— Сколько же лет мы знакомы? — спрашивал меня иногда Евгений Павлович Гершуни. — Неужели скоро полсотни лет? Да-да, конечно. Я ведь помню вас еще тоненьким, худеньким юношей!
Все правильно. Я был тогда студентом. Кончал режиссерское отделение Театрального института и страшно обрадовался, когда Кузнецов и Гершуни пригласили меня принять участие в работе постановочной мастерской. Стать цирковым режиссером! Это было самым жгучим моим желанием!
Вот и первая репетиция. Отведя для нее ранний утренний час, Герцог ободряюще сказал:
— Еще на одну ступеньку подымаетесь. Ни пуха ни пера!
Увы, пожелание это не помогло мне в тот день.
С отчаянной смелостью я перешагнул барьер. Опилки мягко спружинили под ногами. Артисты, с которыми мне предстояло работать, были в сборе. Однако не успел я обратиться к ним, как произошло непредвиденное. Вольготно и громко между собой переговариваясь, два дюжих эквилибриста вынесли на манеж свою переходную лестницу.
— Позвольте, — сказал я. — Это время отведено не для вашей — для моей репетиции.
— А нам сейчас удобнее.
— То есть как?
— А вот так!
При этом эквилибристы окинули меня таким пренебрежительно-насмешливым взглядом, что стало ясно — решили идти напролом.
— Освободите манеж, — сказал я возможно строже. — За кулисами висит расписание, и я настаиваю.
— Настаивать лучше всего на лимонных корочках,— все с той же насмешливостью посоветовали мне.
Не обращая больше внимания ни на меня, ни на растерявшихся моих артистов, эквилибристы принялись закреплять оттяжки своей лестницы. Они действовали неторопливо, всем видом подчеркивая полнейшую безнаказанность.
Нет, этого я допустить не мог. Надо было немедленно действовать, и я кинулся в дирекцию. К счастью для меня, как раз в этот момент там появился Евгений Павлович Гершуни.
— Спокойнее! — сказал он, увидя мое потрясенное лицо. — Спокойнее и по порядку. Что случилось?
Я начал взахлеб, не сомневаясь, что рассказ мой вызовет у Гершуни негодование. Ничего подобного. Вместо того чтобы вскипеть и вскочить — он выслушал меня хладнокровнейшим образом. Прикрыл глаза. Казалось, вообще забыл о разговоре. И только затем укоризненно напомнил:
— А время-то репетиционное — оно идет, уходит, Давайте посмотрим, что тут можно предпринять.
Поднявшись на верхнюю перекладину лестницы, эквилибристы уже приступили к репетиции. Шагнув на манеж, дав им возможность закончить трюк, Гершуни с чувством вздохнул:
— Прекрасная работа! Каждый раз любуюсь безупречностью вашего копфштейна. А теперь попрошу спуститься ко мне.
Спустились. Стояли подбоченясь, косая сажень в плечах: этакие полновластные владельцы манежа.
— Большая к вам просьба — любезно начал Гершуни.— Не сочтите за труд убрать лестницу. Да, и вот еще что. Вы помешали репетировать новому своему сотоварищу, режиссеру постановочной мастерской. Думаю, в связи с этим вам следует принести свои извинения. Не так ли?
Эквилибристы ошеломленно переглянулись, даже не нашлись, что ответить.
— Да-да, вам следует извиниться, — все тем же ровным тоном подтвердил Гершуни. — Работе постановочной мастерской мы придаем серьезное, очень серьезное значение. Мне было бы крайне досадно снимать вас с программы. Впрочем, дело за вами. А теперь я пойду. Уйма дел с утра.
Вот и весь разговор. Проводив замдиректора все в той же окаменелости, эквилибристы перевели глаза друг на друга — как же быть. Затем, подавляя вздох, открепили лестницу. Подняли на плечи. И тогда один из них, тот самый, что советовал насчет лимонных корочек, сдавленно проговорил:
— Ну, мы пошли. Извините, если что. Недоразумение вышло!
Этот случай припомнился мне одиннадцать лет спустя. Припомнился, казалось бы, в совершенно несоответственной обстановке. В июле сорок первого года. В деревне Большие Теребони, где размещались тылы Первой дивизии Ленинградского народного ополчения.
