Павел Алексеевич с отвращением поглядел на кучу пальто, горбом свисавшую с вешалки, склад калош и шляп, на грязь, принесенную с улиц, и спросил помогавшую ему раздеваться горничную:
— У мамы гости?
Агаша ответила весело и фамильярно:
— Всегдашние наши. Одиннадцать человек, патлатые! Собрание делают. На кораблях и в городе невесть что творится, я от одних выстрелов места не нахожу, а им хоть бы что! А пальто куда девать ваше? Тут некуда, сами видите.
— Отнесите наверх.
Агаша схватила в охапку студенческую шинель и быстро скрылась в коридоре. Он пошел за ней.
У двери в столовую остановился и прислушался к голосам, совершенно явственно доносившимся оттуда. Дверь, как гигантская мембрана, сотрясалась от спора, утомленных и хриплых прений, выразительность интонаций которых решительно не годилась для маленькой комнаты в уединенном флигеле, похожем на дачу. Голоса и словарь спорящих явились сюда с митингов, с массовок, с уличных прокламаций.
Павлу Алексеевичу стало холодно, как будто он стоял не в теплом, полутемном закоулке квартиры, а на молу или каменистом берегу при крепнущем ветре. Волна идет, загибая вперед белый гребень, с протяжным шумом разбивающийся о препятствия и обдающий первым посылом мельчайших брызг. Но вот вторая волна, третья. Ветер ощутимо прибывает. Пятая и шестая очередь валов несут не облако, не легкий дым сырости, возникающей над шелестом паденья, они взрываются, — залог шторма, — темным шипеньем соленой влаги, с запахом водорослей и рыбы: внутренностей далей моря. Лучше уйти: полы одежды прилипают к ногам, легко поскользнуться — ветер напорист.
— Завтра будет в газетах объявлена благодарность царя за успешное подавление беспорядков и за энергию, — палаческая работа оценена. Шмидт обречен. За две недели барон успел пролить столько крови!
«Буценко, — узнает Павел Алексеевич, — матрос с „Очакова“ и член революционной комиссии».
«Он же нелегальный, полиция с ног сбилась — его ищет. И если его найдут, то будет плохо…» Кому? Он не ответил себе на страшный этот вопрос.
Послышалась самая родная в мире, поспешная, неровная речь.
— Мы выслушали сообщение, теперь я дам слово «товарищу Антипу» из Москвы. Здесь, в Севастополе, революция потерпела жестокое и, несомненно, временное поражение, но там, на севере, снова кипит недовольство и революционный гнев…
— Я покинул Москву пятнадцатого ноября, — начал невидимый оратор, напрягая простуженное горло. — В дороге я узнал о событиях в Черноморском флоте, рвался сюда, но сообщение… — У него, вероятно, не хватило сил, и дальше пошло совершенно невнятное сипенье.
Павел Алексеевич смутился и почувствовал, что краснеет: ему казалось, что говоривший подозревает о подслушивании. Он на цыпочках повернулся.
— Опять начинается московское.
С кегельбанным грохотом, неистово гремя ступеньками, слетела с лестницы Агаша.
— Павел Алексеич! Павел Алексеич! Чего же вы? Нина Николаевна бушует.
Худощавая девушка в шелковом халате, готовом затлеться жаром, который он облегает, с повадкой тирана семьи, с бранью и цыканьем на губах, большеротый урод, прекрасно знающий свое очарование, — Нина Николаевна, паля папироску, кричала:
— Бедлам! Сумасшедший дом! Палата номер шесть! И это взрослый человек! Он собирается жениться. В то время, как над домом готово разразиться несчастье, он ковыляет где-то по Приморскому бульвару… Время для прогулок! Это все про тебя говорится, Павел.
Она поперхнулась дымом и упала в кресло, — можно подать реплику:
— Что случилось, Нинет?
Она кашляла, клокотала дымом и обрывками слов:
— Властная старуха… черт ее побери… она задумывает бог знает что… запретила бывать кузену Боре… адъютант палача!.. Пошел вон с моих глаз, если ты не можешь ее утихомирить!
— Кого?
— Мою будущую свекровь.
Гонка по комнате началась сначала.
— Боря — единственная наша защита. Без него нас бы повесили, за все эти собрания, на первой осине. Гашка нашпионила и уже донесла мне. Волосатые опять клянчат денег. Наша старуха от меллеровской экзекуции пришла в раж. Готова отдать все.
