II. О ПОЭЗИИ

«На холмах Грузии…»:[147] восемь строк о свойствах страсти и бесстрастия

1

Классика на то и классика, что она означает полное признание, абсолютную образцовость — совершенство, ощущаемое безоговорочно, подсознательно, чуть ли не подкожно. Поэтому «классичность» часто обыгрывается именно по линии ее неопознания, — как в анекдотах о часовом, требующем пропуск у начальства, которое надо бы знать в лицо.

Хрестоматиен случай с Остапом Бендером («Золотой теленок», гл. XXXVI):

Слушайте, что я накропал вчера ночью при колеблющемся свете электрической лампы: Я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты. Правда, хорошо? Талантливо? И только на рассвете, когда дописаны были последние строки, я вспомнил, что этот стих уже написал А. Пушкин. Такой удар со стороны классика! А?

Эффект еще сильнее, когда узнавание и неузнавание распределены между разными участниками. Вот самолюбивый поэт-дилетант пускается, после отвержения слушателем нескольких его опусов, на трюк:

Прочту последнее стихотворение и кончим диспут, — сказал я. И обведя руками возвышавшуюся над нами Шмидтиху и дальние окрестности, я задекламировал:

На склонах Шмидтихи лежит ночная мгла,

Шумит Норилка предо мною.

Мне грустно и легко, печаль моя светла,

Печаль моя полна тобою,

Тобой, одной тобой! Волненья моего

Ничто не мучит, не тревожит

И сердце вновь горит и любит — оттого.

Что не любить оно не может.

— Ужасно! — изрек Миша непререкаемый вердикт. — Какое отсутствие вкуса! Тобою, тобой, одной тобой — что за сентиментальное слюнтяйство и какой беспомощный повтор! Нет, Сергей, инженер и физик ты неплохой, а стихи тебе не даются, брось это дело, оно не про тебя.

Лев в восторге катался по траве и, восхищенно хохоча, бил руками по склону сумрачной и громоздкой Шмидтихи. А вдалеке что-то посверкивало — возможно, та самая Норилка, которая шумит, — Арагва ведь была далеко, и ее не было слышно не только милому и доброму моему приятелю Мише Дорошину, но и нам.

[Снегов 2006: 115–116]

Тут ситуация невымышленная, персонажи реальные. Дело происходит в концлагере, в начале 1940-х гг., и «Лев», разделяющий с автором принадлежность к «нам», знатокам канона, — не кто иной, как Лев Николаевич Гумилев[148].

Персонаж, не знающий классику в лицо, не только оживляет ситуацию, но и мотивирует остраненное восприятие шедевра. Вполне по Шкловскому, вместо «узнавания» мы получаем «видение», причем, как водится у Толстого, негативное, разоблачительное — возмущенное безвкусицей, слюнтяйством, поэтической беспомощностью.

Мы, однако, не можем ограничиться радостным хохотом и должны — во имя науки, которую представляем, — попытаться развеять сомнения невежды. Знание, что перед нами шедевр[149], не освобождает нас от этой исследовательской задачи, но по крайней мере гарантирует ей осмысленность. Структурную сукцессивность и тесноту стихового ряда (из знаменитой тыняновской формулы [Тынянов 1924: 39–47]) оно подкрепляет прагматической уверенностью, что о беспомощности тут речи быть не может, что всякое лыко поставлено в строку не случайно и лишь ждет научной экспликации. А места, кажущиеся наивному читателю особенно неудачными (типа повтора тобою, тобой, одной тобой), обещают, согласно Риффатерру [Riffaterre 1978], оказаться «неграмматичностями» (ungrammaticalities) — ключами к глубинному смыслу текста.

2

Ведущая тема поэзии Пушкина — амбивалентное совмещение жизни и смерти, статики и динамики, свободы и неволи, страсти и бесстрастия (см.: Жолковский 2005 [1979]: 13–45]). В некоторых из вершинных образцов его лирики эта амбивалентность доводится до парадоксальности, причем совмещаются не только противоположные состояния, но и противоположные их оценки. «На холмах Грузии…» (1829) — одно из таких стихотворений.

На холмах Грузии лежит ночная мгла;

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко; печаль моя светла;

Печаль моя полна тобою,

Тобой, одной тобой… Унынья моего

Ничто не мучит, не тревожит,

И сердце вновь горит и любит — оттого

Что не любить оно не может.

[Пушкин 1937–1959: III, 158][150]

Амбивалентность этого маленького шедевра ощущается читателями и констатируется исследователями, но не всегда осмысляется в полной мере. Почтение к классике часто ведет к акцентированию в ней всего «хорошего» и замалчиванию «проблемного», чем смазывается парадоксальность текста. Так, пишущие об эффектной концовке «Я вас любил…» охотно подчеркивают ее «альтруизм», но приглушают «ревнивое сомнение в возможности обрести другого столь же замечательного возлюбленного» (см.: Жолковский 2005 [1977]: 46–59]). Подобного игнорирования эстетически важной ложки дегтя в бочке меда надо постараться избежать и в анализе «На холмах Грузии…», чтобы за «сентиментальным слюнтяйством» увидеть что-то более интересное.

Традиционное прочтение «На холмах Грузии…» сводится к тому, что лирический герой грустит вдали от любимой женщины, но в первом же четверостишии его печаль предстает светлой, а в финале второго и вообще преодолевается силой любви. Уже и этот абрис любовной коллизии не лишен амбивалентности, эмблемой которой становится оборот печаль моя светла: герой находится в постоянном унынии, которого ничто не может поколебать, сведений о взаимности со стороны героини не поступает, и заключительное явление любви дается под знаком отрицания — двойного, но все-таки отрицания. Тем не менее в целом стихи обычно прочитываются как беспроблемное утверждение любви, пусть жертвенной, без надежд и без желаний (как гласит один из отброшенных вариантов текста[151]), но в целом позитивной.

Воплощениями такой приемлемой амбивалентности служат многие аспекты текста. Ночная мгла — это тьма, но не полная[152] и вскоре парадоксально рифмующаяся с антонимичным ей прилагательным светла, причем оборот печаль… светла лишь закрепляет предшествующий оксюморон грустно и легко[153]; в дальнейшем образ света во тьме метафорически подхватывается мотивом горящего сердца. Слова Печаль… полна тобою могут пониматься как в том смысле, что любимая является единственным источником печали, так и в противоположном, что она делает печаль целиком светлой.

Неполнота ночной мглы созвучна общему двойственному тонусу элегии-ноктюрна, в котором сквозь прямо объявленный смысл просвечивает скрытый. Романтический пейзаж вроде бы дан вполне зримо — ночь, горы (Грузия), река (Арагва), но упоминание о мгле подсказывает, что горы почти или вовсе не видны, а лишь угадываются лирическим «я». Не видна, по-видимому, и река, которая хотя и находится предо мною, однако описывается глаголом шумит, регистрирующим лишь слуховое, а не зрительное ее восприятие. Последнее наблюдение можно сформулировать и иначе: река изображена синекдохически — через один, причем не главный (в отличие, скажем, от альтернативно возможных течет, бежит или бурлит) из ее признаков.

3

Разговор о синекдохах мы еще продолжим, а пока что сосредоточимся на злополучной повторности[154]. К бросающейся в глаза тавтологической серии тобою — тобой — одной тобой она не сводится. Так, предложению Мне грустно и легко предшествует готовящий косвенную форму мне оборот предо мною, а вторит последующий синонимичный перифраз Печаль моя светла, который затем наполовину повторяется в Печаль моя полна тобою, после чего следует троекратный повтор тобою, тобой, одной тобой и, далее, приблизительный синоним печали — слово унынья.

Этому аккомпанируют такие фонетические созвучия, как: Грузии — грустно и; холмах — легко; на (хо)лмах Г(рузии) — (ноч)ная мгла; ле(жит)ле(гко); (ни)что не — (оттого) что не; не говоря уже о двойном проведении ключевого глагола в финале: любит — (не) любить. Элемент повторности присутствует и в пристрастии к парным однородным формам: грустно и легко; светла… полна; не мучит, не тревожит; горит и любит.

В том же направлении работает постепенно возрастающая повторность рифмующихся и других опорных гласных. Первое четверостишие строится на чередующихся рифмах А — О — А — О, причем ударное А повторяется и внутри строк: ночная мгла — Арагва — печаль моя светла — печаль моя полна. Во втором четверостишии все рифмы, и мужские и женские, — на О, которое отчетливо доминирует и в остальных ударных слогах: тобой, одной, тобой… моего — ничто… тревожит — вновь… оттого — оно не может[155].

4

Вся эта монотонная повторность существует не сама по себе, а естественно вписывается в общую ауру статичности изображаемого, создаваемую, в частности, изощренным применением якобсоновской поэзии грамматики[156]. В стихотворении ничего не происходит: среди сказуемых нет предикатов, обозначающих реальные события, действия или хотя бы процессы, направленные к каким-либо изменениям[157]. Все глаголы — в несовершенном виде настоящего времени (лежит, шумит, горит, любит), иногда к тому же под отрицанием (не мучит, не тревожит, не может) или в неопределенной форме (любить). Еще менее действенны именные сказуемые, выраженные краткими прилагательными (грустно, легко, светла, полна)[158]. Есть и совершенно безглагольная конструкция — эллиптичный подхват Тобой, одной тобой, открывающий второе четверостишие.

Так как ничего не происходит, движение сюжета сводится к нарративному развертыванию, каковое носит подчеркнуто замедленный характер, во многом следуя принципу амебейности AB―BC―CD―DE… На это работают отмеченные выше повторы: предо мною… мне грустно… печаль моя светла — печаль моя полна тобою — тобой, одной тобой. Эффект статичного равновесия поддержан как синонимичными парами (не мучит, не тревожит; горит и любит), так и оксюморонными (грустно и легко; печаль… светла).

Кульминации это топчущееся на месте развертывание достигает во втором четверостишии, где простая статичность осложняется отказной формулой: изменения не происходят даже под действием сил, которые могли бы к ним привести (ничто не мучит, не тревожит… не любить оно не может). Впрочем, возмущающие факторы остаются сугубо виртуальными; они не называются, максимум — обозначаются отрицательным ничто, что лишь усиливает впечатление абсолютной безысходности. Ощущение, что наличная ситуации коренится в самой природе вещей, подготовлено заранее — причем исподволь, ибо в позитивном ключе, — безличной конструкцией Мне грустно и легко.

5

Статичности и безличности сопутствует подчеркнутая пассивность лирического героя, выступающего не в роли подлежащего, а исключительно в косвенных формах (мною, мне, моя, моего) и представленного в тексте сугубо синекдохически — своими душевными состояниями (печаль, унынье) и их эмблематическим носителем (сердце); как мы помним, элемент синекдохи был уже в чисто акустическом описании Арагвы (шумит). Снижению активности героя способствует также более низкий грамматический статус унынья (в винительном падеже) по сравнению с печалью (оба раза в именительном).

Кстати, бездейственности лирического героя[159] не противостоит и какой-либо активизм героини. Правда, она выступает в слегка более влиятельной роли — в творительном падеже (Печаль моя полна тобою, Тобой, одной тобой), но все-таки творительном не деятеля, а инструмента, в именительном же так и не появляется. Более того, во втором четверостишии героиня проходит только в инерционном начальном полустишии, а затем совершенно исчезает из текста, чем подчеркивается ненаправленность, самодостаточность любовного горения героя. Торжествует фатальная безличность — бессубъектность и безобъектность — изображаемого чувства[160].

Замещение лирического «я» его третьеличными ипостасями способствует не только ослаблению его активности, но и переводу авторской речи в некий отстраненный, объективно-наблюдательский, чуть ли не научный модус. Вершины холодная научность достигает в двух заключительных строках. Тут максимальный накал любовной страсти (горит и любит) уложен в предельно рационалистический формат рассуждения о непреложности причинно-следственных связей (оттого), с рассмотрением и двойным отрицанием альтернативного варианта (…не может не…). Но задан этот сухой тон был еще в первом четверостишии — переходом от констатации ночной мглы и шума реки к столь же объективной констатации печали лирического «я» и ее парадоксальных свойств.

6

Если первое четверостишие отведено под пейзажную экспозицию (две начальных строки) и констатацию двойственного эмоционального состояния героя (две последующие), то второе целиком посвящено драматическому развитию этого амбивалентного ядра.

Самый острый, вплоть до полной риффатерровской неграмматичности, момент сюжета — третья четверть композиции, 5-я и 6-я строки. Уровень парадоксальности достигает здесь максимума: светлая печаль превращается в унынье, каковое предстает как состояние не просто устойчивое (которого ничто не колеблет) и, на худой конец, приемлемое (ср. ранее легко, светла), но и желанное[161]. Действительно, факторы, которые могли бы его изменить или отменить, квалифицируются как отчетливо негативные — нечто, что (в случае, если имеет место) мучит и тревожит[162]. Острота негативного эффекта усилена повтором отрицательного не.

При вторичном проведении в конце четверостишия (и стихотворения) «отрицательный» мотив заостряется еще больше — до двойного отрицания, где отрицания не суммируются, а, так сказать, перемножаются и в результате под видом нагнетания отрицаний дают утверждение. Это второе, завершающее проведение мотива «фатально неотвратимой любви» звучит одновременно и острее, и спокойнее, увереннее, без мазохистских обертонов. Если в 6-й строке имел место кульминационный диссонанс, некое, пусть потенциальное, но мучительное, событие, то в 8-й достигается общая, как бы вневременная, ибо модальная, устойчивость (ничего иного быть не может)[163].

Правда, тут впервые заявляет о себе и некоторая минутная изменчивость. Она вносится почти незаметным — односложным — наречием вновь, означающим, что на какое-то время, в противоречии со статичным презенсом стихотворения, любовь все-таки отступала. Но эта изменчивость немедленно отменяется аподиктическим не любить не… может, лишь оттеняя (опять-таки отказно) его неотвратимость. Логическая непререкаемость финальной формулы венчает серию четко проведенных через весь текст «абсолютных» величин (кванторов всеобщности); полна — одной — ничто не…, не…не может не. И, как было уже сказано, субъектом предикатов горит и любит оказывается не лирическое «я», а некое отдельное и независимое от него, наблюдаемое им со стороны сердце, помимо воли подвластное некоей фатальной природе вещей, причем это любовное горение не адресовано никому конкретно, а автономно совершается само в себе.

7

Развертывание лирического сюжета сопровождается параллельным ритмико-синтаксическим развертыванием. Первое четверостишие достаточно спокойно и уравновешенно, в частности свободно от анжамбманов: 1-я и 2-я — строки это полные независимые предложения, в 3-й их два, что дает некоторое динамизирующее учащение пульса, а в 4-й — опять одно, замыкающее структуру. Замыкание это, впрочем, неполно, поскольку в конце строки стоит запятая и повторенный фрагмент предложения (Тобой, одной тобой) перебрасывается через границу четверостиший. Тем самым в самой середине текста создается как бы межстрофный анжамбман, причем двойной, поскольку точка приходится на середину 5-го стиха; в результате предложение в целом занимает полторы строки.