У деревенской околицы я неожиданно столкнулся с Гершуни. Он был обмундирован, как все ополченцы: гимнастерка с брезентовым ремнем, ботинки с обмотками, на голове пилотка. Однако облик Евгения Павловича при всем этом оставался сугубо штатским, и все сидело на нем неуклюже, мешковато.
— А, это вы! — сказал Гершуни со всегдашней своей невозмутимостью. — Давненько не встречались. А я тут агитвзводом руковожу. Программу подготовил обширную, эстрадную, и как только командование разрешит выезжать на передовые. Не правда ли, нынче приятный, не слишком жаркий денек?
Надо же случиться такому совпадению: буквально в тот же момент мы услышали завывание вражеского самолета. Бомба, упав неподалеку, сильно тряхнула землю.
— Кажется, я поторопился с оценкой погоды, — вздохнул Гершуни: теперь мы с ним лежали, зарывшись головой в стог сена (лучшего укрытия почему-то не догадались найти).
Строча из пулеметов, фашистский стервятник опять и опять пролетал над деревней. Каждый раз казалось, будто он целит именно в тебя. Желая отвлечься от этого противнейшего чувства, я неожиданно для себя самого припомнил тот далекий день, когда впервые вышел репетировать на манеж.
— Ну как же, я тоже помню! — откликнулся Гершуни.— Для циркового народа наша мастерская была делом необычным, а необычное часто берут в штыки. Кажется, все. Кажется, улетел. Давайте подыматься!
Где-то горело. По земле стелился дым. И Гершуни сердито сказал, отряхивая с гимнастерки сено:
— Как же при таких обстоятельствах в тылах засиживаться? Нынче же переговорю с командованием!
Следующий раз мы встретились уже в середине войны, на Урале, в Свердловске.
Местожительство мое было тогда на театральном балконе. Имелась возможность получить койку в партере или на сцене, но балкон почему-то казался мне уютнее. После контузии и госпиталя я был направлен в офицерский резерв. Зрительный зал одного из городских домов культуры как раз и приспособили под общежитие резерва.
С утра офицеры толпились в отделе кадров военного округа, ждали назначений. По вечерам коротали время в беседах. О чем только не говорили в длинные вечера. Иногда и об искусстве. Кое-кто из балконных жителей в прошлой своей довоенной жизни имел отношение к искусству: один занимался в консерватории, другой был педагогом в музыкальной школе, третий — театральным администратором. Я же рассказывал о цирке.
— А ты афиши видел? — перебили меня однажды. — Цирк приезжает, ленинградский. Будет в саду выступать.
Поспешив с утра к воротам городского сада, я увидел щит, заклеенный афишами: «Гастроли Ленинградского фронтового цирка. Художественный руководитель Е. П. Гершуни».
Сад, о котором идет здесь речь, был не лучшим в городе, но имел приманку — длинный дощатый барак, приспособленный под летний театр. Офицеры охотно посещали этот театр, находившийся бок о бок с резервом.
Подошел день открытия гастролей. Отправившись за кулисы, я сразу нашел Гершуни.
Он и на этот раз, ничем не выказав удивления, произнес свое неизменное:
— А, это вы!
Но тут же, будто в нем что-то вдруг жарко прорвалось, обнял меня:
— Все хорошо. И то, что живы, и что обнаружились, и что сюда пришли. Павел Алексеевич было прихворнул у нас. Сегодня, однако, выступает. Не забыли Павла
Алексеевича?
Как же мог я забыть? Павел Алексеевич Алексеев (впрочем, зрителям, согласно афише, он знаком был лишь по имени-отчеству) принадлежал к лучшим довоенным клоунам. Удивительно мягким комизмом отличался его талант. Решительно отказавшись и от иностранного имени, и от традиционного клоунского грима, Павел Алексеевич выходил в образе простого человека, будто ненароком оказавшегося на манеже и в силу полнейшей неосведомленности совершающего невероятные поступки. На первый взгляд увалень, простофиля, а потом убеждаешься — хитер, не проведешь.
