История Сан-Рокко аль Монте вскоре обрела известность как образец способности итальянцев к мученичеству в сознании высокой цели. Лишь когда повод для смерти слегка отдает сомнительностью, когда расставание с жизнью кажется хотя бы в малейшей степени ненужным, итальянцы предпочитают сдачу в плен и бурную радость по поводу того, что остались живы. Говорить, что они отчаянно цепляются за жизнь, будет несправедливостью к их прирожденной смелости; справедливее сказать, что жизнь отчаянно, любовно цепляется за них.
Гибель семисотлетней деревни Старый Плюмаж рассматривал как неизбежное зло войны и не выражал изощренных сожалений, присущих историкам искусств.
— Это могло произойти раньше; могло произойти позже, — сказал он. — Однако судьбе было угодно, чтобы это произошло в наше время, и чтобы у нас была достойная жертва для сожжения на алтаре свободы.
— Вы сражались вчера за свободу, как Старый Плюмаж, — спросил Валь ди Сарат графа, — или потому, что находите радость в битве, как я?
— Я сражался, — ответил граф, — за свои земли, как Эрменеджильо дельи Окки Бруни четыре века назад, и подобно ему на время утратил их. Ничего, я не падаю духом. У меня есть еще земли на севере. И позволю себе сказать, мой друг, что, хотя большинство наших павших отдало жизнь за Италию, за свои жалкие дома, мой слуга отдал жизнь за меня, а мой дворецкий, получив рану, попросил у меня дозволения временно удалиться с поля битвы. Вот это истинное благородство.
— Это гнуснейшее раболепие, — неожиданно выпалил Филиграни.
— Ragazzi, после поражения немцев у нас надолго воцарится мир, — заявил Старый Плюмаж. — Давайте отложим наши личные войны до того времени, иначе получится сражение сразу на несколько фронтов, а это безумие и с военной, и с моральной точки зрения.
На другой день немцы, собрав все имевшиеся в распоряжении силы, устроили карательную экспедицию, которая не обнаружила ничего, кроме остатков лагеря. Когда она вернулась на базу, даль уже содрогалась от грома артиллерии. Тем временем в тесном вестибюле маленькой горной церкви, километрах в двадцати пяти к западу, Валь ди Сарат дружески беседовал с принцем.
— Если не ответите на мои вопросы удовлетворительно, мне ничего не останется, как вывести вас и расстрелять.
Принц так часто думал о неизбежности расстрела, что чуть ли не с облегчением услышал эту произнесенную спокойно, бесстрастно жуткую угрозу. Появилась почва для дискуссии.
— Вы бы не расстреляли меня в церкви, — услышал он собственный голос.
— Нет, я бы вас вывел, — ответил Валь ди Сарат, — хотя в подобных делах всякое представление о моральных критериях уничтожено. Вчера ваши солдаты сожгли церковь в Сан-Рокко, так что нелепо полагать, будто ваша смерть в церкви явилась бы таким уж святотатством. К тому же, — он указал на каменные плиты в нефе, — вы оказались бы в хорошей компании. Там уже лежат четверо или пятеро покойников.
Принц счел эту шутку безвкусной и сказал об этом. Валь ди Сарат высказал мнение, что вся война была весьма безвкусной, и что лично он не настолько тщеславен, дабы полагать, будто может улучшить ее характер одним благородным поступком.
— Каким, например? — спросил принц.
— Например, пристойно расстреляв вас за стенами церкви, — ответил Валь ди Сарат.
— Чего вы хотите от меня? — спросил принц, похолодевший от этого легкомыслия.
— Название вашей части.
— Сто восьмой пехотный полк, военный округ Дармштадт.
Валь ди Сарат записал.
— Теперь сведения об этом Винтершильде.
— Откуда вы знаете его фамилию?
Валь ди Сарат рассказал об их турнире, в меру приукрасив подробности.
— Нет нужды говорить вам, что он фанатичный нацист, — сказал принц.
— Или фанатичный немец?
