорченной любовью, потому что лицо ее было лицом моей матери и другой у меня никогда не было и не будет. Слово «мама» применимо только к одной-единственной женщине на земле, и мне вдруг стало больно оттого, что когда-то эта женщина постеснялась выразить мне свою любовь, вынудив стать беженцем. На примере Люси с ее невероятно сложным характером я понял, что матери могут являться нам в самых разных обличьях. И тут неожиданно меня кто-то похлопал по плечу, оторвав от грустных мыслей. Обернувшись, я увидел Далласа, который тоже хотел потанцевать с матерью, а за ним уже выстроились в очередь Ти и Дюпри. После, потанцевав с каждым из нас, Люси имела право осчастливить остальное мужское население Уотерфорда. Я осмотрелся по сторонам и увидел, что отец, переходя от одной группы к другой, взял на себя роль неофициального распорядителя. Сыновья не спускали с него глаз и, поделив место торжества на квадраты, руками подавали друг другу сигналы, когда отец менял дислокацию. Насмотревшись за свою жизнь на отца в состоянии опьянения и зная, какой непоправимый ущерб он может причинить своим нетрезвым вторжением, я постепенно начал понимать, почему во время войны караульных, уснувших на посту, расстреливали. На моих глазах отец погубил с десяток вечеринок не хуже этой.
Но на празднике в честь матери отец умудрялся держать себя в руках, хотя его сыновья предлагали ей вычеркнуть, от греха подальше, его имя из списка приглашенных. Но Люси лично пришла к нему в офис и собственноручно передала приглашение. Как по секрету сказала мне Люси, они тогда проговорили больше часа и судья был потрясен доверительностью разговора, который стал своеобразным подтверждением совместно прожитых лет.
— Сынок, твоя мама — просто конфетка, — произнес отец.
— Только попробуй надраться — убью, — ласково ответил ему я.
— Как я могу надраться на званом вечере собственной жены?! — воскликнул отец, исполнившись праведным негодованием.
Но он держал слово и переходил от одной группы к другой с достоинством церемониймейстера. Одетый в безупречный белый костюм, судья был само очарование и любезность, при этом он старательно обходил стороной то место, где разворачивалось основное действо и где принимали гостей Люси с доктором Питтсом.
— Какой красивый мужчина! — услышал я чьи-то слова, обращенные к Ледар, и заметил, что Ли снимает дедушку всякий раз, как тот попадает в поле ее зрения.
Когда «Ред клэй рамблерз» запели песню Берта Кемпферта «Wonderland by Night», братья посмотрели в сторону исполнителей, подумав то же, что и я: кто-то явно заслал деньги в оркестр. Под эту мелодию наши родители всегда танцевали медленный танец, и я затаил дыхание, увидев, что судья направляется к моей матери.
Он низко поклонился, и мама, стоявшая рядом с доктором Питтсом, присела в реверансе. Отец спросил у доктора разрешения пригласить на танец его красавицу жену, и тот только добродушно махнул рукой. И судья, немного позируя, легко и размашисто закружил маму в танце, ставшем его собственным прочтением обычного вальса. Гости расступились, чтобы дать им место, а я не мог заставить себя посмотреть на братьев. Целых две минуты, пока эта пара кружилась по безупречно подстриженной лужайке, я был не в состоянии говорить. Меня тронуло до глубины души то, что они так красиво и слаженно танцевали, а еще больше потрясло воспоминание о том, какой катастрофой обернулся их брак. И мне захотелось опуститься на колени перед моими родителями. Я провожал каждое их движение, понимая, что этот танец значит для них не меньше, чем для их сыновей.
Когда танец закончился, отец подвел Люси к доктору Питтсу, и мужчины обнялись под аплодисменты Люси и всех присутствующих.
Майк с Ледар подошли ко мне, и мы стояли рядом, положив руки друг другу на плечи, а «Ред клэй рамблерз» играли классическую пляжную музыку, и, когда они дошли до «Sixty Minute Man», толпа взревела.
— Моя песня, моя песня! — обрадовался Майк и, задергавшись в шимми, поманил Ледар за собой, и Ледар двинулась ему навстречу с уверенностью кошки, прикидывающей расстояние от пола до стола.
— Какая красивая женщина! — крикнул я ей.
— Чертовски справедливо, — откликнулась она. — Рада, что заметил.
— Кто пел эту песню? Эту божественную, божественную песню, которую следовало бы записать и поместить в Талмуд? — поинтересовался Майк.
— Знаю, знаю. Дайте-ка подумать, — улыбнулась Ледар.
— Это Билли Уорд и группа «Доминоз», — подсказал я.
— Обожаю Джека! — воскликнул Майк. — Прошлое для него так же свято, как и для меня. Ледар, выходи за меня замуж. Ты единственная знакомая женщина, на которой я еще не был женат.
— Майк, а я могу сделать тебя счастливым? — поинтересовалась Ледар.
— Конечно нет. Потому что я, похоже, останусь самим собой. С ясным умом и душой Майка Хесса, который никогда не угомонится. Который мотается по миру в безнадежной попытке обрести счастье, чтобы все было снова как в детстве.
— Я хочу сделать кого-нибудь счастливым, — заявила Ледар. — Готова даже приплатить за это.
— Хорошее высказывание. Вставь его в сценарий. Нет, я слишком тебя люблю, чтобы на тебе жениться. Все мои бывшие жены ненавидят меня. Все они миллионерши, живут лучше Людовика Четырнадцатого, и при этом я у них в печенках сижу. Начинают считать мои деньги, потом звонят моему бухгалтеру. Он единственный, кого мои финансы действительно волнуют. Эй, бабуля, дорогая, давай тряхнем стариной!
Тут Майк вместе с Ледар направился к Эсфирь Русофф и, не обращая внимания на ее протесты, поднял с кресла. Ледар взяла за руку Макса Русоффа, и они присоединились к танцующим.
— Ли, ты должна обязательно это заснять, — произнес я. — Ледар танцует с Великим Евреем, а Майк — с Эсфирь, женой Великого Еврея.
Я заметил Кэйперса и его молоденькую жену Бетси, которые набирали политические очки, окучивая гостей. Улыбки у них были одинаковые, словно зубы им выравнивал один ортодонт, использовавший для обоих одни и те же брекеты. Они были точно пара львов, вышедших на охоту: сосредоточенные и полные звериной грации. И так же грациозно, в тесной связке, они обрабатывали избирателей на флангах. Я заметил, что время от времени глаза их встречались, во взглядах обоих мелькала искра понимания: они как бы хвалили друг друга за хорошую работу в команде.
— Бетси, — произнес я, когда они подошли к моему столу, — скажите, ваша незащищенность — результат долгой тренировки? Или это природный дар?
Бетси сердито сверкнула на меня глазами, но она была слишком хорошо воспитана, чтобы поддаться на мою провокацию.
— Ох, Джек! Я только что о вас говорила. Очень надеюсь, вы уже купили обратный билет в Италию.
— Вы так добры, Бетси, — ухмыльнулся я. — Как жаль, что наша чудесная дружба захиреет от недостатка внимания.
— Обязательно захиреет, если это будет зависеть от меня, — ответила она.
— Вам идет, когда вы сердитесь, — сказал я. — Это меня возбуждает.
— Дорогая, не позволяй моему старому другу Джеку подначивать себя, — вмешался Кэйперс. — Вся проблема во мне.
— Меня радует такая откровенность, — произнес я.
— Слышал, моя бывшая положила на тебя глаз, Джек, — сменил тему Кэйперс.
— Надеюсь, что так.
— Тогда мы в каком-то смысле породнимся, — широко улыбнулся он.
— Конечно породнимся. Мы даже собираемся назвать в твою честь своего первенца.
— Весьма польщен, — хмыкнул Кэйперс.
— Правда, я не совсем уверен, что Энема[186] — красивое имя. А вы, Бетси?
— Джек, Джек, — вздохнул Кэйперс. — Что за манеры!
— Прошу прощения, Бетси. Не знаю, что на меня нашло, — пожал я плечами.
— Поверить не могу, что тебе когда-то нравился этот парень, — сказала мужу Бетси.
— У вас обо мне превратное представление, — в притворном ужасе закатил я глаза. — Когда-то я походил на Младенца Христа. Но потом прочитал «Капитал».
— В жизни не видела большего засранца! — фыркнула Бетси.
— Вот и нет. Видели. В церкви. Возле алтаря. В день вашего венчания, моя сладкая, — ответил я.
Еще немножко, и Бетси, казалось, взорвется. Однако ей удалось сдержаться. Она вычислила в толпе подругу и поспешила к ней, освещая себе дорогу широкой улыбкой.
— Кэйперс, Бетси идеально тебе подходит, — заявил я. — Думаю, это худшая рекомендация, которую я кому-либо давал.
Мы оба замолчали, заметив сияющего Майка Хесса.
— Сегодня у твоей матери великий день, — произнес Майк.
Я отыскал глазами мать в толпе поклонников и старых друзей.
— Да, настоящий бал. Майк, спасибо тебе за все.
— Я всегда заглядывался на Люси, — сказал Майк Кэйперсу. — Но черт побери, кто меня за это осудит!
— Майк умеет говорить приятные вещи, — заметил я.
— Быть красивой — дело нехитрое, — бросил Кэйперс. — А вот сексапильной — целое искусство.
— Тебе ли этого не знать, Кэйперс, — ухмыльнулся Майк. — Ты у нас и красивый, и сексуальный.
— На самом деле единственная вещь, что не имеет цены, — это хороший генофонд! — рассмеялся Кэйперс и, повернувшись ко мне, поинтересовался: — Слышал насчет четверга?
Я покачал головой, а Майк поспешил объяснить:
— Я просил Ледар передать тебе, чтобы ты не занимал вечер четверга.
— А что будет? — удивился я.
— Цветомузыка, — произнес Кэйперс, бросившись в сторону приехавшего за Стромом Термондом лимузина.
— Ничего не могу сказать. Даже Кэйперс не совсем в курсе. Но будет нечто грандиозное. Возможно, это станет величайшим вечером в нашей жизни.
— Ну скажи хоть что-нибудь.
— Звонил Джордан, — ответил Майк. — Он хочет, чтобы мы еще раз собрались все вместе.
— Я думал, он в Европе, — с трудом выдавил я, потрясенный этим сообщением.
— Джек, спорим, что ты врешь, — рассмеялся Майк и добавил: — Ладно, расслабься. Джордан сам со мной связался. Мне не удалось его выследить.
— И где мы должны встретиться?
— Всему свое время. Мы пока еще на стадии переговоров. Это словно поймать Святого Духа! Но думаю, это большая победа для нашего маленького фильма. Джордан хочет очной ставки с Кэйперсом.
— А почему он связался именно с тобой? — поинтересовался я.
— Он наконец-то согласился продать мне историю своей жизни. Похоже, он решил сдаться, — объяснил мне Майк. — И если хочешь знать мое мнение, ему нужны деньги на адвоката.
— Майк, — прорычал я, схватив его за руку, — если или ты, или Кэйперс попытаетесь сделать так, чтобы Джордана арестовали, то я утоплю вас в аквариуме с лобстерами в «Харрис Титере»[187].
— Клянусь, тут я на твоей стороне, — поспешил успокоить меня Майк. — Кэйперс не рискнет встать у меня на пути.
— Будь осторожен, — предупредил его я. — Половина присутствующих здесь были на заупокойной службе в семьдесят первом. Они все еще считают, что Джордан мертв.
— Это добрые христиане, — улыбнулся Майк, оглядывая толпу. — Версию воскресения из мертвых проглотят за милую душу.
— А кто еще там будет?
— Переговоры пока идут, — ответил Майк. — Я и так сказал тебе больше, чем следует. Так что не занимай вечер четверга.
— Не смогу. Мне надо в магазин скобяных изделий Фордхама, купить удобрения для моих африканских фиалок.
— Приходи вместе с Ледар, — невозмутимо продолжил Майк. — Подробности сообщу по телефону.
— Майк, а в Голливуде тебя никогда не посылали на хрен? — поинтересовался я.
— В Голливуде все меня страшно боятся, — беззлобно ответил Майк, просто для информации.
— Тогда увидимся в четверг, — бросил я.
— Джек, я ведь был хорошим ребенком?
— Замечательным. Лучшим в мире, — ответил я.
— Но тебе не нравится, каким я стал. Так ведь? — не унимался Майк.
— Очень не нравится.
— Джек, даже законы гравитации не могут остановить свободное падение, — произнес он с горечью. — Однажды я посмотрел на себя другими глазами. Молодой человек на взлете. Человек известный и состоявшийся. Потом мысленно прокрутил фильм о собственной жизни и пришел в ужас. Я позорю собственную мать.