Далее анжамбманность нарастает: начало нового предложения (Унынья моего) перебивается строкоразделом, и очередное совпадение синтаксических и метрических членений наступает лишь в конце 6-й строки[164]. Таким образом, первые две строки второго четверостишия дают интенсивное крещендо 0,5+1,5, причем начальное полустишие представляет собой безглагольный осколок предыдущего предложения, а последующие полтора стиха — динамичное предложение той же максимальной пока что длины, что предыдущее. Далее превосходится и этот размах: два заключительные стиха образуют сложноподчиненное предложение (появляется гипотаксис!), которое, к тому же, делится не на две равные половины, а на более короткое главное и более длинное придаточное причины. Связывающий их ключевой союз оттого, что эффектно подчеркнут, будучи разрезан необычным анжамбманом, благодаря чему его рационалистичность вступает в особенно четкий контраст с эмоциональностью описываемого. Тем не менее общая размеренность структуры не подрывается, — в частности потому, что в роли нарушителя ритмико-синтаксического порядка выступает носитель не страстного порыва, а бесстрастной рассудочности[165]. Особенно мажорно звучит 7-я строка, совершенно свободная от отрицаний, будь то содержательных или риторических[166].

Большей усложненности и в то же время большей уравновешенности достигает в финале и разработка «отрицательного» мотива. В 6-й строке имело место дважды повторенное (не… не…) реальное отрицание, лишь внешне, ввиду особого правила русской грамматики, выглядевшее как двойное (ничто… не…)[167]. В заключительной же 8-й строке отрицание в полном смысле двойное и синтаксически более сложное (не может управляет инфинитивом не любить), но зато и более позитивное, ибо двойное отрицание положительного начала — любви — означает его утверждение.

* * *

Кратко резюмируя, можно сказать, что установки на повторность, монотонность, статику, бездейственность, мазохизм, синекдоху, безличность, фатализм, объективизм и логическую сухость, пронизывающие смысловые и формальные уровни текста, складываются в единую структуру, делающую «На холмах Грузии…» не столько объяснением в беззаветной любви к конкретной адресатке, сколько амбивалентным памятником непреодолимости любовного чувства как такового.

Пук незабудок[168]

I

Это выражение я ребенком услышал в одном интеллигентном доме, где оно употреблялось в качестве, как я быстро понял, игривого обозначения того, что научно называется метеоризмом, витиевато — пусканием ветров, нейтрально — газами, разговорно — пуканьем, а грубо по-стариковски — бздением и пердежом. Известны и такие эвфемизмы, как амбре, осторожно, газы! и отрефлектированный уже Гоголем оборот нехорошо вести себя.

Пук незабудок запомнился сразу — благодаря образцовой оксюморонности: зловоние наложено на цветочный аромат (сегодня было бы шикарно назвать так дезодорант для туалетов)[169]. Знакомство с первоисточником пришло позже.

НЕЗАБУДКИ И ЗАПЯТКИ
Басня

Трясясь Пахомыч на запятках,

Пук незабудок вез с собой;

Мозоли натерев на пятках,

Лечил их дома камфарой.

Читатель! в басне сей откинув незабудки,

Здесь помещенные для шутки,

Ты только это заключи:

Коль будут у тебя мозоли,

То, чтоб избавиться от боли,

Ты, как Пахомыч наш, их камфарой лечи.

Эта басня (1851) — одно из первых напечатанных произведений Козьмы Пруткова[170], послужившее стилистическим камертоном для многих последующих, иногда использующих и ее мотивный репертуар.


ПЯТКИ.

У кого болит затылок, Тот уж пяток не чеши! <…> Он, недолго размышляя, Осердяся на толчок, Хвать рукой за обе пятки — И затем в грязь носом хвать! Многие привычки гадки, Но скверней не отыскать Пятки попусту хватать! («Пятки некстати. Басня»).

Опытен тавр и силен; ему нипочем притиранья! На спину вскочит как раз; в выю упрется пятой («Философ в бане»).

Начинай от низшей степени, чтобы дойти до высшей; другими словами: не чеши затылок, а чеши пятки («Плоды раздумья»).


МОЗОЛИ.

Весьма остроумно замечает Фейербах, что взоры беспутного сапожника следят за штопором, а не за шилом, отчего и происходят мозоли («Плоды раздумья»).

Разорваки.
Я полагаю: занять капитал… в триста тысяч рублей серебром… и сделать одно из двух: или пустить в рост, или… основать мозольную лечебницу… на большой ноге!

Чупурлина.
Мозольную лечебницу?

Разорваки.
На большой ноге! <…>

Чупурлина.
Я не совсем поняла, что ты мне сказал насчет мозольной фабрики?

Разорваки.
Мозольной лечебницы! («Фантазия»).


НЕЗАБУДКИ.

Слабеющую память можно также сравнивать с увядающею незабудкою («Плоды раздумья»).


ЧИТАТЕЛЬ.

Здравствуй, читатель! Я знаю, ты рад опять увидеть меня в печати <…> Это показывает твой вкус («Черепослов, сиречь Френолог»).

Читатель! я пробовал петь эти куплеты на голос: «Un jour maitre corbeau» (Там же).


ПУК.

Повар
(вбегает в колпаке <…> с кастрюлей <…> и с пуком репы) («Фантазия»).


ПАХОМЫЧ + ПУК НЕЗАБУДОК.

Вот… все пришли… Друзья, бог помочь!.. Стоят гишпанцы, греки вкруг… Вот юнкер Шмидт… Принес Пахомыч На гроб мне незабудок пук («Предсмертное»).

II

Помимо привилегированного начального положения «Незабудок» в прутковском корпусе, их влиятельность может объясняться и чисто литературными достоинствами.

Заглавие — очевидная насмешка над сочинительными заглавиями басен («Ворона и лисица», «Мартышка и очки», «Листы и корни»). Кроме того, оно построено на броской аллитерации (З-Б/П-Т/Д-К) и образует идеальную строку 4-стопного хорея с симметричными ударениями (на 2-й и 4-й стопах, между Б/П и Т/Д) и грамматическим сходством двух значащих слов (существительных ж. р. мн. ч., противопоставленных приставкой не, сочиненных союзом и и перекликающихся приставочными за).

Порядок слов в 1-й строке нарочито неправильный: нарушен установившийся к середине XIX в. запрет ставить подлежащее внутрь деепричастного оборота (надо было бы: Пахомыч, трясясь на запятках или: Трясясь на запятках, Пахомыч). Тем самым стилизована архаичная, причем не только басенная, традиция конца XVIII — начала XIX вв. Ср.:

— Глядя епископ на пепел пожарный, Думает: «Будут мне все благодарны» (Жуковский, «Суд Божий над епископом»; 1831).

— С знакомцем съехавшись однажды я в дороге, С ним вместе на одном ночлеге ночевал (Крылов, «Бритвы»; 1828).

— В тени фиалка притаясь, Зовет к себе талант безвестный (Вяземский, «Цветы»; 1822).

— По крайней мере, мне казалось иногда, Что, сидя ты со мной, не в духе… (Грибоедов, «Молодые супруги»; 1815)[171].


Собственно, обыграна не только эта синтаксическая традиция вообще, но и конкретно самый хрестоматийный образец жанра — крыловская «Ворона и лисица» (1807) с аналогично инвертированным деепричастным оборотом: На ель Ворона взгромоздясь…[172]

2-я строка эффектно оркестрована: сначала идут два ударных У, оба после губного Б/П и в контексте К, чем выделяется сочетание ПУК незаБУдоК, потом — два ударных О. Внеметричность первого ударения на У и приглушает это У, а вместе с ним все слово пук, и привлекает к нему дополнительное внимание. Пук проговаривается как бы вполголоса, но тем более интригующе.

Мозоли на пятках — явление вероятное у запяточного лакея. Но подсказываемая глубокой коренной рифмой (на запятках / на пятках) мысль, будто общие в этих строках пятки — одни и те же и, значит, натирание мозолей само собой разумеется, — мысль ложная, чисто каламбурная.

Ничего удивительного нет и в лечении мозолей камфарой, но чем оно обычнее, тем меньше оснований видеть в этом сюжете что-то особенное, заслуживающее рассказывания и обобщения.

Единственное отклонение от тривиальности — это незабудки, которым посвящена целая строка. Они тем более ждут истолкования, что их ключевая роль подчеркнута параллелью с крыловской басней, где за архаичным деепричастным оборотом следует завязка драматического сюжета: Позавтракать было совсем уж собралась, А сыр во рту держала. На ту беду… (ср. …вез с собой).

На этом повествование кончается и начинается гораздо более длинная мораль (вместо четырех строк шесть, в том числе две не 4-, а 6-стопных)[173]. Здесь читателя и подстерегает неожиданность: незабудки ему предлагается откинуть как помещенные для шутки. Такая конструкция называется в поэтике обнажением приема. Какой же именно прием подвергнут обнажению и в чем состоит шутка?

Освобождение нравоучительного ядра басни от облекающей его сюжетной конкретики — стандартная операция жанра[174]. И такое «нормальное» абстрагирование здесь налицо — в том, как мораль забывает о запятках, сосредотачиваясь исключительно на мозолях и их лечении[175]. Но запятки — связанный сюжетный мотив (мозоли натираются вследствие тряской езды на запятках), а незабудки — свободный, сюжетно не важный (разве что в абсурдном смысле тяжести, усиливающей давление на пятки). Включение в сюжет такого избыточного свободного мотива, всяческое его акцентирование, а затем демонстративный отказ от него[176] и дают обнажение приема, образующее основной юмористический — метатекстуальный — ход нашей басни.

Но сводится ли юмор к шуточному отбрасыванию невинных незабудок или, может быть, вытеснение их из сюжета носит более серьезный, табуирующий характер — откидываются не столько сами незабудки, сколько их овеянный непристойными коннотациями пук? Иными словами, не является ли игривый смысл, приданный пуку незабудок в доме моих знакомых, полноправным компонентом басни, частью ее поэтического замысла, состоящего в столкновении двух лексем:

ПУК 1. Связка, небольшая охапка чего-л; пучок. П. соломы. Нарвать целый п. ботвы.

ПУК 2. Разг. Звук, издаваемый при выходе газов из кишечника. Громкий пук.

[БТСРЯ 2000: 1045]

Такой вывод подсказывается всем содержанием басни — отчетливым сдвигом фокуса с возвышенных, предположительно ароматных незабудок на то, что Бахтин назвал материально-телесным низом: пятки, мозоли и, наконец, камфару, с ее характерным запахом, активизирующим обонятельную сторону сюжета, в частности — ольфакторные коннотации пяток и мозолей. Ср., кстати, в «Вороне и лисице»: Вдруг сырный дух Лису остановил…[177]

Но так просто каламбурная игра на втором значении пука («газы из кишечника незабудок») не доказывается. Она может оставаться виртуальной, понимаемой читателем лишь в меру его испорченности[178]. Для того чтобы принять или отвергнуть ее на более или менее объективных основаниях, необходимо систематическое рассмотрение сходных эффектов в текстах Пруткова.

К этому располагает уже сам факт возвращения лексического репертуара басни в последующих текстах Пруткова, демонстрирующий ее родство с корпусом в целом. Особенно примечательно реминисцентное включение Пахомыча и пука незабудок в «Предсмертное». Примечательна перестановка слов (пук незабудок незабудок пук) и постановка слова пук под рифму, более того, в позицию последней рифмы последнего творения умирающего поэта[179]. Это не только акцентирует словоформу пук, но и приближает, хотя бы внешне, ее употребление к абсолютному, без зависимого в род. пад. (здесь — незабудок), отличающего ПУК 2 от ПУК 1[180]. Однако и это не дает однозначного ответа на наш вопрос. Поэтому перейдем к обзору примеров, свидетельствующих о наличии в прутковских текстах установок на каламбурность, недосказанность и скабрезность.

III

Начнем с непристойностей, отмечая тип материала и степень прозрачности намеков. Характерными темами служат: половые сношения (чаще гетеро-, реже гомосексуальные), половые органы, дефекация/скатология, анальность (и задница как ее локус).

Иногда непристойность дается в лоб.


— Отстань, беззубая!.. твои противны ласки! С морщин бесчисленных искусственные краски, Как известь, сыплются и падают на грудь <…> Прикрой, прикрой, старуха, Безвласую главу, пергамент желтых плеч И шею, коею ты мнишь меня привлечь! («Древней греческой старухе»).

Открыто непристойная и отталкивающая сцена, извинительная (но и еще более вызывающая) благодаря своей абсурдности (начиная с игры слов древней греческой) и риторике негодующего отрицания.


— Кто не брезгает солдатской задницей, Тому и фланговый служит племянницей*.

* Во-первых, плохая рифма. Во-вторых, страшный разврат, заключающий в себе идею двоякого греха. На это употребляются не фланговые, а барабанщики («Военные афоризмы» Пруткова-сына с примечаниями командира его полка).

Прозрачное указание на гомосексуальную практику, комментируемое автором; локус — задница.


— По мне, полковник хоть провалися, Жила б майорская Василиса!*

* Покорно благодарю (Там же).

Намек на половые связи, прозрачный и понятый автором.


— Ax, господа! Быть беде! — Г. полковник сидит на биде!*

* Неправда! Никогда в жизни не сиживал! (Там же).

Прозрачная инсинуация по поводу изнеженности автора текста, им, по-видимому, понятая; акцент на половых органах и заднице.


— «Изрядно <…> а сколько у того быка частей?» — «Осемь», — ответствовал [кухарь]. — «Отнюдь! <…> — одиннадцать у быка; а для сего и можно оный на одиннадцать блюд изготовить!» («Лучшее средство в таком случае»; «Гисторические материалы»).

Прозрачно иносказательное указание на половые органы, оправданное кулинарным (а не сексуальным) контекстом и их принадлежностью быку.


— Единожды аббат де Сугерий, с Иваном-Яковом де Руссо гуляя, незапно так сказал: «Обожди, друг, маленько у сей колонны; ибо я, на краткий миг нужду имея, тотчас к тебе возвратиться не замедлю» («Излишне сдержанное слово»; Там же).

Прямое указание на дефекацию (или мочеиспускание), смягченное куртуазностью дискурса.

* * *

В других случаях обсценность, достаточно очевидная для читателя, в тексте четко не проговаривается, мотивировкой чего служит тупость персонажей или автора.


— Однажды к попадье заполз червяк за шею; И вот его достать велит она лакею. Слуга стал шарить попадью… «Но что ты делаешь?!» — «Я червяка давлю» («Червяк и попадья»).

Очевидное сексуальное заигрывание; двусмысленность создается неполной определенностью ситуации и наивностью/неискренностью обсуждающих ее участников.


— А на землю лишь спустится ночь, Мы с рабыней совсем обомлеем… Всех рабов высылаю я прочь И опять натираюсь елеем («Письмо из Коринфа»).

Ожидание секса, затем явная бесполость; оба смысла прозрачны, но не даны в лоб, что мотивируется туманностью пародируемой поэтической манеры.


