Теперь, когда Чюрке оказался дискредитирован, Ганс преуспевал в роли вождя и властвовал, не имея нужды пускать в ход шило. Книгу, которую ему дал доктор Дюльдер, он перечел несколько раз и ничего в ней не понял; сам по себе этот поступок свидетельствовал о твердом характере и упорстве. Оказавшись неспособным ее понять, Ганс нашел наилучший выход — заучил несколько отрывков наизусть. При желании мог назвать точный процент смешанных браков в Померании в первом квартале 1935 года. Смешанных означало, разумеется, еврейско-арийских.
Уничтожение еврейской собственности Ганс оставил старшим, а вместо этого организовал в школе дискуссионные группы, где в ожидании, пока настанет der Tag[4], обсуждались все фазы текущих геополитических проблем. Времени для пробуждения полового инстинкта у него было мало, поскольку интерес к происхождению девушки, а не к ней самой, делает ухаживание несколько затруднительным. Разумеется, Ганс ходил на танцы, однако после первых вступительных фраз ловил себя на том, что ведет речь о будущем — не своем и не девушки, а Рейха. Девушки, которые выносили это, вряд ли могли заманить его в постель.
Ступни у Ганса были большими, танцевал он неуклюже. Однако девушки нравились ему, он с живым интересом смотрел на них как на будущих матерей, любовался изысканной грациозностью их движений, столь чуждой мужчинам. Почти каждую привлекательную раздевал взглядом. При этом на его щеках появлялся стыдливый румянец.
Привлекали его внимание и статуи. В парке была статуя водной нимфы, она стояла на коленях и с выражением неописуемой нежности на лице держала на ладони кувшинку. Груди у нее были твердыми, крепкими, шея очень красивой, изящно выгнутая талия казалась почти живой. Ганс не имел бы ничего против такой жены — которая не произносит ни слова и находит такую радость в обыкновенной кувшинке. Он изливал все свои чувства на нее и ходил на вечеринки только потому, что его приглашали.
Заметив, что все больше и больше его сверстников ходят на свидания, Ганс принялся размышлять. И неизменно приходил к выводу, что ему назначено судьбой вести за собой других, а не следовать за другими, что эта природная способность налагает на него суровую ответственность, лишает его возможности вести нормальную мужскую жизнь. Фюрер нашел, что его любовь к Германии является своего рода супружеством. Ганс считал, что ему, возможно, тоже придется делать выбор между плотским и аскетическим, духовным союзом. Однако эта тема так и не была окончательно закрыта. Она почти ежедневно вновь и вновь требовала его внимания, и хотя вывод неизбежно бывал тем же самым, тема открывалась вновь всякий раз, когда мимо проходила какая-нибудь стройная, веселая девушка, оставляя за собой аромат духов и хихикая, опираясь на руку спутника.
Смех как таковой раздражал Ганса, однако женский, с его трепетным волнением и смутным предвестием радости, был очарователен. В нем слышалось что-то приятно непристойное и несерьезное; в нем был элемент лести и развлекательности. Смеясь, девушки, казалось, льнули к мужчинам, крепче прижимались к ним — словно были готовы ради еще пары шуток отбросить осторожность. Ганс завидовал тем, кто умел смешить женщин.
Мать иногда говорила ему: «Почему бы тебе не пригласить на ужин Ханнелоре Экшмидт? Она хорошенькая, скромная».
Эта заботливость была ненавистна Гансу. На кой черт ему скромная девушка или даже хорошенькая? Если полковник по своему обыкновению отвечал: «Всему свое время, мутти — не надо торопить события», Ганса это лишь злило еще больше.
Проблема женщин была неимоверно раздражающей, скучной.
И все-таки…
— Ты должна понять, мутти, — сказал как-то полковник, когда они были одни, — что Ганс слегка задержался в развитии. Для своего возраста он очень умен, физически крепок, но настолько младше своих сестер, что вынужден был проводить много времени с нами или в одиночестве. Он всегда робок с девушками и замкнут. Некоторым девушкам это нравится, но обычно потому, что сами они робки и замкнуты. Ухаживание у людей с таким темпераментом может тянуться много лет. Мой двоюродный брат Отто женился на возлюбленной детства, когда обоим было уже за сорок. Оба не могли заставить себя поднять этот вопрос. Когда в конце концов это сделала она, Отто разрыдался, как ребенок, хотя во всех других отношениях он был вполне нормален, служит директором бойни и блестяще преуспевает на своем поприще.
— У нашего мальчика золотое сердце, и он кого-нибудь очень осчастливит, — ответила фрау Винтершильд.
В гитлерюгенде Ганс делал успехи и радовался этому, поскольку вся его бурная энергия уходила на строительство дорог, пение хором у бивачного костра и прочие доблестные подвиги в лесу и в ноле. Он загорел на открытом воздухе, и девственность не причиняла ему страданий.
Весной 1939 года Ганс с блестящими рекомендациями вступил в вермахт и получил от Гельмута Больмана поздравительную телеграмму, которой очень обрадовался. Времени для женщин теперь не было, если не считать памятного случая, когда он был вынужден присоединиться к четверым приятелям в откровенных поисках податливых девиц. Путь их лежал в Сан-Паули, неприглядный квартал Гамбурга. Во всех воротах, под всеми арками узких улиц оживленно шла торговля. Там были девицы на любой вкус, и те, кто днем громче всех кричал о возрождении арийской расы, теперь казались более всего озабоченными своими низменными желаниями. Гаулейтеры и группенфюреры, провозглашавшие на трибунах и на страницах печатных изданий, что еврейские осквернители арийских женщин заслуживают немедленной стерилизации, погружались в полумрак этого нордического дна, чтобы найти жеманного мальчика своих мечтаний.
На этой рыночной площади царило строгое правило, предписывающее всем не узнавать друзей и даже недругов. Как стрельба в траншеях прекращается на Рождество, так и все дневные дела забывались здесь ради нечестивой цели.
