С окраинной улочки я вернулся в центр города, в Первомайский парк, в цирк, расположенный посреди парка.
Время было дневное, шли репетиции, и цирк еще не был тем цирком, каким — во всем параде — вечером он предстает перед зрителями. Сейчас это был всего-навсего дом, населенный людьми, которые много работают и озабочены своей работой.
На закулисном дворе, огражденном штакетным заборчиком, сидел на корточках Владимир Арзуманян — старейший армянский цирковой артист, художественный руководитель коллектива. Арзуманян перетирал какие-то клинки, а дрессировщик Степан Исаакян, стоя перед ним (высокий, гибкий, красивая седина), горько жаловался:
— Не выдержит! Ни за что не выдержит!
Оторвавшись от своих клинков, подняв доброе морщинистое лицо, Арзуманян вздохнул сочувственно:
— Но что же делать? Сам понимаешь, пока главк не пришлет.
— Когда еще пришлет! — сердито прервал Исаакян. — Пока телеграммами отделываются: «Змеиное поголовье будет обеспечено». Где, когда? Разве я такую ждал телеграмму?
Из дальнейшего разговора я понял, что дрессировщик, по ходу своего аттракциона демонстрирующий борьбу с удавом, попал в тяжелое положение: несколько месяцев назад хмельной истопник в одном из цирков до того перекалил воздух, что две змеи не выдержали, околели от разрыва сердца. Остался один-единственный, последний удав.
— Просто беда! — продолжал сокрушаться Исаакян. — Дело не только в том, что обедняется работа.
Слишком большая нагрузка на змею. Два выступления в субботу, три в воскресенье. Не выдержит!
И он ушел в помещение, прилегающее к конюшне: там, плескаясь в бассейнах, блаженствовали бегемоты. Звери у Исаакяна были экзотические: бегемоты, антилопы, змеи, попугаи.
— Очень его понимаю!— сказал Арзуманян. — Им, в главке, кажется: ничего особенного, можно пока что обойтись и одной змеей. А человек убивается, артист убивается. Ему, артисту, лучше видно!
Я спросил Арзуманяна, что за клинки у него в руках.
— Это не клинки. Это называется шампура. Наш армянский шашлык приходилось пробовать? Никакой другой не может сравниться с нашим. Сочность не та, не тот аромат! Все с собой возим собственное: мангал, шампура, уголь древесный. Иначе нельзя! В коллективе такие события бывают — грешно не отметить!
В этот день, как вскоре я узнал, исполнилось шестнадцать лет. Ирине Шестуа: со своими партнерами, братьями Асатурян, она выступала с номером вольтижной акробатики — с прыжками на параллельных шестах.
О дне рождения Иры мне сообщил один из братьев, Рафаэль:
— Большая труженица. Сами видели, как работает. Хотелось бы в печати отметить.
Я обещал написать. Когда же прошел за кулисы, Асатурян опять попался мне навстречу и, сообщив, что Ире в этот день исполняется шестнадцать, снова обратился ко мне с просьбой написать в журнал. Я взглянул удивленно в ответ: что за притча, зачем заговаривать дважды об одном и том же? Однако, внимательно приглядевшись, понял свою ошибку: на этот раз со мной говорил не Рафаэль — Борис Асатурян. Не так-то легко было уловить различие между братьями-близнецами.
Разговор шел на этот раз у порога бегемотника, и я сказал Исаакяну, стоявшему в дверях:
— Шестнадцать лет! Всего шестнадцать! Позавидовать можно!
Дрессировщик согласился и тут же сообщил:
— А Мануку моему уже семнадцать. Покажи, Манук, какой ты красивый! — И так как из взбурлившей воды одновременно высунулись две огромные морды, представил мне и второго своего воспитанника: — Шаман.
Ребенок еще: четыре года. Однако на манеже старается ни в чем не отставать от старшего.
Я рассказал Исаакяну, что накануне какой-то дотошный зритель допытывался у меня: «Хотелось бы знать, какая съедобность у таких кабанчиков?»
