Удивительно, какое утро встретило его, когда он вышел на крыльцо, удивительно, какое жестокое, какое мучительное, какое насквозь пронизывающее весеннее утро…
Но он нашел в себе силы улыбнуться этому утру — этому ослепляющему солнцу, голубизне, капели, ручьям, которые вдруг потекли из-под снега.
Он стоял и улыбался, и смотрел так, точно мог надеяться, что после весны, после того как растают снега и зацветут красные мхи, он будет видеть лето, греться на добром солнце, ходить в белом летнем кителе. И к лету кончится война, это будет первое послевоенное лето, лето победы.
Он все еще улыбался, глядя на далекие голубые сопки, на корабли, которые стояли в тени скал, на ботишко, быстро бегущий к пирсу, когда дверь за его спиною отворилась и на крыльцо вышел Жакомбай, позевывающий и сонный. Увидев подполковника, он весь подтянулся, подобрался и, не дозевав, прикрыл рот ладонью.
— Весна, — сказал Левин. — Теперь уже возьмется дружно.
— Так точно, — сказал Жакомбай. Потом добавил: — Нет, еще пурга будет, все будет, товарищ подполковник. Еще сильная пурга будет. Один раненый говорил, — он здешний.
Левин молчал.
— Может быть, окна открыть, балкон? — осторожно спросил Жакомбай. — Раненые выражают желание.
— Пойдем! — сказал Левин. — Возьмите молоток, клещи, будем балкон открывать. Это правильно, что они выражают желание.
По дороге наверх он попробовал завтрак — все нормы, потом намекнул аптекарю, что на военной службе надобно бриться чаще, потом выгнал какого-то лейтенанта, проникшего в госпиталь без халата. Жакомбай почтительно поджидал его с клещами и молотком в руке.
Стекол на балконе не было, еще в сорок первом здесь все забили досками и фанерой и превратили балкон в склад ненужного инвентаря. Левин приказал созвать весь незанятый персонал госпиталя, и не более как через час тут уже мыли полы и расставляли старые шезлонги. Для того чтобы было покрасивее, Жакомбай принес охапку сосновых и еловых лап и приколотил ветки гвоздиками к балконным перилам. Верочка разложила на круглом столе журналы и газеты, и вскоре сюда гуськом пошли ходячие раненые, которым для этого случая дали шапки-ушанки, полушубки и валенки. За ходячими повезли лежачих, изумленно улыбающихся, сразу пьянеющих от ветра, солнца, капели — от весны.
— На столе имеются шахматы, — громко сказала Верочка, — есть домино, есть игра «тише ходишь, — дальше будешь!». Желающие могут брать.
Никто не обратил никакого внимания на Верочкины слова. Никому не хотелось играть. Многие уже дремали, многие спали. А группа летчиков внимательно смотрела в небо, где баражировали истребители.
Потом было две операции «мирного времени»: грыжа у начпрода и аппендицит у Милочки Егорышевой — десятилетней дочери полковника, флагштурмана. Девочка приехала к отцу и заболела, и теперь Егорышев в ординаторской зябко потирал огромные ладони, ходил из угла в угол и говорил сердито:
— Несправедливо устроена природа. Ну чего такое малое мучается? Ну чем оно виновато? А мы с вами здоровые, ничего у нас не болит, ничего нам не угрожает. Сильный был у нее аппендицит?
Левин молчал. Трудно ответить на вопрос: «сильный ли был аппендицит?» Что же касается до несправедливо устроенной природы, то это, пожалуй, верно.
Вместе с Егорышевым они пошли в палату, в которой лежала Милочка — бледная, с острым носиком, испуганная. Действие наркоза проходило, девочке было больно, она морщилась и быстро говорила шепотом:
— Ай, ну сделайте что-нибудь, сделайте что-нибудь, пожалуйста, сделайте что-нибудь…
Егорышев вдруг страшно побледнел, сел возле кровати на корточки и таким же шепотом, как его дочь, спросил:
— А в самом деле? Может, что можно сделать? Вот как оно мучается…
После операций дел больше не было, и время, которое проходило без дела, вдруг оказалось непереносимо трудным. В эти минуты он и спросил себя — не поехать ли все-таки? Может быть, стоит поехать? Вдруг он спасется? А если и не спасется, то оно не произойдет так быстро? Ведь вот будет же лето, и он тогда увидит это лето, к нему в госпиталь придет Наталия Федоровна, а там, может быть, все как-нибудь изменится и вдруг совершится то открытие, о котором столько времени мечтает человечество?
