11

Когда удушливо пыхтевший автобус достиг наконец Флоренции, уже начало смеркаться. Ганс, снова одетый в гражданское, оглядывал улицы, надеясь увидеть знакомый облик, знакомую походку. Вышел на автовокзале и пошел пешком по городу, готовый к неожиданной встрече с минуты на минуту. Немногочисленные люди на улице шли по своим делам, как и повсюду усталые муравьи, упорно ползающие по своему холмику без мысли, что за его пределами существует вселенная. Ждать от них было нечего.

Ганс отыскал отель «Бельсоджорно», не оправдывающий своего названия, отдающего виноградом и тарантеллой[67]; старый, неопрятный, запущенный, холодный вестибюль представлял собой темный туннель с потрескавшимся кафельным полом, стенами в подтеках и потолком, демонстрирующим свои боевые раны. За конторкой сидел унылый портье со скрещенными ключами на лацканах, сохранившимися от лучших дней, единственным украшением вестибюля; позади него находились мавританские дверцы деревянной кабины лифта, пожелтевшая картонная табличка с надписью «НЕ РАБОТАЕТ», должно быть, висела на них уже несколько лет.

— Доктор Коэн? Номер сто семнадцать, — произнес портье скучным негромким голосом старого содержателя борделя, помнящего времена, когда в альковных зеркалах отражались члены правительства. — Паспорт?

Ганс отдал ему паспорт, и портье протянул ржавый ключ с огромными привесками, на которых потрескалась эмаль.

— Тут написано восемьдесят шестой.

— После ремонта он стал сто семнадцатым, — ответил портье. — Шестой этаж. Лифт не работает.

Ганс взобрался по лестнице, каждый ее пролет словно бы пробуждался от глубокого, мирного сна. Сто семнадцатый номер оказался крохотным, темным. Окно выходило на стену и сточную канаву под ней, напоминающую крохотную речушку, суденышки старых апельсиновых корок теснились у внезапного сужения, не допускающего их попадания в дренажную трубу. Ганс включил свет. Слабая лампочка загорелась так тускло, что он мог смотреть на нее, не щурясь, видеть сплетение волосков. Погасив ее, Ганс лег на кровать. Она, заскрипев, осела примерно на четверть дюйма под его весом. И задумался.

Во время войны ему приходилось лежать на матрацах, на траве, глядя в небо, но тогда он был в мундире, готовым незамедлительно вспомнить об уважении к себе и тем самым внушить уважение другим. Тогда мысли текли по определенному руслу, ограниченному чувством долга. Да и все равно, ему недоставало воображения отправить их в полет фантазии. Возможно, они были способны к полету, но лететь им было некуда.

Теперь он гражданский, швейцарский доктор. Его паспорт в порядке. Ему ничто не грозит. Предстоит ждать два дня. Ждать и думать. Сумерки переходили в ночь. Далекие звуки неаполитанской песенки из радиолы, мелодичное буйство веселых нот, представляли собой удовольствие, а не помеху, орудие заурядного удовольствия, способное изгнать из одиночества горечь.

Что произошло с Бремигом, унылым, несимпатичным Бремигом? Возможно ли, чтобы человек такого склада, не желавший рисковать головой, вечно державшийся на заднем плане, само звание которого в таком возрасте, лейтенант, говорит о желании относительных удобств без ответственности, мог упасть теперь духом под влиянием религиозных символов? И заговорить об угрызениях совести? Ганс припомнил все религиозные символы, какие только видел. Они всегда оставляли его равнодушным, оставили и теперь. Рождественские открытки. Печальный, добрый взгляд тетушек. Stille Nacht, heilige Nacht[68], звучащая несколько монотонно, со сдержанной пронзительностью.

Он мужчина. Он сражался с раннего возраста. Его колени, на учениях нечувствительные к зарослям шиповника и крапивы, впоследствии были нечувствительны к колючей проволоке. Смелость после первоначальной робости вошла в привычку. Единственным средством интеллектуального общения были возгласы. Это было мужеством, зрелостью, полной, грубой, бессловесной жизнью!

Заскрипела какая-то кровать. Казалось, она находится ближе его собственной. Не то за стеной, не то внизу, не то наверху, совсем близко. Ганс поднял взгляд. Звучный итальянский бас, слишком великолепный, чтобы звучать успокаивающе, голос соблазнения с ноткой самодовольной улыбки, виолончель, на которой играют с неприличным удовольствием, и страстное меццо-сопрано с томными модуляциями, говорящими, что любовь мучительна, даже — жестока. Ложиться в постель в это время, в восемь часов? Голос женщины стал капризным, потом грустным, приглушенным. Бас продолжал гудеть, извергая односложные слова в темноту, самоуверенно и бодро. Неожиданно оба заговорили разом, голоса все повышались. Затем снова молчание и тяжелый скрип кроватных пружин.

Ганс неудержимо замигал. Бас снова завел какую-то рокочущую мелодию, какой-то псалом. Сдержанно вздымался и спускался, обаятельный в своей уверенности, нежности очень сильного. Женщина время от времени вставляла ласковое, урезонивающее слово. Мужчина зарокотал, будто стремительный речной поток, потом голос его снова понизился до смутного, дрожащего шепота, а пружины скрипели, пищали и никак не могли успокоиться. Разговор, казалось, никогда не прекратится, на вершинах страсти голоса становились громче, потом раздражающе снижались до шепота.

