8

Граф угощал мистера Бойта обедом, и тем временем, как четверо слуг удовлетворяли все их запросы, а когда было нечего делать, стояли истуканами, объяснял гостю, что из-за причиненных войной бедствий у него не хватает челяди. Дворец, находящийся в отдалении от деревни, враги не разорили, так как нашли его подходящим для постоя грубой солдатни. Теперь бедный граф, избавленный от захватчиков, вынужден был бороться с вторжением бездомных деревенских жителей, расположившихся во всех частях дворца, кроме его личных покоев в правом крыле.

— Мы все понесли большие жертвы, — сказал граф, закуривая американскую сигару, которой его щедро угостил мистер Бойт. — Только представьте себе — восемьдесят рабочих волов, тридцать шесть лошадей, погреб несравненного вина, потрава добрых сорока процентов моего урожая, гибель преданного слуги — всего лишь часть моих сокрушительных бедствий. — И, надменно глянув на бледный пепел сигары, добавил: — Не говоря уж о ящике гаванских сигар.

Торопливо писавший мистер Бойт поднял взгляд и сказал:

— Говорите, говорите, граф, мне так удобней всего. Побуждать к этому графа было опрометчиво.

— Понять сущность Сан-Рокко невозможно, — заговорил он, — без понимания истории моего семейства, потому что без нас деревни бы физически не существовало, а если б и существовала каким-то чудом физически, то не существовала бы морально или духовно.

Граф поднялся и подошел к нарисованному на стене фамильному древу, на каждом из множества его листьев было начертано чье-нибудь гордое имя. Вынув из красного бархатного чехла стеклянную указку, он изящным движением фехтовальщика вскинул ее, коснулся одного из верхних листьев и небрежным тоном продолжал:

— В нашей церкви были фрески Боттичелли, теперь, к несчастью, испорченные или уничтоженные. Они бы не были там нарисованы, если б не инициатива моего родственника Альчиде, маркиза де Ромонтано, чье имя написано на этом листе. А вот на этом стоит имя Эрменеджильо дельи Окки Бруни, о котором вы как писатель, несомненно, слышали.

— Боюсь, что нет, — сказал Бойт. — Когда он жил, в восемнадцатом веке?

Граф ответил с мучительной гримасой:

— Он был другом и врагом Чезаре Борджа.

— Давно, — с глубокомысленным видом изрек Бойт и добавил более настоятельным тоном, — но мне хотелось бы услышать побольше о недавно происходившей у вас битве. Вы принимали в ней участие, сэр?

«Сэр? — подумал граф. — Наконец-то этот варвар осознал мою знатность». И с глубоким недовольством заговорил:

— Принимал ли участие? Мой дорогой гость, где традиционное место аристократа? Во главе своих людей, разумеется. Под моим командованием они дали бой подобно стародавним bravo и gonfalonieri[48], их копья блистали, щиты были украшены гордыми фиолетовым, желтым и красным цветами графов Сан-Рокко, на шлемах плясали двуглавые дельфины.

— Стало быть, сэр, ваши люди оделись по такому случаю в средневековые костюмы?

— Нет-нет, что вы. Я говорю об истории, единственной интересной для дворян теме в наши скучные дни. Вы оскорбили меня предположением, что я стал бы подвергать своих солдат излишним опасностям, применяя свои droits de signeur[49] в современной битве. Одеты они были пристойно, но отнюдь не роскошно.

— У меня в мыслях не было оскорбить вас, сэр, — с улыбкой сказал Бойт. Этот чудак представлял собой сущую находку.

— Но оскорбили, — ответил граф. — Однако не придам значения содержавшемуся в вашей реплике намеку на дон-кихотовское безумие и объясню вам, что эта схватка повторяла в общих чертах злосчастную битву при Монтаперти, о которой вы наверняка слышали.

— Нет, сэр. Не слышал. Она происходила на фронте Пятой армии?

Спрятав раздражение в морщинах лица, граф ответил:

— Она происходила четвертого сентября тысяча двести шестидесятого года и знаменита тем, как Манфред Сицилийский изобретательно использовал кавалерию.

— Боюсь, это совсем не в моей компетенции, — рассмеялся Бойт.

— Не вижу в этом ничего смешного, — ответил граф, — и ничего особенно забавного в мастерском кавалерийском обстреле продольным огнем, который в ту минуту открыла маневренная пехота под руководством пьемонтского дворянина капитана Валь ди Сарата, мать которого, кстати, происходила из капуанских Убальдини. Противника заманили в западню и с необычайной яростью атаковали с открытого фланга. Это был превосходный план, прекрасно выполненный солдатами с верой в своего господина.

Повествование Старого Плюмажа оказалось несколько иным. Во время прогулки с Бойтом по своим пострадавшим виноградникам он рассказал о своей решимости дождаться, когда пробьет час, а потом атаковать со всем тем пылом, на какой способны только итальянские войска.

— Когда я стоял со своим малочисленным отрядом на невыгодных позициях, — объяснил он, — передо мной открывались три пути: путь бесчестия, путь осторожности и путь славы!

Он позволил себе сделать паузу, чтобы эти впечатляющие слова дошли до сознания американца, и заговорил как можно медленнее, чтобы весь смысл неведомого языка чести оказал воздействие на этого представителя слишком юной нации, еще не способной знать кодекс утонченного, обходительного уничтожения людей.

— Путь бесчестия, под которым я подразумеваю трусливую сдачу в плен, мне неведом. Путь осторожности — другими словами, безудержного бегства — чужд моей натуре и натуре моих солдат. Арифметика показывает, что, когда из трех путей два отвергнуты, остается только один — путь славы!

И тут Старый Плюмаж с ужасом заметил, что Бойт не делает никаких записей.

— Вы храните все в памяти? — спросил он.

— Мне нужны факты, сэр, — ответил с улыбкой Бойт.

— Я сообщаю вам факты, — ядовито заявил Старый Плюмаж.

— Вы меня не поняли, сэр. Я писатель и сам расцвечиваю повествование. Может, вы читали «Столь гневная заря»? Нет? Так вот, эта книга пользовалась большим спросом. Я просто поговорил со многими ребятами в Испании и обобщил их разрозненные впечатления в своем стиле, так, как это присуще мне. Теперь эта книга переведена на шестнадцать языков, по ней снят великолепный фильм с Чесни Бартремом в роли Дона Бальтасара и Сигрид Толлефсен в роли Айши, мавританской девушки. Поверьте, сэр, я воздам вам должное.

— Я думаю не о себе, — солгал Старый Плюмаж, — а о своей стране и о наших доблестных павших.

— Свой долг перед ними, сэр, я сознаю, — серьезным тоном сказал Бойт. Бесчисленные брошюры предупреждали войска Соединенных Штатов о чрезмерной обидчивости всех иностранцев, об их нетерпимости к критике и советам. Бойт не только воспринимал эти брошюры всерьез, но и, говоря по правде, большую их часть написал сам.

— Отлично, — произнес недоверчиво Старый Плюмаж, — продолжу. Занимал я, как уже было сказано, невыгодную позицию в той лощине. Немцы наступали с северо-востока, маскируя свои намерения шедшими веером разведчиками. Намерения их, вынужден добавить, были неясны даже им самим, поскольку они не представляли, где мы находимся. Силы я распределил вот как. Центр залег в оливковой роще Тодескини. Правый фланг был вытянут в направлении фермы Саброне; он представлял собой часть знаменитой итальянской дивизии «Гран Сассо», командовал им мой заместитель Валь ди Сарат. Левый фланг под недостаточно опытным руководством Филиграни, коммуниста, был развернут в районе старого монастыря францисканцев.

Сражение началось на моем левом фланге, где Филиграни вопреки моим приказам опрометчиво вступил в огневой контакт с противником. Немецкий правый фланг шел в наступление с автоматическим оружием. Поверхностного знания баллистики достаточно, дабы понять, какое они имели преимущество перед нами, поскольку наше оружие позволяло вести только одиночную стрельбу. Немцы контратаковали с беспримерной яростью, они объединились в этом натиске со своим левым флангом, чтобы сокрушить наш центр, то есть наши основные силы. Я воспользовался возможностью и отправил правое крыло в широкий обход для окружения открытого фланга немцев. Центр, проявляя непревзойденный героизм, удерживал свои позиции, его вдохновлял пример офицеров, вернее, офицера, поскольку военным опытом обладал только я один. В нужную минуту я подал сигнал, и мой правый фланг атаковал немцев с характерной для итальянцев яростью. Контратака центра решила судьбу противника, который в жутком смятении отступил к своим опорным пунктам, а оттуда, давая выход бессильной мстительности, обрушился на беззащитную деревню, которая вечно будет стоять красноречивым памятником бессмертному величию наших павших.

— Вы не собираетесь восстанавливать ее? — спросил Бойт.

— Я, разумеется, — с нешуточным раздражением ответил Старый Плюмаж, — говорю иносказательно.

Перед уходом Бойт спросил Старого Плюмажа, сколько человек с каждой стороны принимало участие в бою.

— Немцев больше пятисот. Итальянцев тридцать пять.

— Но граф сказал, что там было около сотни немцев и около пятидесяти итальянцев, — возразил Бойт.

— Граф, — ответил Старый Плюмаж, — близорук и физически, и умственно.

Филиграни, которого Бойт расспрашивал на развалинах его лавки, без товаров, но уже увенчанных обвислым красным флагом, поведал несколько иную историю.

— Нужно со всей определенностью сказать, что основную тяжесть боя вынесла партизанская ударная бригада. Остальные наши силы состояли из деморализованных и ослабленных солдат старой итальянской армии, плохо руководимых и вооруженных, а также остолопов вроде графа и Старого Плюмажа. Наша ударная бригада, вдохновленная славным примером Красной армии, вступила в бой с фашистскими гиенами в нужную минуту и, невзирая на слабое сопротивление полковника и прискорбное уклонение наших военных, не сделавших ни единого выстрела, пока бой не был, в сущности, завершен, мы переиграли и одолели вражеские орды.

— Но полковник Гаретта считает, что вы слишком рано открыли огонь, — сказал Бойт.

— Будь его воля, мы бы вообще не открыли огня, — с презрением ответил Филиграни.

— Он говорит, что организовал обходной маневр.

— Никакого обходного маневра не было. Была попытка предательства со стороны людей, не вдохновленных высокой идеей. Они соизволили вступить в бой, лишь когда герои нашей ударной бригады имени Первого Мая уже решили исход сражения.

— А сколько людей принимало в нем участие с той и другой стороны?

— Если не считать бесполезных, там был двадцать один итальянец и около тысячи немцев.

Бойт, не мигая, уставился на Филиграни.

— По-моему, это невероятно.

— Между невероятным и невозможным большая разница, — надменно ответил Филиграни.

— Хорошо, исправлю свою формулировку и скажу, что это невозможно.

— То, что кажется невозможным вам, приехавшему из меркантильной, циничной страны эксплуататоров, вполне возможно для тех, кто проникнут духом диалектического материализма.

Спорить было бесполезно.

Буонсиньори, прислонявшийся плечом к скульптурной группе ангелов на площади Виктора-Эммануила Второго, выразил несогласие с графом, которого обозвал грубым словом, предполагающим сексуальную неполноценность; со Старым Плюмажем, которого обозвал грубым словом, предполагающим пустое самомнение; и с Филиграни, которого обозвал целым рядом слов, не только предполагающих, но категорически утверждающих всякую мерзость под солнцем.

— Честь победы, — сказал он, — принадлежит всем. Но потом умерил свое великодушие, назвав в виде исключения из этого правила почти всех жителей деревни.