— Стань лучше, Майк. Мы ведь южане. В этом много плохого, однако сердце у нас открыто для добра. Вот такие мы люди.
— А! — воскликнул Майк, внимание которого привлек «фольксваген» с открывающимся верхом шестьдесят восьмого года выпуска, когда-то ярко-желтый, а теперь выгоревший на солнце и ужасно грязный. — Посмотри, что там едет по аллее! Ты, случайно, не на этой машине ездил в колледже?
— Она по очереди переходила ко всем моим братьям. Теперь на ней ездит Джон Хардин. Он везет маме подарок, — объяснил я.
Джон Хардин лавировал на своей машине, из которой торчала какая-то накрытая одеялом мебель, между припаркованными автомобилями до тех пор, пока не подъехал к центральному столу с Люси во главе. Народу уже поубавилось, но самые близкие друзья матери остались, а бармены деловито готовили коктейли в обеих половинах дома. Ли сидела подле Люси, которая развлекала гостей за столом историями, очаровывая всех своим искрометным, но абсолютно беззлобным юмором. Ли видела, как бабушка прямо-таки завораживает аудиторию, останавливаясь на полуфразе и вопросительно поднимая одну бровь, перед тем как перейти к кульминационному моменту. Дома Ли пыталась опробовать этот способ на мне, но так и не смогла приподнять одну бровь, чтобы тут же не вздернулась и другая. Пока Ли смотрела во все глаза, натренированная бровь Люси успела нацелиться на автомобиль Джона Хардина, подъезжающий прямо к ее столу. Джон Хардин часто выводил мать из себя, но ее любовь к нему, обиженному судьбой ребенку, была безграничной. Она и сейчас старалась не показывать своего беспокойства, когда сын слишком уж цветисто приветствовал сидящих за столом. Он закончил мастерить свой подарок и приурочил это специально к ее празднику. Толпа зааплодировала, когда Люси поднялась и, взяв за руку сына, пошла к машине. Джон Хардин так волновался, что аж вспотел.
Его натуре была присуща некоторая театральность, иногда принимавшая весьма эксцентричные формы, а иногда переходившая все границы. Джон Хардин, как настоящий шоумен, заставил Люси закрыть глаза, а один из музыкантов, чтобы подчеркнуть торжественность момента, выдал барабанную дробь. Джон Хардин, продемонстрировав недюжинный вкус и любовь к театральным эффектам, медленно снимал одеяло за одеялом со своего подарка; когда осталось снять последнее, на минуту замер. Затем, рванув одеяло на себя, он достал с заднего сиденья автомобиля подарок и положил к ногам матери, причем поначалу даже не заметив изумленного вздоха толпы.
Джон Хардин смастерил для Люси гроб из дуба, поваленного ударом молнии на острове Орион. Наш младший брат поставил гроб на траву и, взяв руку Люси в свою, провел ею по отполированному дереву, словно мастер, изготовивший для нее скрипку из драгоценных пород дерева. Гроб так блестел, что видна была небольшая бороздка, где пила пошла против волокон дерева. Я заметил, что, когда Джон Хардин снял со своего подарка последний покров, мать испытала шок, однако оправилась быстрее других, так как поняла, что в объявленном вне закона изломанном мире Джона Хардина этот гроб был знаком любви ее сына-шизофреника, который был просто-напросто не способен подогнать свое нечленораздельное, неуклюжее объяснение в любви под общий шаблон.
— А еще он привез ей три галлона бальзама, — покачав головой, произнес Даллас.
— Вы только посмотрите на работу! — восхищенно воскликнул Дюпри. — Само совершенство. Джону Хардину надо бы яхты строить.
— Я и рад бы сказать что-нибудь остроумное, — принял эстафету присоединившийся к нам Ти, — но из всех братьев только я один задним умом крепок. Возможно, выдал бы что-нибудь веселенькое, только случится это месяца через два, когда я буду менять колесо на шоссе или попытаюсь получить деньги в банкомате на отшибе, поскольку у меня перерасход текущего счета. Знаю, мальчики, что вы уже порадовали почтенную публику шестью-семью убойными шутками и ждете от меня хотя бы одну. Но я пас. Сперма отца со временем ослабла. Мамины яйцеклетки состарились и пожухли, когда на горизонте появились мы с Джоном Хардином. Я, конечно, ничего не хочу сказать, но все же немножко странно смастерить гроб для собственной матери, у которой рак. Ага, вот и все мое заявление для прессы. Можете отправлять в любое телеграфное агентство.
— Он подарил именно то, что нужно, — заметил Дюпри. — Возможно, слегка странный подарок. Зато доктор Питтс сэкономил кучу денег.
— Бедная мамочка. Прямо-таки танк какой-то! — не выдержал Даллас. — Теперь ей придется поблагодарить Джона Хардина, словно он пожертвовал деньги на здание для колледжа, чтобы то назвали ее именем.
Люси встала на цыпочки, поцеловала Джона Хардина в щеку и крепко прижала к себе. Прижалась к его груди и улыбнулась, тем самым заставив его покраснеть. Затем Люси отступила на шаг, посмотрела на гроб и обратилась к толпе:
— Кто же раскрыл мой секрет? Это именно то, что я хотела. Мне не терпится его опробовать.
И тогда все гости благодарно и с облегчением рассмеялись в ответ, по достоинству оценив быструю реакцию Люси и ее умение разрядить обстановку.
Тут Джон Хардин снова удивил нас, сказав буквально следующее:
— Я хотел дать маме то, что редкий сын способен дать своей матери. Многие из присутствующих знают, что я принес маме немало горя, поскольку страдал от того, над чем не властен. Меня беспокоит только одно: а вдруг мама решит, что я смастерил гроб, считая, что она скоро умрет. Но это совсем не так. Мама всегда учила нас, что слова хороши, но болтать языком может любой. Она всегда твердила: обратите внимание на этого мужчину или на эту женщину, на людей, которые действовали: что-то делали или уже что-то сделали. Она учила нас верить своим глазам, а не ушам. Мне кажется, что я умираю, как только подумаю, что мама может уйти. Мне непереносима одна только мысль об этом. И сейчас мне трудно говорить. Но когда твое время придет, мама, я хочу, чтобы ты знала: я сделал такой красивый гроб, вложив в него всю свою любовь. Я срубил дерево, отвез его на лесопилку и шлифовал каждый дюйм. Я полировал его до тех пор, пока не увидел в нем собственное отражение. Праздник организовали для тебя мои братья, а я вот им совсем не помогал. Я трудился. Я очень боялся, что мой подарок расстроит тебя и твоих друзей. Я представлял себе, что строю тебе дом, в котором ты будешь жить вечно, дом, в который придет за тобой Бог.
Люси снова крепко обняла сына, и Джон Хардин зарыдал у нее на плече под одобрительные крики толпы. Затем он оторвался от матери и, продемонстрировав свою недюжинную силу, поднял гроб, словно это была доска для серфинга, положил обратно на заднее сиденье машины и уехал прочь, даже не попробовав барбекю.
— Надо же, наш шизофреник вышел на авансцену! — воскликнул Даллас. — Прямо-таки история моей жизни.
— Нет, — ответил я. — Он сделал нечто большее. Дал вечеру прекрасное логическое завершение.
— Итак, Джек. Ты действительно хочешь узнать, что случилось со мной во время войны? Ты по наивности полагаешь, что мой рассказ позволит тебе получить ответы на мучивший тебя вопрос и ты наконец сможешь понять, почему бедная Шайла бросилась с моста в Чарлстоне. Джек, ты наверняка считаешь, что Шайла как-то связывает тот мост с воротами Освенцима. Ты ведь так считаешь, Джек? В твоей жизни все делается по рецепту. Надо просто соблюдать последовательность действий, все точно отмерять, не экспериментировать, правильно выставить время приготовления — и наслаждаться отличной едой в надежном американском доме. Но ты предполагаешь, что я забыл добавить какой-то ингредиент. И вот, получив этот ингредиент от меня, ты сможешь взять его в руки, взвесить, обнюхать, каталогизировать, добавить в пропись, наконец бросить в кастрюлю — и рецепт смерти Шайлы Фокс будет готов.
Джек, у тебя найдется немного времени для ада? Позволь изложить тебе краткую биографию червей. Во время войны черви в Европе были самыми жирными. Я проведу тебя по всем кругам ада, и, думаю, моя экскурсия запомнится тебе надолго. Я был там однажды, все дорожные издержки взяли на себя неулыбчивые турагенты Третьего рейха. Ты любишь шутки, Джек, всегда любил, и я надеялся, что ты улыбнешься при этих словах, но нет — ты остался мрачным. К чему такая серьезность? И ты, и Шайла постоянно твердили мне об этом. Прошлое есть прошлое. Что прошло, то быльем поросло. Ну хорошо. Итак, смеяться ты не собираешься. Обещай мне только одно. Ты должен выслушать все от начала до конца. Даже если почувствуешь, что тебя вот-вот стошнит. Никаких слез. Я тебя задушу собственными руками, если осмелишься пролить хотя бы одну христианскую крокодилову слезу из-за смерти тех, кого я любил. Согласен?
— Согласен, — ответил я.
— Итак, Джек. Наконец-то мы нашли общий язык. Мы долгие годы презирали друг друга, и ни одна живая душа, кроме нас, не знает, каким сильным было наше презрение и как долго все это продолжалось. Я ненавидел тебя по причинам, от тебя не зависящим. Ты тут совершенно ни при чем. Откуда тебе знать, что ты похож на сына эсэсовца, человека, закованного в броню, летчика из люфтваффе? Голубые глаза всегда поют мне только песню смерти. Голубые глаза встретили мою семью на платформе Освенцима. И вот твои голубые глаза я увидел в соседнем доме в Уотерфорде. Менгель, у которого тоже были голубые глаза, показал налево и отправил в газовую камеру всю мою семью. Шайла тоже пошла налево, прямо в твои объятия.
Ты в жизни не встречал такого музыканта, как я. Нет, такого, каким я был когда-то. Я воспитывался в старинных европейских традициях, корнями уходящих в прошлое, где подлинный артистизм — удел избранных. Еще в детстве я заключил договор с пятью горизонтальными линиями, где черные знаки рождают музыку. Мир нотного письма был для меня как открытая книга. В этом мире царят размер такта, ферматы, добавочные нотные линейки, орнаментика и тридцать вторые ноты, которые являются языком и наследием музыкантов всего мира. Это то, о чем ты абсолютно ничего не знаешь. Во всем, что касается музыки, ты и твое семейство — полные профаны. Музыка — то, без чего я не могу жить. Ибо жизнь без музыки — словно путешествие по пустыне, куда не дошла даже весть о том, что есть Бог. В сладкоголосой гармонии музыки я нахожу все необходимые доказательства существования Бога, который держит землю между нотными станами, где лежат Небеса. И здесь Он отметил все линии и интервалы нотными знаками, настолько совершенными, что своей красотой они прославляют все Его творения. В один прекрасный день я даже решил, что достоин сыграть музыку, которую написал и спрятал в созвездиях наш Создатель. По крайней мере, так меня учили думать. Посмотри на звезды. Это только ноты. Это и есть музыка.
Ах да! Холокост, Джек. Да, опять это слово. Это глупое слово, этот пустой сосуд. Я устал от этого слова. Его так затаскали, что оно больше ничего не значит, а мы, евреи, засунули это слово миру в глотку, запугивая каждого, кто осмелится использовать его ненадлежащим образом. Наш бедный мир не в силах выдержать столь тяжкий груз, и все же наш бедный мир обречен вечно качаться под тяжестью этого груза. Следы, оставленные фургонами для перевозки скота, стоны стариков, чувствующих, как в кромешной тьме по ногам течет собственное дерьмо, отчаянные вопли молодых матерей, видящих, как у них на руках умирают младенцы, непереносимая жажда, мучащая детей во время бесконечной транспортировки, жажда, убивающая, терзающая до самого последнего момента, когда миллионы людей в газовых камерах рвутся вверх, раздирают себя кровавыми ногтями под действием газа, истребляющего их, точно насекомых… Холокост. Нет такого английского слова, чтобы вместить в себя столько человеческих сердец!