— Мы сейчас в недолгой тыловой побывке, — продолжал рассказывать Гершуни. — Обслужим Урал, и назад, на фронт! Теперь вы в зал идите, а я проверю, все ли в порядке у форганга.
Теряясь во мгле (экономили свет), зрительный зал тускло отсвечивал погонами. Погоны были не парадными, а полевыми, успевшими повидать и фронт, и госпитали. «Сможет ли цирковая программа найти отклик у такого зрителя? — подумал я. — Да еще в таких неказистых дощатых стенах!»
Тут занавес раскрылся, и я увидел форганг. Боже мой, до чего же он был скромен в сравнении с настоящим цирковым. Это была всего-навсего грубо покрашенная фанерная арка, а вместо бархатного занавеса висел кусок цветной бязи. В обе стороны от арки шел барьер, он был условным, нарисованным на полосах фанеры. Сбоку оркестр — четыре музыканта. И еще униформисты — двое. Бедность и бедность! Какой же это цирк?!
Но вот музыканты заиграли марш, униформисты, став по бокам форганга, отдернули материю, и начался парад: парад-пролог, парад-алле, парад участников программы, и, как всегда, как каждый вечер, как в настоящем цирке, вышли артисты вперед, ослепительно улыбающиеся, неизменно молодые и прекрасные. Павел Алексеевич (он замыкал парад) сам отвязал веревочную лестницу и, опустившись на одно колено, почтительно встретил воздушную гимнастку. Как и положено, воздушным номером открылась программа.
Я так и не смог уловить то мгновение, когда зрительный зал поверил в цирк и, поверив, позволил себя увлечь. Но это случилось скоро, очень скоро. И тогда в зале позабыли про фанеру, грубую размалевку, блеклые холсты, обрамлявшие сцену. Не было больше сцены — был манеж. Гремел оркестр, не из четырех музыкантов, а многоголосый, полного состава. Униформисты не вдвоем, а целой сноровистой бригадой выносили аппаратуру, расставляли реквизит. Иллюзия? Нет, иллюзии в этом не было, потому что доподлинным оказалось главное — мастерство артистов. От номера к номеру все громче откликался зал. Но и артисты, выходя на поклон, делая традиционный «комплимент», сами начинали взволнованно аплодировать зрителям — зрителям в полевых погонах.
А как же Павел Алексеевич? Сохранил ли он свою прежнюю интимную мягкость? В этот вечер он был другим: остро комедийным, каждой своей интермедией разящим и разоблачающим звериный оскал фашизма.
После конца представления мы долго беседовали с Евгением Павловичем, вновь и вновь обходя дорожки затихшего сада.
— Понимаете, к чему я стремлюсь? — говорил Гершуни (на этот раз, не в пример Большим Теребоням, я увидел его собранным и подтянутым, освоившим строевую выправку). — Да, наш цирк передвижной, масштаб его более чем скромен. Да, нашему цирку приходится выступать в самых трудных фронтовых условиях. И все-таки он должен сохранять все черты, все краски полноценного цирка! Скажете, невыполнимая задача? Но вы же могли убедиться, как нас принимают! Какие бы испытания ни выпали на долю советского человека — он живет, он борется, побеждает и ни от чего не намерен отказываться. Не откажется и от искусства!
Вернувшись после войны в Ленинград, я узнал, что Евгений Павлович назначен художественным руководителем госэстрады. Зашел проведать. Гершуни увидел меня и пригласил в кабинет:
— Входите, входите. Сейчас я кончу разговор.
Разговор был нелегким — с балетной парой, некогда весьма известной, но уже шагнувшей в критический возраст.
— Я бы на вашем месте не стал претендовать на сольный концерт, — убеждал Гершуни. — Концерт такой связан с большим напряжением, большой затратой сил.
— Ну и что же?— упрямились артисты. — Столько лет выступаем, такую прессу имели. Затирать себя не позволим! У нас есть зубы!
Гершуни помолчал. Снял очки. Потер переносицу. Снова водрузил очки. И наконец, пояснил со вздохом:
— Вы же артисты балета. При чем тут зубы? Ноги вам нужны! Ноги!
И опять начались наши встречи. И каждая из них каким-нибудь новым штрихом дополняла облик человека, безмерно преданного искусству.