И тотчас же ему представился знакомый московский госпиталь и он сам в этом госпитале с жалким, заискивающим лицом, представилось, как он лежит и вглядывается в знаменитого профессора, отлично зная, что он приговорен, и пытаясь все-таки увидеть в профессоре не самую надежду, а только тень ее, только намек на то, чему невозможно верить, потому что тогда нужно забыть все, что знаешь сам. И это жалкое ищущее лицо, лицо человека, потерявшего мужество и потому оставившего свой пост, — это его лицо. Это он — подполковник Левин — убежал и лежит теперь в большом московском госпитале и вглядывается в профессора, и надеется на то, на что надеяться смешно, и не думает о своем отделении, где его заменяет майор Баркан.
Его отпустят сегодня же, если он захочет.
И через четыре дня его прооперируют.
Ну, не через четыре — через неделю. Может быть, прооперируют. А может быть, только вскроют полость живота, посмотрят и зашьют и, конечно, не скажут, что оперировать было бессмысленно. Ничего не скажут, будут к нему внимательны, будут позволять ему капризничать, будут имитировать послеоперационное лечение, будут называть его «коллегою», а какой же он коллега, когда он ничего не делает и когда между ним и теми, кто делает, стоит стена.
Он — подполковник, у него своя военная часть, он не имеет права оставлять свою часть перед решающими боями — вот в чем все дело.
И как бы ему ни было тяжело, как бы ему ни было невыносимо страшно, никто не увидит его ищущего взгляда. Подполковник Левин перед концом не будет хуже, чем те люди, с которыми он жил, и работал, и воевал. Он слишком свой среди них, чтобы быть хуже, чем они. И слишком много раз он говорил им, когда они мучились от ран, что это все вздор, и пустяки, и чепуха.
Разумеется, он шутил, но ведь нетрудно шутить, когда больно и страшно другому, а вот каково шутить, когда больно и страшно тебе?
Ведь страшно?
Да, страшно.
И разве есть такой человек, которому это было бы не страшно?
Вот Федор Тимофеевич, разве он кричал в самолете «хочу жить» или что-нибудь такое, когда машина горела и Плотников все-таки вел ее с торпедой на транспорт?
Разве не страшно штурмовикам идти на штурмовку, а бомбардировщикам на бомбежку, а морякам-подводникам — в долгое и одинокое плавание?
Однако же в их глазах, когда они уходят, нет ничего ищущего, они не ждут утешения, они идут делать свою военную работу и делают ее насколько возможно лучше, даже тогда, когда не остается ни одного шанса на то, что они благополучно вернутся домой.
Это потому, что у них есть чувство долга.
Это коммунисты, советские люди, самые сильные люди в мире, люди великой идеи, и он обязан быть таким же, как они, он должен так же вести себя, как они, он должен работать, как они, и презирать то, что его ожидает, как презирают они. Сила долга обязана победить страх. Он будет работать и перестанет отдыхать. Страх связан с бездельем. Ему страшно только тогда, когда он не занят. И теперь он поминутно будет находить себе дело. Он ни с кем не станет говорить о своей болезни. Это никого не касается. Неси сам то, что тебе досталось. Слишком много трудного у людей на войне.
Пусть никто не понимает, что он, Левин, знает все сам про себя.
Пусть лучше все недоумевают.
Пусть считают его легкомысленным пожилым доктором.
Кстати, как же будет с тетрадкой, в которой он столько времени записывает случаи обработки тяжелых ранений конечностей под общим наркозом?
Надо все это систематизировать, надо как следует заняться этой работой, потому что ведь время у него чрезвычайно ограничено.
Испугавшись вдруг, он вынул из стола тетрадку и перелистал ее, пугаясь все больше и больше: некоторые места были просто зашифрованы — он иногда так торопился, что писал сокращениями, которые сам разбирал подолгу, как ребус. Вот тут записала Ольга Ивановна, — тогда были бои и раненых шло очень много, он дал ей тетрадку и попросил записать два случая. Очень толково записала. Но что хорошего от этих двух случаев, когда все остальные записаны наспех, только как материал к докладу, начерно.
Он положил тетрадку и опять задумался.
А что, если прооперироваться?
Никуда не уезжать, остаться тут, выйти из строя ненадолго, лежа после операции заняться записками, а потом… ну мало ли что потом?
И разве не глупо вообще отказаться от операции?
Свою военную часть он не покинет. Он будет при ней. Он просто не имеет права вовсе не оперироваться. И Харламов с Тимохиным и Лукашевичем, конечно, настоят. Упираться — несерьезно.
Решено и подписано.
И он почему-то расписался на обложке тетрадки: А. Левин.
