С величайшим интересом я шёл смотреть Boule de Suif[29], — новую пьесу, которую только что поставили в театре Антуана.
Вы помните этот чудный рассказ Мопассана? Он переделан в комедию. Во Франции переделки свирепствуют не меньше, чем у нас. Наше время ничего не создаёт, но всё переделывает. Говорят, египетские пирамиды скоро будут переделаны в великолепные отели. В литературе нет новых художников, зато сколько угодно превосходных мастеровых. Ни одного пера, но масса отличных ножниц.
Итак, я шёл в театр с особым интересом.
Пьеса бьёт по раненому месту. Она воскрешает в памяти поражение, унижение, позор.
Действие, — вы помните, — происходит во время франко-прусской войны.
Прусский лейтенант третирует французов и самодурствует над ними, как ему угодно.
И у них не хватает духа даже осадить наглеца.
Он не удостаивает отвечать на поклоны, принимает графа Губер-де-Бревилль, почтенных коммерсантов Луазо и Карре-Ламадон в халате, задрав ноги на камин, не давая себе труда даже повернуть голову в сторону просителей.
Он не разрешает им и их жёнам ехать дальше.
— Я так хочу. Вот и всё.
Он доходит до того, что требует едущую с ними Boule de Suif к себе для развлечения.
— Вы не поедете до тех пор, пока она не придёт!
И вся эта почтенная компания унижается до того, что уговаривает кокотку Boule de Suif «пожертвовать собой» и пойти к прусскому офицеру.
Вспомните историю Юдифи и Олоферна! Юдифь была героиней! Это был подвиг с её стороны! Ей удивляются, и её прославляют целые тысячелетия!
Мне было интересно, как будет смотреть всё это французская публика.
Я выбрал не первое представление, с его исключительной публикой, а обыкновенный воскресный день, когда театр переполнен обыкновенной, средней публикой, взятой из самой сердцевины народа.
Появление на сцене прусского лейтенанта вызвало лёгкий смех.
Но в этом смехе не было ничего злого. Ничего враждебного.
Добродушно смеялись над мужчиной, который затянулся в корсет, чтоб вытянуться в ниточку.
Добродушно и презрительно смеялись над великолепным графом, над почтенными коммерсантами, когда они из трусости глотали оскорбления.
От души хохотали, когда эти порядочные женщины и порядочные мужчины уговаривали кокотку «совершить подвиг» — пойти к прусскому офицеру.
Но вот, наконец, гром аплодисментов. Каких аплодисментов! Всего театра. Аплодирует партер, ложи, галереи, раёк.
Это Фолланви, старуха-крестьянка, хозяйка постоялого двора, где арестованы французы, говорит о войне.
— Разве не мерзость убивать людей, кто бы они ни были? Будь это пруссаки, англичане, поляки или французы!
Эти слова покрыты треском аплодисментов.
Артистка должна прервать монолог.
— Отомстить за себя дурно, потому что за это наказывают! — продолжает она. — Но когда уничтожают наших детей, когда за ними охотятся с ружьями, как за дичью, это очень хорошо: кто больше убьёт, того награждают орденами!
Снова гром аплодисментов всего театра.
Аплодисменты не прерываются. Театр дрожит от аплодисментов.
Кто-то один свистнул.
Но этот свисток утонул в буре новых рукоплесканий.
— Так каждый вечер! — сказал мне потом один из актёров.
Во всей пьесе эти две фразы и имеют огромный успех.
Я шёл из театра холодным, почти морозным вечером и вспоминал прошлое. Такое недавнее-недавнее прошлое.
На самой красивой площади во всём мире, на площади Согласия, ясным, тёплым и светлым весенним утром происходила манифестация перед траурной статуей Страсбурга.
Молодая женщина, эльзаска родом, с огромным чёрным эльзасским бантом из муаровых лент на голове, водила в Маделен причащать своего сынишку.
Она купила букет фиалок в два су, чтоб ребёнок возложил этот букет на статую Страсбурга.
— Пропустите ребёнка! Пропустите ребёнка.
Но толпа была слишком густа.
— Ребёнок несёт цветы Страсбургу!
Его схватили на руки, подняли над головами и передавали из рук в руки.
Так в церкви передают свечку святому.
Момент, когда он положил свой букет на колени статуи, — какое-то безумие охватило всех.
— В Страсбург! В Страсбург! — кричала молодёжь.
Воздух дрожал от аплодисментов.
Счастливая мать рыдала!
Многие в толпе плакали.
Ребёнка снова передавали из рук в руки, целовали, пока он, наконец, не заплакал и не начал проситься. Овация подействовала на него расслабляюще.
Это было всего восемь, много-много девять лет тому назад.
Лицо женщины, изображающей Страсбург, в то время было закутано чёрным флёром, пьедестал убран венками, траурными лентами и золотыми надписями, которые горели на солнце, призывая к мщению. И всегда вы находили у ног статуи несколько букетов, которые не успели ещё завянуть.
Ветер истрепал чёрный флёр и разнёс его обрывки, как чёрную паутину.
Иногда бывают манифестации. Иногда. Когда хотят сделать неприятность правительству, которое терпеть не может никаких манифестаций.
Высохшие цветы сгнили под непогодами.
Металлические венки заржавели, почернели, с них слезла краска, дожди смыли надписи с лент.
И вся статуя Страсбурга напоминает забытую могилу, которой больше никто не посещает.
— Иногда… В годовщины… По обычаю…
Так бывает, когда умирает старая бабушка.
Сначала ездят к ней на могилу. Потом перестают.
Её не забывают совсем. Накануне годовщины её смерти говорят:
— Ах, да! Пусть няня завтра съездит к бабушке на могилу и отслужит там панихиду.
Tempora mutantur, et nos mutamus in illis.[30]
Может быть, это плохо. Может быть, это хорошо. Но это так.