Можно было увидеть, как дородный чиновник какого-нибудь министерства обнимает под уличным фонарем застенчивого гермафродита, но это зрелище не должно было вспоминаться под гневным орлом на стене его служебного кабинета.
Ганс со своим особенным темпераментом не видел ничего смешного в лысеющих сатирах, лапающих в темноте представителей обоих полов разного возраста; не видел ничего, кроме ужаса, словно страстный пастор из ибсеновской драмы. Не видел он и того, что разница между днем и ночью не так уж велика; что ежедневная одержимость размножением, племенными фермами для совершенных образцов арийского поголовья, Mutterehrenringe — кольцами за заслуги в сфере материнства, которые полагалось с гордостью носить на указательном пальце, имеющими съемный центр с бесконечно меняющимися числами, обозначающими количество отпрысков, принесенных на алтарь Фатерланда — являлась признаком нарастающего сексуального безумия нации. Непрестанно думать о здоровье — значит быть одержимым болезнью. И вот они, второстепенные провозвестники Нового Порядка, находились в Сан-Паули, отдавая должное старому, пачкаясь ночью в той грязи, которую пытались искоренить днем.
Ганс предоставил приятелям вести переговоры, а сам стоял столбом на тротуаре. И внезапно обнаружил возле себя отвратительную ведьму. Она намекающе улыбалась и подмигивала, будто заведенная.
Один из приятелей заметил обеспокоенный вид Ганса, благожелательно отвел его в сторону и объяснил, что девицы здесь не особенно хороши собой, но расценки у них вполне приемлемы. Двадцать марок.
— Солдатам привередничать не приходится, — сказал он и засмеялся.
Когда все стали подниматься по шаткой лестнице дома, перед которым эти особы находились в засаде, Ганс, почувствовав запахи сырости, политуры и прошлогодней капусты, остановился.
— В чем дело, дорогой? — спросила уцененная Венера.
— Неважно себя чувствую.
— Такой здоровенный парень и неважно себя чувствуешь? Брось! — И настойчиво зашептала: — Я знаю, Анна знает, здоровенные всегда робки. Пошли, угостишь меня выпивкой, а потом отправимся бай-бай.
Ганс охотно согласился. Пока они шли к бару, Анна красочно расписывала ему, что ожидает его за закрытыми ставнями. Ганса охватил сильный страх. Они вошли в бар, и расточительная Анна заказала шампанского — патриотического шампанского, шампанского Риббентропа. Стоило оно восемьдесят марок. Вчетверо дороже соития.
Анна неуклюже пыталась расшевелить Ганса. Соблазнительницей она была никудышной. Принялась виснуть у него на руке, поглаживать его. Ганс ее оттолкнул. Со своими темными, напоминающими проволочную щетку волосами она была отвратительна.
— Ты зверь, я вижу. Сильный мужчина, стремящийся добиться своего. Я тебя боюсь.
— Нечего меня бояться, — промямлил Ганс. Анна внезапно потеряла терпение.
— Что это с тобой? — выкрикнула она.
— Ничего, — огрызнулся он.
— Ты не извращенец? Не хочешь поцеловать мои туфли?
Ганс подумал, что ослышался.
— Ты похож на дрянного мальчишку-двоечника.
— Что?
— Я восточная царица. Ты будешь моим рабом, моей собачонкой!
Должно быть, она сошла с ума.
— Тебе нравятся мужчины, и все дело в этом, так?
Это Ганс понял и вскочил, дрожа от гнева. В неудержимом желании отомстить за оскорбление он подражал Гельмуту Больману, которым восхищался.
— Как ты позволяешь себе такую наглость? — загремел он. — Ты должна стыдиться себя! Как стыдится тебя Новая Германия, которую мы клянемся построить! Когда вся страна сосредоточена на труде, на созидании, на марше вперед с несгибаемой волей и высоко поднятой головой, женщины вроде тебя по-прежнему пытаются развратить наш народ! Будьте вы все прокляты!
Эта вспышка немедленно вызвала аплодисменты других мужчин, сидевших в полумраке со шлюхами. Анна, не на шутку испуганная этим непредвиденным возрождением нравственности, убежала. Атмосфера в баре изменилась полностью. Мужчины озирались, словно прозвучал сигнал подъема и они внезапно увидели отвратительных проституток в истинном свете. На краткий головокружительный миг Ганс стал Фюрером своего маленького Рейха. Однако уход его оказался несколько испорчен, потому что разгневанный администратор встретил солдата у двери со счетом в руке. Восьмидесяти марок у Ганса не было. Двое мужчин, которых он видел впервые, поднялись из-за столиков и доплатили разницу.
— Для армии чего не сделаешь, — сказал один.
— Конечно, — поддержал его другой. — Я получил пулю в бедро на прошлой войне.
Эти деньги были платой за успокоение совести. В казарме Ганса встретили взгляды сообщников.
— Куда ты девался? — спросил один приятель.
— Он волк-одиночка, — сказал другой.
— Я отлично порезвился в постели, — сказал третий. — А ты?
— Превосходно, — ответил Ганс.
Иногда ночами после тяжелого дня учений, когда казарму оглашал довольный храп, Ганс лежал в раздумье. Он начал бояться часов темноты, когда человек находится наедине с собой. Дом был далеко. Беспечность детства скрывалась из виду, словно машущая рука на многолюдном вокзале; уже почти исчезла из его поля зрения. Однако теперь, поскольку сержанты и капралы спали, он мог предаваться воспоминаниям, и это было мучительно. Ему нравились ученья, марши, контрмарши, всевозможные безобидные, но сложные строевые приемы с винтовкой, нравился грубый разговор унтер-офицеров, потому что они не знали страха и робости. Раз они разговаривали так, иначе быть не могло. Ганс знал, что делает успехи. Еще немного учебы, и он станет офицером, получит право повышать голос, если сочтет нужным. А пока что никто не должен был слышать, как он всхлипывает по ночам.