Через полчаса Ганс начал ощущать раздражение. Поднялся и стал расхаживать по комнате. Потом, когда меццо-сопрано заскулило, будто запертая собака, снова лег и прислушался. Бас не терял своей уверенности. Женщина была инструментом, на котором мужчина мог играть, как но нотам. Постепенно ее стоны стали перетекать один в другой, струясь, будто дождевые капли по окну, и она ворковала себе какую-то колыбельную песенку; это был звук, пришедший с начала времен, когда земля была влажной, исходящей паром, и живые существа покидали сернистые заводи, чтобы наполнить воздухом образующиеся легкие. Эта причудливая песенка становилась все громче и громче, прерывалась, начиналась вновь на четверть тона выше, опробуя забытую в музыке гамму. Внезапно эта кантилена оборвалась, сменилась резкими вздохами, нерешительными сдерживающими мольбами, смешанными с призывами преследовать убегающего врага по какой-то широкой равнине наслаждения. К ним присоединился бас, превратившийся в баритон, он возвещал о своей победе, приводя свое взвихренное сознание в ураган исступления, когда все неважно, кроме освобождения, открытия шлюзов, стаи выпущенных из неволи голубей. Фанерная стенка выпучилась, приколотая к ней кнопкой маленькая репродукция Моны Лизы задрожала. Какой-то вопль из пещер древности, замирающее пение ночной птицы, опять жалоба пружин, и все затихло, потом отвратительное ворчание крана и астматический кашель воды в старых трубах поведали Гансу, что ничего прекрасного тут не было. Просто-напросто прелюбодейство в викторианском отеле.

Раздосадованный Ганс вышел из номера, хлопнув дверью в виде протеста против низости происходившего; однако, идя по тускло освещенной улице, не мог выбросить из головы то, что слышал. О чем можно говорить так долго? Он обычно лежал с женщиной молча, минут пять. Разумеется, женщине иногда нужно произнести слово-другое, какую-нибудь банальную нежность, но разговор в такие минуты раздражал его. Любовный акт — это краткое исступление, прояснение разума, физическая необходимость, подобно гимнастике. Конечно, существуют упоение природой вдвоем, прогулки по полянам и по берегам реки, объятья украдкой, пока мать в соседней комнате, но что общего между тем и другим? Как может мужчина спать с женщиной, которую уважает? Любовный акт эгоистичен, он не допускает мурлыканья в ухо партнеру.

Подобно ребенку, который оставляет любимую еду напоследок, Ганс пошел к «Uccello Rosso» кружным путем. Сохранилось ли еще это кафе? Сомнительно. А если да, может ли Тереза до сих пор там работать? Еще более сомнительно. Но все-таки можно насладиться воспоминаниями. Тереза послужила причиной его отлета на юг, никогда не манивший, но всегда вызывавший интерес. Больше деваться некуда. Родители состарились, Германия, несмотря на все его надежды, потерпела поражение. Видеть их свыше его сил. Что до Терезы, он с удивлением вспоминал свои душевные движения и поступки, ярость на Грутце казалась чуть ли не комичной. О Терезе он думал часто, в сущности, не думал больше ни о ком, однако же, вспоминая себя в то время, не узнавал человека, способного так долго стоять в молчании, в мечтах, с благочестивым видом, борясь с робостью. Amore. Вот что это было.

Обогнув угол, Ганс увидел, что «Uccello Rosso» больше не существует. Там находился клуб «Уайкики», столь же яркий, сколь то кафе было скромным. Американская оккупация давала себя знать, и флорентийские ловкачи напрягали свои грязные умишки в поисках названий, которые умерят тоску по родным местам у получающих щедрое жалованье и одиноких. У входа стояли часовыми искусственные пальмы, под лиловым и розовым целлофаном красовались фотографии полуголых женщин для заманивания одиноких мужчин в логово общественного порока. Электрогитару было слышно на улице. Швейцар в шаржированном костюме боснийского эрцгерцога шипением и свистом привлекал внимание проходящих американцев: «Эй, Джонни, поразвлекись. Много девочек. Стриптиз через двадцать минут».

Ганс вошел, внутри оказалось светлее, чем он ожидал. Только углы зала оставались в полумраке, а центр освещался ярко, как Бродвей. Толстая женщина в травяной юбке пела на итальянском языке гавайскую любовную песню, судя но синякам на ногах, любовник у нее был жестоким. Осторожно огляделся. Клуб был заполнен американцами, славными парнями, они считали своим долгом шуметь, потому что находились в шумном месте, и пить, поскольку были далеко от дома. За укромным столиком сидела небольшая группа английских сержантов, они таращились в пустоту и потягивали дешевое пиво маленькими глотками, будто редкостное вино. Время от времени постукивали в такт песне ступней или огрубелыми пальцами, показывая, что умеют повеселиться.

Ганс сел в углу и заказал бренди другой псевдогавайянке, ронявшей при ходьбе на пол траву. Терезы не было видно. Уставился на своих врагов. Понять тех, с кем воевал, ему было трудно. Американцы были шумнее немцев, оживленнее, однако проблемы у них явно были те же самые. Они предпочитали демонстративность сдержанности. Предпочитали сумасбродные импровизированные танцы на глазах у коллег потаенному греховодничеству старушки-Европы с соприкосновением коленями под столом, шампанским, цветами и допотопной утонченностью. Англичане, окаменевшие в этом вертепе, были ему понятнее. Сплоченнее всего они оказывались при соприкосновении с пороком. Решив поразвлечься, шли группой, сидели в молчании, тратили свои жалкие гроши на отвратительное пиво и потом воображали, что хорошо провели время.