— Граф, — объяснил он, — до того погружен в прошлое, что настоящее представляется ему лишь непрерывным предзнаменованием отвратительного будущего. Он не способен здраво судить ни об одном событии после тысяча пятисотого года, хотя, надо отдать ему должное, до этой даты его суждения безусловно авторитетны. Старый Плюмаж получил в военной академии целую кучу блестящих дипломов, а каждый, кто способен на это, в сущности, пустозвон и непременно проиграет любое сражение, в котором будет участвовать, поскольку является в буквальном смысле рабом старых шутов, выдавших ему дипломы. Что до Филиграни, он из тех возмущенных душ, которые вложили всю свою злобу в банк коммунизма и получают оттуда щедрые дивиденды бессмыслицы. Чем слушать его рассказ о том сражении, лучше уж обратиться к первоисточнику всяческой истины, позвонить по телефону в Кремль. Там все расскажут о нас, поскольку, думаю, мы все имеем честь находиться у них в картотеке.

К сожалению, вся ирония в речах Буонсиньори совершенно не дошла до мистера Бойта, он был крайне серьезным по натуре и потому весьма удачливым писателем. Однако жгучее пламя его воображения начало придавать этим отрывочным рассказам не просто тепло, а определенно и возвышенно коммерческий жар.

— Расскажите правду об итальянских военных, — попросил он.

— Если б не они… — Буонсиньори пожал плечами. — Благодаря им мы уцелели.

И стал рассказывать о теориях Валь ди Сарата насчет бандитов и военных, о необычайном поединке на гребне холма. Не преминул нарисовать приукрашенную картину своей битвы умов с заполнявшими комнату немцами по поводу естественных надобностей бедного Фольгоре.

— А кто этот человек, офицер, ведший перестрелку с немцем? — спросил Бойт, потея от волнения, как школьник.

— Его зовут Валь ди Сарат.

— Как он выглядит? Наверно, рослый, темноволосый красавец?

— Не очень высокий, с морковного цвета бородкой и голубыми, очень светлыми глазами.

— Это не годится, — пробормотал Бойт, — он должен выглядеть иначе.

После полудня он получил приятную весть, что его будущая книга уже заранее приобретена кинокомпанией «Олимпик Пикчерз». Об этом сообщил девятистраничной телеграммой добрый приятель и собутыльник Бойта полковник Малькольм Зитермен, или, более официально, полковник Малькольм Зитермен, глава постановочного отдела кинокомпании, в настоящее время консультант правительства США по съемке фильмов.

Полковник являлся одним из тех армейских счастливчиков, которые не знали иного чина, кроме того, какой носят, и пользуясь богатством правительства, неустанно летал из Калифорнии в прифронтовые районы и обратно на предоставленном в его распоряжение четырехмоторном транспортном самолете. Он сгорал от зависти к теням прежних продюсеров, и стремление к бессмертию побудило его назвать большое белое здание на территории «Олимпик Пикчерз», в котором заточенные сценаристы таращились на потолок, ожидая вдохновения или указаний, «Зданием имени Зитермена».

Обрывочные военные впечатления убедили этого прирожденного руководителя, что он видел то, чего не дано другим, и возжелав поделиться с публикой тем, чему был свидетелем, Зитермен решил отснять фильм по книге Бойта на натуре. «В студии невозможно воссоздать подлинные боевые условия, — писал он в своей экономно составленной телеграмме. — Эти времена прошли. Отныне требуется готовиться к съемкам на месте еще до того, как будет написан сценарий. Организовать это будет трудно, но я займусь этим лично. Сегодня вылетаю в Вашингтон и надеюсь увидеться с начальником штаба сразу по прибытии. Я пригласил генерала Уотсона на обед в ресторан «Романофф», и он заверил меня, что мы можем рассчитывать на любое содействие. Я уже показал «Столь гневную зарю» генералу и миссис Уотсон, и он счел, что фильм «очень понравится Америке». С наилучшими личными пожеланиями…».

В свои мечтания Зитермен вставил деловой намек, что блестящей норвежской актрисе Сигрид Толлефсен срочно требуется автомобиль. Мысли Бойта потекли в нужном направлении.

Тем временем сражения бушевали с упорной и отчаянной яростью. Соответствующим образом награжденный Валь ди Сарат неохотно расстался с приятной гангстерской жизнью и стал майором в кремонской дивизии, одном из итальянских подразделений, сражавшихся бок о бок с союзниками. В глубине его вещевого мешка хранился трофей — фуражка Ганса. Владелец фуражки сражался на линии Муджелло к северу от Флоренции и боролся за каждый дюйм земли с холодной профессиональной решимостью. Внешне это выглядело фанатизмом, но отсутствие подлинного энтузиазма не могло укрыться от такого дьявольски проницательного наблюдателя, как Бремиг.

— «Долг каждого офицера — отдать жизнь за свою страну», — произнес однажды Бремиг, грубо передразнивая гаулейтера-пропагандиста, и к его удивлению это вызвало на лице Ганса бледную улыбку узнавания. Бремиг продолжал: — «Исполнение музыки Феликса Мендельсона-Бартольди, этого еврейского извратителя нот, этого крючконосого осквернителя гармонии, этого злобного насильника струн, категорически запрещается».

Ганс засмеялся.

— «И чтобы не допустить исполнения музыки Феликса Мендельсона-Бартольди, мы должны пройти с огромными жертвами по всему миру, уничтожая его партитуры».

— Ганс, — негромко заметил Бремиг, — ты преобразился.

— Война преображает всех.

— В животных, мой дорогой мальчик, но кое-что иное преображает животных в людей.

— Что же? — спросил Ганс, с досадой чувствуя, что краснеет.

Бремиг принялся напевать сентиментальную песенку.

— Ответь, — настаивал Ганс. Бремиг изменил слова песенки:

— La bella Teresa, ich hab'dich ungeheuer gern[50], — промурлыкал он.

— He глупи.

— Это вовсе не глупость, — возразил Бремиг. — В Палермо я считал, что влюблен в одну прачку, и не смел в этом признаться собратьям-офицерам. Они пронюхали, и моя любовь была затоптана насмерть насмешками.

— Что ты пытаешься доказать?

— Ничего, — улыбнулся Бремиг. — Никогда не пытаюсь ничего доказывать. Какой в этом смысл? Мы получаем приказы. Но только кажется слегка парадоксальным, что наш национал-социалист номер один, говоривший, что никогда не влюбится в духовном смысле, скатился из-за флорентийской девки в болото самоанализа. Однако, полагаю, это не предел падения. Поэтому оно становится проницательному наблюдателю еще более очевидным.

— Несешь невесть что, — ответил Ганс, едва не выдавший себя, когда Бремиг назвал Терезу девкой.

Бремиг посерьезнел.

— Послушай, в солдатском характере есть место только для плотских желаний. Не давай воли сердцу.

— Почему? — спросил Ганс, внезапно ощутивший гордость своей любовью. Как долго она длится!

— Почему? — прошептал Бремиг. — Значит, признаешь, что влюбился.

— Мой отец был влюблен в мою мать.

— А ты влюблен в девку.

— Замолчи!

Бремиг лениво потянулся и подумал, что, кажется, обладает невероятной способностью раздражать младших по возрасту, но старших по званию.

— Мой дорогой Ганс, мы все обречены, от самого жалкого рядового до самого надменного генерала. Ждать конца очень неприятно, и давай не осложнять себе жизнь, обижаясь на искренность.

— Хватит об этом.

— Как угодно, герр майор, как угодно. Но попомни мои слова, ты уничтожаешь скудные возможности выжить тем, что примешиваешь к делу чувства.

— Ты только что сказал, что все мы обречены, — заговорил Ганс со вновь проснувшимся интересом. Ему нравилось говорить о том, что будет после войны. — Теперь ведешь речь о выживании.

Бремиг улыбнулся.

— Я никогда не теряю надежды полностью, и если будет хотя бы один выживший, намерен оказаться им.

Ганс нахмурился.

— Что ты собираешься делать? Бремиг загадочно пожал плечами.


Пятнадцатого августа союзные войска вторглись на юг Франции. Двадцать третьего был освобожден Париж. Третьего сентября немцы оставили Брюссель. В державах «Оси Берлин — Рим» вспыхнули лихорадочные надежды, когда первая ракета «фау-2» поразила восьмого сентября Лондон, но этот факт почти не отразился на ходе военных действий. Однако немцы, поддерживаемые надеждой на чудо, упорно сражались в Италии. Было ясно, что их поражение — лишь вопрос времени. Шестнадцатого декабря началась мощная немецкая операция в Арденнах, но в тот же день стратегически важный город Фаэнца в Италии перешел в руки союзников. Грутце носился повсюду, призывая свои войска к предельным усилиям. Сорок четвертый год Германия пережила, но в начале сорок пятого русские перешли границы Рейха, а седьмого марта американцы форсировали Рейн.

— Нашу армию в Италии бросают в беде, — выл в предсмертном страдании Грутце, но все его вопли не могли помешать Восьмой армии занять плацдарм между озером Комаккьо и Равенной второго апреля, Пятой — три дня спустя овладеть Лигурийским побережьем. Хотя ревностные нацисты двенадцатого апреля провозглашали тост по случаю смерти президента Рузвельта, им пришлось смириться с тем, что союзники в тот же день перешли реку Сантерно.

Шестнадцатого апреля американцы вошли в Нюрнберг, место многочисленных фашистских сборищ, и Грутце с налитыми кровью глазами расхаживал взад-вперед, вопя, как раненое животное. Двадцать первого Второй польский легион занял Болонью, и Грутце с трудом удалось удержать от контрнаступления собственными силами. Унижение от военного успеха поляков после решительной победы немцев в тридцать девятом году было для него нестерпимым. Три дня прошло в ожесточенных боях, а потом Феррара, Специа и Модена почти одновременно пали. Река По была форсирована. Несколько часов спустя русские и американцы встретились в Германии. Еще через несколько Мантуя и Парма разделили участь других городов. Еще через несколько часов была взята Верона. На севере бурлило восстание. Итальянцы овладели Генуей и сражались за Милан. Снова унижение. Еще несколько часов, и французы, разбитые в сороковом году, вступили в Италию с запада и захватили Вентимилью. Еще несколько, и пали Брешия с Бергамо. Американцы достигли швейцарской границы у озера Комо. Муссолини и большую часть его кабинета схватили и расстреляли соотечественники. Поскольку смерть Муссолини сделала Гитлера вдовцом, он женился на Еве Браун. В Италии шли разговоры о капитуляции. Двое делегатов обсуждали этот вопрос в Казерте. Гитлер завершил свою свадьбу в огне, а Грутце лишился голоса. Еще несколько часов, и новозеландские войска в Италии встретились с югославскими партизанами. Грациани приказал фашистам-республиканцам сложить оружие. Берлин сдался русским. В полдень второго мая военные действия в Италии прекратились.

В это время Ганс находился в Савоне. Он не стал тратить время на прощание с кем-то из товарищей по оружию. Бремиг исчез накануне вечером. Солдаты сидели понурыми группами. Ганс отправился в гавань, носившую следы жестокой бомбардировки, и зашел в бакалейную лавочку. Там, наведя пистолет на перепуганного владельца, потребовал у него штатский костюм. Собираясь уходить, заметил торчавшее из-за большого мешка велосипедное колесо. Заставив владельца отодвинуть мешок, взял велосипед и бросил на пол свой мундир в виде платы. Потом, неистово крутя педали, поехал в северо-западном направлении, от Генуэзского залива к горе Кадибона. Он хотел отъехать подальше от ненадежной прибрежной дороги, а потом вернуться в центр Италии, во Флоренцию. Среди крутых склонов Кадибонского ущелья велосипед стал хуже, чем бесполезным; Ганс бросил его и пошел пешком, помахав рукой нескольким обогнавшим его грузовикам с поющими итальянцами. Одна из этих машин, украшенная красными флагами и щетинившаяся стрелковым оружием, замедлила ход, чтобы подобрать его. Это предложение Ганс благоразумно отверг, предложив ей оживленными жестами следовать дальше.