— Съедобность?! — возмутился Исаакян. — Дикость какая! Это же умнейшие животные. Только с виду неповоротливые, а в смысле ума. Очень умные, самолюбивые, с чувством собственного достоинства!
Тут меня отвел в сторону музыкальный эксцентрик Константин Бирюков — человек очень деятельный, непременный участник всех общественных и производственных начинаний в цирке.
— Тарификационная комиссия собирается нынче, — озабоченно сообщил Бирюков. — Ставим вопрос о перетарификации Лени Енгибарова. Молодой, перспективный коверный. Вполне заслуживает прибавку. Я тут характеристику набросал. Поглядите, как она в отношении литературной складности.
Направясь в зал, чтобы там без помех прочесть характеристику, я столкнулся у форганга с Ириной Шестуа. Мы оба с Бирюковым поздравили девушку, и она, улыбнувшись жгуче черными глазами, наклонила голову в ответ и прошла дальше, и ее деревянные сандалии весело простучали до гардеробной.
— Подумать только, какой успела заработать стаж! — с уважением сказал Бирюков. — Помню, как начинала: в икарийских играх, в труппе Плинера. Четырехлетней малышкой. Сирота: отец — тоже был цирковым артистом — погиб в Отечественную войну. Совсем была крохой. А теперь. Еще восемь лет, и полный стаж для пенсии!
Мысль о пенсионных делах в приложении к юной Ирине Шестуа показалась мне такой забавной, что я рассмеялся.
— Между прочим, ничего смешного, — обиженно заметил Бирюков. — Куда куражнее работается артисту, если спокоен за будущее!
И тут я снова повстречался со Степаном Исаакяном. Отрепетировав с утра пораньше, теперь он сидел в партере, наблюдая работу товарищей.
Репетировала Елена Аванесова. Над ее трапецией, летящей по кругу, сидел орел, раскрывший огромные крылья. Казалось, он гордился своим соучастием в работе воздушной гимнастки. Затем, когда трапеция снизилась, спрыгнул на опилки и очень деловито, самостоятельно направился к себе в клетку. Хуже обстояло дело со вторым орлом. Этот был еще новичком, в воздухе его поташнивало, и с какой бы нежностью ни повторяла артистка: «Ай, мой орлик! Ай, моя манюнечка!» — быстрое кружение орлу не нравилось, и он сидел нахохленный, с опущенными крыльями.
В проходе у барьера появилась жена Исаакяна.
— Ассистентка моя, — сказал он, ласково кивнув жене. — Недаром в песне одной поется: судьба играет человеком. Жена моя собиралась филологом стать. Да ведь и я. Трижды раненный под Керчью, попал на излечение в Москву. Потом, демобилизовавшись, поступил на юридический факультет. До пятого курса дошел, и вдруг все поломалось: в одном из столичных садов увидел аттракцион — мотогонки по вертикальной стене. До того увлекся этим аттракционом, что вскоре сам стал гонщиком. Жене ни слова: зачем нервировать. Прихожу однажды домой — жена кидается ко мне, обнимает со слезами: «Обещаю тебя никогда не расстраивать!» Надо же случиться такому — увидала случайно мой аттракцион. Ну, а затем, когда главк предложил мне заняться бегемотами.
— Как же это случилось?
— Опять-таки неожиданно. Я с детства любил рисовать. В Москве стал прирабатывать цирковыми плакатами. Вот меня и приметили в главке. Сперва я был озадачен: зачем мне бегемоты? Думал, думал и просто так, из любопытства, что ли, в библиотеку зашел: посмотреть литературу о дрессировке. И тут-то убедился — нет никакой литературы о том, как дрессировать бегемотов. Вот тогда-то я и согласился. Понимаете? Это ведь самое интересное, если ты первый, если до тебя никто не пробовал!
Репетиции подошли к концу. Артисты покинули зал. Мы остались вдвоем — манеж и я. Истоптанный, изрытый, он был сейчас непригляден, и мне показалось, что я различаю глухо ропщущий голос: «Устал я! Моченьки нет, до чего устал!»