Свет стал оранжевым, и какой-то мужчина, выражавший благожелательность хитрым лицом, попросил с подиума тишины. Руки его были простерты вперед, тонкие усы выгибались полумесяцем. Он заговорил в микрофон, время от времени гудевший, словно выносящийся из туннеля поезд.

— Мои американские друзья, — объявил он по-английски с акцентом, — клуб «Уайкики» представляет вам свое кабаре, уникальное в Италии. Первой выступит мисс Фатима Луксор из Египта.

Конферансье зааплодировал, подавая пример остальным, и уступил место полной, недовольного вида женщине, та принялась выделывать бессмысленные телодвижения, долженствующие выражать пылкую сексуальность, а тем временем оркестр электронных инструментов создавал атмосферу таинственности надуманного Востока. Пупок ее кружился разозленной, растерянной осой, она лениво сбрасывала с себя одно за другим очень тонкие сиреневые одеяния, лицо ее оставалось непроницаемым, как у Сфинкса.

Через пять минут она осталась в прозрачных шароварах, под которыми громадные ягодицы дружески поталкивали одна другую, груди с махровыми кисточками на сосках раскачивались, будто маятники.

Уход ее сопровождался аплодисментами и свистом. Конферансье, продолжавший аплодировать, когда зрители перестали, после этого объявил выход Астрид Олаф из Норвегии. Из-за кулис вынеслась чахоточного вида блондинка, щеки ее были втянуты, дабы выражать смертоносность вампира, и встала в позу женщины свободной морали двадцатых годов. Затянувшись сигаретой в длинном мундштуке, угрожающее выпустила дым в лицо воображаемой жертве, потом стала расстегивать черное платье, пуговицу за пуговицей, сатанински улыбаясь и тяжело дыша. Платье упало, обнажив мощный костяк, туго обтянутый кожей. Не выпуская изо рта сигареты, блондинка исполнила несколько акробатических трюков, завязываясь морскими узлами, позвоночник ее обладал гибкостью сардины. В конце концов, когда танец Анитры достиг неистового темпа, она использовала свои дарования для изображения древней рабыни, танцующей перед всетребовательным богом Вулканом. Представление окончилось тем, что она сложилась, будто шезлонг, в пятне красного света, выражением высшей покорности, очевидно, приятной упомянутому богу.

Третьей на этом международном смотре красавиц была объявлена Махарани Индрапура из Индии. Оркестр заиграл «Арию индийского гостя» Римского-Корсакова, и на подиум выскользнула Тереза, на ее запястьях и лодыжках позвякивали колокольчики, на лбу красовался нарисованный губной помадой знак касты, грудь и бедра были обмотаны искусственным шелком. Едва Ганс увидел ее, в душе у него зашевелилось глубокое возмущение. Он был непомерно зол на нее и, однако же, смотрел на лица зрителей с ревностью мужа и оскорбленностью рогоносца. Глаза ее бегали в такт музыке слева направо и обратно, словно у куклы. Она начала медленно разматывать искусственный шелк и, танцуя, выбираться из его пышных складок. Вскоре она вяло двигалась взад-вперед только в расшитом стеклярусом лифчике и плавках с блестками в форме сердечек. Ганс уставился в бокал с бренди, потом снова поднял взгляд на это унижение своей мечты. У нее не было способности ни к чему. Не было способности к жизни. Ганс оцепенело сидел по ходу очередного выступления, где увешанная ананасами и бананами псевдобразильянка, обнажаясь, сбрасывала их с себя, и увидел, как из-за портьер вышла в зал мисс Фатима Луксор, уже в красном вязаном платье официантки, еще более вульгарно выставляющем напоказ наготу, чем все прозрачные одеяния. Быстро допил бренди, расплатился и пересел за другой столик, поближе к портьерам. И стал ждать, не сводя глаз с того места, откуда выходили после выступлений женщины.

Во время пятого номера, американки мисс Харвест Мун, в зал вышла Астрид Олаф. С интересом взглянула на Ганса, но он поспешил отвернуться. Глаза ее были темными, волосы у корней тоже. Итальянка, как и все остальные. Он ждал. Потом, пока испанка, сеньорита Долорес Алькасар, приводила в ярость воображаемого быка красной тряпкой своей страсти, из-за портьер вышла Тереза. Ганс поднялся и мигнул. Она ничем не выразила узнавания, но подсела к нему за столик.

— Помнишь? — сдавленно произнес он.

— Помню? Нет, — ответила Тереза.

Она стала старше. Ее темные глаза уже не были изучающими. В них было знание, и то, что она знала, было отвратительно. Поры лица расширились, поскольку в течение месяцев пудра накладывалась на пудру, не давала доступа к коже солнцу и воздуху. Она попросила сигарету. Ганс купил ей пачку американских, из корабельных запасов, не продающихся на материке.

— Еще чего-нибудь? — спросил он.

— Шампанского.

— Ты это всерьез?

— Конечно, — ответила она. — Я люблю его. Я живу им. Завтракаю шампанским. Полощу им зубы.

Им принесли шампанского. Итальянского, по цене французского.

— Кроме шуток, ты ведь помнишь меня, правда?

— При этой профессии памяти не существует.

— Какой профессии? Танцовщицы? Тереза засмеялась.

— Я не умею танцевать. Оба молча потягивали вино.

— Хочешь, пойдем со мной домой? — спросила она.