Когда стало темнеть, Ганс зашел в одиноко стоявший фермерский дом и потребовал еды. Доброжелательные люди поглядели на него с подозрением. Лигурийцы и в лучшие времена не особенно разговорчивы по сравнению с другими итальянцами, но он находчиво представился им «Inglese-prigioniero»[51], и они радушно приняли этого союзника-блондина с севера.

— Tedeschi finiti! С немцами покончено! — сказали они, громко смеясь и хлопая в ладоши, и Ганс радостно согласился с ними.

— Да, да! — рассмеялся он. — Si, si! — и все засмеялись снова.

На ночь хозяева предоставили ему кушетку, с блестящей находчивостью уложив пятерых членов большой семьи в одну кровать. Утром дали ему из скудных запасов вина и хлеба на дорогу, собаки лаем проводили его, виляя хвостами в полном соответствии со щедрым гостеприимством хозяев.

В одиннадцать утра Ганс дошел до деревни Дего и свернул на восток, к Понтиврее, которую два часа спустя обошел стороной, с аппетитом поел, присев на склоне горы Фиово, и тут дневная жара сморила его. Проснулся он от внезапной прохлады раннего вечера и отправился через Сасселло к шоссе, ведущему от побережья к Александрии. Ясная ночь мягко опустилась на горы, и, глядя на далекие вершины, безмолвные и холодные под диадемами мерцающих звезд, Ганс радовался легкости своих шагов, несущих его к возлюбленной. Непривычно было находиться посреди ландшафта без грохота орудий и сернистых запахов сражения, быть одному посреди такого простора. Холодный, но не морозный воздух устремлялся в его легкие, нежно овевал лицо, отчего щеки заледенели. Когда Ганс прикоснулся тыльной стороной ладони к земле, она была еще теплой от солнца, чистой, не орошенной кровью.

В чем же тогда смысл завоеваний? Для чего сражаться за какой-то ландшафт, погибать ради какой-то вечно меняющейся панорамы, ради простора бесконечно разнообразной земли? В чем цель, если человек наедине с собой способен ощущать свободу, пьянящее чувство одиночества в отрыве от национальности и отвратительных черт собственничества? Да, но земля ревниво таит внутри полезные ископаемые, твердые вещества и маслянистый нектар, именуемый нефтью. Из земли нужно добывать металлы, обрабатывать для добычи других ископаемых и возвращать неумолимой земле в виде ржавого лома. Завоевания являются изощренной, уединенной забавой высокопоставленных политиков, гаргантюанским блюдом в кровавом соусе, игрой с бесконечным поражением, выдумали ее не досужие странники по беспредельности, а не имеющие свободного времени люди — мужчины, подобающе одетые, чтобы ходить по толстым коврам и сидеть за великолепными столами, акробаты в крахмальных воротничках, которые совершают безумные трюки и никогда не разбиваются.

Однако существует мир, бесстрастный, изобильный, не принадлежащий никому и принадлежащий всем. С холмами и долинами, полями и реками, исчерченный дорогами, усеянный домами, и на этот мир претендуют люди, которые сентиментально именуют его священным, претендуют на все тело, поскольку обосновались на коже. Но этот мир непостижим. Он не признает никакого языка и надежно хранит свои секреты. Хоть люди убивают людей ради его земли, он представляет собой не дающуюся в руки любовницу; он хранит свою непорочность и в брачную ночь, и во веки веков.

Какими глупыми, какими жалкими внезапно кажутся маневры войск, рвение бренной плоти, заключенной между густонаселенной бескрайностью земли и раздольной бескрайностью неба, страдание от способности причинять страдание только себе, массовое убийство смертных.

Ганс чувствовал себя пылинкой в этой безмерности и совершенно не понимал целей своей жизни в последние годы. Кошмар Восточной кампании, в свое время столь жуткий, теперь свелся к нескольким зрительным впечатлениям — словно бы оставшимся после просмотра фильма. Рутина повседневности не оставила в памяти никаких следов. Скука — чувство, которое память не может воспроизвести достоверно. Боль от раны, одиночный поход в смертоносную бурю, славословие Риттера фон Хорствальда, казалось, представляли собой произошедшие с кем-то другим и дурно пересказанные эпизоды, он помнил их только как запротоколированные факты. А что до сложной подготовки, замкнутого круга курсантов, оттуда он не мог припомнить ничего, подобно актеру, видящему во сне, что выходит на сцену в неузнаваемом костюме и слышит непонятные реплики.

Фюрер, совсем недавно бывший столь же реальным представлением, как отсутствующая любовница, уже превратился в вагнерианский миф. Бремиг, с которым он последний раз разговаривал сорок восемь часов назад, стал именем, вызывающим в памяти одно из полузабытых лиц. Детство, родители, школа, товарищи, сестры превратились в смутные воспоминания. Все, кроме настоящей минуты, было нереальным. Даже ландшафт менялся по мере того, как он двигался: горы сдвигались в стороны, пряча холмы, луна опускалась, пряча долины. Настоящая минута и сияние духа — вот и все, что существовало. Сияние — оставленное во Флоренции сердце, сияние — его впечатляющая опустошенность.

На другое утро мимо Ганса пронеслось в тучах пыли несколько американских «джипов», и он решил, что пока придется не выдавать себя за англичанина. Поэтому стал военнопленным югославом и обрадовался своей смелости и широкой возможности выбора.

Обед Ганс выпросил возле Морнезе, но еда оказалась скудной, так как фермер потерял сына в Греции и считал весь Балканский полуостров рассадником смертоносного экстремизма.

— Вы еще хуже нас, — сказал он, подавая Гансу кусочек колбасы.

Голодный, лишь с привкусом чеснока во рту, Ганс незадолго до сумерек дошел до шоссе Генуя — Тортона. Пройдя три мили к востоку, он увидел в деревне Казелла военный мотоцикл, стоявший возле кафе. Оглядел машину с завистью фанатичного гонщика и осторожно включил зажигание. Подрагивающая стрелка показывала, что топливный бак почти полон. Никто не смотрел.


Ганс быстро оседлал мотоцикл и обнаружил, что концы изогнутого руля расположены слишком близко к телу и прижимают его к седлу, словно бычьи рога. Машина казалась изготовленной в двадцатых годах, однако блистала современным хромированием. Он попытался завести ее, но она лишь скупо и громко тарахтела. Отчаянно завертел ручку газа, чтобы вызвать мотор к жизни, но кисть его руки поневоле находилась под таким неудобным углом, что он не мог управляться с этим механизмом. От сознания преступности своего намерения Ганс выругался. Еще одна попытка.

— Sind sie verrückt?

Кто-то спрашивал по-немецки, не сошел ли он с ума.

Ганс поднял взгляд и увидел, что ему улыбается горбатый карлик в тирольском костюме, с диким весельем в ярко-голубых глазах. Ганс не нашелся, что ответить, и решил убежать.

— Не уходите, — сказал карлик, запуская громадную правую руку в карман кожаных шортов. Достал оттуда маленький ключик, вставил в верхнюю часть карбюратора и повернул.

— Теперь должен завестись. Попробуйте.

Ганс резко нажал ногой на стартер, и мотор капризно заработал.

— Сейчас холодно, — сказал карлик, — можете, если хотите, сесть за руль, но мне кажется, найдете положение рукояток не особенно удобным.

— Я только хотел осмотреть мотоцикл, — промямлил Ганс.

— Не лгите, — ответил карлик, продолжая улыбаться. — Садитесь сзади.

— Куда мы поедем?

Ответом был лишь рев мотоцикла.

Они неслись с такой скоростью, что было холодно. Карлик был до того маленьким, что почти не заслонял Ганса от ветра. Ганс начал ощущать раздражение. Самоуверенность карлика была почти бесчеловечной, как и способность унижать, не пользуясь своим господствующим положением. Он мастерски огибал повороты на огромной скорости. Встречный поток воздуха была таким сильным, что Ганс мог дышать, лишь отвернув лицо в сторону. Куда они едут?

Пост на дороге заставил их остановиться. Пока полицейские подходили, карлик негромко произнес:

— Не теряйте головы.

Ганс увидел, что он все еще улыбается.

— Documenti, — потребовал полицейский.

Карлик полез в карман серо-зеленой куртки и достал какие-то бумаги.

— Вы доктор Эудженио Пихль?

— Да.

— Чем занимаетесь?

— Я инженер, служу в министерстве морского флота, гражданский. Политикой не интересуюсь.

— Служили когда-нибудь в армии? Ой, простите. Где проживаете?

— В Мерано.

— А это кто с вами?

— Мой техник, Лоренцо Брехбюлер.

— Тоже из Мерано?

— Конечно.

— Ладно, поезжайте.

Гансу хотелось спросить кое о чем карлика, но это было невозможно из-за рева мотора. Местность стала менее холмистой, дороги более прямыми. Вскоре Ганс увидел стрелу-указатель, указывающую на Милан. Они ехали не в том направлении, какое ему было нужно. Он раздраженно похлопал карлика по спине. Полуобернувшись к нему, по-прежнему с дьявольской улыбкой, карлик прокричал сквозь шум ветра низким грудным голосом:

— Не можете потерпеть?


Когда они приехали в Мерано, уже смеркалось. В прохладной горной темноте окна домов розовато светились, как фосфоресцирующие цифры на циферблате.

— Входите, — сказал карлик, открыв скрипучую дверь в теплую прихожую. На стенах висели многочисленные головы оленей, в их простодушных глазах мерцали отблески пламени, горящего в огромном камине. Появилась пышущая здоровьем женщина с аккуратно заплетенными в косу на тирольский манер волосами. Одежда так облегала ее располневшую фигуру, что было невозможно понять, беременна она или просто природе не терпится, чтобы эта женщина выполняла те функции, для которых определенно была предназначена.

Карлик обхватил женщину за талию одной рукой и с легкостью приподнял ее, довольно посмеиваясь, а она кокетливо изображала испуг.

— Это Марта, — сказал карлик, представляя ее, — но мы с ней не состоим в браке. Я холостяк.

Его шутовская улыбка, казалось, придавала этому заявлению какую-то растленную, непонятную Гансу окраску.

— Пожалуй, мне надо представиться самому, или уже слишком поздно? — продолжал карлик. — Как-никак, мы несколько часов вместе ехали на мотоцикле, но хотя это восхитительное средство передвижения, для разговоров оно непригодно. — Пристально поглядел на Ганса и протянул руку. — Меня зовут Ойген Пихль.

Ганс протянул свою и почувствовал, что его пальцы стиснуты в средневековом орудии пытки. Сжатие стало невыносимым, и Ганс согнулся в попытке найти облегчение. Улыбка на лице Пихля объяснялась скорее усилием, чем доброй натурой.

— Есть у меня силенка, а? — проворчал он.

— Порисоваться он любит, — пренебрежительно сказала Марта.

— Думай, что говоришь! — шутливо предостерег ее Пихль.

— Я вся в синяках, — продолжала Марта с отталкивающей застенчивостью.

— Что, не слышала?

Пихль выпустил руку Ганса, и тот взглянул на свои пальцы. Они походили на бледные леденцовые палочки, которые ничего не стоит сломать.

— Как вас зовут?

— Ганс Винтершильд.

— Звание?

— Минутку, — сказал Ганс. — Вы немец или итальянец?