— Вам не оскорбить меня этими словами. Я австриец и непримиримый противник прусского духа. Винтершильду около двадцати четырех лет, родом он, по-моему, из Лангензальцы, городка в Тюрингии, очень неприятный тип — я почти ничего не знаю о нем. Помнится, он как-то сказал, что, когда принял боевое крещение, был вынужден изнасиловать женщину в какой-то деревне.
— Вынужден? — засмеялся Валь ди Сарат. — Чем? Esprit de corps?[42]
На лице принца появилось уязвленное выражение.
— Прошу прощенья за очередную безвкусицу, — сказал Валь ди Сарат, стараясь выглядеть серьезным. — Продолжайте.
— Он поведал мне о том случае, — снова заговорил принц, — и сказал, что, как ни отвратительно было ему собственное поведение, впоследствии оно возвысило его в собственных глазах. Это довольно трагично, если только в наше время есть еще что-то трагичное. Он сказал — я убежден, совершенно искренне, — что после этого никогда не женится. Чувствовал себя в определенном смысле нечистым — как ни парадоксально, у таких людей есть нечто абсурдно нравственное, даже пуританское. Но при всем своем пуританстве он прежде всего солдат. Помню, как он шутливо сказал, что любовью для него будет то, что можно купить за деньги.
— Шутливо?
— Да, но это была не шутка.
Валь ди Сарат записал еще кое-что и заметил необычно спокойным, сочувственным тоном:
— Вы совершенно правы, это довольно трагично, для итальянца весьма трагично. Теперь назовите фамилии других офицеров.
— Там был только один, Бремиг.
— А как он выглядит?
— Невозможно описать. Совершенное ничтожество.
— Никаких особых примет?
— Никаких.
Продолжать допрос стало невозможно, так как появился граф, более аристократичный, чем всегда, хотя был одет в скромное крестьянское платье. Он услышал, что пленник оказался австрийским принцем, и ему не терпелось узнать, что сталось с Элли фон Балински, которая собиралась в тридцать восьмом году выйти замуж за графа Эльфензиделя, но не вышла, как семейство Цапарсич разрешило свои морганатические проблемы с королевским домом сами-знаете-где, не была ли Биди Хосони-Хосвос чересчур умна, не имела ли она несчастья унаследовать торс своей матери. Аристократия, как и смерть, границ не признает.
Когда полковник Винтершильд вскрыл письмо и прочел: «Дорогой папа, если я когда-нибудь застрелюсь…», он спрятал его, скомкал конверт, сунул в огонь и раскурил от него погасшую трубку.
— Почему не спичкой? — спросила вынужденная уйти от дыма фрау Винтершильд, когда вернулась и увидела опускавшиеся на пол хлопья пепла.
— По рассеянности, — ответил полковник.
— Я думала, ты получил письмо от Ганси.
— Я тоже так подумал, но письмо не от него.
— От кого же?
— Что? Ты его не знаешь… фамилия этого человека… Энцингер… он был моим… денщиком…
С этими словами полковник отправился в ванную и заперся.
Дорогой папа, если я когда-нибудь застрелюсь, ты поймешь, что этот отчаянный поступок вызван не зависящими от меня обстоятельствами. Германия, преданная слабыми сыновьями и дочерьми, снова истекает кровью. Никто не знает, когда наступит конец. Все беспросветно. Я очень хочу увидеться с тобой и с Мутти, сказать вам — однако жаловаться не по-мужски. Наступает время, когда пуля — это единственный язык, который способны понять мозг и сердце. Порабощение меня не прельщает. Дорогой папа, ты учил меня быть гордым. Мы одни, как всегда одни против всего мира, который я возненавидел. За эту идею я готов умереть. Окружающие не разделяют моих взглядов, и я могу лишь презирать их. Если б только у немцев было мужество убеждений Фюрера! Но что об этом говорить? Слишком поздно. Остается только личная честь. В недостатке ее никто не сможет меня упрекнуть. Я, как и ты, дорогой папа, думаю лишь о том, что находится за пределами обычного долга. Пока у нас есть эта вера, даже смерть не сможет нас разлучить. Не забывай меня.