Так жаловался манеж, но лишь до той минуты, когда, вооруженные метлами и граблями, вышли к нему дежурные униформисты. Принялись наводить порядок. Привезли на тачке, расстелили вечерний ковер. И что же? Разом смолкли сетования манежа: прибранный и принаряженный, снова обрел он гордую стать.
Собрался и я покинуть зал. Но остановился, увидев появившегося возле манежа Леонида Енгибарова.
До приезда в Воронеж я не знал этого молодого коверного. А тут увидел и сразу полюбил. Интересно, свежо работал Енгибаров. Одинаково уверенно владея акробатикой, эквилибром, жонглированием и многими другими цирковыми жанрами, привлекал он даже не этой универсальностью. И не только превосходной выразительностью каждого жеста, движения. В репризах Енгибарова неизменно присутствовал второй, глубинный план, всегда читалась острая мысль, причудливо запечатленное чувство.
Так и сейчас. В предзакатном солнечном луче, золотисто прорезавшем сумрак над манежем, Енгибаров заметил тополиную пушинку. Она и вилась, и кружилась, и коверному захотелось ею овладеть. Вскочив на барьер, он протянул к ней руки. Не тут-то было. Легко увернувшись, пушинка покинула луч. Но все равно начало игре было положено. Теперь не пушинка — бабочка трепетала в сомкнутых ладонях Енгибарова. Вот, приоткрыв осторожно ладони, он стал любоваться пестрой ее окраской. Вот раскрыл, распахнул широко руки. Уже не бабочка — острокрылая птица вырвалась на волю. Круг за кругом, все выше летела она, и казалось, что купол над манежем исчез, и в широко раскрытых глазах коверного отражается поднебесье, и он видит, как ласточка — конечно же, это была ласточка — исчезает в синеве.
— Леня! Ты куда девался? — донесся голос Бирюкова. — Иди-ка сюда, кое-что нужно уточнить.
И сразу все переменилось. Приняв независимо-равнодушный вид, глубоко сунув руки в карманы брюк, засвистев сквозь зубы, Енгибаров вразвалочку отправился в фойе. Но я-то понимал, что это лишь поза, лишь напускное. За день до того мы вместе шли из цирка, и по пути молодой артист с нежностью рассказывал мне, какая у него хорошая мать и сколько он успел доставить ей волнений. Сперва, окончив школу, поступил в один институт, затем переметнулся в другой, потом ушел в Цирковое училище. Когда же принес наконец домой диплом, мать кинулась к соседке похвалиться. Та прочла, что Лене присвоено звание клоуна, и сказала сердобольно: «Не печалься! Тоже работа!»
Теперь до вечера оставалось совсем немного. Закатный багрянец успел погаснуть, и неоновым росчерком вспыхнуло короткое слово «Цирк».
«Как странно! — подумалось мне. — Утром или днем это слово теряется среди обилия многих других повседневных, житейских слов. Но вот приходит вечер, и все меняется, и короткое слово «Цирк» делается по-особому притягательным, пахучим, звенящим, цокающим. И каждый из артистов, выходя на парадный манеж, защищает красоту и честь этого слова!»
Цирк! Сияющий цирк! Каждый вечер становится он таким, с первых же минут представления.
Вот на манеже появляется Владимир Арзуманян. Полно, он ли это? Моложавый, собранный, он зорко оглядывает притихший зал. На голове артиста шлем с закрепленными на нем роликами. Поднявшись к верхнему концу наклонно натянутой проволоки, став на голову, раскинутыми руками и ногами добившись точнейшего баланса, Арзуманян стремительно скользит вниз по этой тонкой проволочной струне. Рекорднейший трюк!!