— Südtiroler[52] — один из проклятых, — высокопарно ответил Пихль. — Один из тех, кого Гитлер пожертвовал своим союзникам — паспорта у нас итальянские, язык немецкий, сердца и культура тирольские. Марта, вина. Серьезный разговор без него невозможен.

Темное вино окрашивало язык и сильно пахло. Хуже чеснока. Поскольку вкус его был лучше остающегося привкуса, Ганс все пил, пил и рассказывал о войне.

Марта сидела, сложив руки на коленях, и спокойно слушала. Вскоре появилась девочка со школьной подругой. Пихль притянул обеих к себе и, слушая Ганса, рассеянно ласкал их. Одну, сестру Марты, звали Трудль, имени другой Ганс не разобрал. Пихля, казалось, охватил какой-то покой, когда Ганс заговорил о России. О ней он рассказывал подробно — она находилась далеко, и можно было не обременять себя фактической точностью. Он не прибегал к приукрашиванию, но мог создать драму из унылых зим той суровой сдержанностью, которой герои пользуются, чтобы людям, не сражавшимся на войне, представить свои подвиги еще более значительными.

Когда Ганс умолк, Пихль устремил взгляд вдаль, полуприкрыв глаза в сладострастном наслаждении какими-то тайными мыслями. Наступило молчание. Женщины перешептывались и робко улыбались.

— Знаете, — пробормотал наконец карлик, закурив глиняную трубку, более колоритную, чем практичную, и заполняя комнату с деревянными стенами дымом, от которого Гансу приходилось сглатывать, — знаете, я всю жизнь получал то, что хотел. Игрушки? У меня их были целые горы, потому что я урод. Каждый мой каприз удовлетворялся. Родители, одержимые чувством смутной вины за то, что породили меня, полностью мне подчинялись. Учителя в школе считали меня очень умным, потому что жалели, и полагали, что меня нужно больше поощрять, чем обычного мальчишку. — Засмеялся. — Я использовал их. Использовал всех.

Женщины снова заулыбались. На сей раз он заметил их улыбки.

— С женщинами тоже не возникало проблем. Не спрашивайте почему; но мне от них проходу не было.

Женщины поглядели на Ганса с любопытством, словно приверженки какого-то тайного культа, находящие утешение в таких удовольствиях, которые общество, если б могло их представить себе, подвергло бы суровому осуждению. Наступило молчание. Ганс в смущении, скорее интуитивном, чем сознательном, опустил глаза.

— Почему вы мигаете? — отрывисто спросил Пихль. Ганс раздраженно поднял взгляд.

— Ничего не могу с этим поделать, как и вы со своим обликом.

— Чушь! — выкрикнул Пихль, надменно глядя широко раскрытыми глазами. — Мигание — это нервное расстройство. А то, что случилось со мной, с нервами никак не связано. Ненавижу нервы. Они свидетельство капитуляции перед давлением обстоятельств. Признак слабости.

Ганс разозлился, но не мог найти слов для выражения своих чувств.

— Да, герр Винтершильд, — продолжал Пихль, — вы слабак.

Женщины смотрели на Ганса, словно присяжные.

— Куда собирались ехать, когда хотели украсть мой мотоцикл?

— Я не крал его.

Вам не удалось его украсть. Куда?

— Во Флоренцию! — выкрикнул Ганс.

— Во Флоренцию? — удивленно прошептал Пихль. — С какой стати спасающемуся бегством немецкому офицеру ехать туда?

— По личным причинам.

— По личным? У солдата без армии, без правительства есть личные причины углубляться на занятую противником территорию?

— Не понимаю, зачем мне отвечать на все ваши вопросы, — сказал, поднявшись, Ганс. — Кто вы такой? Что вам от меня нужно?

— Не волнуйтесь. Немцы помогают друг другу.

— Но ведь вы не немец…

— Как вы смеете так говорить! — выкрикнул Пихль и подскочил, сбросив девчонок с коленей. — Я готов допустить, что вы перенесли много лишений, но это не означает, что вы знали, за что воюете!

Будучи не в силах снести это обвинение, Ганс вышел из себя, его громкий голос постоянно тонул в грудном басе Пихля. Лишь после четверти часа ожесточенного спора они пришли к согласию относительно ведущей роли Германии в мире. Чтобы прекратить ссору, Пихль предложил еще раз обменяться рукопожатием, но Ганс отказался. Карлика это позабавило.

— В сущности, вы хороший парень, — сказал он, хлопнув Ганса по спине с такой силой, будто валил дерево. — Но молодой и очень возбудимый. — Потом помрачнел, посерьезнел. — Я сказал, что наслаждался жизнью, но одна ее сторона неизвестна мне — я ищу путь к ее подобию, словно слепой, смутно догадывающийся, что может представлять собой свет. Я силен. Я здоров. У меня воинственный нрав, однако я никогда не знал, что такое находиться плечом к плечу с безымянными товарищами в одной шеренге, не знал той мистической связи, которая существует между мостовой и сапогом, ударяющим по ней в мерном ритме, отдающимся эхом среди домов, не знал подчинения личности первобытной, неиссякаемой силе, биения пульса армии, ведомой флейтой и горном к непостоянным границам. Ям, пам, пам — и ям, пам, пам!

Напевая марш Баденвейлера, тот самый, что зажигал глаза фюрера беспокойным честолюбием, заставлял его вскидывать голову, словно раздраженный удилами конь, Пихль принялся маршировать из конца в конец комнаты. В неверном свете от горящих дров горб его походил на вещмешок пехотинца, огромная голова с длинными, спадающими на короткую шею волосами казалась покрытой каской.

Это являлось глумлением над верой, в которой Ганс был воспитан, и он содрогнулся, однако на сей раз без возмущения.


Валь ди Сарата с чрезвычайной срочностью вызвали в Рим. Вызов исходил от полковника Убальдини, располневшего смуглого неаполитанца, брата его матери. В это бурное время он занимал высокую должность в реорганизованном ведомстве карабинеров. Ему хотелось спросить племянника о возможности вступления в ряды его стражей спокойствия и особенно получить обрывки свидетельств о немцах, повинных в разгроме Сан-Рокко.

— Мой мальчик, — заговорил он, источая пот всеми порами, его подбородки обессиленно сваливались один на другой, — мой дорогой мальчик, тебе уже тридцать пять лет, пора выбрать себе занятие. В Италии быть героем недостаточно. (Убальдини, будучи неаполитанцем, обладал острым умом. К тому же был весьма респектабельным и пользовался несколько дурной славой, подобное сочетание качеств, надо полагать, возможно только в Неаполе.) Герою в Италии надо укрепить свое положение впечатляющими званиями, вполне доступными ловкому человеку. К сожалению, из-за твоих несколько сомнительных занятий в Чикаго и прочих местах — о, я не виню тебя, мой мальчик, ты выполнял свой долг за границей подобно итальянскому послу, в чем невозможно усомниться, и это должно вызывать уважение. Однако, увы, из-за этого ты не смог получить никакого диплома и не можешь ничего поставить перед фамилией. Ты не avvocato, не dottore, даже не ingeniere[53], поэтому должен сказать тебе, что в Италии ничего собой не представляешь. Не перебивай, пожалуйста. Видишь ли, здесь успех зависит главным образом от визитных карточек. Они самые важные из документов и для достойного человека значат больше, чем паспорта, удостоверения личности и прочие пустяковые документы, отягощающие наши бумажники. Взгляни на мою.

Он показал Валь ди Сарату карточку, на которой было написано: «Commendatore Avvocato Dottore Ingeniere Ubaldo Ubaldini», а высокое звание в фашистской армии было зачеркнуто жирнейшим карандашом.

— Вот история моего успеха.

— А как же фашистское звание? — спросил Валь ди Сарат.

— Эта вымарка — жертва, которую я вынужден был принести из-за существующего положения.

— Не боишься, что тебя расстреляют? Полковник улыбнулся и покачал головой.

— Нет. Итальянский головорез так просто не убьет человека со столькими дипломами. Он очень болезненно ощущает свою неполноценность и с большим почтением относится к громким словам. За неделю до появления союзников я оделся в гражданское и принял участие в поисках самого себя. Коммунисты расстреляли трех толстяков, полагая, что наконец-то поймали меня, и четверых бородачей, думая, что схватили генерала Терруцци, приятеля дуче. Терруцци, как и я, жив. Эти новички не были у власти со времен похода на Рим. Им недостает опыта и авторитета, поэтому они нуждаются в нас гораздо больше, чем мы в них. Звания, мой мальчик, в этой благословенной стране есть звания, и фашистские ничем не хуже любых других.

Голубые глаза Валь ди Сарата засверкали, потому что в этом растленном мире совесть для него очень мало значила; нравилась ему дерзость. Его восхищение дядей при сообщении о каждой его выходке стремительно возрастало.

— Дядя, ты уцелел бы даже во времена Александра Шестого, — сказал он с огромной нежностью.

— Запросто, — ответил с презрением Убальдини, — так как Борджа по своей невероятной глупости не сумели избежать последствий собственных безрассудств. Александр, правда, умер от чумы, но в этом походил на боксера, которого гонг спасает от нокаута. Это вмешательство свыше не избавило его от поражения по очкам с точки зрения истории. Чезаре истратил все силы в юности и ничего не оставил на лучшую пору жизни. Самой разумной из этого рода была Лукреция. Ранние годы отдала разгулу страстей, а потом посвятила жизнь добрым делам, возможно бесцветным, однако это лучше череды любовников, сменявших друг друга с постоянством фигур святых на часах собора. Нет-нет, мой мальчик, им недоставало философии.

Обрати взгляд на меня. Моя частная жизнь безупречна. Я застраховался от семейных неурядиц тем, что завел любовницу старше и некрасивее жены. Должен добавить, жена очень довольна тем уважением, какое я ей выказываю, и потому мы счастливы в браке, насколько это возможно. Постарайся не жениться, мой дорогой мальчик, но если будешь вынужден из-за сплетен — иной причины я не знаю — то женись на красавице и обманывай ее с женщинами, явно уступающими ей по всем статьям. Это будет истолковано как физическая необходимость, а не оскорбление. Словом, помимо вопросов о самосохранении и званиях, во времена народных смут безопасно делать не то, что большинство. Мои наклонности привели меня к той жизни, какой живу. Если преступления невыгодны, то лишь потому, что я полицейский. Будь уверен, что, стань я преступником, невыгодной была бы служба в полиции. Само собой, и в детективы, и в преступники человека влекут одни и те же наклонности. Большинство одержимых ими людей выбирают преступность, полагая, что она выгоднее и проще. Они дураки, потому что находятся в большинстве, и находятся в большинстве, потому что дураки. Быть полицейским, дорогой мой, гораздо проще и безопаснее, чем преступником, и может оказаться гораздо более выгодным.

— Так, значит, ты берешь взятки? — спросил Валь ди Сарат с насмешливым удивлением.

Лицо Убальдини стало грозным.

— Разумеется, нет. Даже не заикайся о таких кошмарных вещах, — прошипел он. — Существует громадная разница между требованием денег за содействие и неукоснительным исполнением своих обязанностей, связанным с щедрыми вознаграждениями в благодарность за принятие решений. Итак, присоединишься ты ко мне в моей ответственной работе?

Валь ди Сарат весело улыбнулся.

— Нет. В таких стеснительных обстоятельствах ни преступность, ни служение закону меня не прельщают. Италия слишком мала, как и Чикаго. Предпочитаю бандитизм и сыск в широких пределах, где это не может отразиться на других. Да и все равно, я ощущаю запоздалое влечение к морю и, возможно, удовлетворю свою тягу к странствиям, поскольку с патриотическим долгом покончено.

— Сумасбродство, — сказал Убальдини. — Повзрослеешь ты когда-нибудь? В детстве у тебя было желание стать машинистом паровоза.