Письмо пришло смятым. Ганс забыл даже поставить под ним подпись. Любовных приветствий матери в нем не было. Оно представляло собой мужское прощание, женщины пусть поплачут потом. Полковник медленно вышел в сад и спрятал письмо под корень дерева.
— Что ты делаешь там в такой холод? — крикнула ему из окна фрау Винтершильд.
— Иду, дорогая, — ответил полковник и подумал: «Ах, женщины, до чего они непонятливы».
Ганс вышел из госпиталя после двухдневного «обследования». В течение этого времени он видел лишь одного врача, старика, который пришел на второй день со словами:
— Вы покидаете, нас, дружище. Извините, но эта койка нам нужна для умирающего. Боюсь, что больных в эти дни уже нет. Человек либо жив, либо мертв.
Генералу Воннигеру теперь стало ясно, что союзники всеми силами рвутся к Флоренции, хотят спасти этот исторический город быстротой своего натиска. И поэтому перебросил 108-й пехотный полк в город, так как понял еще в России, насколько легче оборонять застроенное пространство, чем открытую местность. Он старался отложить как можно на дольше решение взорвать знаменитые мосты, так как понимал, что людей заменить можно, а плоды их нечасто встречающегося гения нет. Однако волею судьбы Воннигер был избавлен от необходимости принимать это решение, так как накануне битвы был арестован за соучастие в покушении на Гитлера, и больше его никто не видел. Командование перешло к ненавистному Грутце, которого произвели в генерал-лейтенанты по личному указанию фюрера и который решил в благодарность уничтожить все, что возможно. Двадцать четвертого апреля гитлеровское приветствие выкидыванием руки стало в немецкой армии обязательным. Десять дней спустя началась битва за Флоренцию.
Во Флоренции существовал ночной клуб под названием «Uccello Rosso» — «Красная птица», скучный, как и все подобные заведения на свете. В то время он был излюбленным заведением немецких офицеров. Бармену пришлось выучить язык оккупантов, причинявший ему страдания своей немузыкальностью, но он не выражал на нем ничего, кроме смирения и терпеливости. Время от времени украдкой обменивался взглядом с одной из девиц за пустыми столиками, выглядевшей преждевременно постаревшей и удручающе оптимистичной. Во время затишья перед боем за город Бремиг потащил туда Ганса.
— Вся беда с тобой в том, — сказал Бремиг, — что тебе нужна женщина. Взгляни на себя, становишься истеричным, как старая дева. То кричишь о победе, то хнычешь, как девчонка. Причина такого поведения коренится лишь в одной проблеме.
Они подошли к бару, отдав нескольким знакомым офицерам новое приветствие. Офицеры, поневоле перестав лапать девиц, ответили, а девицы еле-еле удерживались от смеха.
— Посмотри туда, — сказал Бремиг, когда они заказали выпивку и обменялись несколькими стереотипными шутками с барменом. Предмет его внимания, крупная дама словно бы с яркого полотна Тинторетто, прихорашивалась по случаю появления двух новых гостей. Бармен за их спинами пожал плечами. Он еще не составил мнения об этих офицерах.
— У нее крашеные волосы, — сказал Ганс.
— Господи, с каких это пор мы стали такими разборчивыми? — рассмеялся Бремиг. — Может, предпочтешь вон ту неподкрашенную левантинку?
— Мне все они не особенно нравятся, — ответил Ганс. Но это было ложью, так как он приметил девушку — единственную, не старавшуюся привлечь его внимание. Она была не очень высокой, ничем, собственно говоря, не блистала, но выделялась своей позой, печальной и вместе с тем негодующей.
Пугающе толстая дама, выйдя из-за портьер, улыбнулась обоим офицерам на манер наиболее отталкивающих китайских фарфоровых статуэток.
— Господа предпочитают какой-нибудь определенный тип женщин? — осведомилась она.
Бремиг начал поддразнивать ее, но эта дама была невосприимчива ко всему, кроме лести, и принимала завуалированные шпильки за чистую монету, округляя глаза от изумления и удовольствия.