— Полно меня, Левконоя, упругою гладить ладонью; Полно по чреслам моим вдоль поясницы скользить. Ты позови Дискомета, ременнообутого тавра <…> Опытен тавр и силен; ему нипочем притиранья! На спину вскочит как раз; в выю упрется пятой. Ты же меж тем щекоти мне слегка безволосое темя; Взрытый наукою лоб розами тихо укрась («Философ в бане»).

Сочетание гетеро- и гомосексуальных аспектов ситуации с отсутствием у лирического субъекта (автора?) сексуальных интересов; половой несостоятельности вторит интеллектуальная — слепота к смыслу описываемого, мотивирующая непрямоту намека.


— Желанья вашего всегда покорный раб, Из книги дней моих я вырву полстраницы И в ваш альбом вклею… Вы знаете, я слаб Пред волей женщины, тем более девицы. Вклею!.. Но вижу я, уж вас объемлет страх! Змеей тоски моей пришлось мне поделиться; Не целая змея теперь во мне, но — ах! — Зато по ползмеи в обоих шевелится («В альбом N. N.»).

Пряно двусмысленный сексуальный сюжет: соблазнение лирического «я» евоподобной героиней, фаллический образ змеи, соединяющей персонажей; рискованный глагол, годный и для описания пенетрации (Вклею!); маскировка непристойности путем проекции на ситуацию альбомного экспромта.


— В гарнизонных стоянках довольно примеров, Что дети похожи на г. г. офицеров*.

* Я сам это заметил («Военные афоризмы»).

Прозрачный намек на половые связи, маскируемый наивностью авторов афоризмов и примечаний.

* * *

Более изысканный вариант — непристойности, казалось бы не прописываемые в тексте прямо, но однозначно задаваемые с помощью ловленной рифмовки[181]:


— Если двигаются тихо, Не жалей солдатских [жоп] — Посмотри, как порют лихо Глазенап и Бутеноп (Там же).

Акцент на заднице; обсценность преимущественно словесная и совершенно очевидная (в том числе автору) благодаря технике лов-ленной рифмы (с заменой табуированного слова многоточием).


— Если ищешь рифмы на: Европа, То спроси у Бутенопа*.

*Кстати подвернулся Бутеноп. Ну, а если бы его не было? Приказать аудитору, чтобы подыскал еще рифмы к Европе, кроме… (Там же).

Словесная непристойность, осознаваемая автором; акцент на заднице; опущенная ловленная рифма.


— Тому удивляется вся Европа, Какая у полковника обширная шляпа*.

*Чему удивляться? Обыкновенная, с черным султаном. Я от формы не отступаю. Насчет неправильной рифмы, отдать аудитору, чтобы приискал другую (Там же).

Непристойность — задница; ловленная рифма (с подстановкой другого слова вместо табуированного); наивное непонимание эффекта автором.


-

Лиза
(хладнокровно). В шкап, папаша; купаться.
Все
(к ней, торопливо). Подожди, Лиза, бесстыдница!.. Дай спустить занавес! («Черепослов…»)

Непристойное обнажение персонажа; прямое указание, сопровождаемое мерами по сокрытию.

* * *

Еще один характерный способ одновременного фокусирования внимания на обсценностях и их сокрытия — это неопределенные упоминания, чаще всего подозрения о чем-то неприличном, без какой-либо конкретизации подозреваемого содержания.


-

Разорваки
(сам с собою). Счастливая мысль!
Кн. Батог-Батыев
(тоже). Ура, придумал! <…>
Миловидов
(тоже). Обдумал! Кутило-Завалдайский (в сторону). Что бы могли придумать такие развратники?! Заранее краснею! («Фантазия»).


-

Г-жа Разорваки.
Я вам расскажу мой сон.
Все
<…> Расскажите, расскажите!
Г-жа Разорваки.
(<…> сохраняя свой громкий и сдобный голос). Видела я, что в самой середине…
Миловидов
(останавливает ее <…>). Питая к вам, с некоторых пор, должное уважение, я вас прошу… именем всех ваших гостей… об этом сне умолчать («Опрометчивый Турка, или: Приятно ли быть внуком?»).

Полная неопределенность подозреваемого неприличия; мотивировка подозрений — вероятность непристойного сновидения, особенно у женщины, лейтмотивом образа которой является ее сдобный голос.

* * *

Особо примечательны случаи, где сокрытие обсценного смысла возлагается на специальную фигуру — цензора, вносящего в текст купюры.


-

Чупурлина.
Фу! Право, сказала бы неприличное слово, да в пятницу* как-то совестно!.. А как его зовут, батюшка?

* Цензор вычеркнул слово «в пятницу». Примечание К. Пруткова («Фантазия»).

Непристойность просится персонажу на язык, но не произносится и остается неопределенной, как в двух предыдущих примерах; отличие — в участии цензора и элементах самоцензуры со стороны персонажа.

* * *

Аналогичная самоцензура налицо и в ряде примеров выше: из «Черепослова» — с опусканием занавеса; из «Военных афоризмов» — с рекомендациями аудитору о подыскании пристойной рифмы; и из «Фантазии» — с пресечением одним из персонажей намерения другого рассказать свой сон.


-

Чупурлина*. 
А какой породы?
Кн. Батог-Батыев.
Мужеской, сударыня.
Чупурлина.
Штуки делает?
Кн. Батог-Батыев
. Бывает-с… большею частию на креслах**.

* Этого вопроса Чупурлиной и ответа на него кн. Батог-Батыева не оказывается в театральной рукописи. Примечание К. Пруткова.

** Слов: «Большего частию на креслах» недостает в театральной рукописи.

Примечания К. Пруткова («Фантазия»).

Устранение цензором упоминания о поле собаки: описание ее де-фекационного поведения с помощью эвфемизма (штуки делает); две цензорские купюры.


-

Кутило-Завалдайский.
Весьма любопытно видеть: кто автор этой пьесы? (Смотрит в афишку.) Нет!.. имени не выставлено!.. Это значит осторожность! Это значит — совесть не чиста… А должен быть человек самый безнравственный!.. Я, право, не понимаю даже: как дирекция могла допустить такую пьесу?* Это очевидная пасквиль!..** Я, по крайней мере, тем доволен, что, с своей стороны, не позволил себе никакой неприличности, несмотря на все старания автора! Уж чего мне суфлер ни подсказывал?.. То есть, если б я хоть раз повторил громко, что он мне говорил, все бы из театра вышли вон! Но я, назло ему, говорил все противное.

* Цензор вычеркнул слова: «как дирекция могла допустить» и написал: «как можно было выбрать».

** Слова: «Это очевидная пасквиль» — вычеркнуты цензором («Фантазия»).

Самоцензура со стороны автора, дирекции и ведущего персонажа/актера, меняющего авторский текст; ее дублирование цензором, изменяющим монолог этого актера; непристойности, которые не произносятся, а лишь констатируются на метауровне.


Купирование текста, проблематизирующее его идентичность, — глубокая параллель к метатекстуальному решению откину[ть] незабудки. И если задуматься, что же именно подлежит там (само)цензуре, то подозрительный пук, конечно, перетянет невинные незабудки.

IV

Вслед за неприличными намеками и метаустановкой на их выявление и цензурирование рассмотрим еще одну текстуальную стратегию прутковского дискурса: пристрастие к каламбурам, создающим атмосферу двусмысленности и настраивающим читателя на поиск и расшифровку скрытых значений.

Прутковские каламбуры по большей части нарочито неуклюжи, что акцентирует их чисто словесный, условно-литературный характер. Рассчитанные на прозрачность для читателя, они, как правило, осознаются и автором-рассказчиком.


— Есть у меня еще комедия «Амбиция», которую отец написал в молодости. Державин и Херасков одобряли ее; но Сумароков составил на нее следующую эпиграмму:

<…> Прутков уж нынь пиит! <…> Но Аполлон за то, собрав «прутков» длинняе, Его с Парнасса вон! — чтоб был он поскромняе! («Черепослов…»).

Полностью прозрачный каламбур на фамилии автора; мотивировка — вымышленная эпиграмма Сумарокова.


— Некоторый градодержатель, имея <…> двух благонадежных, прозвищами: Архип и Осип <…> То сии градодержателевы холопы, застигнуты будучи в пути прежестоким ненастьем, изрядную простуду получили, от коей: Архип осип, а Осип охрип («К кому придет несчастие»; «Гисторические материалы»).

Наивная игра слов, мотивированная незамысловатым сюжетом и принимаемая автором за интересную.

* * *

Иногда каламбур осознается кем-то из персонажей или автором, но не замечается особо тупым персонажем, чье непонимание поддерживается нелепостью самого каламбурного сближения.


— То раз садовника к себе он [помещик] призывает И говорит ему: «Ефим! Блюди особенно ты за растеньем сим; Пусть хорошенько прозябает». Зима настала между тем <…> И так Ефима вопрошает: «Что? хорошо ль растенье прозябает?» «Изрядно, — тот в ответ, — прозябло уж совсем!» Пусть всяк садовника такого нанимает, Который понимает, Что значит слово «прозябает» («Помещик и садовник»).

Игра на разнице современного и архаического значений ключевого слова, составляющая суть как сюжета, так и морали; мотивировка — языковая некомпетентность персонажа.


— «Кто доблестней: Кох или Вагнер?» <…> Я комнату взглядом окинул И, будто узором прельщен: «Мне нравятся очень… обои!» — Сказал им и выбежал вон. Понять моего каламбура Из них ни единый не мог («Доблестные студиозусы»).

Подчеркнуто неуклюжий каламбур, мотивированный психологическим неудобством ситуации; осознание автором и обнажение приема — употреблением термина каламбур и графическим выделением ключевого слова; непонимание со стороны персонажей.


— «Что ж здесь мое?» — «Да всё, — ответил голова. — Вот тимофеева трава…» <…> «Чужого не ищу <…>; люблю свои права! Мою траву отдать, конечно, пожалею; Но эту возвратить немедля Тимофею!» <…> Антонов есть огонь, но нет того закону, Чтобы всегда огонь принадлежал Антону («Помещик и трава»).

Нелепый каламбур, основанный на буквализации идиомы; мотивировка — языковая некомпетентность персонажа; каламбур осознается автором и в морали обнажается.


— Как у одного кухаря <…> спрашивано было: сколько детей имеет? — То сей, опытный в своем деле искусник, дал следующий, сообразный своему рукомеслу, ответ: «<…> осемъ персон» («Соответственное возражение одного кухаря»; «Гисторические материалы»).

Невольный каламбур, мотивированный, как разъясняет автор, профессиональным словоупотреблением.


- [Д]е-ла-Шарбонер не замедлил господину де Рогану особые капли прописать, которые по двадцати в воде принимать велел; а назавтра к сему больному <…> вошед и оного в холодной ванне сидящего и спокойно прописанные капли ложечкой пьющего увидев <…> воскликнул: «Что вы делаете?» <…> [Г]ерцог де Роган из ванны ему ответствовал: «Не вы ли сами <…> многажды наказывали мне: капли сии по двадцати в

воде
принимать?» («И великие люди иногда недогадливы бывали»; «Гисторические материалы»).

Наивное овеществление персонажем неправильного выбора из двух контекстуальных значений слова; разъяснение автора.


— Лефебюр-де-ла-Фурси <…> к исследованию мафематических истин непрестанно свой ум прилагавший <…> наровне с другими королю в охоте сопутствовать согласился. Но когда <…> добрый сей король знаменитого того мафематика узрел <…> тщательно, с превеликим прилежанием, на ладони дробь перебирающего <…> и <…> громко его вопросил: «Что вы делаете <…>?» <…> «Вот уже два часа, государь мой, как тщетно силюсь я привести сию дробь к одному знаменателю!» — Возвратясь домой, король не упустил передать таковой ученого ответ молодым принцессам <…> много в тот вечер смеявшимся оному («Ученый на охоте», Там же).

Овеществление второго значения слова, реально невозможное, т. е чисто литературное; мотивировка — рассеянность ученого; реакция персонажа, понявшего игру слов.

* * *

Роль проницательного персонажа, чуткого к игре слов, особенно важна в пьесах, где автором события не комментируются.


-

Силин.
Да, ко мне должна быть всеобщая любовь! Любовь (входя). Признаюсь, можно вам к чести приписать такие слова.
Силин
(в недоумении). Что такое?
Любовь
(выражая неудовольствие). Я только ваша, а не всеобщая.
Силин
(гневно). Необразованная! не о тебе речь <…>
Дон-Мерзавец.
Прикажи поскорее дать нам саго и дозволь отдохнуть на твоей вилле.
Силин
(<…> с удивлением подает ему вилу, подняв оную с травы) <…> Извольте, но на кресле, полагаю, вам будет спокойнее <…> Сию минуту прикажу приготовить вам саго и ватрушки.
Ослабелла
<…> Значит, мы скоро будем есть, Мерзавец?
Силин
(обидясь). Что? что такое?
Дон-Мерзавец.
Не сердитесь, почтенный незнакомец, она, то есть Ослабелла…
Силин
<…> Хоть бы она и совсем раскисла, а все-таки ругать русского дворянина не смеет.
Дон-Мерзавец.
Это имя ее такое — Ослабелла, а мое — Дон-Мерзавец («Любовь и Силин»).

Серия каламбурных накладок, двигающих действие и диалог; наперсница Силина по имени Любовь, а иногда и он сам особенно слепы к двусмысленностям, гость разъясняет некоторые из них; другие, подразумевается, очевидны читателю, хотя никем и не разъясняются.

* * *

Бывает, что слепоту к игре слов проявляет сам автор и это дается совершенно впрямую.


— В то время по саду гуляло чье-то брюхо И рассуждало так с собой <…> «Хозяин мой <…> Затем, что день сегодня постный, Не станет есть, мошенник, до звезды» <…> Меж тем ночная тень мрачней кругом легла. Звезда, прищурившись, глядит на край окольный <…> Над животом исподтишка смеется… Вдруг брюху ту звезду случилось увидать. Ан хвать! Она уж кубарем несется С небес долой <…> Как брюху быть? Кричит: «ахти!» да «ах!» И ну ругать звезду в сердцах <…> Начальство <…> Тебя <…> Представит к ордену святого Станислава <…> Тогда, — в день постный, в день скоромный <…> кто ж запретит тебе всегда, везде Быть при звезде? («Звезда и брюхо»).

С натяжками оправдываемый сюжетом каламбур (неразличение двух звезд), не осознаваемый автором, с полной серьезностью отождествляющим два разные значения слова.


— Приятно поласкать дитя или собаку, но всего необходимее полоскать рот («Плоды раздумья»).

Неточный каламбур, принимаемый автором за однозначное употребление одного и того же слова.

* * *

Чаще вывод об авторском непонимании каламбура подсказывается читателю по умолчанию.

— Хороший стан, чем голос звучный, Иметь приятней во сто крат <…> Какой-то становой, собой довольно тучный <…> Вдруг голос горлицы внезапно услыхал… «Ах, если б голосом твоим я обладал, — Так молвил пристав <…>» А горлица на то <…> воркуя, отвечала: «А я твоей завидую судьбе: Мне голос дан, а стан тебе» («Стан и голос»).