— Я ничего не понимаю.
— Дурак! Поймешь, когда останешься нищим. Я демократка не хуже их. Я ненавижу вешателей. Но нельзя идти против рожна! Мы задушены этими деспотами революции: твоей матушкой и ее присными. Отводи сердце у себя в мезонине!..
Она заплакала, слезы закапали сквозь пальцы, прижатые к глазам, мокрая папироска упала на ковер.
— Конечно, я воспитанница, меня и на ответ можно послать!
Он бросился к ней и, с усилием разжимая ее руки, целовал мокрое ее лицо, горько-соленое, дымное, ускользающее от губ.
Столовую не могли освежить, хотя и открывали окно на целых полчаса в сырую мглу двора; ушедшие оставили никотин, смазные сапоги, утомленное дыхание.
Клокотавший самовар пробил свой блестящий путь к столу, поюлила Агаша у певшего, как соловей, чашками буфета, абажур налился розовым светом.
Они втроем сидели за столом.
Разливая чай, Ниночка капала в него ласковые слова, даже встала раза два и ластилась около Аполлинарии Михайловны.
Павел Алексеевич привычно жевал косхалву, которой отдавал предпочтение перед провинциальными пти-фурами.
— Ты устала, мамочка, — говорила Нина.
Старуха улыбалась опустошенной улыбкой, и лишь по разглаживающимся морщинам на лбу было видно, как она каждым глотком чая борет усталость, как бы переключая силы в другую проводку.
— Какие страшные дни, — со вздохом сказала она. — Но около вас я отдыхаю, Моя молодежь. Мне иногда кажется, что вы не понимаете, а ведь это — для вас.
Нина сделала наивно-умиленное лицо.
— Прости, Нина, ты кончила чай? Мне надо поговорить с Павлушей.
Девушка ответила покорным поцелуем и вышла с таким видом, словно ее уши остались на подносе.
— Я должна уехать, — сказала мать. — Я еду, — повторила она тем твердым и жестким тоном, перед которым сын дрожал. — Возражения ни к чему, я еду в Одессу.
— В Одессу? — изумился Павел Алексеевич.
Она не обратила на это никакого внимания.
— А ты оставайся здесь. Дом чудесный, тихо, уединенно. Я дам Нине и Агаше самые подробные распоряжения. Наслаждайтесь счастьем! — она усмехнулась. — Анна Петровна, наша домовладелица, будет навещать вас каждый день. Это положительная женщина, «свой» человек и прекрасная хозяйка, — поможет всем, чем можно. Что тебе: писать стихи я, поди, только мешаю.
Ее глаза вдруг наполнились, как жилы кровью, резким сухим блеском, — игрою расширенных зрачков. Это означало слезы и материнскую слабость. Павел Алексеевич привык к необычайным этим обозначениям душевной жизни матери и едва не зарыдал. Он бросился к ней. Она сильно и нежно приняла дрожь его хилого тела, он, горестно освобождая зубы от липких сластей, возражал:
— Ну, куда ты, куда, мамочка? Ну, что за нужда тебе ехать, тебе не двадцать лет, сейчас так опасно на железных дорогах.
— Ты бредишь, Павлуша, какие железные дороги? Говорю тебе: я еду в Одессу, понял? Или в Феодосию. Понял?
— Прекрасно понял. Ты конспирируешь. Это мне сообщается для других. Ты стала скрывать свои дела от меня, это я вижу.
— Потому что они тебя расстраивают. Доктора не велят тебя волновать, да и с какой стати? Счастливому жениху не до революции. Павлуша, милый мальчик! Давай поговорим с тобой так, чтобы никогда не возвращаться к этим темам.
Сухонькая женщина встала, светясь решимостью. Несколько фунтов крови были неукротимы под пергаментом старой кожи. Ее лицо, мало искаженное возрастом, только как-то ссохлось и оттого обнаруживало сходство с ликами, которые снились жестоким иконописцам, шедшим с безжалостным благочестием и яростной святостью на самосожжение. Лицо ее в молодости было миловидным, в старости стало прекрасным. Теперь оно — сдвинутые брови, несколько длинная верхняя губа, безвлажно прижатая к нижней (рот четко отграничивался складками от крыльев тонкого носа), даже подбородок, даже постаромодному прилизанные волосы, — теперь оно выражало огорчение.