— Тем не менее позвольте нам к ним приглядеться, — сказал Бремиг.
Разочарованная, но всей душой преданная созданному с великим усердием предприятию дама указала на вызывающе улыбавшуюся химическую блондинку.
— Розанна венецианка, а господам, столь сведущим в истории, нет нужды говорить, что Казанова был венецианцем. Луиза, вон та, — и указала на женщину, которую Бремиг назвал левантинкой, — Луиза неаполитанка, а они славятся страстностью на всю Италию. Карлотта, вон, за колонной, виден только ее затылок, — римлянка, а Рим знаменит испорченностью и продажностью. Марта, она только что вышла и вернется с минуты на минуту, из Милана, блондинка с севера, очень неравнодушна к тоскующим по дому офицерам.
Потом все поглядели на одинокую фигурку в углу.
Сводня тут же вышла из себя и направилась к несчастной девушке. Последовавшая сцена прекратилась так же внезапно, как и началась, едва Ганс подсел к ней. Сводня возвела глаза к небу, так как временами становилась очень набожной, и пошла обратно распалять воображение Бремига.
Девушка и Ганс какое-то время сидели молча.
— Чего это вы остановили свой выбор на мне? — произнесла она в конце концов.
Ганс, с грехом пополам овладевший разговорным итальянским, как и большинство иностранных солдат, спросил ее имя.
— Тереза.
— Меня зовут Ганс.
— Я вас не спрашивала.
Ганс пристально поглядел на нее. Она возбуждала острое любопытство не маской притворства, а скрытым под ней страданием. Лицо у нее было маленьким, очень изящным, с тонким носиком, хорошеньким и надменным. Губы были полными, щеки нежными, свежими, каштановые с рыжеватым оттенком волосы спадали на плечи в красивом беспорядке. Однако впечатление пасторальной невинности портили большие и темные, словно каштаны, глаза. В них горел революционный пыл.
— Чего ты такая сердитая? — спросил Ганс.
Девушка не ответила. У Ганса возникло желание оставить ее, но потом он увидел, что отвратительная ведьма без шеи выжидает минуты для нанесения coup de grace[43]. На сей раз молчание нарушила Тереза:
— Почему не уходите?
— Потому что намерен остаться, — ответил Ганс.
— Странно.
Она бессмысленно рассмеялась, потом впервые взглянула на него. Взгляд ее был испытующим, недоверчивым.
— Хотите отправиться в постель?
— Пожалуй, — ответил с легкой неловкостью Ганс.
— Тогда почему не пойдете с другой? Я не ваш тип. Не тот, который нравится немецким офицерам.
— Я вполне способен сам составлять свои мнения, — чопорно ответил Ганс, так как не мог допустить, чтобы столь величественное сообщество, как каста немецких офицеров, подвергалось классификации.
Тереза рассмеялась к раздражению сводни, начавшей довольно громко бормотать себе под нос. Тут Ганс заупрямился и решил довести дело до конца.
— Примирись с тем, что я остаюсь, — сказал он, — и объясни мне обычай ритуал подобных заведений. Я с ним незнаком.
Злобно глянув на него, Тереза заговорила:
— Для начала берете мне бокал самого дорогого вина. Когда я выпью его берете еще. Потом еще. Затем я подзываю подругу, и мы снова пьем. Потом я съедаю бутерброд, за который с вас дерут втридорога. Потом снова пью. Потом подходит цветочница, я застенчиво гляжу на вас, и вы покупаете мне цветок. Потом я пью еще — и если достаточно опьянею, там посмотрим.
— Ничего не посмотрим, — резко ответил Ганс. — Меня трудно обмануть и если я буду вынужден платить за все то, что тебе, собственно, не нужно и чего я, собственно, не хочу тебе покупать, то буду рассматривать это как предоплату, так что примирись с этим.
— Почему вы все время мигаете? — спросила Тереза.
— Потому что воюю с сорок первого года почти без отпуска.
— И от этого начинают мигать?