— Я помню твою комнату.

— Многие помнят.

— Да, — сказал Гане, — я хочу пойти с тобой домой.

— Может, посидим здесь немного?

— Нет.

Тереза ненадолго замялась.

— Моя такса поднялась, — сказала она. — Я стала очень дорогостоящей.

Ганс поглядел на нее, пытаясь понять, что произошло с ней, пока они не виделись, ища хоть какой-то признак нежности.

— В чем дело? — вызывающе спросила она. — Потекла тушь с ресниц?

Направляясь к выходу, они прошли мимо столика мисс Фатимы Луксор.

— Вернусь через полчаса, — сказала ей Тереза.

Мисс Фатима, сидевшая с пьяным старшиной, бесцеремонно смерила Ганса оценивающим взглядом. На тротуаре Тереза содрогнулась.

— Холодно, — сказала она.

— Тепло.

— Ко мне можно идти пешком.

— Знаю. Может, предпочтешь пойти ко мне в отель?

— Нет, — ответила Тереза. — Слишком рискованно. Может явиться твоя жена. Я окажусь поводом для развода. Или ко мне, или я никуда не пойду.

— Жены у меня нет, — ответил с горячностью Ганс, — и ты это знаешь. Я ждал этой минуты все долгие месяцы войны — всю жизнь, всю свою жизнь, Тереза.

— Помнишь мое имя? Как мило.

Какое-то время слышались только их шаги по тротуару.

— Пойдем дальней дорогой, вдоль реки?

— Зачем?

— В память о вечере, который мы провели там, ты и я.

— О, я провела там много вечеров с многими людьми.

Они молча подошли к ее дому. Тереза достала ключ, отперла дверь, и они поднялись по лестнице.

Комната ее не изменилась. Швейная машинка у окна, на стене олеография Христа в терновом венце, у кровати приемник в бакелитовом корпусе с трещиной.

— Десять тысяч лир или двадцать за всю ночь, — сказала Тереза.

Иллюзия дома. Принадлежности домохозяйки. Эта комната могла бы принадлежать старой деве, получающей честное жалованье за работу на почте. Ганс достал двадцать тысяч лир и положил на стол.

Тереза скривила гримасу, подошла к туалетному столику, взяла пульверизатор и опрыскала комнату тошнотворно пахнувшим гвоздичным одеколоном. Потом с силой потерла лицо грязным полотенцем, и знак касты исчез со лба. Ганс грузно опустился в кресло. Тереза улыбнулась ему, но он не ответил.

— Ты очень мрачный, amore, — сказала она.

— Не употребляй этого слова.

— Мрачный?

— Amore.

Тереза начала раздеваться, и на сей раз Ганс не сделал попытки остановить ее. Платье привычно упало на пол. Вскоре она была нагой. Но у нее по-прежнему было выражение лица одетой женщины. А другого, лица человеческого тела, карикатурным, как всегда, если смотрящий не влюблен в дух, который животворит плоть, удивленные глаза грудей, единственную ноздрю пупка, довольную улыбку таза с жалкой козлиной бородкой.

Тереза надушила подмышки и улеглась в постель, стараясь выглядеть соблазнительно. Ганс ненавидел ее, но медленно разделся. То, что он делал, было нормально и вполне по-солдатски. Но он не станет болтать, как тот бас за стенкой, будет, как всегда, молчаливым и не теряющим времени.

— Погаси свет, — сказал он.


Ганс проснулся утром и сперва ничего не мог вспомнить. Из-за шторы сочился тусклый свет. Часов семь, от силы половина восьмого. С минуту он даже не понимал, где находится. Повернув голову, увидел спящую Терезу, волосы ее разметались по подушке. С закрытыми глазами она гораздо больше походила на ту девушку, которую он носил в своем холодном сердце. Черты ее лица запоминались плохо, он с трудом воссоздавал их в памяти. Во сне оно было нежным, юным, с крохотной ямочкой на правой щеке, изящные, словно изгиб скрипки, губы кривились в какой-то уютной, капризной улыбке. Она нахмурилась, но лбу ее пробежала тень, очевидно, ей что-то снилось.

Ганс разглядывал ее лицо во всех подробностях и рисовал в воображении нелепую иллюзию семейной жизни. Это его жена. Они в своем убогом доме. Новый приемник им не но карману, приходится обходиться этим, с треснутым бакелитовым корпусом. Он сам ремонтирует его, когда этот аппарат выходит из строя, что случается часто. Когда его касаешься, слегка бьет током. Им нужны новые шторы. Олеография Христа — подарок ее матери. Милая старушка. Новые шторы и работа, где бы побольше платили.

Ганс изменил позу с предельной осторожностью, чтобы не разбудить ее.

Есть люди, которые всю жизнь проводят в кабинетах, мечтают о путешествиях, рекламу которых видят в витринах агентства. А он сразу же после школы познал холодное величие русской зимы, долгий зевок природы. То было путешествие из разряда неведомых Бедекеру[69]. Потом Италия. Ночи на холодных полах монастырей, колокольни храмов, возведенных наряженными в бархат дворянами как предоплата путешествия на небо, служили ориентирами для артиллерии. Теперь ему страстно хочется иметь кабинет, иметь время для размышлений. Не нужно лгать себе. Размышления должны стать привычкой; привычка должна иметь начало. Он ни разу в жизни глубоко не задумывался и теперь не знает, с чего начинать. Все, что приходило ему в голову, было стереотипным, однако, может, осознать это — уже достижение. Что мог тот profondo[70] рокотать той женщине? Что за пылкую поэзию способен создавать мужчина в подобные минуты, дабы этот раз казался непохожим на все другие?