Вот и все.
Скрипя протезом, в ординаторскую вошел подполковник Дорош. Было видно, что ему неловко. Они еще не виделись после отъезда Тимохина и Лукашевича. Дорош, наверное, сейчас будет уговаривать оперироваться.
— Присаживайтесь, Александр Григорьевич, — сказал Левин, — хочу у вас кое о чем поспрашивать совета. Тут есть у нас этот повар, вольнонаемный Онуфрий. Должен вам заметить, что эта светлая личность сводит меня с ума.
И он стал говорить о делах своего отделения, а Дорош смотрел на него внимательно и серьезно, и лицо у него было такое, точно он хотел сказать: «Этого не может быть».
— Что у вас за скептическое выражение лица? — спросил Александр Маркович.
Дорош смутился и ответил, что ничего подобного — он внимательно слушает, и больше ничего. Потом, как бы вскользь, спросил — как самочувствие.
— А какое у меня может быть самочувствие? — ответил Левин. — Стареем, болеем, вот и все самочувствие. Разве не так, Александр Григорьевич? Мы ведь уже далеко не мальчики. Мы — старики, а болеть — главное стариковское занятие. Что же касается до некоторых неприятностей, которые вы, наверное, подразумеваете, то что тут можно поделать? Надо, по всей вероятности, держать себя в руках и не киснуть, так? Или вы считаете, что я неспособен смотреть в лицо своим неприятностям?
— Нет, я этого не считаю, — серьезно и негромко ответил Дорош.
— Значит, этот вопрос будем считать исчерпанным и вернемся к делам. Первое — это наша Анжелика. Мне бы хотелось поставить вопрос насчет присвоения ей нового звания. Вот тут я написал докладную записку, просмотрите, пожалуйста. А это насчет Верочки. Я представил ее к награждению, но майор Баркан считает, что она недисциплинированна…
— Надоел мне ваш Баркан, — сказал Дорош.
— А я к нему стал присматриваться с интересом, — возразил Левин. — И думаю, как это ни странно, что мы с ним, в конце концов, сработаемся. Он человек тяжелый, но и я ведь не конфетка…
Потом они вместе долго разговаривали по телефону с интендантом Недоброво. Недоброво опять отказался дать наматрасники и полторы тонны подарочного лука. Левин пытался вырывал у Дороша трубку и шипел:
— Скажите ему, что он рано или поздно будет снижен в звании. Этот лук мне лично обещал Мордвинов, и там у него бумага есть. Дайте мне трубку. И скажите ему, что я отказываюсь брать только эту американскую колбасу. Скажите про колбасу…
В конце концов он выхватил трубку, но прежде чем начать разговор с Недоброво, шепотом сказал Дорошу:
— Слушайте внимательно! Сейчас вы увидите, как надо говорить с этим Плюшкиным.
Спектакль продолжался минут двадцать и кончился тем, что Недоброво поклялся сейчас же отпустить и наматрасники, и мясо вместо колбасы, и даже рис вместо пшеницы, по поводу же лука он принес свои извинения.
— Видите? — сказал Левин. — И знаете, в чем дело? Он меня боится. Он меня боится как огня. И только потому, что каждый раз, когда мы встречаемся, я говорю ему всю правду про него. Людям надо говорить правду, они от этого становятся лучше.
Вечером начались боли.
Александр Маркович позвонил Анжелике и велел принести морфий. Через два часа она сделала еще укол.
Под утро он позвонил Верочке. Анжелика стала бы отговаривать. Когда Верочка пришла к нему, в его косую, ярко освещенную комнату, он сидел на койке поджав ноги и говорил громким, каркающим голосом:
— Только попрошу вас со мной не торговаться ни сейчас, ни в дальнейшем. Понимаете? И зарубите это себе на вашем курносом носу. Не торговаться, не возражать, а исполнять расторопно, быстро, как только последовало приказание. У меня все.
Верочка спросонья дрожала, за стеною со скрипом ворочался моечный барабан, часы-ходики на стене отсчитывали секунды со звоном. Она сделала ему укол, и Александр Маркович лег. Верочка укрыла его одеялом до подбородка и спросила:
— Посидеть с вами, товарищ подполковник?
— Нет, идите! — ответил он.
Не дождавшись, покуда он закроет глаза, Верочка все-таки села. Он, казалось, дремал.
Минут через сорок Левин вдруг посмотрел на Верочку и сказал:
— Если я сказал — идите, так это значит, что вы должны уходить, а не рассиживаться, как баронесса. У меня все прошло. Вы же медик, должны понимать.