— Оно и до сих пор не исчезло, — искренне вздохнул Валь ди Сарат, — но этой профессии надо долго учиться.

— Неисправимый. Глупый. Отвергаешь блестящие возможности. Но вижу, спорить с тобой сейчас бесполезно. Ты выглядишь совершенно счастливым. Поможешь мне хотя бы выследить преступников, разгромивших Сан-Рокко? Необходимо в ближайшее время произвести арест-другой, иначе просто расстреляют совершенно неповинных людей, а мы уже наделали немало подобных ошибок. Поскольку другие государства ловят военных преступников, будет невыносимо, если Италия опять останется в стороне.

— У тебя есть какие-нибудь сведения? — спросил Валь ди Сарат.

— Никаких. Кроме того, что преступление совершил Сто восьмой пехотный полк из Дармштадта. Что у тебя там?

Валь ди Сарат достал фуражку.

— Она, — сказал он, — с головы офицера, который командовал разгромом.

— Блестяще. Замечательно. Но, мой дорогой мальчик, в ней столько пулевых отверстий, что он вряд ли остался в живых.

— Принося честь Италии в Чикаго, я кое-чему научился, — улыбнулся Валь ди Сарат. — Когда я покидал этого человека, он был жив.

— Весьма похвально, — сказал Убальдини и прочел фамилию на внутренней стороне фуражки. — Винтершильд?

— Из городка Лангензальца в Тюрингии. Фамилия другого офицера Бремиг. Эти сведения я получил от пленного, которого мы захватили, австрийского принца.

Полковник схватился за телефон, его карие глаза смотрели лукаво.

Убальдини затребовал из американского лагеря для военнопленных принца Кертнера-Четтервица и подверг его под слепящим светом ламп безжалостному перекрестному допросу, в конце которого несчастная жертва едва не сошла с ума, однако не выяснил ничего нового. Потом неожиданно пришла первая весть. Карабинеры из Савоны сообщили, что немецкий офицер вошел с оружием в лавку, отобрал у владельца костюм и велосипед, оставил свой мундир с циничным равнодушием к собственной безопасности и с какой-то отвратительной щедростью. Мундир помечен фамилией Винтершильд.

— Поедешь в Савону? — спросил Убальдини.

— Какой в этом смысл? — ответил Валь ди Сарат, у которого пробудился азарт поиска. — Винтершильд мог поехать в любую сторону, на запад во Францию, на север в Милан, на восток в Италию.

— С какой стати ему ехать во Францию?

— Это самое неожиданное направление.

— Давай посмотрим карту.

Савона находится на большой прибрежной дороге, соединяющей Рим с французской границей. Они совершенно справедливо рассудили, что человек в положении Ганса вряд ли поедет на запад даже в надежде перехитрить возможных преследователей. Слишком рискованно. Бегство по одной из главных магистралей Италии тоже казалось безрассудным, хотя и в меньшей мере.

— Остается лишь одна альтернатива, — сказал Убальдини, — дорога на север. По опыту работы я знаю, что преступник неизменно старается скрыться в глуши. Лишь зная, что его преследуют, он прячется в большом городе. Если бы я спасался бегством, то направился бы на север и при первой же возможности свернул на второстепенную дорогу. Вот сюда, — и указал на сеть шоссейных дорог с гравийным покрытием, помеченных «среднего качества».

Из Савоны по телефону сообщили, что патруль карабинеров обнаружил брошенный велосипед в Кадибонском ущелье.

— Как я и думал, — сказал Убальдини.

— Минутку…

Валь ди Сарат выхватил трубку у дяди и спросил полицейского на другом конце провода, которого было еле слышно, не заметил ли лавочник у преступника каких-то особых примет.

— Заметил, — прокричал полицейский, — видимо, у него что-то с глазом. Он постоянно моргает.

— Это тот, кто нам нужен, — сказал, положив трубку, Валь ди Сарат. — Немедленно еду в Савону.

В сопровождении угрюмого сержанта Отгони, только что вернувшегося из плена в Болгарии, и невысокого мечтательного офицера Гарини, тоскующего по Венеции и ее затянувшемуся упадку, Валь ди Сарат поехал в Савону на позаимствованном джипе. Отгони из необычайной преданности долгу ревел сиреной все пятьсот километров.

Когда они приехали, начальник савонских карабинеров, сбитый с толку новыми противоречивыми сведениями, беспокойно расхаживал по кабинету. Живущий неподалеку от Дего фермер признался патрульным, что оказал гостеприимство английскому военнопленному, который как-то странно помигивал. Семья из-под Морнезе призналась, что дала тонкий ломтик колбасы югославскому военнопленному с поврежденным глазом. Потом уже все на много миль вокруг чудесным образом привечали помигивающих мужчин всевозможных национальностей. Желание итальянцев быть полезными зачастую приводит их к признанию в том, чего не было, из бескорыстного желания угодить. Что они теперь и делали с обычным результатом.

Валь ди Сарат внимательно изучил карту.

— Если признать, что первое сообщение было верным, — сказал он, — а участие в этом преследовании стало популярным в округе уже потом, то, возможно, этот немец держит путь на северо-восток к Падуе в надежде достичь австрийской границы. Это выглядит логичным, однако у меня есть сомнения. Предупредите Павию.

— Павия уже предупреждена, — ответил Баррелло, выдающийся савонский карабинер, с нескрываемым удовольствием чиновника, умеющего предугадывать желание начальства.

В самом деле, очередное сообщение поступило из-под Павии. Блондин с мигающим глазом угнал грузовик. Павианские карабинеры ведут наблюдение за регистрационными номерами и свежеокрашенными машинами. Валь ди Сарат, Отгони и Гарини сели в джип и, завывая сиреной, поехали в северную сторону. На полпути их догнал мотоциклист, несшийся так, как могут только итальянцы, и остановился. В Савону сообщили, что грузовик найден, угонщиком оказался жгучий брюнет, вовсе не мигающий. Трое унылых, бормочущих под нос ругательства мстителей вернулись в Савону без сирены. Вскоре пришло известие, что в нескольких милях к северо-западу, в горном районе, угнан местный поезд.

— Стоит ли это расследовать? — спросил Баррелло, придававший всему огромную важность.

— Нет, — ответил Валь ди Сарат и заснул в кресле.

Чуть попозже поступило сообщение, что в четырех километрах оттуда, где последний раз видели Винтершильда, украдена детская коляска. Баррелло разбудил Валь ди Сарата и попросил инструкций. Валь ди Сарат произнес в ответ несколько невежливых слов и заснул снова.

Поскольку сообщения о попытке угнать мотоцикл в Казелле не поступило, полиция вскоре потеряла след, и Валь ди Сарат вернулся в Рим. Дядя, увидев безутешного племянника, громко рассмеялся.

— Молодежь вечно унывает из-за неудачи. Однако я знаю, что путь к успеху вымощен мелкими неудачами, а путь к опыту — ошибками. То, что ты не нашел этого мигающего преступника сегодня, означает лишь, что найдешь завтра. Рано или поздно он совершит ошибку, хотя бы помочится на стену, где это строжайше запрещено, и будет арестован. В двадцать девятом году бандит убил в Калабрии высокопоставленного фашистского чиновника — убийство не носило политических мотивов, если не считать политикой страсть к жене чернорубашечника. Кое-кто счел бы именно так. Об убийце мы знали только, что на правой руке у него нет указательного пальца. Я долго дожидался возможности схватить его.

— Как же тебе это удалось? — спросил племянник.

— Я знал, что рано или поздно война неизбежна. Вся наша экономика работала на войну. Начнись она в тридцать пятом году, мы бы оказались на высоте. Увы, нам чуть-чуть не хватило самоуверенности объявить ее, когда мы были готовы — мы покорно ждали, когда будут готовы немцы. И к тому времени оказались уже отсталыми. — Убальдини глубоко вздохнул. — Но как бы то ни было, поимки убийцы я ждал до сорокового года. По сравнению со мной слона можно назвать рассеянным. Я разослал по всем призывным пунктам указание задерживать всех, освобожденных от военной службы из-за отсутствия этого пальца. В декабре сорокового, за два дня до Рождества, мы схватили его в Падуе. Он стал директором тридцати двух компаний, в том числе нескольких сельских банков.

— Ты уверен, что именно тот человек был убийцей?

— Почти.

— Где он теперь?

— В тюрьме.

— Но зачем ты мне это рассказываешь?

— Рассказы перед сном хорошо воздействуют на боевой дух молодых полицейских. Иди, поспи. Ты устал.

У двери Валь ли Сарат обернулся.

— Тогда мы схватим его в шестидесятом году.

— Если нам повезет. Но схватим.

Пихль запретил Гансу выходить из дома на том основании, что это очень опасно. Не позволял даже выйти в сад.

— Подождите, пока все уляжется, — советовал он.

— Но мне нужно во Флоренцию.

— Флоренция, Флоренция, что там во Флоренции? Девушка? Почему не можете получать наслаждения там, где только находите, как я? В том-то и беда с вами, однолюбами, — вы позволяете себе ударяться в сентиментальность и становитесь такими же ненормальными умственно, как я телесно. У меня ясный взгляд. Я презираю вас. Идиоты.

Спорить с Пихлем было трудно. Он был проницательным и очень громогласным. Даже человек вроде фюрера, с ярким внутренним светом, вечно горящим перед алтарем его убеждений, нашел бы затруднительным противостоять бесстыдному разуму этого гнома.

— Со временем я найду для вас что-нибудь. Мир не может обойтись без немцев и их знания дела. Имейте это в виду.

Казалось, Пихль владеет какой-то тайной, и слова его, когда он бывал трезв, были не просто ободряющими, они представляли собой символ надежды. Ганс, преждевременно состарившийся во всем, кроме чувств, повиновался бесцеремонной власти Пихля так же охотно, даже благодарно, как в юности трубным призывам долга.

Разумеется, в хозяине дома Гансу многое не нравилось, но с течением недель, за которые он узнал Пихля получше, ему стало казаться, что отталкивающая игривость карлика является просто-напросто естественным дополнением к серьезным вспышкам убежденности и минутам убаюкивающих размышлений. Для Ганса он стал сильной личностью, даже героем, сверхчеловеком, сокрушившим препятствия, которые жизнь щедро расставила на его пути, и оказался существом хоть и сознающим горькую цену своей победы, но тем не менее приобретшим бесцеремонную веселость и несокрушимую волю.

Иногда Ганс думал о Терезе — обычно ночами, так как даже Пихлю требовалось спать — и начинал возмущаться тем, что замечательная авантюра бегства, начавшаяся так многообещающе, столь странно пресечена. Мечтал о невероятных приключениях, даже трудах, которые выпадут ему на пути к возлюбленной, как героям древности, об испытаниях, которые придают цену успеху.

О, Тереза ничего особенного собой не представляла. Ганс знал ее очень недолго, и однако же в громадной пустоте его души она была всем. Он мог припомнить каждую подробность их встреч, дугу ее бровей с несколькими более жесткими торчащими волосками, изгиб шеи, ведущий к вечно холодным ушам, темные линии, трогательно, старательно, неумело проведенные под глазами, чтобы подчеркнуть знание жестокостей мира.

С течением месяцев Ганс предался апатии. Делать было нечего. Помогал Марте по хозяйству, а если то бывала не Марта, он этого даже не замечал. Когда раздавался звонок в дверь, прятался. Так велел ему Пихль, и оставалось только верить, что это необходимо. Каждый вечер Пихль устраивал игры, представлявшие собой испытание силы, в которых всегда побеждал. Поднимал столы, стулья, людей и разбрасывал по комнате, временами, опьянев от горного вина, выкрикивал команды и сам исполнял их, бегал в атаку под огнем, бросался в укрытие, брал в плен противника под угрозой штыка. О военной жизни Пихль знал все, вплоть до достоинств наград и точных функций всех вспомогательных подразделений. И каждую ночь Ганс разговаривал вслух с Терезой и вяло бранил себя за то, что попал в этот странный период безвольного повиновения еще одному предводителю.