Она явно старалась разозлить Ганса, и Гансу захотелось оказаться на месте Бремига. Бремиг уже сидел за другим столиком, смеялся и шутил с полной венецианкой; они целовались, что-то рассказывали друг другу. Уловив взгляд Ганса, он вытянул шею, словно бы говоря: «Дуралей, вечно выбираешь самую трудную дорогу».
— Хорошенькая, правда? — спросила Тереза.
— Божественная, — язвительно ответил Ганс. Тереза снова рассмеялась.
Подошел бармен.
— Бутылку самого дорогого шампанского, — заказал Ганс, — пару бутербродов и букетик цветов. Побыстрее.
— Две бутылки шампанского, — сказала Тереза.
— Три, — сказал Ганс, — и стакан молока для меня.
— Одну бутылку, — сказала Тереза.
Бармен, пожав, как обычно, плечами, удалился.
— Можно, я скажу тебе что-то очень личное? — спросил Ганс.
— Ничего личного сказать мне вы не сможете, — негромко ответила она, — потому что я не личность. Я утеха для тоскующих по дому солдат.
Кто вложил ей в голову такие замысловатые понятия? Она произнесла эти слова так, словно заучила их.
— Сколько тебе лет? — спросил Ганс.
— Двадцать семь.
— Быть того не может.
— Тогда не спрашивайте. Дамы не любят называть свой возраст.
— Тебе девятнадцать.
— Спасибо.
Она приняла застенчивый вид.
Появилось шампанское, и после извлечения пробки из горлышка вырвался лишь легкий, раздражающий вздох.
Жидкость была выдохшейся, сладкой; бутерброды с трудом можно было назвать бутербродами — каждый состоял из двух ломтиков черствого хлеба с вялым листиком салата между ними, букетик оказался поникшим цветком с шипами, который Тереза вернула бармену, поскольку Ганс за него заплатил.
Бремиг затянул старую немецкую народную песню с грубыми словечками, венецианка пыталась ее гармонизировать. Другие офицеры в разных частях зала помогали ей в этом.
Ганс мрачно взирал на эту хорошо знакомую сцену. Тереза обратилась к нему гораздо более мягким голосом, чем раньше:
— Ты не похож на остальных. На сей раз Ганс не ответил.
Тереза без удовольствия допила из бокала вино, взяла Ганса под руку и сказала:
— Пошли?
Ганс был рад покинуть это заведение, но, едва встав, тут же превратился в мишень грубых насмешек со стороны Бремига и остальных, которые объединились и готовы были начать безрадостную оргию.
Ганс помог Терезе надеть поношенную меховую шубку, и они вышли. Ночь была очень светлой, пронизанной затаенным волнением. Небо то и дело озарялось вспышками летних молний, время от времени далекий грохот орудий нарушал неземную тишину в тени собора. Переходя площадь, они слышали звук своих шагов, многократно отражавшийся от мраморного фасада. Какой-то солдат хотел было окликнуть их, но увидев, что это всего-навсего офицер и женщина, снова погрузился в свои унылые мечтания.
Путь их пролегал мимо ряда громадных суровых статуй, застывших в нескончаемой уничижительной критике крохотных существ из плоти и крови, столь беспечно проходящих на уровне холодных пальцев их каменных ног. Ганс не обращал внимания на этих обветренных критиков. Он был слишком охвачен каким-то странным, терзавшим его беспокойством. Тереза тоже не обращала внимания. Она хорошо знала их, они были для нее просто ориентиром.
Они вошли в узкую улочку, оставив статуи за их ночной беседой. Безмятежные, величественные скульптуры являлись символом города, не замечали жалких приливов и отливов жестоких завоеваний и вошли в людскую память гораздо прочнее, чем сражения.
Тереза остановилась у неприглядной двери и стала искать в карманах ключ.
— Ты действительно хочешь в помещение? — неожиданно спросил Ганс.
— Конечно, — ответила Тереза, — здесь очень холодно. Холодно не было.