Сын неподвижно, лишь поеживаясь, сидел на диване. Он очень походил на мать сходством, безобразившим образец. В особенности его портила длинная верхняя губа с густой синевой сбритых усов, одутловатость щек при общей худобе и пляска тика по его нездоровым морщинам.
— Давай поговорим, — согласился он. — Очень больно наше взаимное отчуждение. Я не имею права отрывать тебя от жизни, то есть от революционной работы… Я могу ее, правда, уважать, но любить… нет. Шум, вульгарные манеры, выкрики… мне тяжело в этой среде. Я не мастер читать в сердцах, но, кажется, и ты иногда тяготишься: другое поколение! Ты носишь белый воротничок, а ни одной из их женщин не приходит это в голову. Пусть я о внешнем… Но и то, что я исповедую внутренно, противоположно твоему. Революция разрушает, — это самое сильное мое возражение.
— Немного, — сухо заметила мать. — У тебя, поди, есть еще несколько слов в запасе: хороший сын и хочешь промолчать. Я принимаю умолчания, мы не спорим, а объясняемся. Так вот, ты — спасибо за редкую откровенность — увидал в революции только небрежный костюм да страсть к разрушению. Я видела в ней цель всей моей жизни. Мы принесли когда-то ей все: свою жизнь, право на чужую жизнь, террор, расправу. Не думай, что легко убить человека.
Они заговорили слишком обще, она остановилась.
— Так вот, — продолжала она (любимое словцо), — так вот: скажу правду, — я еду в Москву. Там очень серьезно… Там нужны люди и средства. Я, старуха, мало пригожусь на баррикадах. Что же? Буду сестрой милосердия. В свое время в Женеве тоже училась! Но это неважно. Самое важное: там нужны средства. Я отдаю все, что принадлежит мне, все деньги. За выделом твоих пятидесяти тысяч, это, по теперешнему курсу бумаг, составляет сто девяносто три — сто девяносто пять тысяч. Это немного… Но там нужно оружие, оно стоит денег.
— Прости, мама, но это безумие.
Она повернула к нему лицо, тронутое гневом.
— Безумие, говоришь ты? Нет, единственно разумный шаг. Видела и вижу, скрытым душевным зрением вижу все виселицы, все расстрелы, всю злобу реакции. Слышу, как хрипят умирающие. Чувствую весь жар такого вешателя, как Меллер-Закомельский. И мне заранее известна участь всех арестованных по флотскому делу, начиная с лейтенанта Шмидта. Всей жизнью, всеми доступными средствами, личным примером я вела тех, кого могла, к революции. В том, что народ пришел к ней, есть доля и моего старания. И вот теперь приведенные мной к революции люди ждут последней помощи. Как же я могу отказать?
Он был готов броситься к ее ногам, — речь страстная, как молитва, потрясла его, — но он знал, что мать не одобрит этого движения, вычитанного во французских виршах.
— Ты права, мама, — сказал он тихо, как будто выдохнул, и краска проступила на скулах и над бровями. — Делай, как решила.
Мать улыбнулась растерянно.
— Видишь, и мы иногда понимаем друг друга. Когда нам не мешают. Это потому, что ты поэт, мальчик. Теперь слушай дальше. На всякий случай я дам тебе явки в Москве. Все может быть: может быть, мне и придется скрываться.
Он уже был уверен, что ей придется скрыться.
Севастополь был холоден и мокр, как собачий нос. Вместо мятежных воззваний и задора он был населен бесплотными страданиями за гибнущую родину, кровавыми сплетнями и насморком.
Павла Алексеевича изводили дожди, непрерывность которых возбуждала истинное отчаяние. Волоча туфли, в халате, с кофе, застревавшим где-то в пищеводе, он та скался по комнате. Головокружение сажало его за стол истреблять бумагу: на письма, дневники и неудачные начала стихотворений.
Страница «Fleurs du rnal»[1] с исчерканным посвящением мадам Сабатье пожелтела и скорчилась, открытая целую неделю: перевод не двигался.
Стены дома, рассчитанного на лето, на благодатное дыхание крымского зноя, сырели. У Павла Алексеевича опять раззуделись невралгическими болями правая нога, бок и еще что-то. Приезжал доктор и, водя целительной синей лампой по ягодице, сообщал тревожные и злобные приказы усмирителя.