— Тебе придется завтракать где-нибудь в другом месте. Я сплю до полудня.

Тереза проснулась, и едва она открыла глаза, иллюзия семейного гнездышка улетучилась.

— Я обхожусь без завтрака, — ответил Ганс, избегая ее взгляда. Настроение у него испортилось.

— Уже светло.

— То есть я получил свое на двадцать тысяч лир. Тереза скривила гримасу.

— Тебя легко ублажить.

— Как это понять? Что случилось?

— Что случилось? Ничего. Ты заснул.

Странно, как он не вспомнил этого. Потом Ганса охватила тревога, поскольку случившееся бросало тень на его мужские способности.

— Ну так радуйся.

— Радуюсь. Я хорошо выспалась, мне это было очень нужно. До свиданья.

— Оплаченный выходной, — сказал Ганс, не двигаясь.

Тереза с минуту притворялась спящей, но безмятежности в выражении ее лица не было.

— Раз я был не особенно требователен, исполни одну мою просьбу.

— Какую?

В голосе ее звучала досада.

— Скажи честно, помнишь меня или нет. Тереза, не открывая глаз, ненадолго задумалась.

— О, я помню всех, — негромко заговорила она. — Память у меня фотографическая. Из-за чего очень страдаю. Был Джованни, сын президента Народно-трудового банка, он приносил мне розы, белые розы, и трясся, как осиновый лист, когда мы легли в постель, правда, ему тогда было всего шестнадцать — он на две недели старше меня. Ребята развиваются медленнее, чем девочки. Был капитан Паттони, Поттони, Питтони, точно не помню. У него ничего не получилось. Я обещала никому не рассказывать. Был немецкий генерал, он не захотел назвать фамилии, опасался шантажа, как и многие из них. Кормил меня шоколадом, будто ребенка. Похоже, именно это доставляло ему удовольствие. Был канадский офицер, чтобы он возбудился, приходилось бить его метелкой из перьев и бранить за то, что мочится в постели…

Ганс подскочил с кровати и стал одеваться, дрожа от бешенства.

— И ты помнишь меня в этом зверинце посмешищ? — возмущенно спросил он.

— Посмешищ? — переспросила она. — А разве ты не один из них? Нечасто мужчина платит мне двадцать тысяч лир за удовольствие выспаться в моей постели.

Ганс натянул туфли, не развязывая шнурков.

— На поезд спешишь? — спросила Тереза.

— До свиданья.

— Да, я помню тебя. — Ганс остановился у двери и уставился на нее. — Твое имя Ганс.

— Почему ж не сказала раньше? — спросил он, голос его был негромким, кротким.

— С какой стати? Я не могу сентиментальничать в своем возрасте, при своей работе.

— Почему?

Она пожала плечами и закрыла глаза.

— Разве мужчины не платят тебе, чтобы ты была сентиментальной? — грубо спросил он.

— О, конечно. Могу сказать «я тебя люблю» на шестнадцати языках.

— Я заплатил, чтобы ты была сентиментальной! — выкрикнул Ганс.

Тереза поспешно села.

— Тише! Подумай о соседях! Из-за тебя меня выселят!

— Я заплатил, чтобы ты была сентиментальной! — свирепо прошептал он.

— Что ж не сказал? Amore.

— Ты помнишь!

— Помню? Amore по-итальянски «любовь». Одно из самых употребительных слов в языке.

— Ты помнишь ночь, которую мы провели вместе — когда я был здесь прошлый раз — ты начала раздеваться — я не позволил тебе — и мы стояли всю ночь перед открытым окном.

Ганс взволнованно подался вперед и внимательно изучал ее лицо, заглянув сперва в один глаз, потом в другой.

Тереза твердо выдержала его взгляд. Ее лицо ожесточилось.

— Это была самая ужасная ночь в моей жизни, — сказала она.

— Ужасная?

Ганс в изумлении отступил на шаг.

Она укрылась с головой и лежала молча, не двигаясь.

— Тереза. Тереза. Amore. La bella Fiorentina.

Он попытался стянуть с нее одеяло, но она крепко вцепилась в его край.

— Задохнешься, — сказал он. Прозвучало это глупо. — Нужно тебе что-нибудь? Почему ужасная? Это было великолепно. Я вернулся, чтобы увидеть тебя. Рискуя жизнью. Я… Тереза.

Он опустился на колени возле кровати.

— Хочешь что-нибудь для меня сделать? — спросила она глухим, но удивительно исполненным самообладания голосом.

— Да.

— Уйди. Больше мне ничего от тебя не нужно.

— Ганс опешил на миг.

— Можно, я опять приду вечером? — спросил он. — В клуб?

— Запретить не могу. Это общественное место.

— Ганс поднялся.

— Расквасить бы тебе физиономию, — неторопливо произнес он.

— Это обошлось бы тебе еще в тридцать тысяч лир, — ответила она.

Ганс ушел с решимостью больше не видеть ее, в груди у него все трепетало от праведного негодования.