Как-то в августе приехал немец, угрюмый, рослый, с сердитым взглядом. Провел там вечер, терпя рукопожатия Пихля, и наутро ушел.

Пихль взглянул на часы.

— Через восемь часов он будет там.

— Где? — спросил Ганс.

— Неважно.

— Но почему он? Я приехал сюда первым.

Вскоре Пихль привез среди ночи на заднем сиденье мотоцикла еще одного. По фамилии не то Шауэр, не то Зауэр. Он был до того робким, что почти не раскрывал рта. Обмениваясь рукопожатием с Пихлем, завопил. С той минуты Пихль относился к нему безжалостно и два дня мучил его всевозможными розыгрышами и грубыми шутками.

— Куда он? — сердито спросил Ганс после того, как тот уехал.

— Есть ли предел вашему любопытству? — повысил голос Пихль.

— Мне здесь скучно!

— Лучше скука, чем смерть.

— Почему я не могу уехать?

— Потому что у вас нет ни одежды, ни денег, — холодно ответил Пихль.

— Я видел, как вы дали то и другое тому человеку.

— Так вы теперь подслушиваете у дверей?

— Мне пора уехать, — упрямо настаивал Ганс.

— Послушайте, недотепа, — ответил Пихль, — если то, что я слышал от вас, правда, вы достаточно опытный офицер. Ваше представление о том, что значит иметь в жилах немецкую кровь, совершенно правильное. Вы знаете, что это предполагает не только гордость, но и ответственность. Вы на голову выше сброда, который я переправляю через границу. И можете представлять собой ценность для движения.

— Какого?

— Пока что сказать не могу. Со временем — посмотрим, как пойдут дела. Сейчас могу лишь сказать, что причиной вашего заключения здесь являются ваш военный опыт и фанатизм, да еще помигивание.

— Помигивание? Оно здесь при чем?

— Мой дорогой юноша, вас очень легко опознать.

Третий приехавший немец оказался общительным, крепко сложенным, в прошлом боксером, претендентом на звание чемпиона в полутяжелом весе. Разговаривая, он делал нырки и уклоны, словно нервная система постоянно заставляла его уходить от прошлых ударов. Во время посвящения он чуть не вывернул Пихлю руку, но после долгого пыхтенья опустился на колено, признавая себя побежденным. Оба были в дурном настроении: боксер из-за того, что уступил карлику, Пихль — из-за острой боли в руке.

— Этот человек сумасшедший, — доверительно сказал боксер Гансу.

— Что он предложил вам?

— Я не об этом. О его выходках.

— Да, сумасшедший, помешанный. Вы отлично держались.

— Поверьте, если бы он не застал меня врасплох, я бы его разделал, как Бог черепаху.

— Не сомневаюсь. Куда завтра едете?

— Понятия не имею. Мне там скажут.

— Где?

— В Каффе дель Оролоджо.

— Это город?

— Нет, кафе.

— А где оно находится?

Боксер взглянул на листок бумаги.

— В Специи.

Несколько дней спустя, когда среди ночи позвонили в дверь, Ганс подскочил с постели и спрятался. Дверь открыла оставшаяся на ночь Марта. Мимо нее протиснулись четверо карабинеров, но она успела закричать. Карабинеры схватили Пихля, когда тот собирался выпрыгнуть из окна в сад, и основательно получили на орехи прежде, чем справились с ним. Вошли еще несколько вооруженных людей и приступили к обыску. Ганс наблюдал за ними с чердака сквозь щели, понимая, что вскоре они найдут путь наверх.

Пока что карабинеры находились в комнате Пихля. Ходили к парадной двери с папками, гроссбухами и прочими документами. Покончив дело там, с топотом пошли на кухню и в комнаты для прислуги. Ганс бесшумно снял потолочную доску и по лестнице спустился в свою комнату. Оттуда тихо прошел в комнату Пихля, находившуюся в конце коридора. Там на спинке стула висели аккуратно сложенные кожаные шорты. В их заднем кармане Ганс нашел ключи от мотоцикла. Выскочил из окна в сад и со всех ног побежал к гаражу. Дверь была открыта, карабинер с любопытством разглядывал машину. Полиция во всем мире склонна забирать в качестве вещественных доказательств все, что возможно, поэтому Ганс бросился на карабинера, надеясь застать его врасплох. Но тот успел повернуться, и между ними в темноте среди шприцев для смазки, досок и канистр завязалась драка. Сильный удар отбросил итальянца к стене, и он медленно сполз по ней на пол, но при этом нажал спиной выключатель. Вспыхнул свет. Изо рта у карабинера текла кровь. Он поднял взгляд и увидел стоящего над собой помигивающего Ганса. Ганс схватил большой гаечный ключ и безжалостно обрушил его на голову карабинера. Нервничая, наполнил бензобак из канистры, включил зажигание и с ревом унесся в темноту. Этот внезапный шум привлек других карабинеров к окнам дома.

Убальдини выслушал по телефону сообщение об аресте Пихля с вялым удовлетворением, но насторожился, узнав, что один человек сбежал. Спросил, видел ли кто-нибудь этого человека, и довольно улыбнулся, услышав, что злосчастный карабинер запомнил напавшего. Позвонил племяннику и сказал:

— Что я тебе говорил? И всего через полгода. Тот человек помигивал.

Положив трубку, Убальдини на минуту задумался, потом отдал приказ отыскать мотоцикл, но ни в коем случае не трогать его.

— Неизвестно, на что он может нас вывести. Несколько часов спустя кое-кто видел, как мотоцикл въехал в Специю по извилистой дороге из Бракко, и через двадцать минут его обнаружили стоящим на одной из улочек. Бензобак был пуст.


Когда появился завывающий сиреной джип, шел дождь. Небольшие группы полицейских честили ноябрьское небо и свою треклятую службу. Чиччи, офицер, руководивший поисками, был неунывающим человеком, без особого воображения, но с приятным чувством юмора.

— Мы даже не думаем, до чего это глупо, — сказал он Валь ди Сарату, — когда целым батальоном преследуем одного человека, тем более что едва ли не вчера один такой человек наводил ужас на батальоны итальянцев. Муссолини, к сожалению, был оптимистом. Не понимал, что Италия могла бы стать великой военной державой лишь в том случае, если б обладала территорией Северной и Южной Америк с населением Индии и Китая вместе взятыми.

— Боже избавь, — ответил Валь ди Сарат. — Нас и так слишком много. Однако насчет Муссолини вы были совершенно правы. Будь он пессимистом, как бы мы теперь процветали.

— Конечно, — добавил Гарини, — нет никакого смысла вступать в войну, если не собираешься ее выиграть.

Отгони посмотрел на хмурые тучи.

— Вода на любом языке мокрая, — сказал он.

Выезды из города были перекрыты, небольшая флотилия пришвартованных лодок взята под наблюдение. Маленькая группа с эскортом вооруженных полицейских начала поиски в портовых кафе.

— Дождь может пойти нам на пользу, — сказал Валь ди Сарат, — он вынуждает людей сидеть на месте.

Когда они осматривали первое кафе, появился весьма взволнованный полицейский и доложил, что задержан какой-то немец. Он не мигает приметно одним глазом, но очень приметно мигает обоими. Валь ди Сарат приказал приостановить поиски до своего возвращения и отправился с полицейским в участок. Схваченный оказался беглым немцем, но не Винтершильдом.

— Приехали на мотоцикле? — спросил Валь ди Сарат.

— Нет. Пришел пешком, — ответил немец.

— Врет! — выкрикнул с угрожающим видом полицейский офицер.

Валь ди Сарат жестом велел офицеру не вмешиваться и спросил, обнаружены ли у немца какие-нибудь документы.

— У него было несколько документов.

— То есть?

— Незаполненные удостоверения личности.

— Подлинные?

— Поддельные.

Валь ди Сарат нахмурился.

— Фамилия? — спросил он у немца.

— Шуберт.

— Поймите, говорить правду в ваших же интересах. Назовите настоящую фамилию.

— Шуберт.


— Шуберт опаздывает, — сказал мужчина в одном из портовых кафе.

— Может, нам лучше уйти? — нервозно спросил другой.

Оба умолкли, чтобы послушать владельца, обращавшегося ко всем клиентам. В Италии исполнению закона постоянно мешает тот факт, что слухи значительно опережают полицию.

— К нам непременно нагрянут полицейские, — сообщил владелец. — Они ищут немца с мигающим глазом. Так сказал Джованотто, посыльный Донадеи, полицейского врача. Этот немец вроде бы убил нескольких женщин на севере. Совершенно отчаянный тип.

Мужчины переглянулись, потом первый посмотрел в одно из зеркал, которые должны были обеспечивать крохотному помещению великолепные пропорции. Ему показалось, что уходить сейчас небезопасно. Итальянцы вовсю развивали скудное сообщение посыльного, превращая его в заслуживающую внимания историю.

В углу мужчина увидел человека, уткнувшегося носом в стол то ли от усталости, то ли спьяну. В форме его головы что-то казалось знакомым. Любопытно.

— Куда ты? — встревоженно спросил второй.

— Не паникуй, — тихо ответил первый по-немецки. Прошел по залу и сел за стол того человека.

— Винтершильд, — негромко произнес он.

Ганс вскинулся. Мужчина крепко схватил его за руку. Их взгляды встретились.

— Шерф! — сказал Ганс.

— Да. Потише.

— Я же думал, что ты погиб.

— Нет, мой дорогой майор, ты разговариваешь с дезертиром. Разве это не ужасно? Не желаешь пересесть за другой стол?

Ганс устало, апатично поглядел на него.

— Нет.

— Странно. Я считал, тебя уже нет в живых. У тебя на лице всегда ясно читалось стремление к Геройской Смерти.

— Нет. Я жив и нахожусь в бегах.

— Ты и есть тот, кого ищут? Ганс кивнул.

— Кто сказал тебе, куда идти? Пихль? Ганс кивнул снова.

— Его схватили.

— Таковы правила игры, — проворчал Шерф.

— Я не ел больше суток, — сказал Ганс.

— С минуты на минуту я жду человека, который принесет удостоверения личности — если только ты примешь помощь от того, кто удрал, решив, что с него хватит.

— Как ты можешь мне помочь? — недоверчиво спросил Ганс. — Рано или поздно меня найдут. Правда, что порт обыскивают?

— Не знаю, — ответил Шерф, — но правда это или нет, необходимо действовать быстро. Ты получишь удостоверение личности, и я дам тебе достаточно денег на поездку в Рим.

— В Рим? Зачем?

— Не задавай никаких вопросов. Поедешь автобусом. Поезда пока что ненадежны. Там отправишься на виа дель Аспромонте, пятнадцать. Скажешь, что тебя прислал Мюллер.

— Мюллер?

— Это я. Шерф, как ты знаешь, погиб. Это было очень трагично.

— Не понимаю, что все это значит.

— Ты должен мне доверять.

Человек за другим столиком настойчиво указывал на часы.

— Кто это? — спросил Ганс.

— Шнайдер. Из тридцать второго танкового. Это не настоящая фамилия. Он отправляется в Аргентину.

— Когда? Шерф улыбнулся.

— Сейчас.

— Но как?

— Он ездил в Рим, как предстоит тебе. Мы нашли его в Генуе.

— Что это за организация?