Конечно, это было ребячеством, но Ганс старался дать выход скрытой в душе нежности. Хотел совершать благородные поступки, не связанные с насилием. Когда это удавалось, держался торжественно, как Парсифаль. Больше всего ему хотелось как-то вознаградить родителей за их огромную доброту. К материнству он относился со страхом и недоверием, но был по-матерински заботлив. Умел писать доставляющие радость письма, хранил в бумажнике две фотографии: на одной была мать в лучезарно-безмятежном настроении, прижимающая к щеке сопротивлявшуюся кошку, не другой отец, еще совсем молодой человек в мундире, строгий и властный по просьбе любившего все военное фотографа. Ганс помнил все юбилеи и знал разницу между бронзовой и серебряной свадьбами. Был, что называется, хорошим сыном.
Однако внутри у Ганса действовали всевозможные, едва понятные ему природные силы, тревожа его простой пуританский разум. Вскоре ему предстояло столкнуться с «фактами жизни» (о которых он узнал слишком поздно во время неловкого разговора с полковником). Очевидно, полковник прошел через такой же кризис в юности, иначе не испытывал бы затруднений, не заикался, сообщая сыну эти жизненно важные сведения. Полковник с почти пугающим упорством только и твердил, что это «естественно». Что имелось в виду? Мука сомнения? Телесное страдание, возбуждающее, но невыразимое? Полковник не уточнил. Просто сказал «это».
Сновидения Ганса стали заполняться женщинами — статными, нежными, жаркими, полногрудыми Гретхен, такими же невежественными, как он. Иногда в его сон вторгалась мерзкая шлюха из Гамбурга, и он внезапно просыпался. Будь у женщин такой же склад ума, как у мужчин, все было бы просто, но женщины иные. Насколько иные? Неужели они все, даже голубоглазые чопорницы, обладают некоторыми чертами той потаскухи Анны с ее непонятными вопросами и гнусными намеками? Неужели в характере у всех женщин есть определенная доля капризности, неискренности? Мужчины, особенно солдаты, отпускают циничные замечания о женщинах. Для этого должна существовать причина.
Ганс усвоил снисходительную манеру шутить по адресу женщин — «А, женщины, сами знаете, они то… потом тут же…» — просто подражая другим. Быстро усвоил и то, что когда его товарищи говорят о влечении к женщине, то называют специфическую часть тела. Вошел в грубый дух этой болтовни, часто говорил, что томится по той самой анатомической принадлежности, не имея ни малейшего представления, о чем ведет речь. Его репутация повесы крепла.
Продолжаться вечно так не могло. Ганс несколько раз колебался на грани принятия великого решения, но робко отказывался от него в последнюю минуту. С каждой незадачей его страдание становилось все острее. И когда уже близился настоящий кризис, сам Адольф Гитлер пришел на выручку Гансу. Этот всевидящий, благой образец для подражания вторгся в Польшу и тем самым милосердно отвлек мысли Ганса от проблем поздней юности.
Ганс находился дома, на побывке, когда пришла телеграмма со срочным вызовом в часть. Он уже провел два дня отпуска, взволнованно расхаживая по дому к огорчению матери, которая напекла пирожных, чтобы отвлечь его внимание от бесконечно передаваемых по радио последних новостей, но ничего этим не добилась. Новости с каждой минутой становились все хуже, и голос комментатора звучал торжествующе. Поскольку на польской границе происходили инцидент за инцидентом, нестерпимо оскорбительные для чести немецкого народа, становилось ясно, что войны теперь не избежать.
Германия в то время напоминала гейдельбергского студента, который целый день занимался фехтованием, а теперь сидит в пивном погребке, с нетерпением дожидаясь, чтобы его оскорбили. На вежливый вопрос другого студента: «Это место занято?» правила ложной чести предписывали ответ: «Как вы смеете позволять себе подобную наглость?». Ганс безо всяких сомнений принял это расположение духа. В каком-то туманном мистицизме он отождествлял себя с Германией и в самом существовании поляков видел личное оскорбление.
— До каких пор нам терпеть? — воскликнул он на второй день пребывания дома. — Эти польские свиньи досаждали еще одной немецкой семье, а мы сидим сложа руки.
Дух полковника был в значительной степени порабощен самоуверенным философствованием Гельмута Больмана, но все же он доблестно пытался придать своим мнениям патину мудрости, подобающую его почтенному преклонному возрасту.
— Поляки не нация, — заявил он, — и одной из многих ошибок Версальского договора явилось предоставление им независимости. Их крах, разумеется, был предопределен. Все эти народности, поляки, чехи, литовцы — в том краю есть еще какие-то, название которых я позабыл — болгары, румыны, венгры, все они живут в зоне преобладания немецкого языка. Это нечистокровные, неполноценные люди с заимствованными обычаями, их историческое предназначение — покоряться нам и служить буфером против монголов.
— Это не помогает нынешнему положению! — раздраженно ответил Ганс. — То, чего не можем исправить словами, мы должны исправить силой.
Мать едва узнавала Ганса. Он не съел ни единого пирожного, которые так любил в детстве. Пока мужчины слушали радио, она сидела на кухне, прижимая к губам кружевной платочек.
Когда телеграмма в конце концов пришла, Ганс стал гораздо внимательней к матери. Позволил ей собрать свое снаряжение и поцеловал ее в лоб. Родители пошли проводить сына на вокзал, несмотря на его просьбу не делать этого.
— Нам необходимо пойти, — сказал полковник. — Когда я уезжал в четырнадцатом году, мой отец был на вокзале. Там я в последний раз видел его. Замечательного старика.
Подразумеваемый трагизм этого высказывания тронул полковника, и когда супруга слезно попросила его не говорить таких вещей, он ответил, что жизнь такова, какая есть, а иначе не была бы жизнью, или что-то в этом духе, при данных обстоятельствах казавшееся почти непереносимо прочувствованным и благородным.