Вечера были безлюдны: военное положение закупорило дома.
— К вам Борис Владимирович.
— Просите, Агаша.
Вошедший офицер обдал седой мокретью, клубившейся за окном. Сплошные седины дождя слипались с сивыми призраками домов и серым, как пар, морем. Вошедший пахнул ненастьем. Оно сидело на нем, как плотно пригнанная одежда, оно, пожалуй, увязалось за ним со страшной осенней поездки по взбунтовавшимся восточным железным дорогам.
Павел Алексеевич не узнавал в нем, в этом сухом и много испытавшем человеке, рубаху-парня, недавнего николаевского юнкера, — оса вылупилась из личинки.
На звон его шпор, с криком: «Кузен Боря!» выбежала Нина, чмокнула его в усы и убежала прихорашиваться.
— Есть сведения от тети Поли?
— Никаких. Это ужасно.
— Да, неприятно. В Москве вооруженное восстание. Восстала самая чернь. Положение серьезное. Боюсь, твоя матушка…
Не докончил, как бы не желая осуждать ее при сыне.
— Да, это так, ты прав… — Павел Алексеевич запнулся. — Она уехала в неистовстве. Она кипела. И подумай, в каком положении она нас оставила.
Метнулся по комнате. Офицер провожал его движения взглядом скучающей жалости, слегка морщился, следя каждый ковыляющий шаг.
— Она — мать — сочла возможным забыть, что меня послали на юг доктора, что мне нужен покой. Я боготворил ее.
— И очень хорошо, что перестал, — вмешалась, войдя, Нина.
В комнате началось сверканье глаз, оскалов, аксельбантов, погон, носков из-под подола. Павел Алексеевич угрюмо ворчал:
— Материнство — счастье. Моя мать отвергает индивидуальное и единственно реальное счастье ради выдуманных и мертвенных революционных страстей. Она еще горит пламенем, которое опалило ее тридцать лет тому назад. Я готов преклониться, но она не со мною. Никогда с такой силой не ощущал я разрыва времен, который отделил меня от органического течения лет, струившегося доселе.
(Офицер зевнул.)
— Всем Елагиным было страшно смотреть, когда мамочка со страстью разрушала благосостояние семьи, — сухо вставила Ниночка с ангельски поджатыми губами. — Она продала паи Шуйской фабрики и повезла нас с Павлушей в какую-то духоборскую коммуну.
— Мне холодно в этом враждебном ветровороте, — продолжал Павел Алексеевич. — Мы оказались в беспомощном положении, созданном опять ее эскападой.
— Да в чем дело? Как ты любишь околичности!
— Ах, не говори, Борис, не спрашивай, я дал ей слово. Ведь она распоряжается своими…
Нина Николаевна досадливо пожала плечами.
— Что ты деликатничаешь? Мать поступила отвратительно! Я все расскажу.
Павел Алексеевич сел к столу, зажал пальцами уши и слушал, как в шумных струеньях крови, загудевшей под пальцами в ушном лабиринте, бился далекий и неразборчивый говорок невесты. Он открыл уши лишь тогда, когда забубнил голос двоюродного брата:
— Она сумасшедшая! Ее надо взять под опеку. Нам грозит чуть ли не эмиграция, как, помнишь, аристократам во время Конвента, а она… Положение грозное, и тот, кто не понимает этого, пожалеет.
— Что-то очень страшное и необыкновенно явственное, нечто вроде погрома и землетрясения одновременно готовят могущественные и враждебные силы, — мать помогает им.
Павел Алексеевич опять принялся за свои заклинания, длинные и безответные, произносимые глухим, протяжным голосом, который тогда входил в моду, чтобы через два-три года стать общепринятым.
— Ужасный жаргон политиков раздирает мне уши, которые я приучаю к иной музыке… «Черт меня дернул родиться в России, да еще с умом и талантом».
Нина Николаевна подбежала к письменному столу, взъерошила волосы, сморщила лоб, сжала губы, стала походить на салопницу-богомолку, — это значило изображать нигилистов шестидесятых годов.
— Каракозов, глухое время… Желябов, Перовская! В народ! В народ!