Мы не уцелевшие. Никто из нас не уцелел. Мы игральные кости. Нас швырнули в преисподнюю, и мы узнали, что человеческая жизнь ценится не дороже слепня, которого можно прихлопнуть. У личинок, что выводятся в экскрементах, было больше шансов выжить, чем у еврея, затянутого в машину Третьего рейха. Нацисты — это гении смерти. Когда война только началась, я еще ни разу не видел умирающего. Когда же она подходила к концу, я так привык к смерти, что даже просил ее забрать меня из этого ужасного мира. Я узнал, что нет ничего страшнее, чем то, когда смерть отказывается тебя забирать. Но смерть не исполняет желания каких-то там игральных костей. Они просто катятся, и какое число выпадет, решает слепой случай. Но кости ведь не способны чувствовать. Их просто бросают — и они падают в пропасть. Я могу рассказать тебе, как отыскать путь в пустоту. У меня есть карта, Джек. Все названия улиц залиты кровью, и все улицы вымощены черепами евреев. Ты ведь христианин, Джек, и чувствуешь, что здесь ты у себя дома. Я ненавижу твое лицо. Мне очень жаль. Я всегда его ненавидел и всегда буду его ненавидеть.
Убийство евреев, облавы, неописуемая жестокость, все невероятное, ставшее обычным делом. Холокост от начала и до конца было христианским изобретением. А иногда — чисто католическим. Все началось с одного наблюдательного еврея, Христа. Этот самый еврейский Христос спокойно смотрел, как во имя Его убивают миллионы Его братьев и сестер. И вот последователи этого Христа, обрезанного, досконально соблюдавшего все еврейские законы, охотились на евреев, словно те были микробами, паразитами. Даже плач наших детей не мог тронуть христианское сердце. Плач наших младенцев приводил в ярость немецких солдат. Младенцы. Такую распущенность рейх расценивал как личное оскорбление. И можно сказать, что им еще очень везло, если они сразу попадали в газовую камеру.
Ты ненавидишь мои глаза, Джек. Все ненавидят мои глаза. Потому что они холодные. Мертвые. Думаешь, я этого не знаю? У меня есть зеркало. Когда я бреюсь, то боюсь увидеть свои глаза. Мои глаза давным-давно умерли, и живут они постольку, поскольку еще живет мое тело. Я могу заставить себя ни о чем не помнить. Но мои глаза видели все, и там, за сетчаткой, на крюках, как мясные туши, висят человеческие тела. Мои глаза отталкивают, поскольку видели слишком много ужаса. Мои глаза вызывают отвращение, и не потому, что нуждаются в отдыхе, а потому, что жаждут забвения.
Сейчас это уже стало клише. Найдется ли кто-то, кто уже тысячу раз не слышал этой истории? Евреи кричат: «Мы не должны забывать!» — и снова и снова рассказывают одно и то же, так упорно, так отчаянно, что слова сглаживаются, становятся округлыми, неразборчивыми, и даже мне хочется заткнуть уши и крикнуть: «Да замолчите же вы наконец!» Я боюсь, что когда-нибудь придет такое время, когда нашу историю просто-напросто не услышат, потому что ее слишком часто рассказывают. Эта история стала общим местом из-за хваленой немецкой аккуратности. Стоило нацистам запустить машину смерти, и они уже ни на шаг не отступили от своей методики. Они входили в каждый большой город, в каждый маленький городок, в каждое местечко, уже имея детально разработанный план по уничтожению евреев. Все мы рассказываем одну и ту же историю. Различие лишь в деталях.
Родился я не среди евреев, как вы все в Уотерфорде привыкли считать. Мой отец был берлинцем, сражался за кайзера, был ранен и награжден за отвагу в сражении на Сомме. Родители матери были музыкантами, а еще владельцами фабрики, славящейся на всю Польшу. Это были граждане мира, Джек, которые попробовали все лучшее, что могла предложить Европа. Евреи Уотерфорда — потомки отбросов русского и польского еврейства, неграмотного и малокультурного, воняющего сырой картошкой да протухшей селедкой. И нечего возмущенно поднимать брови, Джек! Ты должен это знать, так как иначе никогда меня не поймешь.
Руфь — потомок таких вот евреев. Ее родные были крестьянами, торговцами и лесорубами, которые днем говорили на идиш, а по ночам искали вшей в волосах. В Америке они стали бы не лучше черных. Schwarzen. He мне их судить. Просто я хочу объяснить, кто Руфь и кто я. Все дело в происхождении. Европа со своей многовековой историей и моя семья объединили усилия, сделав из меня музыканта. Свою первую сонату я сочинил, когда мне было семь лет. В четырнадцать написал симфонию в честь сорокалетия матери. Во всей Южной Калифорнии не найдется такой культурной семьи, как та, в которой я родился. Я говорю это просто для информации. Никакого высокомерия, всего лишь констатация факта. Своей глубиной Европа наложила неизгладимый отпечаток на мою семью. Европа погрузила нас в свою тысячелетнюю культуру. У Америки нет культуры. Она до сих пор в пеленках.
У меня было четыре сестры, все старше меня. Звали их Беатриче, Тоска, Тоня и Корделия. Как видишь, совсем не еврейские имена, и взяты они были из мира художественной литературы и оперы. Куда бы мои сестры ни шли, их непременно сопровождал смех. Все удачно вышли замуж, сделав блестящие партии. Мне они казались молодыми львицами, сильными, волевыми, и они никогда не позволяли матери бранить меня. Каждый раз, как бедная мама хотела меня отругать, сестры бросались на мою защиту: окружали меня, задевая шелковыми юбками, причем их тонкие талии были на уровне моих глаз, и в четыре голоса спорили с матерью, остававшейся в меньшинстве. Отца, обычно читавшего газету, все это страшно забавляло, словно он смотрел новую комедию в парижском театре.
Мы не были хорошими евреями, мы были хорошими европейцами. Отец собрал потрясающую библиотеку: сочинения Диккенса, Толстого, Бальзака и Золя, причем все книги в кожаных переплетах. Отец мой был прекрасно образован и великолепно воспитан. Его очень любили рабочие фабрики, которой он владел. Он не позволял себе грубости и авторитарности, а поскольку много читал, то знал, что счастье рабочих окупится сторицей, так как их довольство только приумножит его богатство.
Моя семья посещала синагогу лишь по большим праздникам. Родители были гуманистами и рационалистами. Отец был свободомыслящим человеком и витал в облаках, опускаясь на грешную землю, только когда записывал цифры столбиком или заказывал сырье для фабрики.
В нашем доме в Варшаве мама была центром вселенной, и она хотела, чтобы у ее детей было все самое лучшее в мире. Я был ее единственным сыном, и она обожала меня. Ее улыбка была для меня точно солнце. Она стала моей первой учительницей игры на фортепьяно. И она с самого начала сказала мне, что я стану выдающимся пианистом. Врагов у нее не было. За исключением, конечно, всего христианского мира, но в детстве я этого не знал.
В восемнадцать я занял первое место на конкурсе юных пианистов в Париже. Моим основным соперником был голландец по имени Шумейкер. Он был настоящим музыкантом, но не любил сцену. Был еще один пианист — Джефри Стоппард из Лондона. Очень сильный. Обладавший прекрасным ударом, но не имевший никакого театрального чутья. Критики писали, что я шел к фортепьяно, как Князь тьмы. Они прозвали меня Le Loup Noir — Черный Волк.
Но особенно мне запомнился пианист из Германии. Звали его Генрих Бауман, и по своим способностям он был второразрядным музыкантом. Он был одержим музыкой, но ему не хватало одаренности, и он это прекрасно понимал. Мы с ним много лет переписывались, обсуждая музыку, будущую карьеру — словом, все. После конкурса мы всю ночь бродили по Парижу и встретили зарю на ступенях собора Сакре-Кёр. Над городом взошло солнце, окрасив старинные здания в розовый цвет, и от этого зрелища у нас просто дух захватывало. После победы на конкурсе город показался мне еще прекраснее. Генрих занял третье место, что было его лучшим результатом. Письма от него перестали приходить в тридцать восьмом году. Тогда уже стало опасным переписываться с евреем. Даже если это был Черный Волк.
Целеустремленность была моей врожденной чертой. Это качество необходимо для всех великих музыкантов. В погоне за совершенством для лени уже не остается места. По утрам я обычно трудился над гаммами. Я свято верю в гаммы. Освой гаммы — и тебе откроются секреты лучших композиторов. Талант требовал от меня полной самоотдачи. Мне было не до любезностей. Мне не хватало доброты или сердечности, я думал только о черных значках, льющихся с нотного стана, словно вода по камням. Когда я приступал к новым симфониям, то чувствовал неземной восторг. Сейчас я могу сказать, что нечто подобное испытывали астронавты, впервые ступившие на Луну.
Ты спросишь, Джек, зачем я впустую трачу время, рассказывая тебе эту историю? Даже если великий Горовиц[188] будет водить твоей рукой, ты не сможешь сыграть «Собачий вальс». Шайла предала меня, выйдя замуж за человека, столь невежественного в музыке. У меня была первая жена, Джек. А еще трое сыновей. Ты ведь не знал, что до Руфь я уже был женат?
— Нет.
— И не знал, что у меня были дети кроме Шайлы и Марты?
— Нет.
— Впрочем, это не имеет значения. Что толку говорить о мертвых? Согласен?
— Нет.
— Ты не знаешь, что такое — потерять жену.
— Нет, знаю, — произнес я.
— Наша встреча с Соней была предопределена судьбой. Соня была так же прекрасна, как та музыка, которую я исполнял для нее. Она и сама удивительно хорошо играла на фортепьяно, особенно для женщины того времени. Я должен был выступать в Варшаве вскоре после своего парижского триумфа. Билеты раскупили за много недель до концерта. Мое имя было на устах у всех любителей музыки в Польше. Это был первый концерт в месте, где я родился. В тот вечер я играл блестяще. Безупречно. Выступление я закончил Третьей венгерской рапсодией Листа, поскольку она эффектна и нравится публике. Соня сидела во втором ряду, причем я сразу увидел ее, когда вышел на сцену. Она была точно яркое пламя, вырвавшееся на свободу. Вот и сейчас стоит мне закрыть глаза, как я вижу ее, точно время остановилось. Она принадлежала к тем женщинам, которые привыкли к вниманию, и, поймав мой взгляд, поняла, что одержала надо мной победу, так как я позволил ей себя завоевать. Один только взгляд — и я пропал навсегда. И хотя в тот вечер в зрительном зале присутствовало более пятисот человек, я играл только для нее одной. Когда все встали и начали аплодировать, я заметил, что только она одна не поднялась с места. Уже потом, когда мы познакомились, я спросил, почему она осталась сидеть. Она сказала: «Потому что хотела, чтобы ты разыскал меня и задал этот вопрос».
В среде варшавских евреев наша пышная свадьба стала настоящим событием. Наши семьи были очень культурными и состоятельными, причем ее семья по материнской линии подарила Польше целую династию знаменитых раввинов, историю которых можно было проследить вплоть до восемнадцатого века. Свой медовый месяц мы провели в Париже, остановившись в отеле «Георг V». Мы целыми днями, держась за руки, бродили по улицам. И общались друг с другом только по-французски, да, по-французски. Мы даже любовью занимались, шепча друг другу французские слова, и я наконец избавился от застенчивости, когда в ту ночь нашептывал ей на ухо нежные слова по-французски. Позднее она заявила, что забеременела от меня в первую же ночь. Наши тела пылали, когда мы были вместе. По-другому я даже сказать не могу. Думаю, такое происходит только раз в жизни и только в очень юном возрасте, когда чувствуешь, что твоя кожа загорается просто от прикосновения к телу другого человека. Я не мог насытиться ею, и этот праздник плоти продолжался для меня бесконечно. Так любят только раз в жизни.
Соня разбиралась в музыке почти так же хорошо, как я. Она любила сидеть в комнате, где я упражнялся, и я старался как мог, желая получить ее одобрение. Никогда еще не было у меня слушателя столь чуткого и понимающего. Ее беременность была источником несказанной радости для нас обоих, и я изливал свои чувства, сидя за роялем, чтобы мой еще спящий, только формирующийся ребенок мог слушать в чреве матери самую прекрасную музыку на свете. У меня бывали периоды, когда я становился таким сентиментальным, как ты, но ты меня таким и не знаешь. Я давным-давно похоронил все это в своей душе. И я пошел дальше, уже не оглядываясь, не стал читать каддиш, не обронил ни слова похвалы.
Соне эта моя черта нравилась гораздо больше, чем мне. Мои близнецы, Иосиф и Арам, родились в ваш праздник, четвертого июля. Я написал по этому случаю песню и играл ее, пока моя Соня рожала.
Итак, Джек.
Прошло совсем немного лет, но сейчас то время кажется мне периодом абсолютного счастья. Под любящим взглядом моей прекрасной Сони и под лепет моих подрастающих малышей я начал совершенствовать свой дар и превзошел самого себя. Под моими пальцами рояль стонал или бурно ликовал.