На вокзале царила суета, он представлял собой окутанные паром шипящие, оглашаемые гудками джунгли с военной музыкой для услаждения слуха и превращения чувства одиночества, владевшего каждым среди толпы, во всеобщий исступленный восторг. Казалось, все поезда только отправляются, все заполнены мужчинами, солдатами, поющими старые песни о смерти и утрате человеческого облика в окопах, звучащие не в тон с удалым бивачным воодушевлением. В ревущих из динамиков маршах слышалось бодрячество; начищенные пуговицы, солнце, играющее на рядах ступающих в такт сапог; песни солдат были окрашены реальностью, грязью, стертыми ногами, печалью и кровью. У маршей и песен не было ничего общего, но ни те, ни другие не утихали первыми. Здесь было предчувствие того хаоса, который представляет собой сражение, невыполнимых приказов из штаба, генеральских поощрений, небрежно продиктованных в уютных кабинетах, и вечной зимы действительности, гнетущей муки выживания в холоде и в неведении забытых, заброшенных. Фрау Винтершильд, будучи женщиной, реагировала на этот конфликт, не понимая его, и плакала.
Полковник ходил и стоял как никогда прямо, потому что был в гражданской одежде, а это работало против него. Было нечто слегка воинственное в том, как он держал зонтик наконечником вверх под неизменным углом к земле. По бетонной платформе он ступал в такт маршу, голова его была повернута к поезду, словно он проходил на параде перед неким кайзером. Свободная рука его начала, сперва почти неуловимо, двигаться поперек корпуса, пальцы в кожаной перчатке плотно прилегали друг к другу. Уголки губ опустились в преданности некоему делу, которое он не ставил под сомнение, поскольку звучала военная музыка. Ах, молодость!
Фрау Винтершильд поцеловала сына и не к месту сказала, что будет за него молиться. Полковник протянул ему руку, словно незнакомцу. Это была сердечность солдат, которые оказались отцом и сыном. В последнюю минуту отец протянул сыну фляжку, которую получил от своего отца, а тот от своего: серебряную, со вмятиной.
— Она спасла мне жизнь, — сказал полковник. — Пуля… сюда…
— Будь хорошим.
— Пиши.
— Непременно.
Наступило тягостное молчание. Поезда всегда отходят чуть позже, чем положено.
— По вагонам!
Еще долго после того, как поезд скрылся из виду, фрау Винтершильд прощально махала вслед ему рукой.
— Пойдем, мутти, — с нежностью сказал полковник. Когда они вернулись домой, фрау Винтершильд пошла на кухню и там, в своих владениях, вдоволь наплакалась. Полковник, не способный ни на чем сосредоточиться, взволнованно расхаживал но дому. Он не мог изгнать из головы мелодию того марша.
Ганса очень разочаровало, что его батальон не принимал участия в польской кампании. Он только и делал, что сидел в одном из маленьких кафе городка Леверкузена в Рейнланде, кипя от бешенства, и писал отцу длинные письма в таком ярком, взволнованном стиле, будто был очевидцем ужасов Варшавы.
— Дела у него идут неплохо, — сказал полковник супруге.
Потом, в начале весны 1940 года, батальон перебросили ночью в Бохольт, к голландской границе. Там после изматывающих душу проволочек он пошел в наступление при поддержке крупных бронетанковых сил и неожиданно для себя занял город Аппельдоорн почти без единого выстрела.
Несколько дней спустя, сидя в военной столовой, озлобленный Ганс написал отцу письмо с ужасающими подробностями этой голландской бойни и закончил его словами: «Там не осталось ни единого голландца».
Полковник прочел письмо жене и добавил:
— Он вскоре станет капитаном.
— Конечно, но ведь столько смертей, — печально произнесла фрау Винтершильд.
— Да… да… — с искренним сожалением вздохнул полковник. — Однако на войне это неизбежно.
Полгода спустя Ганса перевели в батальон, расквартированный под Лиллем, во Франции. Он писал отцу о сломленном духе французов и вместе с тем распространялся о войне с партизанами. Эти письма приходили в Лангензальцу сильно изуродованными цензурой. В ответных полковник просил сына не забывать об осторожности.
Прошло еще несколько недель, и полк Ганса отправили эшелоном в Австрию, где он был переформирован перед нападением на Югославию. И снова, когда начались боевые действия, танки буквально сокрушили всякое сопротивление, а зачистку проводили отборные части, специально обученные уничтожать всех уцелевших до прихода обычных, более медлительных подразделений.
Подавленный, но не обескураженный Ганс продолжал писать отцу и даже в письмах с безмятежно-красивого греческого побережья ухитрялся уснащать свои писания беззастенчивыми воинственными гиперболами. Этот непрерывный поток вымыслов о боях лишь вызывал у полковника недоумение, что его сыну не присваивают очередного звания, а фрау Винтершильд от постоянной угрозы «самого худшего» начала увядать.
— Бедному мальчику должны дать отпуск, — причитала она. — Там только кровь и смерть — он больше ни о чем не пишет.
— И до сих пор не произведен в капитаны, — ворчал полковник. — Должно быть, еще мало людей погибло.
— Фридрих! — страдальчески взмолилась фрау Винтершильд.
— Такова уж война, — вздохнул полковник, опять с полной искренностью. — Канны, Ватерлоо, Танненберг — везде проливалась кровь.
В мае 1941 года желание Ганса наконец осуществилось, его перевели в прославленную часть, полк «Нибелунген», расквартированный в Польше. Двадцать второго июня после положенной артподготовки он двинулся в Россию, и двадцать четвертого во главе своего взвода молодых викингов Ганс одним из первых вошел в Брест-Литовск.
Теперь он понял, что такое настоящая война, и вскоре свыкся с нею, стал жить, как и его товарищи, одним днем. Сознание, что смерть может настигнуть в любую минуту, побуждало их вести себя с бесстыдством животных. Для солдат, порабощенных циничной, приземленной философией, смерть является концом, а не началом.