Сопровождаемая (так и хочется сказать: по-рыцарски оберегаемая) партнерами-близнецами, на манеж выходит Ирина Шестуа. Став друг против друга, партнеры высоко и параллельно подымают полосатые шесты. На этой зыбкой основе Ира исполняет каскад сложнейших прыжков — курбеты, флик-фляки, фордер-шпрунги, затем сальтомортальные прыжки — просто через обруч, затем через обруч, затянутый бумагой. И наконец финальный прыжок. Он не может не изумить. Отказавшись от второго шеста, Ира делает курбет на одном и безукоризненно приходит в стойку на руку. Пять с половиной минут длится номер, и эти минуты полны такой ритмичности, такой гармонии, что, если бы вдруг смолк оркестр, все равно зрителям казалось бы, что они продолжают слышать музыку.
Теперь манеж преображается в боксерский ринг. Беспомощной фитюлькой стоит Енгибаров перед своим противником-тяжеловесом, обросшим грозно вздувшимися бицепсами, вооруженным пудовыми перчатками. Исход неравного боя ясен каждому. Ох-ох-ох, мокрого места не останется от коверного! Но вдруг к ногам Енгибарова падает цветок. Значит, кто-то верит в него, надеется на него, подает ободряющий знак. Противник, кичливо прохаживаясь перед началом боя, наступает на цветок ногой. Ах, так? Енгибаров оскорблено кидается в бой. И — всему вопреки — одерживает победу, расправляется с тяжеловесом. Что это — только ли цирковое чудо? Нет, в равной мере и чудо отважного сердца!
Затем наступает черед Исаакяна, и экзотические его животные беспрекословно демонстрируют свои способности, и пятнистый удав, выпущенный из ящика, вьется кольцами по ковру и обвивает тело дрессировщика, и начинает казаться, что он — удав — отдает себе отчет, как все трудно сложилось и как важно продержаться, пока не подоспеет дополнительное «поголовье».
После конца представления я снова выхожу из цирка вместе с Енгибаровым.
— Как решился вопрос о зарплате? — интересуюсь я.
— Прибавили, — кивает с улыбкой Енгибаров.
Мы идем мимо книжного магазина, и молодой артист, замедлив шаг, ласково проводит ладонью по стеклу витрины:
— Вон их сколько, еще не прочитанных книг! Возвращаясь домой, каждый раз привожу целый ящик. Мама сердится: куда же девать, нет больше места. А я иначе не могу. Лучше без обеда обойдусь, чем без книги!
И он еще раз тянется к витринному стеклу.
В гостинице меня поселили в том номере, в котором, выступая в предыдущей программе, жила воздушная гимнастка Раиса Немчинская. Входя в номер, я улавливаю еще не успевший выветриться тонкий аромат духов. И стараюсь представить себе, как возвращалась из цирка Немчинская. Как, устав от дневной и вечерней работы и вообще от долголетней воздушной работы, наконец-то разрешала себе покой. Нет, хоть убей, именно этого я никак не могу себе представить: слишком хорошо известен мне характер Немчинской. И тогда я вижу, как, войдя к себе, она сразу кидается к телефону и, ничуть не думая о позднем часе, звонит на дом директору цирка, и жалуется на придирки инспектора по охране труда, и категорически заявляет, что не нуждается в лонже и пускай те, кто в себе не уверен, пользуются ею, а она, Немчинская, не нуждалась и не нуждается, И директор, которому до смерти хочется спать, не решается прервать артистку и только повторяет: «Не беспокойтесь, Раиса Максимилиановна! Завтра мы все уладим! Конечно, уладим!» Он хитрит, директор. Он прекрасно знает, что правила безопасности обязательны для всех без исключения. И сама Немчинская это знает и завтра — ничего не поделаешь — застегнет на поясе лонжу. Но это завтра. А сегодня она еще не остыла, в ней еще не иссякла запальчивость. «Завтра все уладим!» — обещает директор. А она кричит ему в ответ, и даже мембрана начинает дребезжать в телефонной трубке: «К черту завтра! Не завтра, а сегодня! Я сегодня же, сейчас же должна знать, что завтра смогу без помех подняться на трапецию!»
Этим и заканчивается мой воронежский день. Один из дней, промелькнувших давним жарким летом. Впрочем, промелькнул ли он? Напротив, запомнился. День, столько вместивший в себя. День, прожитый с людьми, которые работают много, очень много и для которых неразделимы работа и жизнь.