Но нацистское чудовище уже росло и набирало силу. Ни один еврей не мог чувствовать себя в безопасности в большом городе, так как голос Гитлера отравлял атмосферу. Однако я, как музыкант, считал, что меня не касается ярость сражений, а вера отцов отходила на задний план, когда я садился за инструмент и извлекал из него страстные звуки, которые Брамс, Шопен и Шуман, эти великие музыканты, оставили миру. Благодаря музыке, Соне и моим прекрасным близнецам я мог не замечать Гитлера. Когда газеты пытались меня напугать, я просто переставал их читать. По улицам поползли страшные слухи, но я заперся дома и велел Соне сделать то же самое. Соня слушала радиопередачи, рыдая от страха, и тогда я навсегда выключил радио. Я не желал слышать лай нацистской овчарки. Политика утомляла меня и вызывала тошноту.
Потом я услышал, как кто-то скребется в мою дверь, и я, пребывавший в святом неведении, лицом к лицу столкнулся с нацистским зверем. Итак, я играл свою музыку, стараясь умилостивить этого кровожадного зверя. Зверю моя музыка нравилась, он ходил на мои концерты, кричал «бис», бросал на сцену розы и выкрикивал мое имя. Он так любил музыку, Джек, что я упустил момент, когда он начал слизывать кровь моей семьи с лап и клыков. На антисемитскую Польшу напала антисемитская Германия. И только тогда я узнал, что началась Вторая мировая война и я со своей семьей оказался в самом пекле.
С первых же дней войны я понял, что не являюсь человеком дела. И действительно, что может музыкант против пикирующего бомбардировщика? Меня парализовал страх, и во время первого авиационного налета я так и остался у рояля, поскольку был просто-напросто не в состоянии двинуться с места. Мне казалось, что у рояля мне гораздо спокойнее, чем в подвале, где прятались моя жена и соседи. Я слышал приближение самолетов, слышал вой сирен воздушной тревоги и понимал, что должен делать, однако не мог заставить себя бежать. Вместо этого я импульсивно сел играть сонату Бетховена № 32, си минор, опус 111. Собрав остатки сил, я играл его последнюю сонату из серии, состоящей из тридцати двух.
Ты никогда не жил в оккупированной стране. И представить себе не можешь хаос, отчаяние, панику, царящие на улицах. Именно поэтому, как мне кажется, современная музыка и современное искусство так уродливы. Когда моя жена Соня вышла из подвала после того, как бомбардировщики вернулись на базу, она нашла меня сидящим за фортепьяно и играющим, как одержимый. От страха я даже обмочился. Так сильно я испугался во время первого налета. Мне, наверное, казалось, что моя музыка спасет меня, станет защитным барьером, прикроет непробиваемым щитом. Соня была очень добра ко мне. «Все хорошо, мой милый. Ну вот, дай я тебе помогу. Обопрись на меня, пожалуйста». Во время воздушного налета я и не вспомнил о Соне или о мальчиках. Ни разу. До той минуты я и не подозревал, что я такой трус, презренный трус. Теперь и Соня узнала об этом.
Отец Сони, Саул Юнгерман, был человеком дела. Он сохранял ясность ума в самые опасные моменты. Он уже прочитал книгу Гитлера «Майн кампф» и с тревогой следил за восхождением фюрера. Юнгерман был богатым фабрикантом, имевшим производства в четырех странах. И вот он сказал нам, что знает о намерениях Гитлера. Он велел нам бежать на восток, причем как можно быстрее, чтобы опередить наступающую германскую армию. Два его сына, Марек и Стефан, отказались покинуть Варшаву, поскольку их жены, родившиеся в большом городе, не мыслили себе жизни без комфорта. У них были дети школьного возраста. И даже если немцы все же победят, они ведь не смогут запретить детям ходить в школу! Сейчас, конечно, легко смеяться над их глупостью, но нельзя забывать о том, что тогда слова «Треблинка», «Освенцим», «Маутхаузен» еще не были известны. Ни один из членов семьи Сони, оставшихся в Варшаве, не пережил войну. Ни один.
На улицах Варшавы творилось какое-то сумасшествие, да и сам город казался раненым и истекающим кровью, но Саул Юнгерман все же вывез нас на барже по Висле, а затем на запряженных волами телегах мы проехали еще двадцать километров к ферме, возле которой нас должны были ждать два автомобиля с водителями в униформе. Здесь главную роль сыграло даже не то, что отец Сони был очень богат. Многие богатые люди погибли от голода в варшавском гетто. Нет, самое главное было то, что Юнгерман разработал план и взялся за его осуществление. Днем мы спали, а ночью ехали. На четвертую ночь нашего тяжкого пути мы подъехали к границе и оказались на территории, контролируемой Красной армией. Саул решил, что там его семья будет в безопасности, поскольку Молотов и Риббентроп подписали пакт о ненападении между Германией и Советским Союзом. Брат его жены — владелец фабрики, и он ждет нашего приезда. Итак, пятого сентября нас принимает его семья. Нас размещают в красивом доме с хорошим фортепьяно, только что настроенным в честь моего приезда. Город, оказавший нам гостеприимство, находится на Украине. И называется этот город Кироничка[189].
Колесо судьбы неумолимо вращается, а человек и не подозревает, что его ждет. Мы попадаем туда, откуда родом твой Великий Еврей, Макс Русофф, и его жена Эсфирь. Но судьба раскрывает свои карты не сразу, а постепенно. Итак, мы оказываемся в Кироничке, и я каждый день играю на фортепьяно, а на улице собираются толпы народу послушать мою музыку. С самого начала у нас все идет хорошо. В Кироничке много евреев, около двадцати тысяч, а потому принимают нас очень тепло. Из Варшавы каждый день поступают тревожные вести, но мы узнаем обо всем лишь из новостей по радио. Семнадцатого сентября Советский Союз нападает на Польшу с востока.
Я работаю учителем музыки, некоторые мои ученики очень талантливы, и все же это не та жизнь, которую я для себя хочу. Мой тесть совершает несколько весьма рискованных поездок в Варшаву: привозит своей семье еду и лекарства, а затем с невероятным трудом возвращается в Кироничку. Я еще никогда не встречал такого отважного человека. То, что он рассказывает о жизни в Варшаве, еще страшнее, чем то, что выпало на нашу долю. К ноябрю основные районы проживания евреев окружают колючей проволокой. Евреям приказывают надеть повязку с желтой звездой Давида. Как мы ни уговариваем Саула Юнгермана, нам так и не удается убедить его больше не ездить в Польшу. Он считает себя в первую очередь польским патриотом.
Когда мы приезжаем в Кироничку, Соня уже беременна третьим ребенком, но мы еще об этом не знаем. Но и ребенок не знает, в какой мир ему предстоит войти, и продолжает расти в утробе матери. Мы, конечно, ужасно беспокоимся о наших родных, остающихся в Польше, но все же рады, что успели бежать. Мой третий сын, Натан, родился в июне. Если бы я мог предвидеть будущее, то размозжил бы Натану голову о скалу подле реки. Я отравил бы крысиным ядом своих близнецов, Соню, а потом и себя.
В июне сорок первого немцы объявляют войну Советскому Союзу. Двадцать второго июня на Кироничку падают первые бомбы. И вот спустя три недели, после непродолжительной оккупации венгерскими войсками, я слышу на улице три самых страшных слова в своей жизни: «Немцы уже здесь».
Немцы уже здесь. В тот же миг все меняется для евреев. Поскольку СССР — союзник Германии, мы получаем передышку и из-за этого забываем об осторожности, считая себя в безопасности. Из Варшавы и разных районов Польши до нас доходят слухи о судьбе евреев, но мы стараемся об этом не думать. В конце концов, немцы такие же люди, как и мы. В этот же год я начинаю ходить в синагогу на утреннюю молитву. А потом в один прекрасный день немцы сжигают ее дотла вместе с сотней евреев внутри. Если бы в то утро Соня не заболела, я мог бы погибнуть вместе с ними. Хотя сейчас я хорошо понимаю, что евреям, заживо сгоревшим в то утро, еще сильно повезло.
А потом появляется гестапо, бесчеловечное, но прекрасное той красотой, от которой кровь стынет в жилах. Гениальность гестапо состоит в том, что им удается поставить себя выше милосердия. К ним невозможно обратиться, как к обычным людям, поскольку они сверхчеловеки. Один украинский коммерсант является владельцем самого большого дома в городе, и дом этот выбирает под штаб-квартиру гауптштурмфюрер Рудольф Крюгер. Козак, так звали того человека, протестует, говорит, что его семья — одна из самых известных на Украине, и требует к себе должного уважения. Крюгер его уважил, повесив на балке собственного дома. Тело висит несколько недель в назидание жителям Киронички. И только когда от трупа начинает исходить сильный запах, Крюгер приказывает снять мертвое тело и бросить в сточную канаву.
И конечно, в этой объявленной против евреев войне немцы несут неоправданно большие убытки. А потому все еврейское население обкладывают контрибуцией. В этом они прибегают к помощи украинцев. И если украинцам удалось пережить эту уродливую главу своей истории, это значит, что в течение всей войны Бог просто спал. В Кироничке евреи носят повязку не с желтой, а с голубой звездой Давида шириной десять сантиметров. Евреи сдают в юденрат[190] все изделия из золота и серебра. Наши с Соней обручальные кольца постигает та же участь. У нас отключают электричество, отбирают кожаную обувь. Конфискуют все немецкие книги. Мы — в руках преступников, убийц и воров. И это мы, богоизбранный народ!
Некоторые бедные запутавшиеся евреи верят, что если примут христианство, то избегут ужасной участи своих соплеменников. И вот как-то в пятницу проходит массовое крещение, во время которого оцерковляют двадцать еврейских семей, за исключением нескольких стариков. Гестапо приготовило подарок в честь крещения и уже ждет новых неевреев. Их отводят на христианское кладбище и расстреливают из автоматов. Включая женщин и детей. Позднее один из членов юденрата, который уже лучше знаком с Крюгером, спрашивает у него почему. А тот все оборачивает в шутку: «Если приведешь в собор свинью, у тебя будет ветчина и бекон, а собор как стоял, так и будет стоять». Я тоже становлюсь членом юденрата.
Юденрат. Тебе, Джек, это слово незнакомо. Оно для меня как несмываемое пятно позора. Я еще никому и никогда не признавался, что занимал такую должность, и ты первый, кому я это говорю.
Крюгер организовывает комитет, который состоит из евреев и должен заниматься вопросами управления новым гетто. Тех, кому не удается вступить в юденрат, ждет неминуемая и скорая смерть. Вступление в юденрат означает сотрудничество с немцами в деле истребления и истязания собственного народа. Когда немцам требуется собрать бригаду для ремонта моста, юденрат предоставляет Крюгеру список евреев. Когда немцы решают провести Aktion, так называемую акцию, и уменьшить число жителей гетто, мы решаем, кого из евреев выгонят на главную площадь, посадят в грузовики и увезут прочь, чтобы больше их никогда не увидеть. Делая это, я искренне считаю, что тем самым спасаю жизнь Сони и мальчиков. И я спасал. Но ради чего спасал?
Председатель юденрата — хирург по имени Исаак Вайнбергер. Это задумчивый, терпеливый человек, свято верящий в то, что нацистов, как и других людей, можно переубедить. Он настаивает, чтобы мой тесть, Саул Юнгерман, вступил в юденрат. Саул хорошо понимает всю опасность этой должности, но одновременно и то, какую пользу может принести семье этот его шаг. Саул настаивает и на моем участии в работе юденрата. С самого начала он пугает меня, говоря по секрету, что нацисты собираются истребить всех евреев на земле. Я смеюсь над его словами и говорю, что война пробуждает в каждом человеке склонность к сильному преувеличению. Саул снимает очки, протирает их и говорит, что всегда восхищался моим талантом, который, однако, не мешает мне оставаться дураком. Мы сидим у себя дома в гетто, рядом играют дети, а жена с тещей на кухне готовят еду и сплетничают. «Они все трупы, — шепчет мне Юнгерман. — Они все трупы».
Тридцатого августа юденрат должен предоставить немцам список евреев-интеллектуалов. В списке этом двести семьдесят учителей, тридцать четыре фармацевта, сто двадцать шесть врачей, тридцать пять инженеров. Я тоже здесь значусь как музыкант. На следующий день отбирают сто человек из списка. На рассвете они садятся в грузовики, прощаются с рыдающими семьями и навсегда исчезают с лица земли. За исключением одного человека.
Его зовут Лаубер, и он — один из тридцати четырех фармацевтов, внесенных в список. Он возвращается обратно в гетто, ночью, тайком, словно там его ждет спасение. Он страстно желает очутиться в объятиях жены, услышать голоса своих детей. И он это получает. Он рассказывает свою историю женщинам, чьих мужей увезли на грузовике. Их везут за пятьдесят километров на гороховое поле, дают в руки лопаты и заставляют копать. Они выкапывают огромную яму, затем раздеваются догола и встают на колени на краю ямы. А потом нацистские автоматы избавляют их от тяжести войны. Все эти избранные люди вернулись к Богу, избравшему их.