Они насиловали девушек, потому что так подобало мужчинам, и постоянно всеми силами старались доказать друг другу, что они мужчины. Это заставляло их делать вид, будто надругательство всем взводом над неизвестной беззащитной девушкой, безобразно распростертой на полу, доставляет им гораздо больше удовольствия, чем на самом деле. Почти у всех, когда они совершали этот постыдный ритуал под непристойные возгласы товарищей, природные склонности смешивались с отвращением, и этот омерзительный акт становился, подобно прыжкам через костер, испытанием решительности. В конечном счете он был победой нервов и крепкого желудка над жуткой возможностью насмешек со стороны товарищей и не имел почти никакого отношения к страсти.
Во времена затишья между боями солдат время от времени осматривал бесстрастный врач; и когда время от времени кто-то бывал вынужден отправиться на лечение, то отправлялся с какой-то гордостью, чувствуя зависть подмигивающих и хихикающих приятелей. Он что-то полностью доказал остальным.
Почти целый год солдаты из взвода Ганса вели себя, как присуще на войне солдатам оккупационной армии, были порознь гораздо мягче, покладистее, вежливее, чем скопом. С зимой добродушию пришел конец, начались вспышки грабежей и злобных, бессмысленных убийств. Ганс, получивший вскоре после начала настоящих боевых действий первичное офицерское звание, уже не должен был вести себя, как остальные ребята; напротив, ему подобало быть офицером и благородным человеком, следовательно, предаваться удовольствиям вдали от чужих глаз. Поведение солдат потрясало его, вызывало яркие, неприятные воспоминания о выходках Чюрке в классе. Поскольку армия — это просто-напросто продолжение школы, рай для тех, кому неохота взрослеть, такое отношение вполне понятно, и Ганс жаждал врываться на эти оргии, арестовывать всех, а зачинщиков вести к себе в кабинет, как доктор Дюмдер. Однако разумные доводы брали верх. Офицеры постарше, участники проигранных сражений, снисходительно объясняли ему, что хороший командир должен знать, когда ослабить поводья, действительность не имеет ничего общего с правилами, когда снега по пояс и каждое дерево, каждая тень, каждый бугорок, кажется, целятся в тебя.
Ганс стал проводить столько времени, сколько удавалось, наедине с собой, в раздумьях. Характер не позволял ему мириться с мыслью, что его мечта опорочена. Иногда старшие офицеры в их равнодушии казались ему чуть ли не предателями. Они производили впечатление воюющих без особого желания, воспринимающих учение фюрера с легкой иронией, ничего не принимающих на веру и полагающихся только на опыт. Иногда досадовал на свою молодость, вынуждавшую его изо всех сил добиваться авторитета, который без труда становился достоянием людей с морщинистыми лицами, непринужденной утонченностью и легкой надменностью. Его нетерпеливое желание славы, возможности блеснуть умерялось глубокой, необъяснимой апатией, чувством затерянности среди массы людей в одинаковых мундирах, в океане цвета хаки, где все личное сглаживалось, все достижения становились общими.
Под этой вялостью, которую в известной степени можно объяснить разумными мыслями, бурлил романтический гейзер, беспокойство, будоражившее его сновидения и зачастую вынуждавшее прикладывать руку к горящему лбу. Он думал, что заболел. Иногда разговаривал сам с собой ради удовольствия слышать голос, говорящий то, что ему хотелось услышать. Этот голос в зависимости от его настроения звучал по-разному. Мог призывать воображаемую армию к невероятным подвигам или говорить с огромной нежностью, не обращаясь ни к кому, изливать переполнявшее Ганса чувство любви в смятую, лихорадочно стиснутую пальцами подушку. Он не мог забыть о собственном теле. Лежа на матраце, чувствовал его форму и сознавал его возможности. Оно томилось но партнерше. Оно было зрелым.
В ту зиму о наступлении или отступлении и речи быть не могло. Природа властвовала над землей, издеваясь над бессилием сверхчеловеков. Снежинки падали беззвучно, с оскорбительной грациозностью. Редкие выстрелы впавших в спячку орудий почти не сотрясали воздуха. Пар от человеческого дыхания был виден чуть ли не за километр. Оставаться в живых было ни хорошо, ни плохо. Несущественно.
Деревня Плещаница находилась на занятой немцами территории, неподалеку от линии фронта; она представляла собой беспорядочное скопление унылых домов. Жители воспринимали оккупацию равнодушно: не вели себя с величавым достоинством и не выказывали ни малейшего подобострастия. Холод подавлял всевозможные эмоции. Если местный немецкий начальник издавал какой-то приказ, никто не проявлял недовольства, но обеспечить выполнение приказа было так же трудно, как угодить им жителям деревни. Зима являлась общим врагом, и вскоре в долгой, белой, свистящей ветрами ночи обе стороны перестали обращать внимание друг на друга.
В деревне жила женщина по имени Валерия, не то медсестра, не то артистка, но не местная уроженка. Она не успела вовремя эвакуироваться и теперь жила в доме председателя сельсовета, в одной комнате с пятью или шестью невесть откуда взявшимися беженцами. Глаза у нее были блестящими, нескромно-соблазнительными, мужчины отворачиваются от взгляда таких глаз, потому что ответить на их призыв при людях стыдно. Копна светлых волос спадала на ее лоб кудряшками, нос был маленьким, вздернутым, с широким кончиком, по бокам собранных розочкой губ виднелись две изящные, напоминающие кавычки морщинки, над верхней губой красовалась родинка, высоко на щеке другая. Все это создавало впечатление грубой чувственности, нудной, но неутолимой похоти. Она пускала в ход все вульгарные уловки безработной актрисы, для которой жизнь — это череда любовников, цепь циничных непостоянств. От нее пахло дешевыми духами и табаком, для поддержки настроения она пела цыганские песни.
Валерия случайно попалась на глаза Гансу, но он посмотрел на нее без интереса, как на прибитое к берегу сплавное бревно среди множества прочих. Однажды она явилась в избу, где Ганс устроил штаб взвода. На ней было толстое стеганое пальто, скрывавшее очертания фигуры, и нелепый вязаный башлык. Стоявший у дверей часовой впустил ее, потому что не понимал по-русски и решительностью не отличался. Ганс писал за столом какое-то донесение, и когда женщина вошла, едва взглянул на нее.