— Перестань, Нина, — прервал ее Павел Алексеевич, — я чту их память. Быть жертвой, а не убийцей…
Она не унималась.
— Как же, Суслова, первая эмансипированная баба, постоянно бывала, Михайловскому нас показывали…
— И вот, выбравшись из капища революции, мы попадаем в Содом…
— Отлично, — произнес в раздумье кузен. — Мы окажемся умнее. В тебе, Павлуша, здоровая елагинская кровь, я слышу ее голос, как его ни заглушали. Так спорил дядя Алексей, когда был жив. Вот мой план: ее нужно во что бы то ни стало найти и не дать привести в исполнение несчастное намерение вас разорить, не допустить этого, хотя бы с помощью правительства.
— Ни за что! — крикнул Павел Алексеевич.
— Что?
— Это ее убьет.
— А нас она не убивает? А нас она не собирается погубить? С милым рай в шалаше!.. Нет, поищи другую.
— Не говори так, — вымолвил побелевшими губами Павел Алексеевич. — Такой ужас! Разорение. Неизвестность. Одиночество. Мрак. Куда я денусь?
И, как бы капая последнюю каплю, офицер сказал:
— Слышал, Буценко пойман?
У Павла Алексеевича захолонуло внутри.
— Я докладывал дело его превосходительству.
— Что с ним будет?
— Il sera pendu demain[2] — ответил почему-то по-французски Борис Владимирович. — Я замял упоминание о твоей матери с трудом…
Павел Алексеевич так побледнел, что Нина бросилась к пузырьку с бромом.
— Подумай! — И Борис Владимирович поднялся.
— Проводи меня, Нина.
Шпоры загремели по лестнице и потом где-то внизу — на четких плитах дворика. Дверь неслышно открылась, по комнате пробежал ветерок, тронув волосы. Агаша остановилась у дверей, позвала вполголоса, — ее вышколили и предупредили, что нельзя врываться в размышления молодого хозяина.
— Павел Алексеевич, — позвала Агаша.
— Что? Что?
Он вскочил с дивана. Горничная попятилась, забормотала:
— Это я, Агаша, по делу к вам. Вы дадите завтра на расходы? Купить кое-что нужно, а потом хозяйке платить срок, мы ведь вперед платили все время.
Он замахал руками:
— Нет, нет, нет, никаких расходов! Что такое в самом деле! Да вам известно, что я разорен, что произошло?.. Произошло что-то непоправимое! А мне нужен покой, покой, покой!..
— Вас просят вниз.
Он кое-как надел пиджак и ботинки с резинками, чтобы не возиться со шнуровкой. Стук и вызов были тревожны.
Глядя на юношу, ротмистр чувствовал себя особенно бодрым и работоспособным, а вот юнец этот, не то перепудренный, не то перепуганный, попавший сюда все-таки из самой заверти революции, готов сдаться.
«Нет, рано еще хоронить режим, если он может наводить такой страх простым приводом к жандармским властям. И его, ротмистра, дело тоже не потеряно».
Юноша немощен, почти горбат. Руки у него прозрачны почти до синевы, голос глуховат и выразителен: у таких вот, кособоких часто бывают прекрасные голоса.
Ротмистр чувствует себя при деле по сравнению с этим студентом, вынужденным тлеть на лечебном юге, вместо того чтобы слушать лекции или бастовать и манифестировать по Моховой. Ротмистр наряден, играет золотом и всей расцветкой формы, пухл, горит сдержанным рвением, — ну, прямо гаваннская сигара.
— Так благоволите, э-э, господин Елагин, сообщить, когда и куда отбыла ваша матушка?
— Когда? — Павел Алексеевич облизнул губы. — Но жандармскому управлению должно быть это хорошо известно…
— Что известно нам (жирная черта собственного достоинства), — то нам и разрешите знать.
— Когда? Когда? — заторопился допрашиваемый, — наверное, я полагаю, по всей вероятности, дня четыре назад…
— Наверное или по всей вероятности вы полагаете? Да, по прописке так оно и значится. Но мы имеем сведения, что ваша матушка выехала несколько раньше. Жаль, жаль, господин Елагин, что у вас, при ваших убеждениях, такая короткая память.
— Может быть, вы и правы, пожалуй, с неделю назад.