Ганс весь день разглядывал пятна от сырости на потолке, а с наступлением темноты вышел из отеля и отправился в клуб «Уайкики». Он без конца восстанавливал в памяти ту сцену с Терезой, выдумывая всевозможные обстоятельства, которые могли бы оправдать ее отвратительное поведение. Глупо было идти к ней в комнату, еще более глупо давать ей деньги. Деньги развращают. Справедливая поговорка. Отдав их, он стал клиентом и таким же виновным, как она, даже более, потому что отыскал ее. Стратегический план заключался в том, чтобы вывести ее из клуба и заставить пройти старым путем, мимо статуй. Некоторые женщины не понимают обходительности, принимают ее за слабость. Раньше он был в мундире. Вражеский мундир, символ навязанного порядка и беспощадности — хороший козырь. Он был слишком уж мягок, слишком чувствителен. Совершал нелепости на каждом шагу. Надо было устроить ей встряску, подчинить ее своей воле, запугать непреклонной грубой силой. Когда она спряталась под одеяло, нужно было разорвать его в клочья. Угрожать ей избиением было глупо. Действуй, парень, действуй. Она еще будет тебе благодарна. Женщины — сырой материал, им нужно ударами придавать форму, их нужно укрощать, как лошадей; укрощенные, они становятся добрыми подругами мужчины. Это не жестокость. Это то, чего они хотят. Иначе они в тебе разочаруются.

Ганс вошел в клуб. Там ничего не изменилось, только время еще было ранним, и женщины сидели за скудно накрытыми столиками, так как конферансье пока не звал их демонстрировать свои дарования. Когда глаза привыкли к темноте, Ганс увидел в отдалении Терезу, сидевшую за бутылкой вина с двумя штатскими и слушавшую их воркованье и пикантные истории. Банковские служащие, решившие устроить кутеж. Идя в ту сторону, Ганс заметил мисс Фатиму Луксор, та бросила на него какой-то странный взгляд сообщницы, словно знала, что двадцать тысяч лир истрачены попусту, что за его бессилием, возможно, кроется какая-то непонятная, но волнующая психическая извращенность, ключ к которой может найти лишь обладающая ее любовными талантами женщина. Ганс забыл о ней, сев за столик рядом со столиком Терезы. Сегодня вечером счета будут сведены, что сотрет с лица мисс Луксор это выводящее из себя выражение. Тереза делала вид, будто не замечает его. Если потребуется, он устроит скандал, выгонит пинками этих двух итальяшек. Но потом, потом, время еще есть.

Решимость придала Гансу ощущение благополучия, какого он не испытывал несколько лет. Он даже зааплодировал, когда мисс Фатима Луксор в конце концов появилась на подиуме, чтобы наводить на мысль о древнем Ниле. В кармане у него всего девять тысяч лир, но они ему не потребуются, разве что на выпивку. Когда началось представление, Тереза, оставив своих клиентов, пошла переодеваться, на Ганса она даже не взглянула. Он заказал еще бренди и стал подпевать оркестру. Потом увидел стоящего перед собой человека. Это был Бремиг.

— Черт возьми, что ты делаешь здесь? — громко спросил по-немецки Ганс.

— Шшш! Шшш! Можно присесть?

— Ненадолго. У меня свиданье.

— Всего на минутку.

Глаза у Бремига покраснели. То ли от пьянства, то ли от слез. Пиджак был поношенным. Очки и нелепые усы делали его похожим не то на гения, не то на бродягу.

— Это что, бренди? — спросил он.

— Заказать тебе?

— Я не ел два дня. Лучше не надо.

— Я тоже не ел. Всего один бутерброд.

— Бутерброд!

У Бремига это прозвучало как «эврика».

— В чем дело, почему ты не на съемках?

— Я не мог! — прошептал в ужасе Бремиг.

— Почему? А как же я, без очков, без усов? Струсил?

— Да… да, — простонал Бремиг, на его глаза неудержимо навернулись слезы. — Я боюсь самого себя.

— Боишься себя?

По контрасту со всхлипывающим Бремигом Ганс стал выглядеть очень по-солдатски.

— Как ты можешь оставаться таким спокойным? Мы убивали их. Женщин, детей, стариков, животных. И ты, и я. Пили бренди для смелости, — и указал грязным, дрожащим пальцем на бокал Ганса. Ганс отставил его подальше от Бремига. — Я вижу сейчас каждый миг этого, будто в кино. У меня в руках был автомат. Он стучал, как пишущая машинка, только в конце строки не раздавалось звоночка. Мы пели на ходу. Было много дыма, пыли. Поднимали пыль, может, наши ноги, может, наши пули или падающие люди. Не знаю. У меня в глазах стоит ребенок, падающий с балкона, будто кукла. Опрокидывающееся кресло-качалка, из которого вываливается на улицу старая женщина. Бегущая через дорогу стая гусей, дождь перьев, летящих, будто конфетти на свадьбе, глупые гуси. Лающая собака, решившая, что это охота, мужчина, наступающий на нас с вилами. Какая ненависть! Какая ненависть! Женщины все в черном, в черном с красным, черное сухое, красное мокрое, горящий грузовик, множество битого стекла, панамская шляпа, ботинок, чистое белье на веревке, трусы и лифчики, все в дырах. Зачем стрелять по белью?

Люди стали обращать внимание на жесты Бремига, хотя голос его заглушал оркестр.

— Ради Бога, возьми себя в руки, — негромко произнес Ганс.

— Церковь в огне. Церковь. Это была наша гибель. Церковь. — Бремиг молитвенно сложил руки, закрыл глаза и уронил голову на стол. — О Господи, — заговорил он, — источник всяческих милостей, не удерживай Твоего карающего бича, как и бальзама Твоего бесконечного понимания. Я убивал, я грабил, я осквернил Твой алтарь, который превыше всего, опьяненный духом жестокосердия, я забыл о Тебе и не ведал, что творил.