Они поднялись по скрипучей лестнице и вошли в комнату с небольшим балконом. Комната была скудно обставленной, пропахшей растительным маслом. Пол, выложенный кафелем на псевдомавританский манер, отражал лунный свет, поблескивая, будто стоячая вода.
— Не зажигай света, — сказал Ганс.
— Это еще почему? — спросила Тереза, привычно подошла к окну и задернула шторы.
— Мне бы этого не хотелось.
— Надо же, — сказала Тереза, включив лампочку без абажура над потрескавшейся раковиной.
— Почему ты все время поступаешь наперекор?
— Я независимая.
Тереза принялась расстегивать платье.
— Ты что делаешь? — спросил Ганс.
— Если ты не задержишь меня надолго, я вернусь в клуб и, возможно, выпью еще шампанского с другим офицером, — ответила она и сняла платье.
— Но ведь ты еще не потребовала у меня денег.
— Как знать, может, и не потребую, — сказала Тереза и сбросила туфли.
— Совершенно не понимаю тебя, — признался Ганс.
— Я сама себя не понимаю, — беспечно ответила она. — Живу ни о чем не думая, механически.
— И тебе это нравится?
— Вот тут мне нужно замигать, как ты, правда? Она уже сняла блузку.
Ганс внезапно поднялся. Он не испытывал никакого желания.
— Пожалуйста, не говори так и не раздевайся, — резко сказал он.
— Странный ты человек.
Тереза поглядела на него без удивления и сняла лифчик. Полуголая она больше походила на ребенка, чем на женщину. Ее мрачное лицо над очень тонкой белой шеей, узкими плечиками и щуплым, не вполне сформировавшимся телом утратило свою властность. Внезапно она стала выглядеть беспомощной беспризорницей. Ганс поглядел на нее с чем-то, похожим на жалость, а потом, когда она начала снимать последнюю одежду, с яростью подошел к выключателю и погасил свет.
В кромешной тьме наступила тишина, потом Тереза заговорила сдавленным от страха голосом:
— Что ты за человек? Ты не убийца?
Ганс промолчал. Это было жестокой местью, но Тереза ее заслуживала. Ни одна женщина — женщина? — девчонка не имела права мучить таким образом мужчину, быть столь вызывающе непокорной.
Тереза напряженно прислушивалась к приближавшимся осторожным шагам, а потом произнесла испуганным шепотом:
— Мне шестнадцать лет.
— Верю, — ответил Ганс.
— Это правда, клянусь, — воскликнула она.
— Сказал же, что верю. Так привыкла ко лжи, что не доверяешь правдивым словам.
— Что ты хочешь сделать со мной?
— Ничего.
— Тогда зажги свет, пожалуйста.
— Нет.
— Я сказала — пожалуйста.
— Слышал.
— Я подниму крик.
— Я тебе не позволю.
Ганс раздернул шторы, открыл окно и, повернувшись, увидел, что Тереза стыдливо прикрывает пальто наготу. Она утратила невозмутимость.
— Иди сюда, — сказал он, — не бойся. Тереза дрожала от страха.
— Ты выбросишь меня из окна, — пробормотала она заикаясь.
Ганс негромко рассмеялся.
— Не говори глупостей. До последней минуты я боялся тебя.
Тереза робко подошла к нему, шлепая босыми ступнями по кафелю. Он взял ее за плечи и взглянул в бледно-голубое от лунного света лицо.
— Да, тебе шестнадцать, — негромко заговорил Ганс, — а мне двадцать четыре. Но тебе повезло. Ты выглядишь на шестнадцать лет. А я на тридцать, так ведь?
— Без света я тебя не вижу. Ганс засмеялся.
— Хитрости у тебя хоть отбавляй.
— Холодно мне, — сказала она.
— Ну так оденься.
— А что будем делать? Вернемся в клуб и снова станем пить?
— Нет. — Ганс повернул ее к окну, к крышам домов. — Посмотри на вид, которого лишаешь себя, спеша вернуться к своему делу. Готов держать пари, ты как следует не разглядывала его даже днем.
— Чего не разглядывала? — спросила она.