— Оч-чень хорошо-с! У нас будет теперь законное основание иметь в виду и вашу домовладелицу. Конституция, знаете ли, на все надо иметь законное основание. Дама из сочувствующих…
«Я — предатель!» — с ужасом подумал Павел Алексеевич.
Так вот оно то, чем всегда его пугала мать, рассказывая о встречах «с ними», об их головокружительной светскости, о бархатной их подлости. Она называла сыну людей, не сумевших отразить их грозную хитрость. Легко запутать человека в этом темном мире. Вот он предал Анну Петровну, домовладелицу (голос матери: «это прекрасная хозяйка, положительная женщина и свой человек»), он же понимает, что она неспроста замедлила выписку матери.
— Итак, куда же изволила выехать ваша матушка неделю тому назад?
В голове стояло: «Куда? Куда? В Феодосию?»
— В Феодосию.
— В Феодосию? — Ротмистр недоверчиво ухмыльнулся и наудачу посверлил глазами. — А может быть… может быть, в О-д-е-с-с-у?
Павел Алексеевич привскочил на месте.
И никогда после не мог Павел Алексеевич понять, откуда ротмистр Барановский узнал содержание их разговора с матерью с глазу на глаз.
— Так вы еще имеете нам сообщить, что Аполлинария Михайловна отправилась в Одессу, — разглагольствовал ротмистр с бессодержательной значительностью. — Знаете что, Павел Алексеевич, — начал он вкрадчиво, как бы взмывая над столом, — мы не будем играть в прятки, я вам открою свои карты. Нам, например, известно, что вы усиленно занимаетесь поэзией, хороший филолог, человек лояльнейших воззрений. Революционное поветрие вас не захватило. Это тем более удивительно, зная вашу матушку и ваше воспитание. Биография вашей матушки нами изучена по долгу службы, вероятно, несколько лучше даже, чем ее единственным сыном. Увлечение молодости. Чернопередельские кружки, эмиграция в Женеву… Вас воспитывали, надо думать, на идеалах, на страданиях, перенесенных в былом.
«Надо бы оборвать».
— Знаем и дальнейшее: разногласия с Плехановым, весь народовольческий путь… А известно ли вам, молодой человек…
«Он забывается».
— Что матушка ваша, невзирая на возраст…
«Мерзавец!»
— Несмотря на обязанности, которые налагает на нее… э-э… материнское положение… Да вы историю Лизогуба знаете? — вдруг прервал он тираду.
— Да… конечно…
— А газеты читаете?
— Да… нет… изредка…
— Вы слыхали, что делается в Москве, где находится ваша матушка?
Павел Алексеевич бился в объятиях дюжего унтера.
— Вы забываетесь! — надрывался он галочьим воплем. — Вы не имеете права оскорблять меня! Я ничем не виноват перед правительством, а меня третируют как преступника! Я тоже российский дворянин!
— Успокойтесь! Успокойтесь, Павел Алексеевич.
— Нет, не успокоюсь! Я успокоюсь, а вы меня в свои казематы посадите. Я требую, позвоните моему кузену Елагину, адъютанту генерала Меллера! Я — поэт! Я ничего не знаю о матери и ее знакомых. Я сижу в своей комнате и не интересуюсь революцией. Я не буду никого предавать!
— Да вы меня не так поняли…
Ротмистра вызвали.
Кто-то в еще более уединенном кабинете, в еще более прекрасно сшитом мундире, выговаривал ротмистру:
— Ну, что вы… до чего довели нервного человека. Так вы его в Москву не выпроводите, он в сумасшедший дом сядет. Разве так надо вести допрос? Запирается — не настаивайте. Что говорил Елагин старший? Слегка припугнуть и предложить уехать в Москву. Он вам на спине двух филеров довезет. Довели декадента до этакого градуса! Так все провалить можно.
— Да он потому и кривляется, что догадался об этом плане. Верно, ему Борис Владимирович дал понять больше, чем следует. Никому не хочется свою мать под неприятность подводить. Пусть она и двести тысяч отдает на крамолу! Всякий хочет беленьким казаться.
Все путешествие гудело еще в ушах, оно мелькало видами из окна, разрозненными и неясными, как видения, оно ощущалось всем утомленным телом, коченевшим от неподвижности в вагоне, оно томило скукой одиночества и пугливого малолюдства, — в такую пору да ездить! — оно почти осязаемо жило, кончившись и оставшись за дверьми настороженного вокзала.