Валерия заговорила глубоким, ласковым контральто, но чего ей нужно, было непонятно. Ганс поднял голову и увидел взгляд этих блестящих нескромных глаз чуть навыкате. Потупился, покраснел и сделал вид, будто изучает какой-то документ. Спросил по-немецки, чего она хочет. В ответ хлынул поток русских слов — судя по интонациям, это была просьба, но высказанная рассудительно, с ноткой смирения в конце. Ганс вновь поднял взгляд, потому что ничего другого не оставалось. Женщина была старше сорока лет, потасканная, однако глаза ее напоминали тюремные окна с протянутыми сквозь решетку руками. Он нахмурился и опустил взгляд на бумаги.
Женщина подошла поближе и взяла со стола какой-то бланк. Ганс сердито спросил, что она делает, и почувствовал, как ее бедро прижалось к его плечу. Обычно при случайном соприкосновении люди поспешно отстраняются друг от друга с многословными извинениями, чтобы их оплошность не была истолкована превратно. Валерия не отступила ни на дюйм, а лишь крепче прижалась к его плечу, словно животное к столбу.
В ответ на его грубый вопрос она улыбнулась, слегка опустила ресницы, словно шторы над заманчивой лавкой, и снова принялась говорить бесконечно, рассудительно, надувая губы. Ганс стал защищаться от нее тоже словами, набором случайных, нерешительных фраз. Зная, что женщина не поймет, он говорил, что приходило в голову, и легонько, ритмично постукивал для убедительности карандашом по столу. Он не думал ни о смысле, ни о грамматике, потому что ощутил мягкую теплоту этого бедра и осознал, что тоже не отстранился. Поднял взгляд и увидел в лице женщины веселое торжество. Откашлялся. Она положила ему на стол потускневшие фотографии. Красивый мужчина с безжалостными глазами преступника, словно бы снявшийся для документа. Она, сидящая, прикрывая рукой глаза от солнца и скрестив лодыжки, на качелях, из черт лица видны только губы с просунутым между ними кончиком языка и идущая от их уголка косая морщинка. Она в полосатом купальном костюме с пуританской юбочкой, но мокром и непристойно облегающем тело, внизу в лучах предвечернего солнца видны морские суда, отбрасывающие длинные тени. Она с тем мужчиной, оба в купальных костюмах, его костюм с вырезами на боках по моде тридцатых годов оттопыривается в паху. С какой целью она показывает эти фотографии? Хочет похвастаться, что знавала лучшие времена?
Женщина снова взяла бланк и жестом показала, будто пишет. Ганс сказал ей, что никакие бланки нельзя заполнять без предварительного заявления о приеме, и должен пройти определенный период на проверку — он сам толком не понимал, что говорит и зачем, пытался выиграть время, выиграть невесть что. Бедро, прижавшееся к его руке, пульсировало, то самое бедро, что и на фотографии, бедро, которое, придя в движение, затрясется по-африкански. Она взяла фотографии и приложила их к бланку. А это что еще? Просит о какой-то уступке от имени кого-то другого?
Ганс поглядел на нее. Мрачная, горячая женщина была воплощением секса. Он сглотнул. Горло его так пересохло, что он закашлялся, в пищеводе начался невыносимый зуд. Она похлопала его по спине, а когда приступ кашля прошел и он сидел, тяжело дыша, со слезящимися глазами, ее рука медленно поползла к его затылку, ноготь с дьявольской нежностью провел черту по корням его волос. Ганс неудержимо содрогнулся и взглянул на нее. Женщина знала, что делала.
Она что-то сказала, видимо, «пойдем». Ганс поднялся. Притворство помогло ему. Женщина говорила так, словно знала нечто, заслуживающее внимание, нечто такое, что немцам следовало знать. Он мог делать вид, что напал на след какой-то преступной деятельности. В голосе женщины, несмотря на ее обеспокоенное лицо, звучали разговорные интонации. Держа в одной руке бланк, в другой фотографии, она настойчиво указывала подбородком на дома за окном. Ганс подошел к окну и пристально уставился на прекрасно знакомый вид. Женщина подошла к двери. Ганс следом. Они вышли на талый снег.
— Если кто спросит, скоро вернусь, — отрывисто сказал он часовому, потом беспричинно добавил: — Положение очень серьезное…
Ганс пошел за Валерией между снежных валов по обочинам дороги. Она не оглядывалась, и ему внезапно показалось, что на нем надета уздечка и повод у нее в руке. Они зашагали по снегу, который набивался им в сапоги и превращался в талую воду. Она подвела его к самому валу, потом через него, к задней двери дома председателя сельсовета.
Когда они вошли, Ганс спросил самым официальным тоном, на какой был способен:
— Чего в конце концов вы хотите?
Женщина пропустила его вопрос мимо ушей и заперла дверь, ведущую в другую комнату.
— Это ловушка? Вы партизанка?
Женщина сбросила сапоги и поставила возле большой изразцовой печи в углу. Сняла шерстяные чулки, положила рядом с сапогами. Медленно пошевелила пальцами ног, словно восстанавливая в них кровообращение, потом бросила на него цыганский, предвещающий неизбежное взгляд. Ганс покраснел и топнул ногой. Будто жеребец в стойле. Женщина сняла пальто, башлык и встряхнула кудрями. Прядь волос закрыла глаз, и она смотрела сквозь них на Ганса.
— Не понимаю, зачем вы привели меня сюда, — сказал он.