Несколько солдат заулыбались, сочтя, что Бремиг пьян, и подмигнули Гансу.

— Идиот, — сказал Ганс.

Бремиг поднял взгляд, лицо его было мокрым от слез, глаза безумными.

— Неужели тебя не преследует то, что мы натворили? — прорыдал он.

— Я ничего не помню, — холодно ответил Ганс. — И говори потише.

— Ты либо сверхчеловек, либо чудовище жестокосердия.

— Чего тебе от меня нужно? И почему ты пришел сюда?

— Потому что… не помнишь? — старые времена, die Shujien alten Zeiten — времена безответственности — по крайней мере, ты носишь проклятье памяти, иначе бы не находился здесь. Твое счастье, что не носишь еще и проклятья совести.

— Но почему ты решил, что я буду во Флоренции?

— Я знал, что ты убежишь, а куда еще отправиться, кроме Флоренции? Где еще можно затеряться? Жаль, что мы не смогли убежать вместе.

— Я не бежал. Меня отправила сюда организация, — ответил Ганс.

— Организация? — переспросил, широко раскрыв глаза, Бремиг. — Разве она еще и помогает людям?

— Не знаю, — грубо ответил Ганс. — Меня отправила,

— Нет, — прошептал Бремиг, — организация состоит из людей. Не полагайся на них. Они все попадутся.

— Ты перепуган. Отвратительно перепуган.

— Да, это так. Союзники убьют меня, если схватят. Убьют нас обоих. А если я умру сейчас, без возможности земного искупления, мне будет нечего сказать на Небесном суде. В моем черном досье нет ни единого светлого пятнышка.

— Чего ты хочешь?

— Денег, — ответил Бремиг с неприличной откровенностью, — на то, чтобы досыта поесть. Чтобы уехать отсюда. Несколько тысяч лир.

— Ты противен мне.

— Я сам себе противен.

Ганс принялся вертеть в руке бокал с бренди. Бремиг пытался понять по его лицу, что он решит.

— Уехать? — спросил наконец Ганс. — Куда?

— В восемнадцати километрах, севернее Фьезоле, есть монастырь. Там не задают вопросов. Можно начать с нуля, с чистой страницы, как новорожденный ребенок. В Божье правосудие, Винтершильд, я верю больше, чем в людское.

— Трус, — бросил ему Ганс.

— Я заслуживаю этого, — ответил Бремиг с печальной, мазохистской улыбкой. — Хотя как сказать. Я был неплохим офицером.

Наступило молчание.

— Денег у меня нет, — сказал Ганс.

— Чему армия научила меня, — негромко заговорил Бремиг, — так это верности. Не фатерланду, флагу или фюреру, а собратьям, с которыми волею судьбы оказался в аду на земле. — И принялся напевать старую немецкую солдатскую песню «Ich hatt'einen Kameraden»[71].

Ганс впервые ощутил дрожь волнения и ком в горле. Яростно выхватил из кармана деньги и швырнул на стол пять тысяч лир.

— Бери и проваливай!

Ему пришлось удержать Бремига от целования руки.

— Я мерзейший человек из всех, живших на свете, — запинаясь, пробормотал Бремиг, слезы его одна за другой капали на стол. — Единственная моя надежда в этой жизни — стать менее мерзким.

Когда Бремиг ушел нетвердой походкой, Ганс почувствовал, что все взгляды обращены к нему. Настроение покорять женщину у него пропало. Болела голова, в кармане оставалось четыре тысячи лир. Тереза на подиуме разматывала свои покровы из искусственного шелка. Выглядела она нелепо. Он вышел на свежий воздух.

Был ли Бремиг искренен? Не будет ли его союз с церковью союзом по расчету? Ганс вернулся мыслями к разгрому деревни. При желании он мог прекрасно вспомнить все, но то была война! В России было много смертей, ноги в сапогах торчали из снега под всевозможными углами, руки, обращенные ладонями вверх, каменели в едва ли не смешных положениях, будто муляжи. Он был солдатом, и сердце у него безжалостнее, чем у большинства людей. Это входило в программу выучки, черт возьми. Отработка штыковых ударов на мешке с соломой, в левую часть паха, в правую, в сердце. Для чего, если не затем, чтобы убивать? В казарме учили не хирургии.

Бремиг — обманщик. Страх толкнул его к вере как к последней надежде на спасение. Однако ночь в пустой церкви, должно быть, внушает суеверный страх, достаточно сильный, чтобы вызвать галлюцинации у того, кто лишен душевного спокойствия. Если Бремиг был искренен, то он несправедлив к нему. «Ich hatt'einen Kameraden». Ради старых времен этот человек заслуживает сомнения в пользу ответной стороны. Разве мужчина способен искусственно довести себя до таких слез? Под огнем Бремиг никогда не плакал. Усилием воли можно выжать из глаз слезинку, но не зареветь в три ручья. Монотонно зазвонил средневековый колокол, созывая верующих на молитву. Этот звук пришел с темных, затхлых страниц истории, времен полнейшей наивности, тогда ад был реальным местом со своей огненной географией, рогатые черти с явным удовольствием бросали в котлы грешников; тогда Бог-Отец, восседая на облаках, произносил свои внушающие благоговение приговоры, а добродетельным, в отличие от одержимых, дозволялось гулять одетыми по райским садам. Ганс вышел на площадь и взглянул на церковь. Она была не особенно большой, очень старой, сложенной из неотесанных камней, с которых обвалилась штукатурка. Каменную унылость стены нарушало только округлое окно причудливой формы. Площадь была пуста.