Натянутый каламбур, нарочито неуклюже вписанный в сюжет путем этимологизации слова становой; эта лингвистическая операция, по-видимому, принимается автором за правильную.


— Вдруг слышит голос из ворот: «Чиновник! окажи мне дружбу; Скажи, куда несешься ты?» — «На службу!» <…> Чиновник, курицу узревши, этак Сидящую в лукошке, как в дому, Ей отвечал: «<…> Несусь я, точно так! Но двигаюсь вперед; а ты несешься сидя!» Разумный человек коль баснь сию прочтет, То, верно, и мораль из оной извлечет («Чиновник и курица»).

Сюжет, сводящийся к игре слов, которая обсуждается, но не понимается персонажами и оставляется без комментариев автором.


— Интендант <…> де Графиньи, прогуливаясь в один летний день в двух черных камизолах <…> [

Дюк де Ноаль
] вопросил: «Господин интендант! возможно ли? Два камизола в столь знойный день?» — На что, с тоном печали, ответствовал: <…> «[В]чера скончался дед мой, а сегодня испустила дух моя бабка! Для чего и надел я сугубый траур» («Два камизола»; «Гисторические материалы»).

Наивное смешение и овеществление двух значений слова сугубый — устарелого («двойной») и современного («особо интенсивный»); двусмысленное отсутствие авторского комментария.

V

Убедившись в пристрастии авторов прутковского дискурса, с одной стороны, к непристойностям, чаще всего подразумеваемым, а с другой — к каламбурам, естественно предположить, что в нем будут представлены и совмещения обеих установок. Собственно, один подобный случай нам уже встретился — игра на словах всеобщая любовь в пьесе «Любовь и Силин». Ср. еще скабрезные каламбуры, подаваемые с разной степенью прямоты:


— Холостой <…> инженер <…> повадился навещать некоего магистера разных наук <…> Сей <…> свою бездетную, но здоровьем отличную супругу <…> в дому своем поединком отменно редко развлекал. Инженер <…> положил обнаружить пред магистершею <…> привлекательные свои преспективы <…> Посему, за первою же трапезою <…> затеял <…> носком своей обуви таковой же хозяйкин прикрыть и оный постепенно надавливать, доколе дозволено будет <…> Под конец же с толикою нетерпеливостию хозяйкино колено натиснул, что она <…> громко, чужим голосом, воскликнула: «Увы, мне! чашка на боку!» Магистер вотще придумывал: о какой посудине супруга его заскорбела? А виновный продерзец, заботясь укрыть правду <…> почал торопливо передвигивать миску, дотоле у края стола стоявшую, к самой середине оного («Не всегда слишком сильно»; «Гисторические материалы»).

Откровенно сексуальный сюжет, искусно мотивирующий непристойное осмысление слова чашка; разоблачение попыток сокрытия.


— Раз архитектор с птичницей спознался. И что ж? — в их детище смешались две натуры: Сын архитектора — он строить покушался; Потомок птичницы, он строил только — куры («Эпиграмма № II»).

Откровенная игра на эротическом значении ключевого слова; смягчение куртуазностью стиля (строить куры — из французского).

- [Эпиграф] Quousque tandem, Catilina, abutere patientia nostra? Цицерон.

- [Текст] «При звезде, большого чина, Я отнюдь еще не стар… Катерина! Катерина!» — «Вот несу вам самовар». — «Настоящая картина!..» — «На стене, что ль? это где?» <…> «Из терпенья, Катерина, Ты выводишь наконец!!» («Катерина»).

Неуклюжая, но прозрачная для читателя игра на сходстве имен Catilina/Катерина и словах о выходе из терпения; непонимание служанкой как сексуальных притязаний хозяина, так и его сугубо литературной игры слов.


Старый альгвазил Мне рукою дерзостной Давеча грозил. Но его для сраму я Маврою* одену.

* Здесь, очевидно, разумеется племенное имя: Мавр, мавританин, а не женщина Мавра. Впрочем, это объяснение даже лишнее, потому что о другом магометанском племени тоже говорят иногда в женском роде: турка <…> Примечание К. Пруткова («Желание быть испанцем»).

Переодевание мужчины в Мавру (возможно, отсылающее к этому имени и аналогичному маскараду в «Домике в Коломне» Пушкина), мыслящееся как символическая кастрация; неуклюжее отмежевание от такого понимания в примечании.


— Люблю тебя, дева <…> И юноши зрю подбородок пушистый <…> Красивой хламиды тяжелые складки Упали одна за другой… Так в улье шумящем, вкруг раненой матки, Снует озабоченный рой («Древний пластический грек»).

Поэтичная недосказанность, за которой может прочитываться гетеро- и гомосексуальная оргия, начинающаяся с обнажения лирического «я»; возможность каламбурного осмысления раненой матки.


О правомерности прочтения пука незабудок как обсценного каламбура и идет речь. В ее пользу говорят многие черты прутковского дискурса: вкус к рискованным ситуациям, прозрачным намекам, игре слов и их совмещениям; культивирование нарочито натянутых каламбуров, претендующих на чисто литературный статус; техника неопределенности, непроницаемости, умолчания и тем самым одновременно сокрытия и мотивировки абсурдных прочтений; наконец, игра с цензурированием, купированием и иным редактированием текста, подрывающая его целостность и определенность и авторизующая свободу интерпретаций.

Окончательного ответа на наш вопрос все это, пожалуй, не дает. С одной стороны, обсценное осмысление пука незабудок нельзя признать бесспорно вписанным в структуру текста, а с другой… с другой, трудно предположить, чтобы авторы Пруткова, с их очерченным выше репертуаром установок[182], могли не отдавать себе отчета в возможности подобного прочтения. Сознательное же сохранение этого потенциального каламбура в составе прутковского корпуса равносильно его легитимации. Так или иначе, не исключено, что, оставаясь недоказанной, каламбурная интерпретация пука незабудок обретет, благодаря проведенному анализу, статус неотделимости — неоткидываемости в сторону — от прутковского текста[183].

Зеркало или трельяж?[184] («Перед зеркалом» Ходасевича)

Стихотворение Владислава Ходасевича «Перед зеркалом» (далее: ПЗ) — один из тех поэтических шедевров, загадки которых занимают тебя постоянно, а планомерному решению поддаются плохо. Разгадка иногда приходит внезапно, при встрече с посторонним на первый взгляд материалом.

ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ

Nel mezzo del cammin di nostra vita

Я, я, я. Что за дикое слово!

Неужели вон тот — это я?

Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея?

Разве мальчик, в Останкине летом

Танцевавший на дачных балах, —

Это я, тот, кто каждым ответом

Желторотым внушает поэтам

Отвращение, злобу и страх?

Разве тот, кто в полночные споры

Всю мальчишечью вкладывал прыть, —

Это я, тот же самый, который

На трагические разговоры

Научился молчать и шутить?

Впрочем — так и всегда на средине

Рокового земного пути:

От ничтожной причины — к причине,

А глядишь — заплутался в пустыне,

И своих же следов не найти.

Да, меня не пантера прыжками

На парижский чердак загнала.

И Виргилия нет за плечами, —

Только есть одиночество — в раме

Говорящего правду стекла.

18–23 июля 1924, Париж (опубл. 1925)

Букет запоминающихся раз и навсегда эффектов ПЗ известен. Это экзистенциальный кризис среднего возраста и расщепления личности, его литературные проекции и подчеркнуто бытовое словесное оформление (неужели вон тот…? разве…? разве…?), метаязыковая проблематизация слова я и остраненное описание себя как желто-серого. За целостный анализ стихотворения я здесь не возьмусь, а сосредоточусь на осмыслении одного неожиданного претекста. В интересах объективности (и занимательности) изложения называть его я пока не буду, условно обозначив его как ПТ. Текст это более длинный, чем ПЗ, прозаический, принадлежащий автору для Ходасевича авторитетному и посвященный если не той же самой теме, то достаточно близкой: речь в нем тоже идет об экзистенциальном кризисе, о проблематизации слова и собственной идентичности, о возрастных переменах и о поиске истины, но все это подано в более радикальном — летальном — ракурсе, тогда как в ПЗ до физической смерти дело не доходит.

Сличение двух текстов обнаруживает поразительные сходства, продемонстрировать которые мне представляется разумным в три раунда: начать с множества самых общих совпадений, не обязательно свидетельствующих о существенной межтекстовой связи, перейти затем к более закономерным и непосредственным соответствиям, чтобы закончить практически бесспорными заимствованиями.

I

Первый круг перекличек составят довольно точные лексико-семантические сходства, доля которых в стихотворении так велика, как если бы Ходасевич почерпнул чуть ли не весь его словарь из ПТ[185] (если не считать группы лексем, отчетливо восходящих к иным литературным и житейским текстам: пустыня, пантера, Виргилий, Останкино, дачный, парижский, чердак…[186]).

Таковы, например, в порядке появления в ПЗ, слова:

ДИКИЙ:
<…> чувствует <…> этот вкус во рту, и ему что-то дикое представляется в том, что он при этом может радоваться.

МАМА[187]:
<…> мы разорвали портфель у отца, и нас наказали, а мама принесла пирожки. И опять останавливалось на детстве, и <…> было больно, и он старался отогнать и думать о другом.

ЛЮБИТЬ:
[Он] был сотоварищ собравшихся господ, и все любили его.

ТАНЦЕВАТЬ:
[Он] вообще танцевал <…> [позднее] он уже танцевал как исключение. Он танцевал уже в том смысле, что <…> если дело коснется танцев, то могу доказать, что в этом роде я могу лучше других. Так, он изредка в конце вечера танцевал с <…> и преимущественно во время этих танцев и победил [ее] <…> Один раз у них был даже вечер, танцевали <…> Было лучшее общество, и [он] танцевал[188]

ОТВЕТ (РАЗГОВОР, ВНУШАТЬ):
<…> вопросы, требующие определенные вперед и, очевидно, ненужные ответы <…> Опять пошли <…> разговоры <…> и ответы с таким значительным видом <…> который внушал, что вы, мол…

ВНУШАТЬ, ОТВРАЩЕНИЕ:
<…> поступки, которые прежде представлялись ему большими гадостями и внушали ему отвращение; был таким же <…> приличным <…> и внушающим общее уважение.

ЖЕЛТЫЙ, СЕДОЙ, ПОЛУ-, ВСЕГДА:
Мертвец лежал <…> как всегда лежат мертвецы <…> навсегда согнувшеюся головой на подушке, и выставлял, как всегда выставляют мертвецы, свой желтый восковой лоб; Ему хотелось, чтоб его приласкали <…> как ласкают и утешают детей. Он знал, что <…> у него седеющая борода и что потому это невозможно; но ему все-таки хотелось этого; Тупая тоска, которую он испытывал в полуусыпленном состоянии…

МАЛЬЧИК:
Он не был заискивающим ни мальчиком, ни потом взрослым человеком; <…> которого он знал так близко, сначала веселым мальчиком, школьником, потом взрослым партнером; Глаза у него были и заплаканные и такие, какие бывают у нечистых мальчиков в тринадцать-четырнадцать лет. Мальчик <…> стал сурово и стыдливо морщиться <…> оставался мальчик-гимназист, предмет раздора <…> мальчик <…> учился недурно.

ЗЛОБА, СТРАХ, ВСЕГДА
: <…> болезненно поразило [его], вызвав в нем чувство <…> злобы на этого равнодушного <…> доктора; И он злился <…> на людей, делавших ему неприятности и убивающих его, и чувствовал, как эта злоба убивает его; И совет <…> только усугубил сомнение и страх <…> Не может же быть, чтоб все всегда были обречены на этот ужасный страх; Все та же боль, все тот же страх; Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его.

СПОР:
<…> не вступив сначала в спор, не принимал в нем участия; Не было вопроса о жизни [его], а был спор между <…> И спор этот <…> доктор блестящим образом разрешил <…> они не соглашались, противоречили, он спорил, сердился…

РАЗГОВОР, ОТМАЛЧИВАТЬСЯ:
<…> и зашел разговор о знаменитом красовском деле; После разных разговоров о подробностях действительно ужасных физических страданий; Большинство предметов разговора между мужем и женой <…> И сколько [он] ни наводил после [его] на разговор о его внешнем виде [тот] отмалчивался; И он шел в <…>, отгоняя от себя всякие сомнения; вступал в разговоры с товарищами <…> произносил известные слова и начинал дело; Опять пошли <…> значительные разговоры <…> Начался разговор об изяществе и реальности ее игры, — тот самый разговор, который всегда бывает один и тот же <…> В середине разговора [тот] взглянул на [него] и замолк. Другие взглянули и замолкли <…> Надо было как-нибудь прервать это молчание. Никто не решался, и всем становилось страшно, что вдруг нарушится как-нибудь приличная ложь, и ясно будет всем то, что есть. Лиза первая решилась. Она прервала молчанье.

ШУТИТЬ:
<…> иногда позволял себе, как бы шутя, смешивать человеческое и служебное отношения; приятели начинали дружески подшучивать над его мнительностью, как будто то <…> страшное <…> есть самый приятный предмет для шутки.

ВСЕГДА:
<…> самый факт смерти близкого знакомого вызвал <…> как всегда, чувство радости о том, что умер он, а не я; Лицо <…> и вся худая фигура во фраке имела, как всегда, изящную торжественность, и эта торжественность, всегда противоречащая характеру игривости <…> здесь имела особенную соль; вошел, как всегда это бывает, с недоумением о том, что ему там надо будет делать; но в общественных он был <…> всегда добродушен, приличен; так что в общем он всегда был в выигрыше.

С(Е)РЕДИНА:
Он был не такой холодный и аккуратный, как старший, и не такой отчаянный, как меньшой. Он был середина между ними — умный, живой, приятный и приличный человек; Но вдруг в середине боль в боку <…> начинала свое сосущее дело.

ЗЕМНОЙ/ЗЕМЛЯ:
<…> одиночества, полнее которого не могло быть нигде: ни на дне моря, ни в земле.

НИЧТОЖНЫЙ:
— Что, у него было состояние? — Кажется, что-то очень небольшое у жены. Но что-то ничтожное.

ПРИЧИНА:
Жена без всяких поводов <…> начала нарушать приятность и приличие жизни: она без всякой причины ревновала его <…> и делала ему неприятные и грубые сцены; Он искал причину: и находил ее в бронзовом украшении альбома, отогнутом на краю.

ЗАПЛУТАТЬСЯ/ПУТАТЬСЯ:
<…> не переставая перебирал все <…> стараясь все эти запутанные, неясные научные слова перевести на простой язык; Но тут как раз так случилось, что <…> вышла какая-то путаница; Приятель <…> еще больше спутал [его] и усилил его сомнение; И товарищи и подчиненные с удивлением <…> видели, что он <…> путался, делал ошибки; ложь эта, окружающая его, так путалась, что уж трудно было разобрать что-нибудь.

СЛЕДЫ:
Все увлечения детства и молодости прошли для него, не оставив больших следов.