Валерия подняла подол платья и недовольно проворчала, что снег набился повсюду. По подолу тянулась неровная влажная полоса. Повернувшись к Гансу спиной, женщина расстегнула на платье несколько пуговиц и сняла его через голову. Ганс не мог ни найти слов, ни выйти из дому. Женщина, не поворачиваясь, так и стояла в старой розовой комбинации. На спине у нее были веснушки. Голова ее была опущена, словно в раскаянии, будто она уже согрешила. Бедра ее были массивными. Игра света на блестящем искусственном шелке подчеркивала очертания ее тела, розовый ландшафт залитых светом вершин, гладкие участки и неожиданную тень впадин. Стояла она неподвижно, как статуя, и Ганс, черт ее побери, начал дрожать. Сделал шаг, хрустнув занесенным в помещение гравием. При этом звуке спина женщины слегка напряглась. Сзади в коленных сгибах у нее синели вены. Ганс смотрел на ее спину, на золотые хлопья веснушек по белому фону, чувствовал запах тела и дешевых духов. Вокруг его сапог образовались лужицы, ноги замерзли. Он подошел поближе. Голова женщины слегка запрокинулась, шея выдалась вперед. Глаза ее, очевидно, были закрыты. Ганс слышал свое дыхание, ощущал сильное биение пульса. Коснулся носом ее волос, они были жесткими и щекотали. К аромату духов снова примешался запах табака, заглушив их противную приторность и добавив возбуждающую крепость дыма. Нос Ганса уткнулся в ее голову, лицо утонуло в желтых джунглях. Он положил холодные руки на плечи и ощутил, как по ее телу прошла дрожь. Его пальцы принялись играть с двумя узкими полосками ткани; он оттягивал решающую минуту. Потом комбинация соскользнула на пол. Валерия неистово обернулась, ее рот с выпяченными губами стал огромным. Губы его утонули в пещере пульсирующей влаги, пуговицы мундира расстегивались под пальцами неистовой, бесчувственной руки.
Ганс почувствовал, как его грудь прижалась к большим, радушным, зрелым грудям, и они оба повалились на пол, на беспорядочно сброшенную одежду. Пол, холодный, мокрый и, главное, твердый, вызвал целую бурю ощущений. Тепло тел и холод кафеля, ветер, задувающий под дверь и стонущий, женщина, тоже стонущая, но громче, не так сильно обдавая его дыханием, терпеливое тиканье незрячих часов; он погрузился в тепло, однако ноги его мерзли. Тяжело дыша, он чувствовал, как внутри сжимается, сжимается и вот-вот лопнет какая-то пружина, потом наступило колоссальное облегчение, послышался рев бурных рек, дробный топот копыт, шум камнепада, затем внезапно наступили тишина и покой.
Ганс посмотрел на женщину. Теперь она была неприятной. Глаза ее мутились, дыхание было несвежим. Во рту у нее было несколько стальных коронок, которых он раньше не замечал, на губах пятна от никотина. Лоб ее влажно поблескивал. Она была старой. Рот ее снова стал маленьким, на лице отражалось удовлетворение с оттенком благодарности. Она пристально разглядывала его лицо с какой-то таинственной отчужденностью. В голове у нее блуждали непонятные мысли, сокровенные, рассеянно-довольные, нежные. Ганс чувствовал, что его в этих мыслях нет, но все же приятно было смотреть, как она думает. Было тихо. Когда тело голодно, оно должно насыщаться.
На коротком пути назад Ганс думал, что ей было нужно с фотографиями и бланком. Но забыл об этом, когда осознал, что с ним произошло. Остановился в талом снегу, держа руки глубоко в карманах, и вдруг выкрикнул:
— Я мужчина!
Физически он еще никогда не чувствовал себя так хорошо. Безотрадная деревушка казалась чистой, отмытой, мир обновился. По улице шла молодая женщина с ведром. Ганс так посмотрел на нее, что она покраснела и несколько шагов пробежала. Он улыбнулся, почти свирепо, в сознании, что является хозяином положения. Придя к себе в штаб, отчитал часового за грязные сапоги и отправил солдата в столовую купить сигар.
Праздно сидя за столом, Ганс попыхивал сигарой и смотрел на голубой дым, вьющийся томно, словно рука арабской танцовщицы. Женщины… Очаровательный пол… Несколько минут спустя он подскочил, и его вырвало. Сигары и совокупление в один день — это слишком. Надо одержать победу в войне. Будь серьезным.
Четырнадцатого февраля сорок второго года, когда полк «Нибелунген» входил в состав Шестнадцатой армии фон Буша, воевавшей на севере, русские предприняли яростную атаку, и Ганс впервые полной мерой вкусил горечь поражения. Через десять дней вся Шестнадцатая армия оказалась окруженной, и лишь благодаря необычайному упорству основательно потрепанный полк Ганса вырвался из кольца.
Вскоре после этого неприятного сюрприза германское командование решило в связи с гибелью многих компетентных офицеров присвоить Гансу временный чин капитана. Ганс воспринял это известие с удовольствием, но без ликования, поскольку считал свое повышение запоздавшим. Две недели спустя он был ранен в ногу и в госпитале узнал, что снова стал лейтенантом.
В ноябре сорок второго года после отдыха в военном лагере в Германии Ганса вновь отправили на передовую, в полк, отчаянно сражавшийся севернее Сталинграда. Ганс быстро обнаружил, что боевой дух его новой части чрезвычайно низок. Объяснялось это не только долгим пребыванием без смены на передовой, но и злополучной личностью командира, пьяницы и сорвиголовы наихудшего разбора. Этого человека, у которого от сильного и продолжительного артогня постепенно сдавали нервы, через несколько дней после прибытия Ганса обнаружили ползающим по полу в унизительном истерическом припадке. Заместитель его оказался таким безнадежным военным роботом, что тянулся в струнку, ожидая приказов от существа, которое выло от страха на четвереньках, однако носило на погонах особые значки. Русские с характерным для них отсутствием savoir-faire[5] избрали утро, когда произошло это прискорбное событие, для прорыва немецких позиций. Это был звездный чае Ганса, и он мужественно воспользовался им. Подробности того сражения — дело историков, но Ганс две недели спустя вернулся на базу во главе двадцати пяти человек, уцелевших от всего батальона. Его вновь произвели в капитаны и наградили великолепным орденом с разукрашенной подвеской и дубовыми листьями. Фатерланд в тяжелое время становился щедрым.