Ганс изо всех сил напряг неразвитое воображение, ища для этой недемонстративной безмятежности поэтические слова.
— Вон там горы кутаются в тучи; сверкают вспышки, это артиллерия союзников; вверху мерцают звезды, луна…
— Оставь, пожалуйста, эту романтику, — с горячностью перебила Тереза.
Ганс ненадолго задумался, но не позволил ей отвернуться от панорамы.
— Наверно, он погиб. — Тереза негромко застонала. — Очевидно, был солдатом, пешкой в громадной шахматной партии, как я, и убивал, как я.
Тереза, силясь не расплакаться, ухватилась за лацканы его мундира.
— Я убивал, потому что мне приказывали, — с нарастающим волнением продолжал Ганс. — Тереза, ты прижимаешься к человеку, который исполнял свой долг, бесконечно, бесконечно совершая убийства в течение пяти лет и разбивая сердца тех, кого в глаза не видел!
С одной стороны, Ганс был потрясен тем, что такое может говорить немецкий офицер, всегда презиравший эмоции как помеху грандиозным идеалам, с другой — слова лились потоком из его уст, словно он вынашивал их в душе не один год.
— Знаешь, чего я наделал? — взволнованно спросил он. — Я был повинен в изнасиловании, поджогах, кражах, грабежах, как и в убийствах. В России, Голландии, Югославии, как и в Италии. И самое страшное, Тереза, что я был не единственным. И даже не самым худшим. Это было самым обычным делом. Самым обычным!
Потом Ганс успокоился. Внимания к себе вновь потребовала возвышенная, героическая сторона его натуры.
— И ты из-за каприза, под влиянием минуты, отказалась любоваться этой красотой. Этой спокойной бесконечностью, словно бы говорящей: «Все тщетно. Ты не движешься вперед. Не движешься назад. Мечись туда-сюда, как угодно, но ты стоишь на месте и ждешь нашей воли».
Поскольку Ганс произносил эту возвышенную тираду по-немецки, Тереза поняла не все, однако она ждала не этого тристановского монолога и потому чувствовала себя жалкой и вместе с тем заинтригованной.
— Отведи меня обратно в клуб, — попросила она.
— Кто он был?
— Нет, нет, пожалуйста, не надо.
Ганс оставался непреклонен. Признания, сожаления, победы, успехи, ошибки должны существовать в широком, а потому достойном масштабе. К черту раздражение, нужна ярость. К черту мелкие драмы, они должны быть трагичными. К черту удовольствие, нужно исступление.
— Где он погиб?
— Нет, нет, нет! — завопила Тереза и бросилась ничком на кровать. Ее худенькая спина вздымалась и опускалась в ритме неудержимых рыданий.
Ганс, разрывавшийся надвое между только что обретенной грандиозной свободой и суровым кодексом, которого твердо придерживался в менее волнующие минуты, снова превратился в бесчувственного офицера и, сев рядом с плачущей Терезой, сказал:
— Давай переменим тему разговора, что скажешь? Поскольку эти слова не возымели действия, он принялся читать по-немецки грустное стихотворение.
В конце концов Тереза успокоилась от естественной усталости, а не от его актерского мастерства, как вообразил Ганс. Медленно подняла на него взгляд, и скажи она в тот миг, что ей не шестнадцать, а десять лет, он бы ей поверил. Повинуясь порыву, он обнял ее и поцеловал в лоб. Она ради тепла прижалась к его грубому мундиру и тупо уставилась в окно.
Они просидели молча, покачиваясь взад-вперед, больше получаса, и к концу этого времени Ганс Винтершильд, трижды упоминавшийся в официальных сообщениях, кавалер Рыцарского креста с дубовыми листьями и подвесками, герой национал-социалистического движения, признал тот странный факт, что их молчание было красноречивей его самых впечатляющих слов и что потому он влюбился.
Не столь уж далеко, в центре другой гряды холмов, капитан Валь ди Сарат получил любопытное сообщение, что 108-й пехотный полк перевели из Сан-Рокко аль Монте во Флоренцию.