НАЙТИ/ИСКАТЬ:
И он призывал <…> на место этой мысли другие мысли, в надежде найти в них опору; <…> стал исполнять предписания и в исполнении этом нашел утешение на первое время; И, спасаясь от этого состояния, [он] искал утешения, других ширм, и другие ширмы являлись и на короткое время как будто спасали его; Он искал причину: и находил ее в бронзовом украшении альбома, отогнутом на краю…; Он искал своего прежнего привычного страха смерти и не находил его.

ПЛЕЧИ:
С тех пор [он] стал иногда звать [его] и заставлял его держать себе на плечах ноги и любил говорить с ним.

ОДИНОЧЕСТВО:
И, лежа почти все время лицом к стене, он одиноко страдал все те же неразрешающиеся страдания и одиноко думал все ту же неразрешающуюся думу; В последнее время того одиночества, в котором он находился, лежа лицом к спинке дивана, того одиночества среди многолюдного города и своих многочисленных знакомых и семьи, — одиночества, полнее которого не могло быть нигде: ни на дне моря, ни в земле, — последнее время этого страшного одиночества [он] жил только воображением в прошедшем.

РАМА:
<…> оступился и упал, но <…> удержался, только боком стукнулся об ручку рамы.

ГОВОРИТЬ:
Он болел уже несколько недель; говорили, что болезнь его неизлечима.


Некоторые из запротоколированных соответствий не особенно красноречивы, — те же слова могут встретиться в любом тексте, да и в ПТ употреблены в контекстах и конструкциях, не особенно релевантных для ПЗ. Но многие переклички с ПЗ вполне осмысленны, особенно когда на коротком отрезке текста ПТ их, как это часто бывает, оказывается сразу несколько.

II

Несмотря на старательные купюры в цитатах, большинство читателей, конечно, давно поняли, что ПТ — это «Смерть Ивана Ильича» Л. Н. Толстого (1886; далее СИИ). В этом свете даже самые, казалось бы, случайные словесные параллели обретают релевантность. Так, рама в одном из последних примеров из СИИ — рама гардины, а не зеркала, но в каком-то смысле она действительно обрамляет жизнь/личность героя, поскольку именно она становится первым толчком к его болезни, смерти и духовному перерождению. Аналогичным образом плечи в СИИ принадлежат Герасиму, а не герою, и фигура Вергилия за ними вроде бы не просматривается, но, с другой стороны, именно Герасим играет в СИИ роль единственного настоящего помощника героя и, если угодно, его проводника в иной мир, ценного именно исправным подставлением своих плеч. Тем более осмысленными на таком фоне оказываются остальные переклички, в чем легко убедиться, заново пробежав их глазами.

Дело, конечно, в том, что тематически тексты во многом сходны. Хотя в СИИ, в отличие от ПЗ, речь идет о реальной смерти, но ситуация морального тупика и поисков новой истины о себе налицо в обоих. Общий тематический комплекс естественно проявляется и в достаточно наглядных словесных и мотивных параллелях. Продолжим наш список.

ЗЕРКАЛО/СТЕКЛО[189]:
— Что, переменился? — Да… есть перемена. — И сколько Иван Ильич ни наводил после шурина на разговор о его внешнем виде, шурин отмалчивался <…> Иван Ильич <…> стал смотреться в зеркало — прямо, потом сбоку. Взял свой портрет <…> сличил <…> с тем, что он видел в зеркале. Перемена была огромная; Он с отдыхом умыл руки, лицо <…> и посмотрел в зеркало. Ему страшно стало.

ПРАВДА (ИСТИНА), НЕУЖЕЛИ:
Правда было то, что ссоры теперь начинались от него; <…> и он столбенел, огонь тух в глазах, и он начинал опять спрашивать себя: «Неужели только она правда?» <…> «И правда, что здесь, на этой гардине, я, как на штурме, потерял жизнь. Неужели?..»; Что это? Неужели правда, что смерть? И внутренний голос отвечал: да, правда. Иван Ильич смотрит на доктора с выражением вопроса: «Неужели никогда не станет тебе стыдно врать?»; <…> каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью…; Доктор оговорил, что страдания его физические ужасны, и это была правда; Ему пришло в голову, что то, что ему представлялось прежде совершенной невозможностью, то, что он прожил свою жизнь не так, как должно было, что это могло быть правда.


Семантическая связь слов правда и неужели очевидна, но, как правда появляется в СИИ иногда без неужели, так и неужели встречается отдельно от правды:

НЕУЖЕЛИ:
— Господа! <…> Иван Ильич-то умер. — Неужели?; Этот случай испугал его. Неужели я так умственно ослабел? — сказал он себе; Так где же я буду, когда меня не будет? Неужели смерть?; Неужели смерть? Опять на него нашел ужас.


Идея «последней правды», завершающая ПЗ, подспудно проходит через все стихотворение, открывающееся проблематизацией «дикого слова я» и настойчиво разрабатывающее метаязыковую тематику, ср. слова: ответом, поэтам, споры, разговоры, молчать, шутить, говорящего[190].

Некоторые соответствующие параллели из СИИ приведены выше, теперь стоит сказать, что слово слово встречается там более десятка раз, причем систематически в инвариантном толстовском повороте «лживости слов», сквозь которые лишь с приближением неизбежной смерти проглядывает правда.

СЛОВО:
Все происходило с чистыми руками, в чистых рубашках, с французскими словами и <…> с одобрением высоко стоящих людей; Иван Ильич чувствовал, что <…> ему стоит только написать известные слова на бумаге с заголовком, и этого <…> самодовольного человека приведут к нему в качестве обвиняемого; <…> он <…> перебирал все, что говорил доктор, стараясь все эти запутанные, неясные научные слова перевести на простой язык и прочесть в них ответ <…> очень ли плохо мне, или еще ничего; И он <…> вступал в разговоры с товарищами <…> произносил известные слова и начинал дело. Но <…> боль в боку, не обращая никакого внимания на период развития дела, начинала свое сосущее дело; Когда он увидал утром лакея, потом жену, потом дочь, потом доктора, — каждое их движение, каждое их слово подтверждало для него ужасную истину, открывшуюся ему ночью <…> ужасный огромный обман, закрывающий и жизнь и смерть; Кончено! — сказал кто-то над ним. Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. «Кончена смерть, — сказал он себе».

III

Мотивный кластер «слово/зеркало/неужели/правда» явно связывает два текста, но в принципе связь эта может объясняться типологически — как закономерное структурное сходство, определяющееся общностью экзистенциальной темы, а не генетически — прямым текстуальным родством. В пользу последнего говорят, однако, совершенно уже детальные поверхностные переклички, к которым мы и перейдем.

РАЗВЕ МАМА…:
В глубине души Иван Ильич знал, что он умирает, но <…> никак не мог понять этого. Тот пример силлогизма, которому он учился в логике Кизеветера: Кай — человек, люди смертны, потому Кай смертен, казался ему во всю его жизнь правильным только по отношению к Каю, но никак не к нему. То был Кай-человек, вообще человек, и это было совершенно справедливо; но он был не Кай и не вообще человек, а он всегда был совсем, совсем особенное от всех других существо; он был Ваня с мама, с папа, с Митей и Володей, с игрушками, кучером, с няней, потом с Катенькой, со всеми радостями, горестями, восторгами детства, юности, молодости. Разве для Кая был тот запах кожаного с полосками мячика, который так любил Ваня! Разве Кай целовал так руку матери и разве для Кая так шуршал шелк складок платья матери? Разве он бунтовал за пирожки в Правоведении? Разве Кай так был влюблен? Разве Кай так мог вести заседание? И Кай точно смертен, и ему правильно умирать, но мне, Ване, Ивану Ильичу, со всеми моими чувствами, мыслями, — мне это другое дело <…> Это было бы слишком ужасно…


Многослойное смысловое и словесное родство этого знаменитого пассажа с ПЗ очевидно: тут и упорный отказ от осознания своего реального состояния, и настойчивое разве[191], и дважды упомянутая мать, и мотивы беззаботного детства и юности, и ряд других (выделенных мной) слов, включая служебные, но очень характерные повторяющиеся по несколько раз так (ср. в ПЗ такой) и тот. Анафорическое разве (проходящее в ПЗ трижды, а в СИИ шесть раз) образует, вместе с близким ему по смыслу и речевой роли неужели (примеры см. выше), основу риторико-мелодической композиции ПЗ, включающей еще несколько подобных слов, которые придают тексту характер возбужденного диалога с воображаемым собеседником, каковым по сути является второе, отвергаемое «я» говорящего: Что за — Неужели — Разве — Разве — Разве — Впрочем — А глядишь — Да… В сочетании с прочими мотивными и словесными перекличками этот кластер представляется окончательным доказательством непосредственной опоры Ходасевича на толстовский текст.

Разумеется, СИИ не может претендовать на роль единственного источника ПЗ. Примечательна, в частности, перекличка ПЗ с «Унижением» Блока (1911/1913)[192], которое написано тем же размером (АнЗмж) и тоже развертывает серию разве:

Разве дом этот — дом в самом деле? Разве так суждено меж людьми? Разве рад я сегодняшней встрече? <…> (Разве это мы звали любовью?),

которая тоже восходит к прозаическому претексту:

Ср. в «Записках из подполья» Ф. М. Достоевского: «Разве эдак любят?», «Разве эдак человек с человеком сходиться должны?»

[Блок 1997: 601; коммент. С. Ю. Ясенского и С. Н. Быстрова]

В пользу релевантности блоковского стихотворения для ПЗ говорят также: сочетание разве с разговором о любви (ср.: Разве мама любила такого..?), общий цветовой мотив (Желтый зимний закат за окном) и эмфатическое выделение местоименных слов это и так?.. Однако модус проблематизации привычных категорий там все-таки иной: у Блока (и Достоевского) под вопрос ставятся отношения между героями, но не сама их идентичность.

Более сходен с ПЗ в этом отношении другой хрестоматийный прозаический пассаж — рассуждение гончаровского Обломова о его принципиальном отличии от другого. Процитирую лишь фрагмент с пятью разве[193]:

Я «другой»! Да разве я мечусь, разве работаю? Мало ем, что ли? Худощав или жалок на вид? Разве недостает мне чего-нибудь? Кажется, подать, сделать — есть кому! Я ни разу не натянул себе чулок на ноги, как живу, слава богу! Стану ли я беспокоиться? Из чего мне? И кому я это говорю? Не ты ли с детства ходил за мной? Ты все это знаешь, видел, что я воспитан нежно <…> Так как же это у тебя достало духу равнять меня с другими? Разве у меня такое здоровье, как у этих «других»? Разве я могу все это делать и перенести?

(часть 1, гл. VIII)

Эмфатическое разве, во всех трех текстах (ПЗ, СИИ, «Обломове») неотлучно сопутствующее уязвленному отстаиванию собственной уникальности, по-видимому, глубинным образом присуще такой психологической ситуации. Что же касается того, что Обломов разговаривает не сам с собой, а с Захаром, то ведь эта пара образует своего рода симбиотическое единство, проявляющееся, в частности, в раннем проведении мотива «другой» — предвестии рассмотренной выше сцены.

Чем же я виноват, что клопы на свете есть? — сказал [Захар] с наивным удивлением <…> — Разве я их выдумал? <…> Этой твари, что мышей, что кошек, что клопов, везде много. — Как же у других не бывает ни моли, ни клопов? <…> — Как это? Всякий день перебирай все углы? <…> Да что ж это за жизнь? <…> — Отчего ж у других чисто? <…> — А где немцы сору возьмут <…> У них и корка зря не валяется: наделают сухариков, да с пивом и выпьют!..

(часть 1, гл. I)

Опять-таки отметим употребление по соседству с другим оборотов с разве…? и что за…?[194]

IV

Естественно задаться вопросом о знакомстве Ходасевича с толстовской повестью (кстати, опубликованной в год его рождения) и степени интереса к ней. Его общая начитанность не вызывает сомнений, но в 1920 г. он обратил на Толстого особое внимание:

В конце 1920 года, в Петербурге, перечитывал я Толстого. Я начал с «Анны Карениной», перешел к «Крейцеровой сонате», потом к «Смерти Ивана Ильича», «Холстомеру», «Хозяину и работнику».

[Ходасевич 1991: 241]

Одним из побочных результатов этого стала статья «Об Анненском» (1921, 1922, 1935; см.: Ходасевич 1991: 451–458), с первым вариантом которой (см.: Ходасевич 1990: 318–333) Ходасевич выступил в петербургском Доме искусств на вечере, посвященном памяти И. Ф. Анненского, 14 декабря 1921 г., то есть всего год спустя после перечитывания Толстого[195]. Вся статья построена на систематическом сопоставлении Анненского с заглавным героем СИИ, — сопоставлении настолько кощунственном (тем более что кончается оно нелестно для поэта), что при ее републикации [Ходасевич 1982: 129–141] составительница сборника и бывшая жена автора Н. Н. Берберова сочла необходимым сделать как бы извиняющее примечание:

Ходасевич неслучайно любил сопоставлять противоположности, и «сравнивал» Анненского с Иваном Ильичом, он делал то, что часто делал и в своих писаниях, и в жизни: Державин и Чехов — один из примеров…

[Там же: 341]

Сравнивает он их по линии отношения к смерти и в конце концов отдает предпочтение Ивану Ильичу, потому что тот в момент смерти сумел чудесно преодолеть ее верой. Толстовская повесть — и на самом видном месте весь пассаж о Кае-человеке [Ходасевич 1990: 321–322; Ходасевич 1991: 453] — цитируется и обсуждается очень детально. Таким образом, всего за несколько лет до создания ПЗ Ходасевич пристально обдумывал СИИ, причем именно в плане соотнесения с опытом поэта, а завершается статья двумя абзацами, более или менее впрямую предвещающими ПЗ:

Но вот — жизнь вдруг озаряется, понятая по-новому; старое «я» распадается, вместе с ним распадается и смерть <…> Поэтому и смерть становится чиста тоже. Это и есть очищение, катарсис, то, что внутренно завершает и преобразует трагедию, давая ей смысл религиозного действа <…> Оно наступает иногда очень поздно, но никогда не «слишком поздно». Так было с Иваном Ильичом.

Драма есть тот же ужас человеческой жизни, только не получающий своего очищающего разрешения <…> занавес падает раньше, чем герои успели предстать зрителю преображенными. Драма ужаснее трагедии, потому что застывает в ужасе, потому что она

безысходна
<…> [Д]рама, развернутая в его поэзии, останавливается на ужасе — перед бессмысленным кривлянием жизни и бессмысленным смрадом смерти. Это — ужас двух зеркал, отражающих пустоту друг друга[196].

К Анненскому Ходасевич относился критически с самого начала, еще двадцатилетним юношей написав о только что вышедшей книге его статей:

«Книга отражений» [1906] — ряд разрозненных, ничем между собою не связанных статей, дающих некоторое представление о том, что может сказать г. Анненский о Гоголе, Достоевском, Л. Толстом, Чехове, но совершенно не объединенных между собою общей мыслью, словно тетрадь ученических сочинений. Быть может, статьи г. Анненского и были бы интересны лет 10–15 тому назад, а теперь они кажутся слишком запоздалыми[197].