— Мы немцы, — сурово ответил Шерф, — и как бы ни сложились обстоятельства, были товарищами и страдали вместе. Пошли. Дожидаться Шуберта нельзя. Возможно, его схватили. Придется тебе рискнуть, поехать без документов.

Они поднялись и направились к двери.

— Чао, — сказал Шерф.

— Чао, — ответил владелец кафе и объяснил своим друзьям: — Это матросы-шведы с того испанского судна в гавани.

Шерф разглядел в глубине улицы полицейских. Мокрые булыжники мостовой блестели в лучах их фонариков, спор их был слышен даже сквозь плеск дождя.

— Идемте, — сказал он и повел своих спутников к пристани. Внезапно какая-то тумба ожила и окликнула их. Это был карабинер, уныло сидевший в темноте, дожидаясь смены.

— Шведские матросы, — сказал Шерф.

— Documenti.

Шерф принялся шарить по карманам, что-то напевая и бранясь, будто слегка пьяный. Его беспокоил главным образом Шнайдер. Этот слишком нервный человек мог их выдать. У него уже громко стучали зубы, в глазах было отчаяние. Карабинер улыбнулся.

— Ubbriacchi? — спросил он.

— Пьяные? Да, в стельку. Что еще делать в этом гнусном городишке? — ответил Шерф.

— Специя? Cattiva.[54]

Карабинеру хотелось убежать в город, чтобы иностранцы могли чувствовать себя как дома.

— Cattivissima, — протянул Шерф, и карабинер засмеялся. — Documenti niente, perduto, sul bastimento[55]. Они на судне.

Карабинер перестал смеяться.

— В другое время я бы вас пропустил, но сегодня меня могут не только уволить со службы.

— Почему?

— Ищут одного немца…

И, увидев Ганса, не договорил. Ганс помигивал. Карабинер неторопливо взял в зубы свисток. Ганс заметил, что свисток на шнурке. Карабинер приготовился засвистеть, его указательный палец лежал на спусковом крюке висевшего на груди автомата, ствол оружия смотрел вверх. Ганс стремительно бросился к нему и дернул за шнурок изо всей силы. Карабинер закричал от боли, потому что свистком ему вырвало зуб, но Шерф зажал рот бедняге. Ганс забежал сзади и дернул его за тугую повязку на рукаве. Карабинер упал, и Ганс с кратким извинением оглушил его ударом.

— В воду? — спросил нервозный Шнайдер, не принимавший участия в схватке.

— Не будь идиотом, — ответил Шерф. — Возьмем его с собой.

Они втащили обмякшего карабинера в привязанную возле ступеней маленькую лодку.

— Мотор пока не заводи, — сказал Шерф. — Шнайдер, наблюдай за полицейским.

Ганс с Шерфом сели на весла, и лодка стала бесшумно удаляться в темноту. Когда они немного отплыли и начали, несмотря на защитные объятья дамб гавани, ощущать беспощадную морскую зыбь, Шерф расслабился и посоветовал Гансу сделать то же самое.

— Нельзя пугать этих испанцев. Они готовы нам помочь, но вид бесчувственного карабинера может встревожить их. Винтершильд, мы выйдем из гавани и высадим тебя с этим итальянцем за пределами Специи — на дороге в Леричи. Там множество камней, однако придется рискнуть.

— Но меня ждут на судне! — завопил Шнайдер. — Оно отплывает сегодня ночью.

— Тихо ты! — прикрикнул Шерф. — Винтершильд, подождешь меня там, я вернусь, когда доставлю на борт Шнайдера. В Специи сейчас находиться опасно. Я отправлюсь с тобой в Ливорно. И, — он улыбнулся, — у меня есть одна мысль.

— Мы все потонем! — прокричал Шнайдер сквозь порывистый ветер.

— Замолчи и заводи мотор! — ответил Шерф.

Едва они вышли из гавани, их до нитки вымочили ледяные волны высотой с дом, угрожающе нависавшие над ними перед тем, как рухнуть в лоно океана. Казалось, какой-то великан забавляется с ними, крохотными фигурками на ладони его неутомимой руки.

От холодного пота, пены волн и дождя лоб Шнайдера был мокрым.

— Мы все погибнем, — монотонным, скрипучим голосом протянул он.

Шерф засмеялся, да и Ганс редко бывал в лучшем настроении. Итальянец пришел в себя и молча перекрестился. Минут десять, показавшихся часом, лодку швыряло из стороны в сторону, потом, то устремляясь вперед, то вертясь на месте, она стала приближаться к мрачным камням на берегу.

— Глуши мотор! — крикнул Шерф, но Шнайдер ни на что не реагировал.

— Глуши мотор! — снова крикнул Шерф. Сделать это пришлось итальянцу.

Ганс схватил весло и решительно стал стараться предотвратить катастрофу. Шерф крикнул ему, чтобы не глупил. Пройдя мимо камней почти впритирку, лодка внеслась в небольшую бухточку, где волны, лишась своей величественности, ропотали среди гальки.

— Песок! — крикнул Ганс.

Лодка села на мель и беспомощно повалилась на бок. Море гневно пыталось утащить ее обратно, а потом с ревом отвращения извергало на место.

Четверо людей прыгнули в воду. Шерф отчаянно удерживал лодку, но Шнайдер молча побежал к берегу и с облегчением повалился на мокрые камни.

— Притащи его обратно! — крикнул Шерф. Итальянец, совершенно забывший, на чьей он стороне, схватил Шнайдера и силой привел назад. Лодка повернулась и перетащила Шерфа на мелководье, где он поскользнулся на камнях и упал. Ганс присоединился к нему и навалился на нос лодки в тщетной надежде удержать ее на месте своей тяжестью. Все четверо походили на людей, удерживающих буйного быка, чтобы заклеймить его. Не удержишь — пиши пропало.

Наконец Шерф взобрался в лодку и едва не опрокинул ее в борьбе со Шнайдером, который сопротивлялся помощи с сумасшедшей силой утопающего. Затарахтел мотор, шума его не было слышно за ревом воды. О его работе свидетельствовали только голубые дымки, улетающие в темноту.

— Возвращаться — это безумие! — крикнул Ганс. Дрожавший, мокрый до нитки Шерф засмеялся и дал

Гансу фонарик.

— Пожелай мне удачи! — крикнул он, когда лодка развернулась носом к волнам. Большей частью ничего не было видно, кроме бушующей воды, изредка ненадолго показывалась белизна лодки, напоминавшая трепещущий платок, потом она скрылась из виду окончательно.

— Посмотрите только! — сказал итальянец.

Ветер срывал пену с волн и нес, словно косяк блистающих рыбок, к небу, где ее уничтожал ливень.

— Скверная ночь, — ответил Ганс, не расположенный к разговору.

— Зуб у меня болит.

— Извини.

Несколько часов прошло в унылом молчании. Ганс то и дело светил фонариком в море, покуда свет не стал желтым из-за того, что батарейка начала садиться. Казалось, что рассвет должен был наступить несколько часов назад.

Промерзший итальянец внезапно и совершенно обоснованно пришел в гнев и заявил Гансу, что тот не имеет никакого права задерживать исполняющего свой долг карабинера.

— За это полагается суровое наказание, — сказал он.

— И за то, что меня раздражают, тоже, — беззлобно ответил Ганс, но его небрежный тон лишь еще больше вывел из себя итальянца.

Когда наконец в темноте среди волн появился какой-то силуэт, итальянец резким голосом бранил немцев за все, что они натворили, но Ганс уже не отвечал. Он отчаянно встряхнул фонарик, вспыхнул желтый луч света. Лодка, покачавшись на гребне волны, устремилась к берегу и наткнулась на невидимый под водой камень. Раздался треск, слышимый даже сквозь шум ветра, и лодка исчезла из виду.

Итальянец снова забыл обо всем в стремлении прийти на помощь и ринулся в прибой. Ганс выкрикивал ему указания, но карабинер, памятуя о своей гордости, в ответ выкрикивал другие. Они были по пояс в воде, соленые брызги хлестали им в рот и в нос, их бросало то друг о друга, то в стороны, то снова друг о друга. В одном из этих столкновений оба с удивлением обнаружили, что в воде их уже не двое, а трое.

— Возвращайтесь обратно! — крикнул Шерф, отрыгнув соленую воду.

Всех их вынесло на берег, будто обломки кораблекрушения, где они полежали с минуту, беспомощные, будто выброшенные на сушу рыбы, прибойные волны вздували их одежду, будто воздушные шары, а потом стекали по их обессиленным ногам. По лицу Шерфа струилась кровь.

— Что будем делать? — спросил итальянец десять минут спустя, когда они уселись за утесом.

И, не получив ответа, обратился к ним:

— Послушайте, вы проиграли. Один из вас ранен. Будущего у вас нет. Почему бы вам благоразумно не пойти со мной в ближайший полицейский участок? Я походатайствую за вас, скажу, что вели вы себя хорошо, хоть и неправильно. Приговор будет гораздо более мягким, чем если попытаетесь бежать, а потом снова попадетесь.

Ответа не последовало. Ободренный молчанием немцев, которое приписал обдумыванию своих слов, итальянец изменил подход.

— Слушайте, парни, мы все солдаты. Все солдаты в мире, независимо от национальности, терпят общие тяготы, образуют единое товарищество. Я пойду вам навстречу, если вы пойдете навстречу мне. Это, в конце концов, неписаный закон казармы. Если пойдете со мной, я получу повышение, а вы более легкий приговор. Таким образом все поможем друг другу. Мне это предложение кажется очень разумным.

— Раздевайся, — ответил Шерф.

— Что?

— Мы, немцы, всегда будем признательны тебе за то, что ты сделал. Назовешь нам свою фамилию, и возможно, мы когда-нибудь сумеем достойно вознаградить тебя. А казарменные традиции соблюсти не удастся. Снимай одежду.

Через четверть часа они расстались. Итальянец в одном белье под шинелью, плача от усталости и позора, отправился в сторону Специи, немцы пошли к Леричи.

Шерф, одетый теперь в холодный, липнущий мундир карабинера, предупредил итальянца, что, если он вздумает идти за ними, они свяжут его и бросят на берегу. Угроза эта показалась столь ужасной, что итальянец покорно заковылял в темноту. Однако, немного пройдя и сообразив, что его мучителей с ним нет, вспомнил о чувстве собственного достоинства и снова вышел из себя. Что делать?

Преступников карабинер решил не преследовать. Оказаться связанным в таком унизительном виде было бы ужасно. Он пустился бегом, торопливо поднимаясь по знакомым тропинкам среди утесов. Когда первые проблески синевато-серого света начали пронизывать черноту, он яростно застучал в дверь небольшого дома на дороге Ливорно — Специя. Под неистовый лай собаки за окном появилась испуганная старуха.

— Posso telefonare, per favore?[56]


Валь ди Сарат начинал падать духом. Патрулирование оказалось бесплодным, полицейские вымокли и устали. Чиччи клял расположение города.

— Преступникам здесь легко скрываться. Пришедший на смену карабинер не смог найти своего приятеля Кьярелли. Доложил о его исчезновении, и поиски были ограничены районом порта. Судовые команды, сон которых нарушало появление полицейских катеров, выходили из себя. Испанское судно уже находилось за пределами гавани и приближалось к границе трехмильной зоны. На просьбы по радио остановиться для проверки испанцы не реагировали, и Валь ди Сарат решил, что немец у них на борту и теперь находится вне досягаемости.

— Поиски в городе теперь просто-напросто пустая формальность, — сказал он.

Потом позвонил Кьярелли. Чиччи и Валь ди Сарат примчались в полицейский участок на одном мотоцикле.

— Один немец на испанском судне, — сказал запыхавшийся Чиччи. — другой… Что? Говори громче.