Но никто не верит Лауберу. Гестапо находит его. Они отвозят его, его жену, его детей, его родителей и еще две другие семьи из дома на еврейское кладбище и расстреливают всех до одного. Только после этого несчастного Лаубера перестают считать лжецом. Жена Лаубера, умирая, кричит на него, что он не должен был возвращаться.
Гауптштурмфюрер Крюгер — это жестокий обыватель и свинья, пытающаяся показаться образованным и воспитанным человеком. Доктору Вайнбергеру он твердит о своей любви к Вагнеру, а сам не может назвать арию, которую любит насвистывать. Вайнбергер рассказывает ему обо мне, и Крюгер велит мне играть на фортепьяно для группы немецких офицеров, отправлявшихся на передовую. Пока они едят, я играю им и слышу, как немцы хвастаются своими успехами на русском фронте. Они разговаривают как нормальные люди, пока не напиваются, и тогда начинают говорить как нацистские солдаты. За столом они поглощают столько мяса, сколько и не снилось евреям с тех пор, как воздвигнуты стены гетто. Потом немцы переходят в библиотеку выкурить сигару и выпить коньяку. Все, за исключением одного офицера, который подходит к фортепьяно и слушает мою игру. «Ты до сих пор играешь как ангел. Даже в такие времена, как сейчас».
Я поднимаю глаза и вижу своего друга Генриха Баумана. Он присаживается рядом со мной, и мы начинаем играть по очереди. Он исполняет Моцарта, а я в ответ — Шопена. Пока мы играем, Бауман расспрашивает меня обо мне и о моей семье. Он говорит, что у меня имеются серьезные причины для беспокойства, так как я еврей. После ужина он отвозит меня на своей машине в гетто. Солдаты отдают ему честь. Он боевой офицер, не эсэсовец. Он входит в мой дом, он знакомится с Соней, целует спящих детей. Кланяется Саулу Юнгерману и моей теще. Он оставляет нам мешок продуктов: пшеничную муку, банки с тушенкой, пакеты с кукурузной мукой. Уходя, герр Бауман целует меня в щеку и извиняется за всю немецкую нацию. Мы по-прежнему члены музыкального братства, говорит он мне. Его убивают под Сталинградом.
Хороший немец? Нет. Герр Бауман воюет в гитлеровской армии. В лучшем случае он был, как я, членом своего юденрата. Есть несколько немцев, которые не могут простить мне участие в работе юденрата. Они знают меня. В каком-то более глубоком смысле я один из них, и это связывает нас, делая представителями самой печальной разновидности рода человеческого. Мы танцуем с врагом и даем ему вести нас в танце.
Как думаешь, Джек, ты смог бы бросить свою дочь Ли в печь крематория? Конечно нет. Ты сильно ее любишь. Давай я заставлю тебя голодать целый год. Давай полностью подчиню себе. Давай буду убивать каждого, кого ты любишь, заставлю работать на износ. Давай я буду тебя унижать, напущу вшей в волосы, а в хлеб — личинок. Давай доведу тебя до края, когда ты начинаешь терять человеческий облик и способен на самый безнравственный поступок. Именно это они со мной и сделали, Джек. К концу войны я мог бы выбросить в печь крематория самого Мессию и сделал бы это за лишнюю миску похлебки. Я мог, не задумываясь, выбросить Руфь, Шайлу, Марту, Соню, сыновей, Ли и всех других в это пламя. Вот в чем штука, Джек. Нужно окончательно сломать человека — и тогда он твой. Давай я сломаю тебя так, как сломали меня, и обещаю: ты бросишь Ли в огонь, повесишь ее, будешь спокойно смотреть, как ее насилует сотня мужчин, а потом перережешь ей горло и бросишь собакам на улице расчлененное тело. Я тебя расстроил. Мне очень жаль. Но я знаю, что говорю. И ты должен знать: ты сможешь убить Ли собственными руками, так как мир раскололся на части, а Бог от нас отвернулся, и ты подумаешь, что, убивая Ли, доказываешь тем самым свою великую любовь к ней. Я сам, не дрогнув, убил бы ее прямо сейчас, лишь бы она не прошла через все то, через что прошел я, Джек. А ведь я люблю твою дочь больше всех на свете.
Нет, Ли не напоминает мне сыновей, о которых я скорблю. И Шайлу тоже не напоминает. Она гораздо спокойнее и выдержаннее Шайлы. Нет, твоя Ли поразила меня в то самое место, которое, как мне казалось, уже умерло. Она напоминает мне Соню, мою любимую покойную жену.
Крюгеру, похоже, я начинаю нравиться, и то, что я играю для него, пока он обедает, полностью согласуется с его представлением о себе как о человеке культурном. Он быстро пьянеет и тогда плачет. Его сын Вильгельм возвращается с русского фронта, чтобы отпраздновать девятнадцатый день рождения. Они оба напиваются и заставляют меня снова и снова играть немецкие народные песни. Потом, когда приходят две украинские шлюхи, меня выгоняют. На следующий день они отбирают десять молодых евреев и отвозят их за пятнадцать километров в поле у реки. Евреям этим говорят, что они могут бежать к реке и если добегут, то станут свободными людьми. Крюгер с сыном стоят посреди поля с охотничьими ружьями. Когда евреи начинают бежать, отец и сын по очереди стреляют по бегущим. Они очень меткие стрелки. Евреи бегут очень быстро и стараются увернуться, но ни одному из них не удается достичь реки. Крюгер сам рассказывает мне эту историю как-то вечером, когда я по его приказу играю ему только Гайдна.
Гестапо хватает одного старого ортодоксального раввина по фамилии Небеншталь, когда тот молится, и публично унижает. Они заставляют его плевать на священную Тору, пока у него не кончается слюна. Потом заставляют его мочиться на Тору. Потом хотят, чтобы он испражнялся на Тору, чего он не может сделать, поскольку давно не ел. Они приносят ему хлеб. Запихивают в горло буханку за буханкой, но действуют слишком рьяно, так что душат его этим хлебом и оставляют лежать на улице. Евреи начинают драться из-за хлеба, торчащего изо рта мертвого раввина. Другой раввин подбирает поруганную Тору и тайно хоронит ее на еврейском кладбище.
В октябре Крюгер требует, чтобы юденрат провел еще одну селекцию. На сей раз требуется тысяча евреев. Гетто снова в ужасе замирает. Мы выбираем самых никчемных евреев — бедных и всеми презираемых. Больные и голодные — легкая мишень, как и старики, не имеющие влиятельных родственников. Мы просто защищаем собственную семью и своих друзей. Каждый раз, вальсируя с врагом, мы обесцениваем себя как личности и опускаемся все ниже. После окончания селекции и отъезда грузовиков с людьми нацисты дают нашим семьям дополнительную пайку. За лишнюю буханку хлеба мы обрекаем сынов Израилевых на участь гораздо более страшную, чем рабство.
Однажды мой тесть чуть ли не силой приводит меня на фабрику. Директор швейной фабрики вместе с русскими эвакуирован из города, и Саулу приходится взять управление производством в свои руки. Это фабрика по шитью одежды, и по приказу немцев ее перепрофилируют для пошива шинелей. Саул приставляет меня к старшему мастеру и приказывает ему научить меня шить шинели. Я в ярости кричу, что я пианист, а здесь место, где работает быдло. Саул сгребает меня в охапку и трясет как грушу. Он стар, но очень силен. «Учись шить! — кричит он. — Учись делать то, что может потребоваться немцам! А сейчас им нужно это».
Итак, старший мастер показывает, как делать строчку на машинке. Заставляет повторять все снова и снова, пока шов не получится ровным. А еще надо знать много всего о молниях и воротниках. Саул приходит проверить, как идет обучение, и мы опять ссоримся. И все же он принуждает меня ходить туда каждый день. Я шью, вместо того чтобы играть гаммы. Я шью, вместо того чтобы разучивать произведения великих композиторов. Я шью и ненавижу своего тестя. Вот и сейчас, сорок лет спустя, я говорю тебе, что этот человек, которого я ненавижу, Саул Юнгерман, просто хочет спасти мою жизнь, делая из меня портного. Нацисты отправили бы в газовую камеру самого Бетховена, если бы он не смог сшить рубашку для солдата на Восточном фронте. Благодаря ему я и музыкант, и портной.
Евреи очень боятся молодого гестаповца по фамилии Шмидт. У него привычка: на улице сбивать с ног проходящих мимо евреев. Шмидту нравится, когда пожилые евреи, завидев его, падают на колени. Как-то раз я вижу это собственными глазами. Шмидт идет по улице гетто, и каждый мужчина опускается перед ним на колени. В том числе и я.
Шмидт — альбинос и известный насильник. Он насилует польских и украинских девушек наряду с еврейскими. Правда, с одной лишь разницей. Еврейских девушек он насилует у них дома, чтобы в соседней комнате слышали родители, а потом их убивает. Некоторые девушки еще совсем дети. Евреи прячут своих дочерей, как только разносится слух, что Шмидт подходит к гетто.
Очень скоро ты начинаешь понимать, что жизнь еврея ничего не стоит. Это единственная вещь, в которой ты можешь быть уверен в гетто. Голод — вот твой удел. Поиски еды становятся навязчивой идеей. Четырнадцать входов в гетто охраняет украинская полиция. Некоторые украинцы добры к нам, так как сами ежедневно испытывают на себе те же ужасы, что и евреи. Презренные информаторы из числа евреев докладывают немцам о доброте украинцев. Их навсегда убирают из охраны, и больше уж мы их не видим. Ordnungsdienst[191] носят форму, которая похожа на военную и которую сами разработали. Это еврейская полиция, и они получают поблажки, работая информаторами на гестапо. Это марионетки в руках гестапо. Но должен тебе сказать: все они не хуже меня. Гетто — скотобойня, а мы — скотина, которую ведут на убой. Единственный способ для еврея доказать свою невиновность во всем этом кошмаре — оказаться мертвым. Люди начинают умирать от голода, и их тела складывают штабелями прямо возле домов, точно дрова в поленнице. И все без исключения завидуют мертвым.
Но есть такие евреи, которым живется еще хуже, чем остальным. Я вижу мужчин, которым поручено спускать фекалии в реку. Это до крайности истощенные люди, и они тащат телеги, словно старые клячи. Это работа, унижающая, убивающая человека. От них отвратительно пахнет. И все же они спасают всех нас от эпидемии. Хотя большинство из них в конце концов умирают от тифа.
Гизела. Так зовут мать Сони. Она очень добрая, ласковая, и ее все любят. Но Саул Юнгерман сводит ее с ума, так как постоянно идет на риск. Саул подкупает украинскую и еврейскую полицию. Ему даже удается подкупать людей из гестапо. Более того, он организует доставку еды в гетто. Зная о возможных последствиях своего глупого поведения, Саул Юнгерман налаживает связи с партизанами, нападающими на немецкие патрули. Информатор из числа евреев, негодяй по фамилии Фелдман, доносит в гестапо, что Саул контрабандой пронес в гетто оружие. Это явная ложь, но донос становится смертным приговором для Саула Юнгермана. Вместе с ним гестапо хватает и его жену Гизелу. Соню с сыновьями тоже должны были забрать, но в этот момент Соня с мальчиками на улице в поисках молока. В отчаянии я обшариваю все гетто и нахожу их спрятавшимися в канализационном колодце.
В тот же вечер я играю на фортепьяно во время ужина в доме Крюгера. Он даже вида не показывает, что мой тесть у него в руках. Прежде чем я набираюсь храбрости, чтобы спросить о родителях жены, он отпускает меня домой. Когда Соня узнает, что я не спросил о том, что ждет ее родителей, она отворачивается от меня. Снова и снова отворачивается она от меня, когда я пытаюсь оправдаться.