Полтора, а затем три десятка лет спустя в двух вариантах юбилейной оценки Анненского общий тон уважительнее, но критическая установка налицо. В ПЗ, однако, ситуация радикально иная. В сущности, там от первого лица воспроизведена не получающая разрешения драма, ранее рассматривавшаяся в третьем — на примере Анненского. Хорошо известен резкий перелом в сторону мрачной безысходности, наступивший у Ходасевича после эмиграции из СССР и отразившийся в «Европейской ночи» (1927), куда вошло и ПЗ[198]. Но нас здесь будет интересовать не он, а тот претекст к ПЗ, каковым оказываются — в свете статьи «Об Анненском» — стихи этого поэта.

V

Ведь главное отличие Анненского от Ивана Ильича — это то, что он рефлектирующий поэт, способный осознавать и сознательно воплощать различие между двумя «я» человека.

[Иван Ильич] прав, Каю действительно «правильно умирать», потому что он — абстракция, фикция, ничто и никто. Ивана же Ильича отличают от Кая его «чувства и мысли», то есть его личность <…> единственное не общее, не абстрактное, что есть у Ивана Ильича. И эта личность не может, не должна умереть: она — единственная реальность в пустыне абстракций <…> единственная зацепка за бессмертие.

Чего не додумал Иван Ильич, то знал Анненский. Знал, что никаким директорством, никаким бытом и даже никакой филологией от смерти по-настоящему не загородиться <…> Только над истинным его «я», над тем, что отображается в «чувствах и мыслях», над личностью — у нее как будто нет власти. И он находил реальное, осязаемое отражение и утверждение личности — в поэзии. Тот, чье лицо он видел, подходя к зеркалу, был директор гимназии, смертный никто. Тот, чье лицо отражалось в поэзии, был бессмертный некто. Ник. Т-о —

никто
— есть безличный действительный статский советник, которым, как видимой оболочкой, прикрыт невидимый некто. Этот свой псевдоним, под которым он печатал стихи, Анненский рассматривал как перевод <…> того самого псевдонима, под которым Одиссей скрыл от циклопа Полифема свое истинное имя, свою подлинную личность, своего некто. Поэзия была для него заклятием страшного Полифема — смерти.

[Ходасевич 1991: 453]

В своей статье Ходасевич рассматривает ряд стихотворений Анненского, свидетельствующих об общей безысходности его взгляда на мир. Мы пойдем дальше и постараемся выявить тексты, родственные ключевым мотивам ПЗ и, возможно, послужившие их прототипами, если не прямыми источниками. Приводимые ниже фрагменты часто совмещают сразу несколько характерных параллелей к ПЗ (и СИИ); для удобства сопоставлений соответствующие слова выделяются жирным шрифтом; стихи цитируются курсивом в строчку, курсивные же выделения оригинала даются, напротив, прямым шрифтом.


Я/НЕ-Я, ДВОЙНИЧЕСТВО, ЗЕРКАЛО, ПРОБЛЕМА ИДЕНТИЧНОСТИ:
В квартире прибрано. Белеют зеркала. Как конь попоною, одет рояль забытый: На консультации вчера здесь Смерть была И дверь после себя оставила открытой <…> В недоумении открыл я мертвеца… Сказать, что это я… весь этот ужас тела… Иль Тайна бытия уж населить успела Приют покинутый всем чуждого лица? («У гроба»); Не я, и не он, и не ты, И то же, что я, и не то же: Так были мы где-то похожи, Что наши смешались черты <…> Но чем я глядел неустанней, Тем ярче себя ж узнавал <…> Когда наконец нас разлучат, Каким же я буду один? («Двойник»); Откинув докучную маску, Не чувствуя уз бытия, В какую волшебную сказку Вольется свободное я! <…> О царь Недоступного Света, Отец моего бытия, Открой же хоть сердцу поэта, Которое создал ты яКоторый?»); И нет конца и нет начала Тебе, тоскующее я («Листы»); Я полюбил безумный твой порыв, Но быть тобой и мной нельзя же сразу <…> Пусть только бы в круженьи бытия Не вышло так, что этот дух влюбленный, Мой брат и маг не оказался я В ничтожестве слегка лишь подновленныйДругому»); А где-то там мятутся средь огня Такие ж я, без счета и названья, И чье-то молодое за меня Кончается в тоске существованье («Гармония»); Объявленье в черной раме: Несомненно, что я умер, И, увы! не в мелодраме. Шаг родных так осторожен, Будто все еще я болен <…> Если что-нибудь осталось От того, что было мною («Зимний сон»); Развившись, волос поредел, Когда я молод был, За стольких жить мой ум хотел, Что сам я жить забыл («Развившись, волос поредел…»); И грани ль ширишь бытия Иль формы вымыслом ты множишь, Но в самом Я от глаз Не Я Ты никуда уйти не можешь («Поэту»).


МЕТАЛИНГВИСТИЧЕСКОЕ ВНИМАНИЕ К СЛОВАМ И МЕЛЬЧАЙШИМ ЕДИНИЦАМ РЕЧИ, ИХ СТРАННОЙ СЕМАНТИКЕ И ФОНЕТИКЕ:
Кончилась яркая чара <…> Кончилась? Жалкое слово, Жалкого слова не трусь: Скоро в остатках былого Я и сквозь дым разберусь <…> Солнце за гарью тумана Желто, как вставший больной («Пробуждение»); Я завожусь на тридцать лет, Чтоб жить, мучительно дробя Лучи от призрачных планет На «да» и «нет», на «ах!» и «бя» <…> И был бы, верно, я поэт, Когда бы выдумал себя <…> Когда б не пиль да не тубо, Да не тю-тю после бо-бо!.. («Человек. Сонет»); У раздумий беззвучны слова, Как искать их люблю в тишине я! («Рабочая корзинка»); И, вещих снов иероглифы раскрыв, Узорную пишу я четко фразу («Другому»); Есть слова — их дыханье, что цвет, Так же нежно и бело-тревожно, Но меж них ни печальнее нет, Ни нежнее тебя, невозможно. Не познав, я в тебе уж любил Эти в бархат ушедшие звуки <…> Этих вэ, этих зэ, этих эм Различить я сумел дуновенья <…> Если слово за словом, что цвет, Упадает, белея тревожно, Не печальных меж павшими нет, Но люблю я одно — невозможноневозможно»); Желтый, в дешевом издании, Будто я вижу роман <…> Слов непонятных течение Было мне музыкой сфер… Где ожидал столкновения Ваших особенных р… <…> Милое, тихо-печальное, Все это в сердце живет… («Сестре»); Тоска глядеть, как сходит глянец с благ, И знать, что все ж вконец не опротивят, Но горе тем, кто слышит, как в словах Заигранные клавиши фальшивят («К портрету»); Явиться ль гостем на пиру <…> Сгорать ли мне в ночи немой <…> Но чтоб уйти, как в лоно вод… («Три слова»); Какой кошмар! Всё та же повесть И кто, злодей, ее снизал? Опять там не пускали совесть На зеркала вощёных зал <…> Так хорошо побыть без слов; Когда до капли оцет допитЦикада жадная часов, Зачем твой бег меня торопит? Всё знаю — ты права опять, Права, без устали токуяНо прав и я,и дай мне спать, Пока во сне еще не лгу я («Бессонные ночи»).


ЖЕЛТОЕ, СЕРОЕ, СЕДОЕ, ДВУСОСТАВНЫЕ (ЧАСТО НЕГАТИВНЫЕ) ПРИЛАГАТЕЛЬНЫЕ:
Это — лунная ночь невозможного сна, Так уныла, желта и больна В облаках театральных луна, Свет полос запыленно-зеленых На бумажных колеблется кленах. Это — лунная ночь невозможной мечты. Но недвижны и странны черты: — Это маска твоя или ты? («Декорация»); На твоем линяло-ветхом небе Желтых туч томит меня развод <…> Знаешь что… я думал, что больнее Увидать пустыми тайны слов… («Ты опять со мной»); О, как я чувствую накопленное бремя Отравленных ночей и грязно-бледных дней! («Ямбы»); Наперекор завистливой судьбе И нищете убого-слабодушной, Ты памятник оставишь по себе, Незыблемый, хоть сладостно-воздушный («Другому»); Их не твой ли развёл и ущерб, На горелом пятне желтосерп, Ты, скиталец небес праздносумый, С иронической думой?.. («Месяц»); Желтый пар петербургской зимы, Желтый снег, облипающий плитыЯ не знаю, где вы и где мы, Только знаю, что крепко мы слиты. Только камни нам дал чародей, Да Неву буро-желтого цвета («Петербург»); Мне ль дали пустые не серы? Не тускло звенят бубенцы? Но ты-то зачем так глубоко Двоишься, о сердце мое? («Тоска миража»).


На фоне этого далеко не полного свода «предвестий» ПЗ, обнаруживающихся у Анненского, хорошо видны собственные находки Ходасевича, в частности оригинальное совмещение мотивов двоящегося «я», зеркала, странного слова и унылой желто-серости, относимой на этот раз к самому себе.

* * *

Как было сказано, в задачи статьи не входил всесторонний анализ этого позднего шедевра Ходасевича. Не говоря о широком интертекстуальном фоне ПЗ, начиная с впрямую названного дантовского[199], или, скажем, о работе поэта с 3-стопным анапестом и его семантическим ореолом[200], а также с пятистрочной строфой AbAAb, как бы «оттягивающей конец»[201], незатронутыми остались и интереснейшие проблемы, непосредственно примыкающие к рассмотренным. В частности, характерная техника сплавления поэтической речи с разговорной (то ли детской, то ли внутренней, ср. неужели, вон тот, тот самый и т. п.) и с до неуклюжести деловой письменной (ср. который в вызывающей анжамбманной позиции), здесь вторящая остранению «я»[202] и находящаяся в общем русле ходасевичевских опытов по прививке классических начал к тем или иным дичкам[203], и вообще целый слой инвариантных мотивов Ходасевича[204]. Нашей целью здесь было лишь показать, что экзистенциальное зеркало, отражающее драму лирического «я» Ходасевича, не одинарное, а — по меньшей мере — тройное, включающее как минимум еще две неназванные створки — толстовскую и анненсковскую[205].

«Что это было?» Даниила Хармса[206]

Я шел зимою вдоль болота

В галошах,

В шляпе

И в очках.

Вдруг по реке пронесся кто-то

На металлических

Крючках.

Я побежал скорее к речке,

А он бегом пустился в лес,

К ногам приделал две дощечки,

Присел,

Подпрыгнул

И исчез.

И долго я стоял у речки,

И долго думал, сняв очки:

«Какие странные Дощечки

И непонятные Крючки!»

1940

I

Написанное в характерном для обэриутов жанре квазидетского стишка с двойным дном, это стихотворение Даниила Хармса открыто строится на приеме остранения (возможно, усвоенном непосредственно из классической статьи Шкловского «Искусство как прием») и обнаженном в последней строфе: Какие странные дощечки! Для мотивировки основного тропеического хода («Загадка: крючки, дощечки — Разгадка: коньки, лыжи») привлечена маска наивного горожанина, далекого от спортивной реальности. Ею же натурализуется финальное переключение a la Козьма Прутков (типа: Читатель! в басне сей откинув незабудки, Здесь помещенные для шутки…) из пейзажно-описательного модуса в медитативный. Все это более или менее прозрачно, но выполнено, в переделах трех четверостиший 4-стопного ямба, мастерски, с не ослабевающим от строфы к строфе обновлением эффектов и даже точки зрения на вещи, а также редким у Хармса соблюдением поверхностного правдоподобия.

Основополагающим для всякого тропа является соотношение между двумя рядами: предъявляемым описанием и прочитывающимся за ним смыслом. Особенность загадки состоит в контрасте между кажущейся бедностью данных (крючки, дощечки) и восстановлением по ним полной картины. В «Что это было?» замечательно отсутствие упоминаний не только о коньках и лыжах, но и о какой-либо спортивной обуви, о льде (наледи, замерзшей воде, катке), снеге (насте, сугробах), рельефе местности (горках, гладкой поверхности). Тем не менее все это угадывается благодаря суггестивности иносказаний; так, фраза Присел, подпрыгнул и исчез наглядно очерчивает движения лыжника, преодолевающего небольшой трамплин.

В начальной строфе происходит первая встреча двух героев: лирического «я» — со странным персонажем, загадочность которого задается неопределенностью местоимения кто-то и быстротой движения на непонятных крючках. Непонятных, разумеется, не для нормального читателя, в том числе ребенка, а для условной фигуры оторванного от жизни горожанина в галошах (подразумевающих чрезмерную защищенность от мира, как у чеховского человека в футляре или у пай-мальчика, укутанного заботливой мамой), шляпе (с коннотациями склонности все прошляпить, но одновременно и неадекватности зимней погоде, — нужна бы меховая ушанка) и очках (атрибуте близорукого интеллигента не от мира сего).

Контрастны и соотнесенные с персонажами части пейзажа: стоячее и вообще презренное болото / традиционно позитивная речка; и глаголы движения: вялое шел вдоль / энергичное пронесся; возможность этого быстрого прохода по реке, яко посуху, подсказывается, конечно, хрестоматийным пассажем из «Евгения Онегина»: …Блистает речка, льдом одета. Мальчишек радостный народ Коньками звучно режет лед (4: XLII). Одновременно с контрастом между персонажами намечается и сюжетная связь между ними, закрепляемая рифменным сцеплением их синекдохических атрибутов (очках — крючках).

Но уже тут появляются признаки нестыковки деталей, предвещающие ее мощный всплеск во II строфе. Это и шляпа не по сезону, зато идущая нелепому горожанину; и сочетание слов шел… в очках, нескладность которого отчасти скрадывается инерцией однородной серии (в галошах, в шляпе и в очках)[207]; и болото, зимой не очень заметное — мало отличающееся от покрытых льдом поляны, поля, пруда. Упоминание о болоте мотивируется не столько его пейзажной реальностью, сколько уместностью в качестве фона к портрету нескладного лирического субъекта. А главное — подтекстом из Некрасова, в котором, впрочем, болото и зима фигурируют порознь, так что Хармсу приходится их контаминировать.

Опять я в деревне. Хожу на охоту, Пишу мои вирши — живется легко. Вчера, утомленный ходьбой по болоту, Забрел я в сарай и заснул глубоко <…> Ух, жарко!.. До полдня грибы собирали. Вот из лесу вышли — навстречу как раз Синеющей лентой, извилистой, длинной, Река луговая; спрыгнули гурьбой <…> Однажды, в студеную зимнюю пору, Я из лесу вышел; был сильный мороз. Гляжу, поднимается медленно в гору Лошадка, везущая хворосту воз.

(«Крестьянские дети», 1861)

В общем, легкие возмущения поверхностной глади в I строфе налицо, но пока что именно легкие, почти незаметные и более или менее мотивированные.