Из экономии он взял билет третьего класса и трясся в пустом почти вагоне, холодевшем с каждой сотней верст подъема на север. К Лозовой пришлось достать шубу. Еще с Симферополя в отделение несколько раз заходил какой-то человек неопределенного возраста. Он с безразличным видом садился на лавку и раззуживал себя антиправительственными речами.
От политических разговоров Елагин уклонился. Тогда общительный спутник начал распространяться про любовь к образованным людям и стал называть себя инженером с германским образованием. Обнаружилось, что по-немецки он не говорил.
Павел Алексеевич сначала во все глаза смотрел на невиданную разновидность человечества.
«Шпики невежественны и глупы», — сказал он себе, не доезжая Харькова, и попросил оставить его в покое.
Всю дорогу жгла его мысль о разорении. Года два мечтал он об издании художественного журнала типа «Югенд» или «Антенеум», ан вот как слагается жизнь! С его личным состоянием можно открыть разве только чулочно-вязальную мастерскую!
Вечереющая Москва, безлюдная, без движения, в обломках сокрушенных баррикад, придушенно скрипела снегом под полозьями саней. Извозчик свернул в переулки. Над городом висело небо. Павел Алексеевич никогда не видал его в Москве. Оно темнело, и на нем проступал месяц.
«Две трети суток стоит над городом мрак, и в темноте начинает ломить глаза от мороза. От Ледовитого океана, от Верхоянска досягает до этого города дьяволово дыхание стужи. В один кусок льда смерзается земля Российской империи. Дьявол противится живому».
— Стой!
Патруль из каких-то штатских. Ражие морды, запах говядины и колониальных товаров. Черная сотня.
— Кто такой? Откуда едете, куда скачете? Пачпорт…
Чиркнул. Кулак заиграл розовым. Свет прыгнул на мясистый нос и проскакал по развернутой книжке.
— Проезжайте, ваше степенство. Только держитесь по Садовой, большими улицами спокойнее. Крамольник больше темноту сейчас любит. Трогай, извозчик!
— Эх! Бобры у него на шубе какие! — услыхал Павел Алексеевич за спиной тот же голос.
Где-то вдали раздалось несколько выстрелов. Выехали на Сухаревскую площадь.
— Что это за зарево там, в стороне Тверской?
— Пресня догорает, — хмуро ответил извозчик.
В аптеке стоял сумрак, за окнами светлел снег, разноцветные пузыри одинаково темно пухли на подоконниках.
Павел Алексеевич стоял и ждал, никто не выходил, тогда он еще раз подошел к двери, рывком открыл ее, колокольчик задребезжал, тонко подхватили склянки. Ни ответа ни привета. Кашлянул. Помычал что-то. Мычанье осветило аптеку желтым пламенем. Испуганно оглянулся. Кто-то беззвучно вошел с лампой.
— Что вам угодно?
— Вы не нуждаетесь в фарфоровой посуде? — произнес посетитель слова пароля.
Из-за наклоненной — вот-вот упадет из рук — лампы на него посмотрело горе. Да, именно таким представлялся готовому, прирожденному опыту воображения Павла Алексеевича взгляд человеческого несчастья. Молодое, изможденное, как бы отозвавшееся всем болезням, приносимым в аптеку, еврейское лицо, отороченное первой порослью бородки, освещалось скорбными черными глазами, лихорадочно мерцавшими в опухших, заплаканных веках.
Молодой человек отрицательно замотал головой.
Елагин повторил:
— Вы не нуждаетесь в фарфоровой посуде?
И не услышал условного ответа. Повременил. Человек почти бросил лампу на прилавок. Он дрожал.
— Нет, нет, нам ничего не надо.
Павел Алексеевич оторопел.
Ему стало казаться, что он перепутал спасительную белиберду и попал в ловушку. Решился на отчаянное и ляпнул:
— Мне нужен товарищ «Пригородный». Я ему должен предложить фарфор.
— Товарищ «Пригородный» — это Изя, мой брат. Я не знаю вас, вы пришли на явку, а его нет в живых. Извините меня, но я два дня потерял память. Солдаты подняли его на штыки, я видел своими глазами. Сейчас.
Он вышел. За окнами засиял снег.