Ганс еще год и три месяца сражался на разных участках Восточного фронта и неизменно совершал тягостные отступления, хотя готовили его совсем к другому. К сорок четвертому году в волосах у него появилась седина, веко правого глаза непрерывно подергивалось в нервном тике. Он часто палил из пистолета, не целясь ни во что, потому что его мир был населен мимолетными призраками; они были неуязвимы для пуль, но им надо было показать, что он не боится. Жизнь представляла для него изнурительное, требующее ловкости старание оставаться на плоту, когда другие падали в воду; иногда эти усилия казались тщетными, и вода манила к себе.
В этом расположении духа, полуотчаянном-полуспокойном, холодном, но раздраженном, Ганс принял свой последний бой на востоке. Стояла необычно мягкая зима, казавшаяся очень студеной испанским добровольцам, занимавшим позиции вдоль Волхова на фланге полка, в котором воевал Ганс. Темперамент не позволял этим легионерам перенять убийственную апатичность своих тевтонских хозяев (разве они уже не пренебрегли в открытую строгими запретами немцев в Варшаве на связь с местными женщинами, пройдя по улицам маршем с привязанными к штыкам надутыми презервативами?). Испанский полковник в нескольких случаях отказывался выполнять распоряжения немецкого командира дивизии, выражаясь при этом со всей высокомерной велеречивостью гранда. Всякий раз, когда озлобленный генерал Риттер фон Хорствальд отдавал приказ о контрнаступлении, испанцы отступали на «заранее подготовленные позиции», под которыми подразумевались дома местных жителей. Делалось это не из трусости. Испанцы были весьма стойкими, неустрашимыми воинами, но, как говорил один из офицеров, «каждый шаг назад — шаг к Испании». Медицинской службе германской армии было хорошо известно, что единственными подразделениями, на которые совершенно не действовали столь заботливо заготовленные мудрым начальством средства, успокаивающие половое возбуждение, являлись эти пылкие уроженцы Пиренейского полуострова.
Русские, начиная зимнее наступление на том участке фронта, двинули по всем правилам сотню танков против испанских позиций и обнаружили, что противник, руководствуясь блестящей интуицией, отступил далеко за пределы досягаемости и отнюдь не намерен вступать с советскими войсками в какой бы то ни было опасный спор, пока те не дойдут до Пиренеев. Вот там испанцы готовы были с радостью жертвовать собой.
Генерал Риттер фон Хорствальд был не столь искушен в психологии войны, как его умудренный союзник, и потому с поразительным отсутствием находчивости не отступил на на сантиметр. В результате его фланг оказался полностью открыт произволу знаменитого армянина, командовавшего танковым соединением, который воспользовался в полной мере столь щедро предоставленной возможностью.
Ганс вместе с горсткой отчаявшихся солдат и сомнительным подкреплением в виде наскоро вооруженного престарелого личного состава аэродромной службы «Люфтваффе» оказался моментально окруженным в так называемом котле, но капитану Винтершильду он казался больше похожим на голое поле, лишенное каких-либо укрытий. Здесь он решил погибнуть со славой. Неудержимо помигивая правым глазом, Ганс призвал солдат пойти с ним и встретить Геройскую Смерть. Это предложение было с неблагодарностью отвергнуто. В порыве какого-то возвышенно-непонятного чувства он пошел вперед один, бессмысленно паля на ходу из автомата.
Как раз в эту минуту туда прибыл генерал Риттер фон Хорствальд — порывистый человек с очень тяжелым характером, мучимый завистью к Роммелю, которого постоянно честил хамом и выскочкой. Он изо всех сил доказывал, что миф о Роммеле как о любимце солдат, постоянно находящемся в гуще битвы, является вопиющим преувеличением и что он, Эгон Виллибальд Риттер фон Хорствальд, никогда не требовал от своих войск того, чего не готов был сделать сам. Верный этой давней неприязни, он теперь храбро встречал опасность окружения, бросив в бой все резервы и выехав сам на броневике.
— Кто это? — заорал он, привалясь грузной тушей к закрытой дверце фольксвагена.
— Капитан Винтершильд, — запинаясь, ответил какой-то злополучный капрал аэродромной службы, вылезая из кустов.
— А что он делает? — завопил Риттер фон Хорствальд. По его пористому лицу струился пот.
— Пошел искать что-то, — ответил несчастный капрал.
— Искать что-то? Свинья, ты прекрасно знаешь, что он пошел искать! Геройскую Смерть! Des Heldens Tod! А почему вы не с ним? Вы все?
Капрал не мог найти слов, поэтому генерал, одолжив пистолет у адъютанта, застрелил его.
— Пусть это послужит уроком для всех! — крикнул он. — А теперь верните его обратно.
Девять-десять солдат, предпочтя неизвестность в поле неизбежности смерти в своем жалком укрытии, побежали за Гансом, уже видневшимся вдали маленькой фигуркой. На бегу они представляли собой жалкое зрелище: один был плоскостопым, другой с язвой желудка, третий с хронической подагрой и так далее.
— Быстрее! — ревел генерал, стреляя в промежутки между ними. — Ах, что можно сделать с такими солдатами? Почему не отвечаешь?
— Ничего, — ответил трясущийся адъютант.
Тут в талом снегу впечатляюще затормозил мотоциклист и подал письменный приказ командующего корпусом генерала Ханушека. Командующий требовал немедленно отступать.
— И с такими генералами! — прорычал фон Хорствальд. — Генералы, солдаты, все они предают Германию, вечную Германию, das ewige Deutschland. Все. Дайте мне батальон, один батальон таких людей, как тот молодой человек, и я через неделю буду под Москвой!
Это извечный вопль незадачливых командиров. «Дайте мне горсточку людей, которые…»: клекот стервятника, который попусту уложил сотни тысяч своих солдат, а потом заявляет, что его нелепые тактические причуды являются виной инструмента, а не работника.
Привели Ганса, истошно вопившего о крови и участи. Было решено, что он заслуживает повышения в чине и отдыха, в результате чего Ганс стал майором, получил еще пучок дубовых листьев и был отправлен в Монте Кассино.