Кстати, в некрасовском стихотворении последовательно проводится и родственная нашему стихотворению тема визита чужака-барина в деревню, его отличий от крестьянских ребятишек, обоюдного интереса к атрибутам друг друга и попыток взаимопонимания. Ср.:

Летит и другая какая-то птица — По тени узнал я ворону как раз; Чу! шепот какой-то… а вот вереница Вдоль щели внимательных глаз! <…> Я детского глаза люблю выраженье, Его я узнаю всегда <…>

Первый голос:
Борода!
Второй:
А барин, сказали!.. <…>
Второй:
У бар бороды не бывает — усы <…>
Первый:
А ноги-то длинные, словно как жерди.
Четвертый:
А вона на шапке, гляди-тко, — часы! <…>
Шестой:
И цепь золотая…
Седьмой:
Чай, дорого стоит?
Восьмой:
Как солнце горит!
Девятый:
А вона собака — большая, большая! Вода с языка-то бежит.
Пятый:
Ружье! погляди-тко: стволина двойная, Замочки резные… <…>

Испугались шпионы мои И кинулись прочь: человека заслыша <…> Затих я, прищурился — снова явились, Глазенки мелькают в щели. Что было со мною — всему подивились И мой приговор изрекли: — Такому-то гусю уж что за охота! Лежал бы себе на печи! И видно не барин: как ехал с болота, Так рядом с Гаврилой… — «Услышит, молчи!»

Во II строфе взаимодействие героев получает развитие. По примеру незнакомца «я» приходит в движение, даже пытается преследовать его побежал — а он бегом пустился), но тот вроде бы меняет направление, а в действительности скрывается из виду, и погоня кончается неудачей. Сильнейшим эффектом этой строфы является как бы само собой разумеющееся отождествление конькобежца из сценки на реке с мчащимся по лесу лыжником он… пустился в лес… приделал… и т. д.). При этом очевидное противоречие — на ногах у «него» уже не крючки, а дощечки — не замалчивается, а уверенно снимается ссылкой на приделывание.

Таким образом, продолжение серии загадок-разгадок (к крючкам-конькам добавляются дощечки-лыжи) сопровождается резким повышением переносности дискурса. Конькобежец «превращается» в лыжника, а наивное, добросовестно протокольное описание наблюдаемого сменяется выдумкой, не столько вытекающей из фактов, сколько фабрикующей их (= очередным проявлением ненадежности лирического субъекта-рассказчика). Пространственные соотношения «я», двух спортсменов, болота, речки и леса не прочитываются однозначно (да некоторая топографическая неопределенность и допустима в подобном тексте), но становится более или менее ясно, что конькобежец скрылся из поля зрения «я» (за поворотом? за поросшим деревьями мысом?), а в следующий момент в нем появился лыжник. Ясно и то, что быстрота бега спортсменов и движения глаз «я» просто не оставляла времени для того, чтобы произошло — и было увидено — надевание лыж (тем же конькобежцем или кем-либо другим), не говоря уже об их «приделывании», предполагающем более основательную деятельность (типа привинчивания креплений). Наконец, очевидно, что по игровой логике текста соль именно в том, что близорукий наблюдатель принимает одного спортсмена за другого. В результате у подставленного Хармсом вместо себя наивного лирического субъекта элементарное остранение сменяется вольным полетом обэриутской фантазии[208].

Завершается строфа не просто динамичным пробегом и прыжком с трамплина, а полным и экзистенциально многозначительным исчезновением лыжника. «Кто-то», появившийся в первой строфе, а во второй претерпевший поразительную метаморфозу в «он», бесповоротно исчезает в преддверии третьей, оставляя «я» наедине с собственными мыслями и готовя смену дискурсивной тональности.

В III строфе «я» прекращает движение и погружается в раздумье, что в терминах его атрибутов предстает как снятие очков, знаменующее переход к забвению слепым мудрецом реалий видимого мира. Разгадка описанного в предыдущих строфах отнюдь не дается (как это могло бы быть в рядовом стихотворении для детского журнала). Напротив, синекдохические аксессуары спортсменов одеваются тайной и окончательно отделяются от своих владельцев, приобретая характер загадок мироздания, — превращаются в некие таинственные знаки, иероглифы, черты и резы подлежащего расшифровке алфавита. Этому способствуют вторичные лексические значения слов дощечки (ср. грифельную доску Державина, вощаные дощечки шекспировских времен и т. п.) и крючки (естественное описание букв неизвестной письменности; ср., кстати, музыкальные крюки — условные знаки древнерусского нотного письма). Фонетическое и морфологическое сходство всех трех атрибутов, образующих костяк заключительной III строфы (очки — дощечки — крючки), объединяет их в некую тройственную эмблему мировых тайн[209].

II

Перескок текста в новый, медитативный модус совершается с очевидной опорой на литературную традицию. Как внезапные переходы от чудесного события к завороженному размышлению о нем, так и соответствующие обороты типа И долго… стоял… богато представлены в русской прозе, в частности у любимого Хармсом Гоголя. Ср. хрестоматийные пассажи:

<…> он произносил: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» И что-то странное заключалось в словах и в голосе <…> В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек <…> который <…> позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде <…> И долго потом, среди самых веселых минут, представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу <…> И закрывал себя рукою бедный молодой человек <…>.

(«Шинель»)

<…> весело промчится блистающая радость, как иногда блестящий экипаж с золотой упряжью, картинными конями и сверкающим блеском стекол вдруг неожиданно пронесется мимо <…> и долго мужики стоят, зевая, с открытыми ртами, не надевая шапок, хотя давно уже унесся и пропал из виду дивный экипаж. Так и блондинка тоже вдруг совершенно неожиданным образом показалась в нашей повести и так же скрылась. Попадись на ту пору вместо Чичикова какой-нибудь двадцатилетний юноша <…> Долго бы стоял он бесчувственно на одном месте, вперивши бессмысленно очи в даль, позабыв и дорогу <…> позабыв и себя, и службу, и мир, и все, что ни есть в мире.

И долго еще определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!

Не так ли и ты, Русь, что бойкая необгонимая тройка, несешься? Дымом дымится под тобою дорога, гремят мосты, все отстает и остается позади. Остановился пораженный Божьим чудом созерцатель: не молния ли это, сброшенная с неба? Что значит это наводящее ужас движение? и что за неведомая сила заключена в сих неведомых светом конях?..

(«Мертвые души»)

Последний пример, самый знаменитый и эмблематичный, не содержит зачина И долго…, но явно родствен предыдущим; а кончается он вопросами, подобными вынесенному в заглавие хармсовской миниатюры.

Нет недостатка и в стихотворных претекстах финальной строфы, серьезных и иронических. Ср.:

Я долго стоял неподвижно, В далекие звезды вглядясь, — Меж теми звездами и мною Какая-то связь родилась. Я думал… не помню, что думал; Я слушал таинственный хор, И звезды тихонько дрожали, И звезды люблю я с тех пор…

(Фет, «Я долго стоял неподвижно…», 1843)

Понять моего каламбура Из них ни единый не мог, И долго стояли в раздумье Студьозусы Вагнер и Кох.

(Козьма Прутков, «Доблестные студиозусы (Как будто из Гейне)», 1854)

Я долго стоял неподвижно И странные строки читал, И очень мне дики казались Те строки, что Фет написал. Читал… что читал, я не помню, Какой-то таинственный вздор; Из рук моих выпала книга, Не трогал ее я с тех пор.

(Тургенев, «Я долго стоял неподвижно…» [пародия на Фета], 1863)

По приказанью старца моего Поехал я рубить дрова с рассветом В сосновый бор <…> Теперь блеснул он мне красою небывалой. И долго я стоял без мыслей и без слов…

(Апухтин, «Год в монастыре (Отрывки из дневника)», 1883)

Естественное место в этом ряду находит себе и одна из поздних вещей Хармса, написанная незадолго до «Что это было?»:

Я долго думал об орлах / и понял многое: / орлы летают в облаках, / летают никого не трогая. / Я понял, что живут орлы на скалах и в горах / и дружат с водяными духами. / Я долго думал об орлах, / но спутал, кажется, их с мухами.

(«Я долго думал об орлах…», 15 марта 1939)

III

Наличие у поэта очень сходных текстов неудивительно — в силу единства авторской картины мира[210], что у Хармса проявляется в почти навязчивой зацикленности на крайне ограниченном круге тем. Если до сих пор мы разбирали «Что это было?» как совершенно автономный, чуть ли не анонимный, художественный объект, то теперь пришло время посмотреть на него через призму хармсовских инвариантов, для чего мы воспользуемся их описанием в Ямпольский 1998, Iampolski 2005. Как оказывается, «Что это было?» — во всех отношениях типичный текст Хармса, хотя и воплощающий его абсурдистское мироощущение в законченных формах «нормального» стишка для детей[211].

Начнем с формулировки Ямпольского и приведем несколько цитируемых им хармсовских пассажей, вторящих сюжету нашего стихотворения:

Хармс любит описывать исчезновение предметов, и, как правило, в таких описаниях речь идет о негативном явлении чего-то неназываемого. Исчезновение предметов означает постепенное явление истинного мира.

[Ямпольский 1998: 173]

И вот я впереди кончаюсь там, где кончается моя рука, а сзади кончаюсь тоже там, где кончается моя другая рука. Сверху я кончаюсь затылком, снизу пятками, сбоку плечами <…> Теперь, когда мы стали совсем обособленными, почистим наши грани, чтобы лучше видать было, где начинаемся уже не мы. Почистим нижний пункт — сапоги, верхний пункт — затылок — обозначим шапочкой: на руки наденем блестящие манжеты, а на плечи эполеты. Вот теперь уже сразу видать, где кончились мы и началось все остальное.

(«Сабля», 1929)

Шел Петров однажды в лес. Шел и шел и вдруг исчез. «Ну и ну, — сказал Бергсон, — Сон ли это? Нет, не сон». Посмотрел и видит ров, А во рву сидит Петров. И Бергсон туда полез. Лез и лез и вдруг исчез. Удивляется Петров: «Я, должно быть, нездоров. Видел я: исчез Бергсон. Сон ли это? Нет, не сон».

(«Шел Петров однажды в лес…», 1936–1937)

Семен Семенович, надев очки, смотрит на сосну и видит: на сосне сидит мужик и показывает ему кулак. Семен Семенович, сняв очки, смотрит на сосну и видит, что на сосне никто не сидит. Семен Семенович, надев очки, смотрит на сосну и опять видит, что на сосне сидит мужик и показывает ему кулак. <…> Семен Семенович не желает верить в это явление и считает это явление оптическим обманом.

(«Оптический обман», 1934)

Переводы разных книг меня смущают, в них разные дела описаны и подчас даже очень интересные <…> Но бывает так, что иногда прочтешь и не поймешь, о чем прочитал <…> А то такие переводы попадаются, что и прочитать их невозможно. Какие-то буквы странные: некоторые ничего, а другие такие, что не поймешь, чего они значат. Однажды я видел перевод, в котором ни одной буквы не было знакомой. Какие-то крючки. Я долго вертел в руках этот перевод. Очень странный перевод!

(«Дневниковые записи», 11 марта 1940 г.)

А теперь кратко резюмируем, тоже по Ямпольскому, систему взглядов Хармса.

Его установка на остранение лишь отчасти сходна с формалистской, поскольку имеет целью не столько дать видение вещи (в духе остранения «по-шкловски»), сколько перейти от вещного мира к миру невоспринимаемых ноуменальных предметов. Существенна неназываемость реальных объектов, иллюзорность и неправильность миметически развертывающегося во времени цепляния одного предмета за другой, которое неизбежно завершается их полным исчезновением. Ложной темпоральности противостоит сущностная неподвижность, в частности неподвижность воды. Мнима и идентичность предметов, связанная с их восприятием во времени. Проблематична автономность предметов и даже человеческого тела, границы которого обозначены концами его рук, шапкой, обувью. Реальный мир — оптический обман, зависящий от того, смотрим ли мы на него в очках или голыми, а еще лучше закрытыми глазами. Характерна парность, но неполная симметричность видимых предметов и их атрибутов, освобождающая от ложного миметизма. Главной истиной является отсутствие, исчезновение, распад, превращение всего наблюдаемого в непрочитываемые крючки, поскольку все предметы — лишь означающие, означаемым которых является трансцендентное ничто. Вещи производятся говорением, сочинением текстов о них, а потому художественная форма в принципе не имеет конца и открыта к небытию (см.: Ямпольский 1998: 12–13, 161–195; Iampolski 2005).

Проекция этих тезисов на текст «Что это было?», подробно рассмотренный выше, представляется очевидной.

ПЕСНИ ЖЕСТЫ МУЖСКОЕ ЖЕНСКОЕ[212] О поэтической грамматике Анны Ахматовой (совместно с Л. Г. Пановой)[213]

[Н]и одна фраза художественного произведения не может быть <…> простым «отражением» личных чувств автора, а всегда есть построение и игра.

Б. М. Эйхенбаум

I. Перчатка исследователям

На вопрос, каков хрестоматийный жест номер один Анны Ахматовой (далее — АА), большинство читателей, наверное, ответят: Я на правую руку надела Перчатку с левой руки («Песня последней встречи», 1911). Одни — с восхищением, другие — с иронией, третьи — в том или ином уступительном ключе[214]. Но узнаваемость карпалистической[215] сигнатуры несомненна и заслуживает пристального анализа, поскольку этот жест не стоит в творчестве АА особняком. Однако задача систематической каталогизации многообразного массива ахматовских жестов и их проблематизации как особого типа построения и игры до сих пор не ставилась — богатейший слой искусства АА молчаливо принимается за безыскусное данное и практически игнорируется. Ахматоведение как бы отводит себе почтенную, но нечестолюбивую роль дома-музея поэтессы, где бережно хранятся отдельные «милые улики»: левая перчатка, узкая юбка, черное кольцо, китайский зонтик канатной плясуньи, сношенный дотла ватник.

Между тем не сам набор аксессуаров делает образ АА привлекательным, успешно «напечатлевая» его на поклонниках[216], а мастерская работа с ним, виртуозная настолько, что немыслимый жест проходит как естественный. Но на то и артист, чтобы обрушить на зрителя монтаж немыслимых аттракционов, зритель — чтобы, радостно обманываясь, рукоплескать, исследователь же — чтобы от завороженности перейти к рефлексии и разгадыванию тайн ремесла.

Номер с перчаткой не только оксюморонен, но и просто невозможен[217]. Если нитяная перчатка еще как-то (наизнанку?) поддается натягиванию на другую руку, то с осенней, держащей форму, это можно — в состоянии аффекта — пытаться делать, но нельзя сделать, в чем, собственно, и состоит вся соль ахматовских строк[218]. Перед нами два красноречивых жеста: физический, в прошедшем времени повествуемых событий, не доведенный до конца; и дискурсивный, в настоящем времени акта повествования, гиперболизирующий первый до полной завершенности[219]. Экспрессивность жеста удваивается: героиня так волновалась тогда, что спутала кромешную левую руку с аполлонической правой; так волнуется теперь, что путает фактическое «стала надевать» с чудесным «надела».