Однажды клуб школьников-старшеклассников попросил Евгения Павловича организовать экскурсию в цирк. Все показал Гершуни: музей, манеж, закулисные помещения, конюшню, снова манеж, на этот раз заполненный репетирующими артистами.
— Ну, так как же, ребята, нравится вам здесь?
— Очень! Очень!
— А ты почему молчишь? — обратился к одной из девочек Гершуни — она не отозвалась. — Тебе разве не понравилось?
— Нет. Я думала, тут праздник всегда. Оказывается, и тут работают. Работают, как везде!
— Правильно. Ты разглядела главное, — улыбнулся Гершуни. — Если так, экскурсия наша удалась!
Он любил беседовать с ребятами, и они зачарованно слушали удивительные рассказы. Например, о том, как побывал он в гостях у Владимира Леонидовича Дурова.
— Давно это было, в конце двадцатых годов. Прихожу, а Владимир Леонидович завтракает. И меня к столу приглашает. Сел, и вижу: белые мыши по скатерти бегают, из масленки лакомятся. «Вы не беспокойтесь! — воскликнул Дуров, заметив мое смущение. — Мышки народ привередливый. Если от масла не отказываются, значит, оно вполне свежее. Угощайтесь!»
Или рассказ о том, как входил в клетку ко львам.
— Разумеется, особого желания я не испытывал. Но не терплю бахвальства. Укротитель, этакий спесивый иностранец, хвалился, будто его львы никого постороннего к себе не подпускают. Пришлось войти. Вполне корректно встретили.
Этому можно было поверить. В одном из клубов я был свидетелем того, как Евгений Павлович, представляя зрителям укротителя Вальтера Запашного и его тигра Тайфуна, запросто, точно большую кошку, погладил тигра по голове. Тайфун взрычал, скребанул когтями, но от ласки не отказался.
Где же еще мы встречались?
На тех учебных семинарах, что раз в году проводила ленинградская группа «Цирка на сцене». Каждое занятие семинара посвящалось просмотру и разбору номеров определенного жанра: сегодня жонглеры, завтра — иллюзионисты. Каждый раз, заключая такое занятие, Гершуни поражал осведомленностью в самых тонких особенностях жанра. А ведь когда-то, заканчивая Петроградский университет, и не помышлял о цирке. Жизнь иногда оборачивается нежданным.
Еще мы встречались на производственных совещаниях в цирке. Здесь также редкий разбор программы обходился без участия Евгения Павловича.
Любопытная деталь. Каждый раз он напоминал об одном и том же — о технической оснастке манежа.
— Стыд и срам! До сих пор на манеже допотопные опилки. Когда же, наконец, мы заменим их кокосовым или каучуковым покрытием? Или ковер. Неужели униформистам и дальше вывозить ковер не на автокаре, а на потогонной тачке? Так и с метлой. Созданы мощные пылесосы, а мы со стародавней метлой до сих пор не можем расстаться!
Иногда, слушая Евгения Павловича, я заинтересованно ждал: не забудет ли, не упустит ли. Нет, не забывал. И, загибая палец за пальцем, неумолимо напоминал в конце речи: покрытие манежа, автокар, пылесос.
Таким я знал и запомнил Евгения Павловича Гершуни — заслуженного артиста республики, режиссера, критика, литератора, лектора, педагога. Человека, умевшего быть дипломатичным в случае необходимости, но лишь до определенной черты.
Лишний раз я убедился в этом тогда, когда музей цирка праздновал переезд в новое помещение.
Пожелав музею всяческих благ и в сборе новых материалов, и в углублении исследовательской работы, Гершуни тут же высказал удивление: как же так, висят портреты видных деятелей советского цирка, но отсутствует портрет того, кто был и организатором и первым хранителем музея.
— Я имею в виду Василия Яковлевича Андреева!
Некоторое время спустя, говоря по телефону с Евгением Павловичем, я спросил его, давно ли он был в музее.
— Нет, не был пока, — ответил Евгений Павлович. Помолчал и добавил: — Не был и не пойду. Пока не восстановят справедливость!
Здесь, в этом ответе, также сказался характер — прямой и твердый там, где компромисс немыслим.