Ко мне приходят другие члены юденрата, обеспокоенные судьбой Саула и Гизелы. Мы решаем отправиться все вместе к Крюгеру, чтобы узнать, что с ними. Нам кажется, что мы можем взять числом. Нашу делегацию возглавляет председатель юденрата — доктор Исаак Вайнбергер. Его уважают даже нацисты, так как ему удается вылечить гестаповцев, получивших переломы после падения грузовика в кювет. Мы приходим в кабинет Крюгера, и тот начинает бить Вайнбергера стеком и продолжает экзекуцию, несмотря на наши мольбы. Крюгер кричит на нас, грозит провести специальную Aktion для всего юденрата и их семей, если мы не научимся уважать его высокое положение. Затем он кидается ко мне с воплями. Он, дескать, знает, что это я за всем этим стою. Итак, говорит он, хочешь увидеть своего тестя? Я не отвечаю, потому что немею от страха. Однако киваю головой. Крюгер говорит, что умеет обращаться со свиньями. Его дед держал свиней, и свиньи эти всегда кончали одинаково. Потом он ведет меня на бойню за гетто и вводит внутрь. Здесь у гестапо тюрьма и место для допросов. Я слышу крики и стоны людей, но никого не вижу. Крюгер быстро идет вперед, я следую за ним. Повсюду запах крови и испражнений, но трудно сказать, чья это кровь — животных или людей. Мы подходим к охраннику возле двери. «Юнгерманы готовы для посещения?» — спрашивает Крюгер охранника на диалекте, который, как он думает, я не пойму.
Гестаповец ухмыляется и отвечает, что они готовы для любых посещений. Я делаю шаг в темноту, и Крюгер зажигает лампу. Саул Юнгерман висит на крюке, на который подвешивают туши животных. Острие протыкает его насквозь под лопаткой. Я не узнаю его лица: так сильно избит Саул. Но он еще жив, и его опухшие глаза устремлены на что-то в другом конце комнаты. Я смотрю туда же и вижу обнаженную Гизелу. Она висит, подвешенная за ноги, и ее тело распорото от горла до промежности. Вываливающиеся внутренности почти скрывают ее лицо. Крюгер быстро выходит вон, и я слышу, что его рвет в коридоре.
В тот вечер он заставляет меня играть «Времена года» Вивальди.
И хотя Соня постоянно задает мне вопросы, я не рассказываю ей об увиденном на скотобойне. Говорю, что ее родителей увели под конвоем. Я ничего не рассказываю и другим членам юденрата. Так как не думаю, что мне стоит еще больше нагнетать обстановку, усиливая их страхи. Мы все уже прекрасно знаем, что находимся в руках сумасшедших и мясников. Соня сама себя успокаивает, лелея надежду, что, возможно, ее родители отправлены в трудовой лагерь. Я старательно поддерживаю такие мысли. Отчаяние — наш хлеб насущный, и его у нас сколько душе угодно.
В июле — еще одна Aktion и еще пятьсот евреев отправляются на убой. Бригаду еврейских пожарных вывозят в поле и заставляют копать братскую могилу. Потом несчастных евреев принуждают раздеться догола. Один молодой еврей по фамилии Волынский набрасывается на гестаповского охранника. Волынскому удается привязать к ноге нож длиной шесть дюймов, и он втыкает этот нож в горло гестаповца, а тот, захлебываясь собственной кровью, бежит за Волынским и закалывает его штыком. Ответ не заставляет себя ждать. Волынский еще не успевает умереть, как уже становится причиной того, что нацисты облагают евреев дополнительной контрибуцией. На следующий день немцы решают почтить память убитого гестаповца тем, что приказывают нам составить список еще из пятисот евреев, подлежащих уничтожению. Я знаю. Вместе с другими членами юденрата я всю ночь вношу имена евреев в этот список. И как всегда, мы выбираем самых бедных и беспомощных. И как всегда, мы выбираем тех, кого не знаем и с кем не связаны кровными узами.
Всю свою жизнь я был фанатиком чистоты. Но в гетто приходится навсегда забыть о гигиене. Как любой другой еврей, я вынужден выживать в нечистотах. Ночью крысы становятся властителями тьмы, и мы слышим, как они гремят кастрюлями и сковородками в поисках объедков. Лучшее место для крыс — это кладбище, где они жиреют, питаясь останками умерших от голода людей. Кроме того, нас осаждают клопы, которых так много, что нам нередко приходится забирать детей и отправляться на улицу — спать под звездным небом. Зимой у нас нет другого выбора, как воевать с клопами, тараканами и вшами. Вода — на вес золота. Даже грязная и тухлая. Как-то вечером один старый еврей находит время закрыть глаза, чтобы произнести молитву над куском хлеба, который он собирается съесть, но вдруг из шкафа выскакивает крыса и выхватывает хлеб из рук старика. Еврей в ярости убивает крысу ботинком, потом разделывает ее, жарит на костре и с жадностью поедает. К нему приходит раввин, но не для того, чтобы наказать старого еврея за употребление некошерной пищи, а для того, чтобы узнать, какова она на вкус. Вот так велико отчаяние евреев Киронички.
Громила по фамилии Бергер назначен следить за Ordnungsdienst, после того как его предшественника прямо на улице застрелил обершарфюрер за то, что тот недостаточно быстро выполнил приказ. Бергер силен как бык, и он всего-навсего простой грузчик на железнодорожной станции. Это пьянчуга, деревенщина и тупой, как гой, уж извини, Джек, за такое сравнение. Такие люди, как Бергер, противны другим евреям, но им ведь сделали обрезание, согласно нашим законам, а потому их приходится терпеть. Нацистам все равно, кто перед ним, Эйнштейн или Горовиц, если на дверном косяке у него висит мезуза[192] и крайняя плоть обрезана. Бергеру выдают дубинку и форму, и он с удовольствием бьет образованных евреев, чтобы добиться послушания. Евреи боятся его даже больше, чем простого немецкого солдата.
Некоторые еврейские девушки становятся немецкими подстилками или ложатся под любого, кто может их накормить. Если немецкий солдат спит с еврейской девушкой, то по законам расовой чистоты их обоих ждет смерть. Но мужчины есть мужчины, а женщины есть женщины, и за еду каждый сделает все, что угодно. Так как я член юденрата, еды у нас больше, чем у других, а потому я не слишком беспокоюсь.
Как-то раз иду я домой по главной улице гетто после тяжкого дня на фабрике, когда мы переделывали шубы в теплые шинели для немецких солдат с Восточного фронта. Я чувствую себя очень усталым от работы и безысходности. И вот иду я медленно домой, опустив голову, стараясь не привлекать к себе внимания, что является лучшим способом выживания. Вдруг возле меня начинается какое-то волнение. Крики, причитания, плач. Я поднимаю глаза и вижу, как гестаповцы хватают двух еврейских мальчиков, которые контрабандой приносят в гетто еду. Одному мальчику десять лет, а другому — девять. Это братья, и они плачут, когда солдаты снова и снова бьют их по лицу. Мальчиков волокут на площадь и ставят под петли, свисающие с виселиц, на которых обычно вешают евреев, поляков и украинцев, провинившихся перед нацистами. Нацисты любят вешать людей в назидание остальным. В этот момент на площадь на автомобиле въезжает Крюгер.
Оба мальчика истошно кричат, когда их подталкивают к виселице, но поскольку они, в сущности, еще совсем дети, я думаю, что все обойдется. Они пытались тайком пронести в гетто рыбные консервы и бутылку водки, продукты, которые сейчас стоят баснословные деньги. Мальчиков ставят на табуреты, завязывают за спиной руки и накидывают петли на шеи. Сцена — словно из дурного сна. Я слышу, как евреи стонут потихоньку, потому что не решаются открыто протестовать. Мне кажется, что я иду по какой-то странной местности, будто из ночного кошмара. Я не могу оторвать глаза от мальчиков, которые в обычных обстоятельствах играли бы в футбол на школьном дворе. И вдруг я слышу, как выкрикивают мое имя: это Крюгер, заметивший меня в толпе, приказывает выйти вперед. «Они ведь еще дети», — говорю я, не поднимая головы, и он бьет меня по лицу стеком, и я чувствую во рту вкус крови. Затем я слышу шум, и к нам, расталкивая толпу, приближается какой-то человек. Это Бергер, громила и надутый осел из Ordnungsdienst. «Это мои сыновья! — кричит он. — Сыновья вашего преданного слуги Бергера, который сам накажет их так, что они надолго запомнят. Богом клянусь!» «Это не мальчики и не сыновья, — говорит Крюгер толпе. — Это враги рейха, которые должны быть сурово наказаны».
Крюгер подходит к виселице и проверяет, крепко ли затянуты веревки. Мальчики отчаянно кричат и зовут отца, который пытается пробиться к ним, но падает наземь после удара прикладом по затылку. Бергер силен как бык, и он совсем обезумел от страха и воплей сыновей, а потому с трудом поднимается на ноги и кричит сыновьям, чтобы те не волновались. Он говорит сыновьям на идиш, что Яхве обязательно защитит их. Но Яхве уже несколько лет находится в продолжительном отпуске, где-то очень далеко от избранного народа. В Восточной Европе, Джек, его тогда точно не было.
И снова Крюгер выкрикивает мое имя. Он говорит со мной очень тихо, почти по-дружески, так, чтобы не слышала толпа. «Ты член юденрата, лидер твоего народа, — шепчет он мне. — Я хочу увидеть, как ты принимаешь трудное решение, доказываешь свою способность к действиям, которая в военное время требуется от всех слуг рейха. Вы все слишком долго были паразитами и пиявками. Ты должен совершить поступок, который поможет рейху избавиться от кровососов. Ты повесишь эти два куска дерьма, пианист!»
Бергер умоляет пощадить его детей, и я вижу, как немецкие солдаты вбивают эти слова ему в глотку, но он очень сильный да к тому же совсем озверел. Он прокладывает себе путь через толпу, пока его не останавливают три гестаповца, выросшие словно из-под земли. А потом Крюгер снова обращается ко мне — эти слова, Джек, что-то изменили во мне — и говорит: «Если сегодня ты их не повесишь, завтра на этой самой виселице я повешу твою красивую Соню и твоих красивых детей».
После этих слов я перестаю колебаться. Я подхожу к мальчикам и прямо на глазах их отца, смотрящего на меня с ненавистью, выбиваю из-под них табуреты. Крюгер хватает меня за шею, я хочу отвернуться, но Крюгер крепко держит меня. Он заставляет меня смотреть, как мальчики дергаются в петле и агонизируют. Младший умирает гораздо дольше, чем старший.
Бергер начинает выть от боли — боли, подобной которой я никогда не слышал в голосе человека. Так она глубока. Его оттаскивают в сторону и потом, как я знаю, отвозят в гестапо. Живыми оттуда возвращаются только шлюхи. Дома я рассказываю Соне о том, что сделал, а она крепко прижимает меня к себе и снова и снова целует мое лицо. Она умоляет меня не мучиться и не страдать, говорит, что нас, евреев, проверяют на прочность, и как евреи мы обязаны выжить, и это докажет всем, что мы происходим от народа, которого преследуют уже три тысячи лет. «Они могут что угодно делать с нашими телами, — говорит мне Соня, целуя и крепко прижимая меня к груди, — они могут морить нас голодом, и пытать нас, и убивать нас десятками тысяч, но души наши отнять не смогут. Они не смогут, дорогой мой муж, отнять у нас то, чем мы являемся».
В отношении себя Соня была права. Она ошиблась в отношении Джорджа Фокса.
В тот вечер Крюгер просит меня сыграть что-нибудь из Гайдна, но я играю ему что-то из Телемана[193], и этот идиот понятия не имеет о моем обмане. Быть не слишком культурным — это не грех. Грех — притворяться культурным. В этот вечер, исполняя Телемана, я представляю себе, будто играю перед членами королевской семьи в Лондоне и играю так блистательно, что даже сдержанные британцы аплодируют мне стоя. Я пытаюсь внушить себе, что не участвовал в казни двух невинных еврейских мальчиков. Но когда я исполняю Телемана, их кровь на моих руках.
Приходит осень. И с наступлением холодов этот монстр Крюгер начинает сильно нервничать. В иные дни он не выходит из дому, а в другие — он очень буйный, жестокий и вездесущий. Как-то гестаповцы обнаруживают, что одна еврейская семья прячет золото и бриллианты в тайнике под камнем христианской церкви, и Крюгер насмерть забивает всю семью статуей святого Иосифа, взятой им в той же церкви. Среди его жертв и двухлетняя девочка. Бригаде еврейских пожарных приказывают подготовить могилы не менее чем для пятисот человек.
В один из дней, когда Крюгер нервничает еще сильнее, чем обычно, он приходит на фабрику, где я шью шинели. При его появлении все еврейские портные так дрожат, что у них вот-вот случится инфаркт. Крюгер является к нам как ангел смерти, сошедший на землю, и то, что он заправляет царством ужаса, накладывает печать на лицо гестаповца. Плоть его обвисла, и кажется, что он гниет изнутри. Крюгер манит меня пальцем и велит следовать за ним. Что мне остается делать? Я его раб, а потому покорно иду за ним.