Валь ди Сарат вырвал у него трубку.

— Что? Двое немцев, один помигивает? Где? Идут в направлении Леричи?

Чиччи взглянул на карту. — В твоем мундире?

Чиччи выхватил трубку у Валь ди Сарата.

— Как ты одет?

— Наступила пауза.

— И тебе не стыдно?

— Нельзя терять времени, — отрывисто произнес Валь ди Сарат.

Начались телефонные звонки. Все кричали. Полчаса спустя этот карабинер был арестован в Леричи. Сорок пять минут спустя он успешно доказал, что является тем, за кого себя выдает, и получил от командира взыскание за подозрительный вид.


За час до объявления новой тревоги Ганс с Шерфом вышли на шоссе виа Эмилия в Аванце и там подсели в набитый солдатами американский джип, казалось, солдаты едут куда глаза глядят. Шерф обнаружил в кармане мундира наручники и защелкнул один браслет на руке Ганса, другой на своей, словно они были арестованным и конвойным.

Солдаты горланили песню о Новом Орлеане в его лучшую пору и совершенно не думали о военных делах, поэтому охотно согласились довезти новых друзей до Ливорно, хотя им было поручено доставить канистру керосина на расстояние мили от места выезда.

— Куда тебе, приятель? — улыбаясь, спросил сержант, когда они остановились на одной из больших улиц.

— Qui, qui[57], — ответил Шерф, которому не терпелось скрыться, пока на улицах пустынно. Было только восемь утра.

Слово «qui» развеселило солдат, они восторженно расхохотались и положили его на джазовую музыку. Шерф с готовностью присоединился к их смеху и вылез из машины, волоча за собой Ганса. Солдаты просили Шерфа не обращаться с ним слишком сурово.

— Черт возьми, — заорал сержант, — живешь только раз, вот что я скажу, и поскольку эта жизнь сущий ад, можно и забыть о случившейся истории.

— Да и что он такого сделал? — выкрикнул один из солдат. — Сверхурочно остался дома с девкой?

Все вновь покатились со смеху, но, завидя вдали патруль военной полиции США, тут же угомонились.

— Приятель, нам надо давать деру, — сказал сержант. Развернул джип так, чтобы привлечь как можно больше внимания, заехал на тротуар, свалив мусорную урну, отъехал задом, скрипя рессорами, на проезжую часть, и помчался прочь под симфонию свистков заподозривших неладное военных полицейских.

— Быстрее, — сказал Шерф, и двое примкнутых друг к другу наручниками людей побежали в боковую улочку. Военные полицейские пустились за ними. Немцы свернули налево, потом направо. Шерф уже жалел, что пустился на хитрость с наручниками, они мешали бежать, не принесли никакой пользы, вызвали шумное сочувствие солдат и вынудили задержаться до появления военной полиции.

Это бегство сломя голову в определенной степени было опасным. Ни один прохожий не счел бы зрелище полицейского, бегущего вместе с примкнутым к нему арестантом, естественным, и каждый перекресток таил возможность неприятного сюрприза.

Пускаться наутек было глупо. Он мог бы вывернуться, притворясь простаком-игальянцем, знающим лишь родной язык, однако патруль вполне мог состоять из американцев итальянского происхождения. Пожалуй, он правильно сделал, что побежал.

Инстинктивно оба немца бросились укрыться в один из странных уличных туалетов, прибавляющих итальянским городам если не красоты, то удобства. Там они спрятались за металлический лист, прижались спинами к центральной стенке, ступни неловко засунули за металлический щиток. И стали ждать, наблюдая сквозь орнаментальный узор из отверстий. Американцы вскоре появились и, с удивлением увидев, что улица безлюдна, перешли на шаг.

Раздражение свое они стали выражать криками друг на друга. Потом один из них, великан в белой каске, пошел к туалету с явным намерением облегчиться. Ганс с Шерфом были неспособны шевельнуться. Они чувствовали себя статуями, в которые беспощадно вдохнули жизнь. Однако американец не вошел в туалет. Счел его скорее символом, чем реальностью, и стал облегчаться снаружи, лицо его находилось футах в двух от их лиц. Его сумбурное мурлыканье песни «День и ночь» делало напряжение для беглецов еще более кошмарным.

Исполнив свой приятный долг, американец постоял, разглядывая эту нелепую пагоду с покровительственным одобрением, изучая каждую архитектурную деталь, однако глаз Шерфа или Ганса, глядящих сквозь отверстия, так и не заметил.

В конце концов он отвернулся и обратился к одному из своих друзей:

— Слушай, Дон, и кто поставил здесь эту… антисанитарную штуку?

Дон отозвался:

— Может, забудем всю эту… историю?

— Конечно, … ее, — ответил первый американец, и они пошли прочь, словно не видели и не слышали ничего особенного.

Оба немца расслабились, тела их одеревенели от неудобных поз.

— Где этот чертов ключ? — прошептал Шерф, роясь в карманах мундира.

Наконец нашел его под дырявой подкладкой и повернул в замке наручников.

— Виа Дженнайо, двадцать два, квартира восемнадцать, — сказал он.

— Что-что?

— Мы сейчас расстанемся. Так безопаснее. Иди по этому адресу. Верхний этаж. Спросишь Зандбека.

— Это где?

— Одна из улиц, ведущих к гавани. Запомни: виа Дженнайо двадцать два, квартира восемнадцать. Пойдешь первым. Желаю удачи.

Ганс с облегчением покинул зловонное укрытие и быстро зашагал к морю. Внезапно он ощутил такую жуткую усталость, от какой в некоторых странах люди охотно признаются в несовершенных преступлениях ради возможности немного поспать. Из-под тяжелых век мир выглядел неприветливо, и Гансу казалось, что, пожалуй, самый простой образ действий — сдаться властям. Для виновного убежище представляет собой тюрьму.

Дождь по-прежнему лил с какой-то непреклонной мягкостью. Все небо было затянуто тучами. Он мог продолжаться в течение нескольких недель.

Ганс случайно взглянул на адресную табличку. Там было написано «Via Qennaio 22». Особого облегчения не ощутил, но продолжал следовать полученным указаниям. Стал подниматься по наружной лестнице, шедшей зигзагом по стенам темного внутреннего дворика. Дождь сопровождал его в этом пути.

На звонок в дверь из-за нее ответил грубый голос на правильном, очень уж правильном итальянском. Ганс улыбнулся и сообразил, что забыл от усталости фамилию, которую должен назвать. Такая распущенность, такая неспособность думать и приводит к сдаче властям.

— Штейнбока, — сказал он.

В голосе по ту сторону двери прозвучали недоумение и подозрительность.

— Здесь таких нет.

— Штейнберга. Штейнбека. Зальцбурга.

— Что вам нужно от этого человека?

Ганс отбросил осторожность и заговорил по-немецки.

— Меня прислал Шерф. Наступила пауза.

— По-немецки не понимаю, — произнес голос.

В сильном раздражении из-за собственной глупости Ганс безнадежно махнул рукой и поправился:

— Мюллер. Я от Мюллера из Специи. Он еще не появлялся?

— Ваша фамилия? — спросил голос.

— Винтершильд, из сто восьмого пехотного. Да, вспомнил ту фамилию. Зандбек. Я очень устал.

Послышалось звяканье цепочек, и дверь открыл небрежно одетый низенький, лысеющий блондин.

— Входите.

Ганс вошел в комнату почти без мебели. Там были только раскладушка, газовая плита и мешок с одеждой.

— Вы слишком неосторожны, — сказал блондин. — Подобное легкомыслие может кончиться для всех нас арестом. В Ливорно моя фамилия Роберти. Я…

Ганс больше ничего не слышал. Он расслабленно повалился на раскладушку и заснул мертвым сном.

Двадцать часов спустя Ганс проснулся, в лицо ему лился свет зимнего солнца. Он лежал на полу. Зандбек на раскладушке. Шерфа не было.

Ганс закрыл глаза, чувствуя, как солнечные лучи пронизывают его поры.

— Доброе утро.

Шерф вошел через дверь, ведущую на крышу. На нем была старая гражданская одежда.

— Где ты был? — спросил Ганс.

— На крыше, пил кофе.

— Кофе?

— Из желудей. Хочешь?

— Я умираю от голода.

— Пошли.

Зандбек заворчал, вздохнул, приоткрыл один глаз и сказал:

— Потише. Шерф улыбнулся.

— Несносный характер.

Зандбек что-то пробормотал и перевернулся. Гансу даже не верилось, что совсем недавно этот человек так волновался. Небо выглядело свежевымытым, чувствовалось, что в полдень будет тепло. Пока что воздух был свежим, бодрящим. Уличные шумы разносились далеко, явственно.

Глянув на слепящий свет, Ганс зажмурился. В городе было очень тихо. Большие голые деревья слегка раскачивались, тени на мостовой меняли свой рисунок, будто сеть в прозрачной воде. Ганс улыбнулся. Он снова стал замечать окружающее.

— Ты уезжаешь в одиннадцать, — сказал Шерф.

— Куда?

— Как я говорил, в Рим.

Поддавшись внезапному порыву, Ганс сказал:

— Я хочу во Флоренцию.

На лице Шерфа отразилось удивление.

— Во Флоренцию? С какой стати? А, да что в этом такого?

— Там одна девушка, — ответил Ганс.

— Девушка, у тебя? — удивился Шерф. — Невероятно. — И заговорил другим тоном: — Послушай, я старался для тебя не ради удовольствия. Когда уплатишь свой долг, поезжай куда хочешь, но пока будешь делать то, что тебе сказано.

— Долг? — переспросил Ганс. — Но я думал, это патриотическая организация, не требующая никакой оплаты.

Шерф понимающе улыбнулся.

— Патриотическая, но, как и во всех прочих организациях, ее служащим нужно жить.

— Я что-то не совсем понимаю. Ты говоришь о моральном или финансовом долге?

— Когда приедешь в Рим, поймешь, что это в сущности одно и то же.

На крышу вышел зевающий, неряшливый Зандбек. Шерф продолжал:

— Автобус, на который ты сядешь, приедет в Рим часов в шесть-семь вечера. На всякий случай напоминаю: виа дель Аспромонте, пятнадцать. Скажешь там, что тебя прислал Мюллер из Специи. Сообщишь, что Шнайдер отплыл на судне «Фернандо По» по расписанию, и Специя пока что закрыта. Мюллер находится в Ливорно у Зандбека.

— Долго пробудешь? — спросил Зандбек.

— Месяц-другой.

— Господи, — произнес Зандбек, — никакой тебе личной жизни.

— Поедешь в одежде, которою тебе даст наш друг Зандбек.

— У меня только одно пальто — для себя, — сердито сказал тот.

Шерф улыбнулся.

— Теперь ни одного нет. Ганс, ты будешь глухонемым в темных очках. Я дам тебе слуховой аппарат. В кардан сунешь карту Рима. Ни с кем не разговаривай.

И полез в карман.

— Вот тебе деньги на проезд и тысяча лир в союзнической военной валюте на карманные расходы. Имей в виду, это в долг. И боюсь, ехать тебе придется без документов, так как Шуберт — в Риме скажешь, что Шуберт так и не появился. Возможно, им известно больше, чем нам, а если нет, строить догадки они могут с тем же успехом, что и мы.

Ганс поглядел на Шерфа с восхищением.

— Знаешь, когда ты был под моим началом, я бы ни за что не доверил тебе дела, требующего такой смелости и инициативы.

— А я, — ответил Шерф, — ни за что не поверил бы, что женщина может играть роль в твоей жизни. Вот так. Жизнь полна неожиданностей, и обстоятельства меняют людей.

Он ненадолго задумался и добавил:

— Даже нацистов.

Загрузка...