Ганс, сыщик, расследующий обман Бремига, медленно направился к истертым ногами ступеням. Большая, источенная червями дверь была закрыта. Небольшая часть ее, дверца в двери, подалась под нажимом Ганса, и он увидел перед собой стену, на которой висели церковные уведомления, объявления о предстоящих браках, призывы к благотворительности, священные эдикты, извещения о пикниках для сирот. Одетый во все черное старик открыл для него застекленную дверь, и Ганс вошел в церковь.

Вдали монотонно звучал искажаемый эхом голос, ответствия немногочисленных прихожан сливались воедино, в некую звуковую акварель, где оттенки расплываются и утрачиваются один в другом. Помещение заполнял нежный, напутствующий запах ладана. Старухи двигались в полумраке бесшумно, словно черные призраки, скрывая свои лица и свои скорби. Одна из них окунула пальцы в святую воду, перекрестилась, сделала неглубокий реверанс перед алтарем и торопливо сошла к какой-то излюбленной усыпальнице, скрытой среди ребер здания. Под хмурым, неослабным присмотром старого служки Ганс окунул пальцы в мраморную купель и быстро, неловко осенил себя крестом, чтобы успокоить его подозрения. Затем спокойно пошел в полумрак, но шаги тех, кто не привык бывать в церкви, звучат бодро, отчетливо. Служка провожал взглядом Ганса, пока он не скрылся среди колонн.

Ганс поднял взгляд на статуи. Изваянная в конце прошлого века Дева Мария с пальмовой ветвью в руке незряче смотрела прямо перед собой. В складках ее алебастрового платья и между пальмовыми листьями скопилась грязь. Она напомнила Гансу приятельницу матери, которую он терпеть не мог в детстве. Гигантский Моисей вздымал Заповеди. Ангел наклонялся, чтобы возложить лавровый венок на мертвую голову какого-то средневекового владыки.

Святой Иоанн с выражением женской покорности на лице пас единственную овечку. Ганс стал осматривать картины. Мученичество святого Себастьяна художник написал в светлых тонах в византийской манере; туловище жертвы было укороченным, руки длинными, как у обезьяны, лодыжки сплетенными, будто веревки, тело сверху донизу утыканным стрелами, из ран лились галлоны крови. На переднем плане стояла группа радостных лучников карликового роста, накладывающих на луки новые стрелы.

«Человек не умел рисовать, — подумал Ганс. — Странно, что повесили такую вещь. Перспективы никакой. У меня бы получилось лучше».

В глаза ему бросился Христос, бичом изгоняющий менял из Храма, но он понятия не имел об этом сюжете, и ему представилось, что гневный, сильный человек осыпает ударами испуганных людей, всем своим видом выражающих желание уйти. Ганс покачал головой. Чуть подальше он увидел Тайную Вечерю. Христос, выделенный более красочным, чем у других, нимбом, простирал руки, апостолы переговаривались между собой. Ганс долго смотрел на бородатое лицо Сына Божьего, изо всех сил стараясь найти в нем хоть тень тех ужаса и сочувствия, что увидел Бремиг. И ничего не нашел. Он видел только человека, бородатого, как ортодоксальный еврей, глядящего на него с каким-то извечным высокомерием. Даже его жест начал выглядеть просьбой о милосердии, соединенной со смиренным пожатием плеч, которым встречает превратности судьбы мелкий торговец. Эти беспомощно протянутые руки, контрастирующие с равнодушным взглядом карих глаз, показались Гансу символом коварной еврейской хитрости, ловкости наступления или отступления в зависимости от силы и бдительности противника.

— У нас была правильная идея, — произнес он вслух и, громко топая, вышел из церкви, убежденный, что Бремиг не только обманщик, но и, на свой ничтожный манер, предатель. У него мелькнула мысль вернуться в клуб, однако желания подвергаться риску новых унижений он не испытывал. Ему хотелось побыть в одиночестве. Если он там не появится, Терезе это пойдет на пользу. Она явно видела его. Пусть помучается сомнениями и сожалениями, подумает, куда он делся.

Проходя мимо открытой допоздна табачной лавки, Ганс купил открытку с видом дворца Путти и вернулся в отель. Он давно не писал домой. Теперь это безопасно. Скоро он будет на Ближнем Востоке.

«Дорогие фатерлайн и муттерли[72], — написал он и задумался на минуту. — Да, я жив и здоров. Не писал, потому что не мог, вы понимаете. То, что случилось с нашей родиной, наполнило меня неописуемой горечью и стыдом. Я до конца жизни буду переживать наше поражение. — Задумался. Пожалуй, очень, уныло. — Флоренция красивый город, но до Нюрнберга ей, конечно, далеко. — Что еще? Как доставить удовольствие матери, которая носила его во чреве и в муках произвела на свет? — Я познакомился с очень славной девушкой, к сожалению, итальянкой. Ничего серьезного, понимаете, но кто знает? Мы только что танцевали в клубе «Уайкики», весьма приличном, изысканном заведении, куда ходит аристократия. Еще я побывал в церкви. С любовью, как всегда. Ваш сын Ганс. P.S. Следующее письмо от меня придет из экзотической страны!».

Очень часто на уме бывает одно, а из-под пера выходит другое.

Загрузка...