Крюгер сажает меня на заднее сиденье автомобиля. Он плюет на мою звезду Давида, словно желая напомнить мне, что думает о всех евреях. Мне становится даже смешно: разве я нуждаюсь в напоминаниях? Он везет меня по улицам Киронички и останавливается возле приюта для маленьких детей. В этот месяц в город прибывает огромное число венгерских евреев, которые не нужны гетто и от которых нет никакой пользы. По отношению к своим венгерским соплеменникам евреи Киронички ведут себя просто гнусно. Правда, есть несколько заметных исключений. Среди людей всегда встречаются заметные исключения, благодаря которым кажется: то, что Бог создал человека, — не такая уж плохая идея. Однако в тот день сама идея существования человечества выворачивается наизнанку.
В грузовики запихивают более сотни детей, самых маленьких и самых беззащитных. Двенадцать из них даже не евреи. Преступление четверых состоит в том, что они поляки. Восемь виноваты в том, что являются украинцами. Младенцев очень много. Некоторые плачут. Но большинство слишком слабы, чтобы плакать. Маленький караван выезжает из города, следуя за автомобилем Крюгера. Должен тебе признаться, что в этой поездке за свою жизнь я боюсь больше, чем за жизни других. За всю дорогу я ни разу не вспоминаю о бедных детях. Мы едем час и в конце концов приезжаем в горы, которые в ясный день можно увидеть из Киронички. Мы подъезжаем к мосту, переброшенному через ущелье глубиной триста футов, на дне которого бушует река. Это так высоко, что и поверить трудно. Солдаты начинают с малышей, только-только начинающих ходить. Они берут их за ноги и запихивают в мешки. Большая часть детей плачут, другие сопротивляются, а самые слабые уже почти что умерли и молчат. Крюгер достает прекрасное охотничье ружье, с которым в Баварии он ходил на оленей и кабанов. На прикладе даже есть гравировка.
По пути к мосту немецкие солдаты уже успевают набраться шнапса. Они хватают мешки с никому не нужными детьми и один за другим швыряют их с моста в реку. Мне кажется, что мост вот-вот развалится от детского ужаса. Те дети, кого не сунули в мешок, вопят от страха. Некоторые зовут своих матерей. Правда, никто толком не понимает, что происходит, и это единственная гуманная вещь во всей неописуемой сцене. Крюгер заряжает ружье и целится. Он стреляет в каждого третьего ребенка, которого бросают с моста. Он отличный стрелок, известный в рядах эсэсовцев. Он хочет попасть в каждый мешок, в который целится. В одного младенца Крюгер попадает трижды, и солдаты аплодируют ему. Крюгеру удается попасть в пятнадцать детей подряд и только в одного ребенка — уже у самой воды. Потом игра эта ему надоедает, и он бережно укладывает ружье в футляр. Он орет на солдат, чтобы поторапливались, и те начинают сбрасывать вниз оставшихся двадцать — тридцать детей, даже не трудясь засунуть их в мешки. Я вижу, как пять голых младенцев находят свою смерть на обрывистых берегах. Эти летящие вниз создания так невинны и уже обречены. Вскоре работа закончена, и мы едем обратно в город. Всю дорогу Крюгер молчит как рыба. И я знаю, что если сейчас открою рот, то получу пулю в лоб.
В тот вечер он просит сыграть для него что-нибудь красивое, чтобы заглушить всепоглощающую душевную боль. Я исполняю концерт № 21 Моцарта, поскольку это произведение таит в себе скрытую красоту. Потом через какое-то время Крюгер начинает рыдать, и я понимаю, что он опять пьян. Крюгер начинает говорить, но он говорит не об убитых детях. Он говорит о долге, суровом долге. Чтобы быть хорошим солдатом, он должен со всей неумолимостью выполнять буквально каждый приказ фюрера. Ему гораздо легче быть мягким, ведь в гражданской жизни он отличается мягкостью, добротой и приветливостью. Его даже ругают за то, что он слишком балует своих детей, особенно дочь Бригитту. В той, другой жизни он банкир, и единственная его проблема в том, что он не может отказать в ссуде. Ему больно это говорить, но он одалживает деньги даже пьяницам и транжирам. Целый час Крюгер бубнит монотонным голосом, какой он мягкий, как любит собирать полевые цветы для Бригитты. Рассказывает, что любит стоять на воротах, когда играет в футбол с сыновьями, и всегда позволяет им выиграть. Я исполняю Моцарта и пытаюсь думать только о собственных делах. А Крюгер все пьет и плачет, пьет и плачет. Когда он вырубается, я на цыпочках выхожу из его квартиры и иду домой через гетто в тот самый день, когда Крюгер приказывает сбросить более сотни сирот с моста на Украине. Если есть Бог, Джек, то эти сироты обязательно встретят Крюгера на мосту, ведущем в ад. А Бог должен повернуться к нему спиной, так же как Он повернулся спиной к Своему избранному народу в те годы, о которых я говорю, и ни за что не поворачиваться, какими бы жалобными ни были вопли Крюгера и как бы долго они ни продолжались, а я молюсь, чтобы это была вечность.
Каждый день я прохожу мимо людей, которых голод одолевает все сильнее и сильнее, их ноги опухают и меняют цвет. Они странно передвигаются, словно идут под водой, и ты сразу понимаешь, кому из них остается жить несколько дней. У них плохая аура, от них воняет, и ты стараешься обходить их стороной. Поскольку я член юденрата, портной на фабрике и личный пианист Крюгера, моя семья питается сравнительно неплохо. Мы живем в грязи и мерзости запустения, но хотя бы питаемся не хуже других в гетто. И я благодарен за это, а моя прекрасная Соня и мои детки все живы.
А потом еврей по фамилии Скляр, молодой, горячий, сильный, подходит к нацисту, пришедшему арестовать его отца и мать, и выплескивает ему в лицо соляную кислоту. И вот этот Скляр выплескивает кислоту прямо в лицо нацистского зверя, который вопит от боли, когда едкая жидкость выжигает ему глаза и половину лица. Этого самого Скляра убивают на месте другие немцы, а его родителей приканчивают выстрелом в затылок. Крюгер приказывает повесить тело Скляра на главной площади, а потом сжечь. Но Крюгер не может удовлетворить свою жажду крови таким банальным возмездием. Нациста, оставшегося без глаз и с половиной лица, отправляют домой, в Дюссельдорф, а Крюгер вечером собирает членов юденрата и сообщает им, что в наказание за нападение на солдата рейха триста евреев должны быть повешены на фонарных столбах Киронички. Юденрат призывает добровольцев, но мало кто добровольно согласится пойти просто так на смерть.
Члены юденрата прямо-таки теряют голову от душевных терзаний. Решают послать на виселицу очень старых людей, справедливо полагая, что пожили — и хватит. В больнице поднимают с кроватей самых слабых и недужных. Хватают умалишенных, уговаривая себя тем, что делают им одолжение, поскольку сумасшедшие и так не могут отличить жизнь от смерти. Крюгер — вот наш темный бог, и мы должны повиноваться ему и отдать братьев-евреев на заклание. Наши ресурсы исчерпаны, а такого количества людей просто не набрать, и Крюгер грозит, что повесит всех членов юденрата, а потом и их семьи, если не выдадим ему требуемое количество душ. И тут, на наше счастье, — как нам кажется тогда, хотя потом мы и будем сожалеть, — на станцию прибывает состав с венгерскими евреями. Везде — на фонарных столбах, на стропилах, на только что построенных виселицах — висят триста евреев, принесенных в жертву из-за одного ослепшего нациста. Крюгер не разрешает их снимать, пока тела не начинают разлагаться.
В день, когда Крюгер линчует этих евреев, он приказывает мне играть Вагнера. Антисемита Вагнера. Но Крюгер — тупица, а потому музыку он выбирает в тот вечер просто так, без всякого подтекста и иронии. Он снова напивается и все бормочет: «Ты не знаешь, какой ценой, ты не знаешь, какой ценой». А я играю на фортепьяно, будто не слышу его. Играю Вагнера в ту самую ночь, когда триста еврейских мужчин переплывают Красное море, чтобы попасть в Землю обетованную. Триста мужчин, мужчин, соблюдавших заветы своего Создателя, раскачиваются на холодном ветру, дующем с гор вокруг Киронички. Я знаю, какой ценой, герр Крюгер. Я знаю, какой точно ценой, потому что ты заставил меня выбирать каждого из них.
Юденрат. Мне трудно произнести это слово вслух. Произнося его, к своему стыду, я испытываю такое отчаяние, что мне трудно дышать. В варшавском гетто председатель юденрата накладывает на себя руки. Думаю, это единственное правильное решение. Но оно требует мужества, которого у меня нет. Что будут делать Соня и мои мальчики, если я вскрою себе вены или съем крысиного яду? Я знаю четыре еврейские семьи, которые все вместе приняли крысиный яд. Тем самым приняв смерть на собственных условиях. Я жду, пока нацистский зверь проголодается и посмотрит по сторонам. Кто бы мог подумать, что этот нацистский зверь однажды посмотрит в сторону красивой Сони?
Я прямодушно решаю для себя, что мои жена и дети должны выжить, пусть весь мир летит к черту. И вот в один прекрасный день фабрику закрывают за якобы преднамеренную порчу станка, но ничего не находят и всех отпускают по домам, с угрозами, но без дополнительной пайки. Я прихожу в нашу перенаселенную квартиру, где моя семья ютится вместе со многими другими семьями, включая вновь прибывших из Венгрии. За моими детьми присматривает старая еврейка из деревни. Я спрашиваю, где Соня, а потом сажаю на колени младшенького и близняшек, и те начинают шарить у меня по карманам в поисках еды. Мне трудно произнести вслух имена своих детей. Когда Соня возвращается, она очень удивляется, что я дома. Я вижу, что ей почему-то стыдно. Я интересуюсь, где она была, так как красивой женщине опасно ходить по улицам, которые патрулируют немецкие солдаты и украинские полицаи. Соня прикладывает палец к губам, опускает глаза и говорит: «Не спрашивай меня об этом, пожалуйста».
В эту ночь, когда весь город спит, а рядом храпят незнакомые люди, от которых нас отделяет только одеяло, я хочу притянуть к себе жену. Я надеюсь найти утешение в ее теле. Я хочу позабыть обо всем во время нашей близости. Соня, как всегда, целует меня, а потом говорит, что мы больше не можем заниматься любовью, так как она опозорила меня, опозорила наши семьи и больше не может лежать в моих объятиях. Она рыдает в темноте и просит у меня прощения. Примерно месяц назад Крюгер заявляется к ней и приказывает прийти к нему домой, так как считает, что она станет для него подходящей подстилкой. Крюгер долго рассуждает о том, что не верит в законы расовой чистоты, которые исповедуют нацисты, но ради карьеры держит язык за зубами. Соня вся дрожит и умоляет его не заставлять ее делать это. Но Крюгер — король нашего кусочка ада, он лишь смеется и говорит, что с удовольствием расстреляет ее мужа и детей, а ее сделает своей служанкой. Затем он прекращает разговоры, так как обольщение ему наскучивает, а потому он попросту насилует ее на диване возле фортепьяно. Каждый день он заставляет ее приходить к нему домой. Соня умоляет Крюгера не сообщать мне о ее падении, и тот, по доброте своей, соглашается. Каждый раз, мой дорогой муж, это насилие, говорит мне моя хорошая Соня. Затем объясняет, что не может больше любить меня, поскольку Крюгер заразил ее сифилисом. Милая Соня. Ее страдания и ее стыд в ту ночь в моих объятиях невыносимы для нас обоих. Но уже под утро мы заново даем торжественную клятву любить друг друга. Они могут отнять у нас все, но наша любовь будет длиться вечно.
Ты думаешь, что слышал и вообразил себе все самое худшее, что может случиться с евреем в гетто. Но потом происходит нечто еще более ужасное, и тебе остается только держать все в себе. Ты молишься, чтобы у тебя не было воображения. И твои молитвы услышаны. Ты начинаешь понимать, что зло не имеет дна. Отчаяние, которое я чувствую где-то внизу живота, сродни параличу.
Я сейчас говорю тебе все это, Джек, а сам переживаю, как я это говорю. Может, он думает, что я преувеличиваю, спрашиваю я себя. А вдруг я упускаю важные детали, которые смогут убедить его в подлинности тех событий? Надо ли скрывать от него детали, которые могут показаться ему слишком трагичными и даже невероятными? Мой рассказ звучит достаточно искренно? Как ты думаешь, Джек? Скажи что-нибудь. Твои глаза. Я всегда ненавидел твои глаза. Глаза Крюгера. Глаза Германии. Ха! Глаза моего зятя!
Приходит тиф. Потом холера. С наступлением холодов становится ясно, что конец гетто не за горами. На русском фронте для немцев все складывается не слишком удачно. Матушка Русь, как это не раз бывало, начинает пожирать армии захватчиков. У немцев меняется выражение лица.