Вскоре, с тою же лампой, появился человек в студенческой тужурке, с заспанным лицом и совершенно осипшим голосом.
— Это вы предлагаете фарфор? — спросил он трудным шепотом. И ответил по уговору: — Нас, к сожалению, не устраивает дальнее расстояние.
— Не можете ли вы сказать, где находится «товарищ Пермячка»?
— Могу. Третья Мещанская, дом Трунова, квартира пять, во дворе: это недалеко отсюда.
— Благодарю вас. А что случилось в этом доме?
— Погиб сын владельца аптеки. Он работал в революционном Красном кресте. «Они» пленных не берут.
— Мальчик мой!
Он целовал старческие руки, загрубевшие за время разлуки.
— Мне кажется, они пахнут пороховым дымом.
— Да они и должны пахнуть. Мы защищались. Я стреляла. Делала все, что нужно. Почему ты так поздно?
— Поезд запоздал, а потом и я заблудился. Москва показалась мне совершенно незнакомым городом, и не знаю я этот район. Какой страшный город! Я видел сожженные дома, видел, как везли трупы.
— Трупов много, Павлуша. Победа за ними: они постарались.
— Мама, а что будет с тобой? Ведь они отомстят.
Только теперь, в родном городе, над которым производилась расправа, он понял, что опасность близка, она может вырасти из-под земли, свалиться с потолка, отделиться от стен, она, как зловещий запах, проникает все. Он смотрел в глаза, гладил руки и целовал мать. Он снова был покорён тем, всегда единым, как мания, упругим и всеобъемлющим, как усилие гипнотизера, настроением, которым была неизменно окружена Аполлинария Михайловна. Чувство, овладевшее сыном, походило на какое-то действенное соболезнование, к нему примешивалось и тщеславие. Вот хоть бы, и сейчас: в квартире, где все набились, как сельди в бочке, им предоставили отдельную комнату.
— Как они мне отомстят, я — старая. Меня трудно запугать даже самым страшным: она и так близка.
— Мама!
— Ну, молчу, молчу, знаю, ты не любишь… Ну, да ничего со мной не будет. Я старой конспиративной выучки Александра Михайлова… И еще пригожусь товарищам. Ты знаешь, мы не успели деньги выручить из банка, эта сложная операция требует времени, а тут все было закрыто… Ну, ничего, они теперь больше пригодятся, теперь сотни людей должны будут навастривать лыжи… за границу или куда…
Павел Алексеевич встал с дивана. Нет, положительно он не может больше слышать об этих деньгах. С матерью. В такой момент. Деньги. Нельзя.
Он оглядел чужую комнату, обставленную не без роскоши.
— Однако эти «сочувствующие», которые предоставили нам ночлег, не бедствуют и, видимо, не собираются отдавать деньги на революцию.
Он изложил свое соображение брюзгливым тоном. Мать посмотрела на него с упреком:
— Как тебе не стыдно! — резко сказала она.
За старинным переплетом окон стояла ночь, но часы показывали утро. Лампа начала чадить. Обморочная желтизна играла на корешках книг, на полировке шкафов, на багетах картин.
Мать и сын сидели молча, тяготясь друг другом. Но прекратить влияние размолвки не было сил. Павел Алексеевич не мог дождаться возможности выйти отсюда.
В коридоре задребезжал звонок.
Послышался босой бег встревоженной горничной.
Аполлинария Михайловна подошла к окну, легко вскочила на стул и открыла форточку. Ворвался ветер и снег и непроглядное скребыхание голых веток в садике, и за всем этим звон и звяканье и посапывание, не сулящее ничего доброго, и — как пароль:
— Телеграмма!
— Это за мной, Павлуша.
Она бросилась к камину, вынимая из камина какие-то бумажки, и чиркнула спичкой. Комната наполнилась дымом.
— Мама, мама, прости меня!
— Что с тобой?
— Это я… я привел… меня выследили шпики…
Она обняла его и поцеловала. Он валился как мешок на диван.
И она, всем своим материнским сердцем заранее строя защиту и отводя удар от сына, торопливо говорила:
— Ну, что ты, кто тебя будет выслеживать? Успокойся, у тебя алиби: ты только что приехал из Крыма, это ведь бесспорно.
Павел Алексеевич силился что-то сказать и не мог. Топот и звон ввалились в коридор.