По утрам мертвецов просто выбрасывают на улицы, словно мусор.
Крюгер уже говорит со мной так, словно мы с ним старые друзья. Ему нужен собеседник, и он выбирает меня. Ему не нравится, когда я ему отвечаю, а потому, пока мои пальцы порхают по клавишам, я просто киваю. Я уже умею делать вид, что сочувствую его незавидному положению, его душевным терзаниям. Он рассказывает мне кое-что интересное. Это чудовище Крюгер говорит, что мне никогда не понять — каково это, держать целый город в своих руках. Он знает, что городом можно управлять только с помощью террора, но понимает, что и у террора есть пределы. Я исполняю для него Дворжака, а он продолжает говорить. Крюгер даже расплескивает коньяк, когда обсуждает со мной свою дилемму. Каждая жизнь в Кироничке в его распоряжении. Он, Крюгер, может приказать убить любого. В гестапо часто замучивают до смерти мужчин и женщин. Он знает о гвоздях под ногтями и как это больно. Для пыток годится любая часть тела. Ножницами можно расширять ноздри, протыкать ими барабанные перепонки, вставлять их в задний проход. Можно вырывать мошонки. Каждое отверстие на теле можно превратить в туннель «утонченной боли». Можно развязать любой язык, после чего вырвать его. Крюгер начинает понимать, что человеческие страдания его уже абсолютно не трогают. Он может приказать убить десять тысяч человек и думать об этом не больше, чем о раздавленной каблуком мухе. Его дочь болеет пневмонией, а у сына плохие отметки в школе. Он говорит мне, что ему не нравится, как готовит его жена. Когда-то он был вратарем футбольной команды начальной школы. Теперь уже недолго осталось, говорит он, но не объясняет своих слов. Сегодня он хочет послушать Моцарта, а не Бетховена. Этот идиот даже не догадывается, что я исполняю Дворжака.
На следующий день проводят Aktion: две тысячи людей сгоняют к могиле, выкопанной еврейскими пожарными, и расстреливают из автомата прямо на снегу. На сей раз всех ждет сюрприз. На сей раз они убивают и команду пожарных.
В тот вечер я опять играю, и Крюгер приходит уже пьяный. Я исполняю Брамса. Крюгер подходит ко мне и останавливается возле меня. Раньше он так никогда не делал. Он по-братски берет меня за плечо, словно мы с ним закадычные друзья. Потом подносит пальцы к моему носу. «Этот запах, — говорит он. — Это запах твоей Сони. Узнаешь его? Теперь он принадлежит мне. Навсегда. Я владею им. Слышишь меня, еврей? Я владею этим запахом. Вот так пахнет моя шлюха».
Крюгер говорит это, и ему становится стыдно. Он сердится на меня. Он бьет меня так сильно, что я падаю на пол. Я поднимаюсь, сажусь на табурет и продолжаю играть. Он выплескивает мне в лицо коньяк и кричит, что ненавидит евреев даже больше, чем Гитлер, и поможет фюреру убить их всех. Потом он говорит, что я единственный, кто действительно его понимает. Что я его друг. Что он любит Соню больше, чем свою постылую жену. Он беспокоится о дочери. Боится, что она попадет в руки русских. Ему становится нехорошо. И его рвет прямо у фортепьяно. Ничего, скоро все будет кончено. Очень скоро. Его снова рвет, и он падает в собственную блевотину. Я зову украинца-домоправителя, и мы вместе относим Крюгера в спальню. Я выхожу на улицу. С тех пор я не играю Брамса. Не могу. Брамс для меня умер, но я храню его в памяти.
Я должен рассказать тебе о Соне и о себе кое-что еще. Так как я уже знаю все о Крюгере, то думаю, что это отравит нашу с Соней любовь. Соня считает, что один только ее вид должен быть мне противен. Я думаю, что никогда больше не смогу посмотреть ей в глаза. Но нет. Этого не происходит. Наша любовь становится еще сильнее, и мы льнем друг к другу так, словно мы единственные люди на земле, не утратившие способности любить. Мы даем друг другу обещание, что Крюгер не запачкает своими грязными руками наше прекрасное чувство. Наши тела и наши судьбы принадлежат ему. Но мы принадлежим только друг другу.
Соня, Соня. Соня.
Что мне еще осталось рассказать? В феврале, в разгар зимы, гетто Киронички ликвидируют. Менее тысячи оставшихся евреев грузят в поезда. Крюгер приходит попрощаться с Соней и со мной. Хотя он этого не говорит, я знаю, что он расстроен нашим отъездом. Он влюблен в мою Соню. Я вижу это, вижу и то, что он страдает, так как Соня смотрит на него с презрением. Это чудовище Крюгер — очень одинокий человек. Я и сам уже сорок лет одинок и могу понять одиночество Крюгера. Поезд идет два дня, потом останавливается в морозной темноте. Наш малыш Натан умирает той ночью, и тогда в Соне что-то ломается. Многие люди, в основном старики, умирают от холода. Поезд снова трогается с места. Нет ни воды, ни удобств. Мужчины и женщины должны как-то справлять нужду. Запах смущает нас. Запах приводит в отчаяние. Плач детей, которые просят воды. Ну ты, наверное, можешь представить себе, что это такое. Да нет, не можешь. Воспоминание о том поезде всегда со мной. Поезд ломает Соню. Да, ломает. Ко всему тому, что мы уже пережили, теперь еще и этот поезд. Моя красавица Соня умирает раньше, чем немцы милосердно отправили ее в газовую камеру. Перед нами открывают ворота Освенцима — и тут Соня сходит с ума. Она идет вперед. Немцы силой отрывают ее руки от тела нашего ребеночка Натана.
Видишь татуировку на моей руке, Джек? Немцы любят списки, каталоги, любят порядок. Только благодаря тому, что я известный музыкант — а они уже знают, что я еду, — мне сохранили жизнь. Меня направили в шеренгу жизни. Соню и моих близнецов — в шеренгу смерти. Мальчики стоят по бокам своей матери, защищая ее. Они понимают, что мать уже не с ними, и, хотя мальчики еще малы, в этом строю они становятся мужчинами. Им приходится вести свою мать на смерть. Оба машут мне рукой. Незаметно, чтобы не увидели немцы. Потом их уводят — прямо в вечность. Я пытаюсь поймать взгляд Сони, но она уже где-то далеко. Я вижу, как она уходит из моей жизни, и до сих пор вижу, даже после всех этих ужасных лет, после всего, что случилось потом, и понимаю, почему она считалась самой красивой женщиной Европы.
Я надеваю лагерную робу и сразу же получаю удар сзади, который валит меня с ног. Потом меня пинают ногой в живот, затем в лицо. Я чувствую вокруг какое-то движение и думаю, что немецкие охранники хотят убить меня в раздевалке. Но это Бергер, еврейский громила из Киронички. Тот, чьи сыновья украли продукты и были повешены за свое преступление. Бергер помнит только одно: именно я выбил табуреты из-под ног его сыновей. «Этот еврей мой», — заявляет он.
Бергер служит в зондеркоманде, он был одним из проклятых Богом евреев, что убирают трупы из газовых камер и уносят их в крематорий. Каждый день Бергер находит меня и избивает. Он своего рода король среди проклятых. Своего рода Крюгер. Однажды Бергер приходит ко мне, чтобы меня забрать, и бьет по затылку. Этот громила свободно проходит в бараки. Охранники на вышках видят его, а он расхаживает по лагерю, точно консьерж. Он тащит меня куда-то, и я слышу, как евреи молятся нараспев, прославляя Бога. Там очень темно и воздух наполнен черным дымом. Потом раздаются дикие крики, которые нельзя сравнить ни с одним звуком на земле. Затем наступает тишина. Бергер снова валит меня на землю. Потом рывком поднимает и тычками в спину гонит перед собой, и я вижу толпу евреев, один из них вращает колесо. Бергер вталкивает меня внутрь и приказывает делать то, что делает он. Я вижу гору мертвых тел, их сотни. В основном женщины, дети и старики. Я изо всех сил помогаю убирать трупы. Я работаю под градом ударов Бергера. Трупы я тащу за ноги. Некоторые совсем невесомые. И вот я тащу одно тело, как вдруг Бергер останавливает меня и приказывает посмотреть вниз. Там лежит Соня. Тогда он заставляет меня разрыть другой штабель, и я вижу своих сыновей. Я отрываю их и оттаскиваю к Бергеру. Он дает мне щипцы и приказывает выдрать золотые коронки у Сони изо рта. Он раскрывает ей рот и с треском вытаскивает первую коронку. Я стою, не в силах пошевелиться, и тогда он бьет меня по лицу щипцами. Я открываю Сонин рот. Вытаскиваю зуб. Бергер хватает щипцы и вытаскивает все зубы подряд. Этот Бергер тоже сумасшедший и тоже невинный. Позже находится один еврей, работающий в администрации, и он говорит, что в старое доброе время видел меня на концерте. Он большой любитель музыки. Он узнает, что Бергер заставляет меня день и ночь работать в зондеркоманде. Этот неизвестный еврей — царь и бог на своем участке, и он заносит номер Бергера в список людей, предназначенных к уничтожению. За Бергером приходят, и потом я вижу его тело в груде трупов, вытащенных из газовой камеры.
Что до остального, то Освенцим есть Освенцим. Можешь почитать об этом. На мою долю выпадает то же, что и другим. Работаю. Страдаю. Голодаю. Как-то раз чуть не умер от дизентерии. Чтобы выжить, во время работы я проигрываю в голове музыку, которую люблю. Я мысленно прошу великих композиторов собраться у меня, чтобы исполнить лучшие свои произведения. И среди всей этой мерзости я представляю, как в смокинге обедаю с Бетховеном, Бахом, Моцартом, Шопеном, Листом, Гайдном, Пуччини, Римским-Корсаковым, Малером, Штраусом, Чайковским и всеми остальными. Каждый вечер я медленно одеваюсь, застегиваю запонки, завязываю и перевязываю черный галстук, добиваясь, чтобы узел был безупречным. Прежде чем идти на концерт, я захожу в лучшие рестораны Европы, заказываю лучшую еду, приготовленную лучшими поварами. Я ем улиток, блестящих от сливочного масла и сдобренных чесноком и петрушкой, заказываю утку с поджаристой корочкой и с жирком под крылышками, макаю в оливковое масло багет, ем крем-брюле, которое прослоено хрустящим жженым сахаром и взбитыми сливками и прямо-таки тает во рту. Мы не пожираем пищу, мы просто едим, наслаждаясь вкусом, — великие композиторы и я. Поскольку мысленно я переношусь в другой мир, мне удается выжить, сконцентрировавшись на всей этой красоте, которой я успел в свое время запастись. Я слышу музыку посреди всего этого ужаса. Но вот что, как я поклялся себе, я не сделаю ни при каких обстоятельствах: я не выживу. Но я покрываю себя позором, так как все-таки выживаю.
Зимой сорок пятого нас в срочном порядке гонят колонной дальше, так как к Освенциму приближаются русские. Мы идем по снегу без еды и отдыха. Многие падают и получают пулю в затылок. Эти пули для них как подарок. Я уже в Дахау, когда американцы освобождают лагерь. Но ничего из этого я не помню. Позже мне показывают снимок с горой обнаженных тел. Ты знаешь эти фотографии. Груды и груды мертвых чучел. Человек, который показывает мне снимок, — врач. Он и сделал эту фотографию. Он щелкает фотоаппаратом и вдруг видит, что моя грудь приподнимается. Он щупает мне пульс и срочно несет меня в полевой лазарет. Моя левая рука отморожена и поражена гангреной. Он удаляет мне мизинец. А безымянным пальцем я могу шевелить, но чувствительность не восстанавливается. Я всегда сожалел, что американский доктор тогда делал этот снимок. Лучше бы он оставил меня в груде тех тел. Я шел назад к своей Соне.
Руфь находит меня в лагере для перемещенных лиц, где она пытается найти родственников, оставшихся в живых. Она слышит о еврее, который ищет тех, кто был в Кироничке и кому удалось выжить. Мы женимся, и тем самым я разрушаю жизнь этой очень хорошей женщины. Я целую ее и знаю: она видит в моих глазах, что я вожделею Соню. Я занимаюсь с ней любовью и иногда шепчу имя Сони. У нас рождаются Шайла и Марта, и я снова разочарован, так как это не сыновья, которых я потерял. Они разочаровывают меня, потому что они — не моя первая семья. Я не могу любить Руфь, Джек. Стараюсь, но не могу. Я не могу любить Шайлу или Марту. Я могу любить только фантомы. Я иду спать, лелея своих призраков, и просыпаюсь только тогда, когда Шайла бросается с моста.
Вот так, Джек.