Налицо один из тех перегибов, за которые АА журил Блок[220] и которыми пестрит стихотворение, дожимающее любовь до (разговоров о) смерти героя, а там и героини, и бьющее на жалость к ней по всем возможным линиям (холодеющая грудь, бесконечная лестница, роковая любовь, голос из-за гроба, клятва умереть, соучаствующая природа, равнодушный дом). Эти сменяющие путаницу с перчатками все более масштабные экзистенциальные перипетии «нормальны» в романтическом каноне, откуда они позаимствованы, но поразительны в рассказе об одном дне из жизни современной женщины.

Что «ничего такого», в сущности, «не было» (грубо говоря, никто из возлюбленных АА к этому времени не умирал), ясно не только из биографического фона стихотворения, но и из его текста: поклявшись умереть вместе с милым, героиня сохраняет себе жизнь, чтобы поведать о происшедшем. Ее выдержка служит важным натурализующим приемом: уже в I строфе страсти приглушаются кокетливым упоминанием о легкости ее шагов, а в последней они окончательно дисциплинируются ее приходом в себя и переключением на отстраненную точку зрения (извне дома, из настоящего времени и из метапоэтического авторского далека). Заодно демонстрируются достоинства героини — ее женское изящество (Но шаги мои были легки — одобрительный взгляд на себя как бы глазами объективного наблюдателя[221]) и душевная твердость. Возникающий эффект хорошо темперированного tempest in a teapot — очередной вызов исследователю.

Мощным орудием натурализации драматических коллизий, переполняющих повседневную жизнь ахматовской героини, является настойчиво прописываемая связь между фактами биографии АА как реального автора и артефактами ее мифа (ее лирического дневника и ее жизнетворческой легенды во всем богатстве мемуарных версий и домыслов). Как ей удается (и чем невероятней, тем вернее!) «держать» эту взаимную закольцованность документа и мифа, образующую стержень ее тропики, — вопрос открытый, но разрешимый, нуждающийся для начала в правильной постановке[222].

II. Поэзия прагматики и прагматика поэзии: театр одной актрисы

Согласно принятому мнению, мастерство АА — в том, что ее сборники выполнены в виде дневника, описывающего любовные и гражданские ситуации в модусе «как это было», и их сила — в трансляции читателю переживаний лирической героини и трагического накала эпохи. В русле такого понимания был выработан формат описания, структурно-семантический в своей основе, то есть нацеленный на «солидарную»[223] ретрансляцию ахматовского самообраза. Отслеживается психологическая подоплека многочисленных деталей; констатируется замена поэтических штампов прозаизирующими их сюжетными коллизиями; привлекаются (авто)биографические контексты, проливающие свет на реальные прототипы и реальные обстоятельства жизни АА; выявляются случаи скрытого, но сознательно обыгрываемого автором цитирования (Пушкина, поэтов Серебряного века, французских поэтов XIX в., жестов Элеоноры Дузе) — признаки литературности «дневника»; наконец, анализируется художественная структура отдельных текстов и инвариантных черт поэтики АА (лаконизма и точности выражений, техники недосказанности, приема резкого переключения на посторонние детали и мн. др.)[224]. Но мастерство АА не ограничивается семантикой, а смело, чтобы не сказать революционно, оперирует и прагматикой, каковая, подобно семантике, может быть не только «громкой», обнаженной, открыто агрессивной, как у Маяковского, но и «тихой», потаенной, пассивно-агрессивной и потому еще более действенной, как у АА[225], культ которой затмил ныне славу многих ее великих современников, не исключая Блока.

Рискуя повториться, набросаем общую схему нашего подхода, намеченного в ряде работ, посвященных преимущественно, но не исключительно «жизненной» составляющей ахматовского жизнетворчества[226]. Мы исходим из представления, что у «поэтов с позой» (Блока, Маяковского, Северянина, АА) жизнь и творчество образуют симбиотическое целое, воплощающее единый взгляд на мир, направляемое едиными стратегиями и выигрывающее от постоянной взаимной подпитки двух своих составляющих в соответствии с известной формулой Жизнь и Поэзия — одно, причем не только поэзия насыщается жизнью, но и жизнь организуется как поэзия. Осознание этого глубинного единства является необходимой предпосылкой для анализа конкретных жизненных и поэтических произведений поэта, в частности системы его жестов — дискурсивных, словесных и физических, в том числе карпалистических[227].

Определяющей для мира АА мы полагаем традиционно «женскую» манипулятивно-нарциссическую[228] стратегию «сила через слабость»[229]. В этой связи плодотворным может быть сопоставление АА с Северяниным, строившим свое эгофутуристическое жизнетворчество тоже во многом «по-женски» — на «влюблении публики в себя». Но если он предпринимал «повсесердное самоутверждение» с «по-мужски» открытым забралом, то АА последовательно полагалась на «женские хитрости», исчерпывающе сформулированные моцартовской Деспиной в «Так поступают все женщины»[230].

Аналогия с программой Деспины обнажает постановочный характер «искренности», «доверительности» и «психологической достоверности» ахматовской лирики. Последняя обычно воспринимается как пронзительно автобиографичная (сродни очень открытой, действительно автобиографической лирике Кузмина[231]), хотя АА постоянно доводит до риторического максимума происшедшее с ней, а то и присваивает чужие драмы. Метафора театра проливает новый свет и на сконструированность самообраза АА. Установлено, что он возник на перекрестке «мужской» любовной поэзии, психологического романа и частушки. Но для его создания привлекались также сценические спецэффекты и искусство жеста и позы[232].

Театральная гипотеза позволяет развить известные наблюдения современников над театральностью жизненной практики АА. Одаренная богатыми внешними данными — статуарностью и гимнастической гибкостью, она активно работала с ними, создав то, что можно назвать «ахматовским» телом, ахматовскими «жестами» и «ахматовскими» позами. В связи с ними обычно приводится точка зрения Л. Я. Гинзбург: жесты АА системны, театральны и настолько великолепны, что внушают благоговение, однако интерпретации не поддаются [Гинзбург 2002: 44, 137, 467]. Но делались и попытки их прочтения — в театральном ключе. Так, за ранней Ахматовой закрепилась репутация «манерной», «кривляющейся», «позерки», о чем свидетельствует, например, дневниковая запись Н. Н. Пунина[233]: «ее фигура — фигура истерички»; «взволнованная, она выкрикивает свои слова с интонациями, вызывающими страх и любопытство»; «она невыносима в своем позерстве» [Пунин 2000: 77–78][234]. В дальнейшем АА избавилась от переигрывания, но не от самих «хитростей». Согласно Н. С. Гумилеву,

Ахматова была удивительная притворщица, просто артистка. Сидя дома, завтракала с аппетитом, смеялась, и вдруг — кто-то приходит <…> — она падает на диван, бледнеет и на вопрос о здоровье цедит что-то трогательно-больное!

(цит. по: Гильдебрандт-Арбенина 2007: 130)

Такие театральные «наработки» попадали и в поэзию АА, в качестве иногда просто жестов/поз (Ты пришел меня утешить, милый, <…> От подушки приподняться нету силы), иногда — кокетливо раскрываемых уловок, вроде репетирования улыбки перед зеркалом (У меня есть улыбка одна. Так. Движенье чуть видное губ. Для тебя я ее берегу). Изучение и интерпретация оригинального синтеза жизненных, литературных, живописных, театральных и кинематографических жестов/поз в поэзии АА — задача на будущее. Мы ограничимся кратким введением в эту проблематику.

Доминантой поэзии АА можно считать «театр одного актера», в котором ставка делается на триумф примадонны; и в эту цель концентрированно бьют все элементы спектакля, организуемые ею самой в качестве автора, режиссера, декоратора и проч.[235] Так, в роли литконсультанта АА из наличного русского и мирового репертуара[236] отбирает то, что позволит ей как примадонне подать себя наиболее выигрышно. Далее пьеса переписывается, теперь уже АА-либреттисткой[237], в расчете на камерность и жестовость будущего спектакля.

Жесты, о которых идет речь, — двоякого рода: словесные и физические.

К первым, так называемым речевым актам, относятся:

• перформативы, то есть глаголы, называющие в 1-м лице и тем самым производящие некое действие, например клятву: Но клянусь тебе ангельским садом, Чудотворной иконой клянусь И ночей наших пламенных чадом — Я к тебе никогда не вернусь;

• императивы, осуществляющие словесное воздействие, например совет-просьбу-приказание своему бывшему возлюбленному о том, как ему строить свои отношения с невестой: Но мудрые прими советы: Дай ей читать мои стихи, Дай ей хранить мои портреты[238];

• иные грамматические способы реализации подобных воздействий, например упрека: Враг мой вечный, пора научиться Вам кого-нибудь вправду любить, или

• существительные и глаголы в неперформативном режиме, описывающие такие воздействия: А у нас светлых глаз Нет приказу подымать; И сразу вспомнит, как поклялся он Беречь свою восточную подругу; эти жесты часто вписываются в отрефлектированную динамику любовного этикета: Столько просьб у любимой всегда! У разлюбленной просьб не бывает;

• целые тексты, организованные по принципу речевого акта, ср. «Молитву» (1915): Дай мне горькие годы недуга <…> Отыми и ребенка, и друга <…> и т. д.


В свою очередь, физические жесты делятся на:

• целенаправленно коммуникативные, часто очень изощренные, например взывающие об ответной реплике: Ты только тронул грудь мою, Как лиру трогали поэты, Чтоб слышать кроткие ответы На требовательное «люблю!»; и

• симптоматические, «невольно» выдающие внутреннее состояние персонажа через внешние проявления (как надевание перчатки не на ту руку).

Характерны совмещения словесных жестов с физическими, например такие, где первые управляют вторыми: Если ты к ногам моим положен, Ласковый, лежи. Другой тип совмещения — слова-жесты (ср. Цивьян 2008б): Не люблю только час пред закатом, Ветер с моря и слово «уйди»; среди них и графологический жест смерти: героиня «Сегодня мне письма не принесли…» (1912) пишет: Я слышу: легкий трепетный смычок, Как от предсмертной боли, бьется, бьется, И страшно мне, что сердце разорвется, Не допишу я этих нежных строк…, обрывая свое письмо многоточием, — подобно рассмотренной в [Цивьян 2009] Травиате, но в ирреальном модусе. Кстати, проекция жестов в различные модусы — воображаемый, желательный, отрицательный и др. — способствует их размножению и варьированию.

Но вернемся к организации театрального механизма. Главное режиссерское решение ахматовского спектакля состоит в том, что все мизансцены призваны выпятить игру примадонны, отведя ее партнеру, если таковой появляется, роль статиста. В плане женских хитростей это можно сравнить с известным в театральной практике казусом, когда звезда, узурпируя режиссерские функции, «отбирает» мизансцену у партнера.


Так, в «Театре» Моэма (1937) в сцену, где должна была блеснуть актриса-соперница, главная героиня романа вносит неожиданные поправки, меняющие режиссерский замысел. Тут и серебристое платье, «убивающее» платье партнерши; и красный платок, которым она играет на протяжении всей сцены, забирая все внимание зрителя; и передвижения, вынуждающие партнершу поворачиваться к публике то спиной, то непривлекательным профилем; и слишком рано поданная реплика, сбивающая эффект слов партнерши; и, наконец, трагическая мимика, затмевающая финальный монолог соперницы.

Далее, в качестве режиссера и художника-декоратора своего театра АА создает для себя «телесный костюм», учитывающий, помимо ее внешних данных и возможностей, предоставляемых сценарием, ее жизненное амплуа — «женщины-вамп» (типа Марлен Дитрих), смутного объекта/жертвы мужских желаний. К нему подбирается особая моторика (легкая походка; дисциплинированное тело, «знающее» правила этикета), жестовый код (неброский, но коммуникативно нагруженный), тихий голос. Все это служит фоном для ярких эмоциональных проявлений («природных» жестов[239], стихов-песен, криков, замирания жизни и ее всплесков). Жестикуляция героини направлена преимущественно на выяснение отношений с возлюбленным. Активными органами служат глаза, губы и руки, а пассивными, с которыми взаимодействует партнер, — те же руки и губы плюс ноги и грудь. Аксессуарами телесного костюма АА становятся как роскошные элементы одежды, акцентирующие ее притягательность (Я надела узкую юбку, Чтоб казаться еще стройней), так и бедные, нищенские (В этом сером, будничном платье, На стоптанных каблуках…), подчеркивающие силу ее чувства и отрешенность от мира. Под телесный костюм героини подбирается партнер — светский красавец, знающий этикет или вызывающе нарушающий его, часто донжуан, садист или ревнивец, удостоверяющий ее эротичность и желанность[240]. Одно из типовых режиссерских решений — смена «живого» костюма «мертвенным» (больной, умирающей, отпеваемой, хоронимой), предполагающим соответствующие позы, в качестве партнеров — неадекватно реагирующего возлюбленного, бесчувственную толпу и неравнодушную природу, а в качестве двойников — знаменитых мертвецов (например, княжну Евдокию).

В роли примадонны АА важно разыграть сценарий максимально натуралистично, как если бы он был частью ее собственного опыта.

Претворяя спектакль в стихи, АА искусно прикрывает свои нарциссические манипуляции, применяя разного рода «обходные» маневры, в частности искусство монтажа, принесенное кинематографом. В роли монтажера она «разбавляет» собственное присутствие гномическими сентенциями[241] и пейзажными панорамами, иногда по отмеченному Мандельштамом (в эссе «Буря и натиск», 1922–1923) фольклорному принципу «В огороде бузина, а в Киеве дядька» (так в финале «Песни последней встречи» АА «одергивает себя» крупным планом равнодушного дома). Еще один обходной маневр — самоотмежевание, создающее оксюморонную позу «(не)жалобы»: Я не плачу, я не жалуюсь.

III. Этикет — интим — пантомима

(«Смятение», 1913)

I

Было душно от жгучего света,

А взгляды его как лучи…

Я только вздрогнула. Этот

Может меня приручить.

Наклонился. Он что-то скажет.

От лица отхлынула кровь.

Пусть камнем надгробным ляжет

На жизни моей любовь.

II

Не любишь, не хочешь смотреть.

О, как ты красив, проклятый!

И я не могу взлететь,

А с детства была крылатой.

Мне очи застит туман,

Сливаются вещи и лица…

И только красный тюльпан,

Тюльпан у тебя в петлице.

III

Как велит простая учтивость,

Подошел ко мне. Улыбнулся.

Полуласково, полулениво

Поцелуем руки коснулся.

И загадочных, древних ликов

На меня поглядели очи…

Десять лет замираний и криков,

Все мои бессонные ночи

Я вложила в тихое слово

И сказала его напрасно.

Отошел ты, и стало снова

На душе и пусто и ясно.

Этот триптих — очередной этюд на тему «сила через слабость», поставленный в театре одной актрисы. Он строится на контрасте между объективной бессобытийностью описываемого эпизода и его огромной значимостью для героини, чему соответствует композиция, утраивающая изображение этого не-события, насыщая его все новыми деталями, жестами и эмоциональными ракурсами. Сама фрагментарность описания, трижды, но по-разному приступающего к теме, иконизирует душевный разброд героини, и о происшедшем мы узнаем одновременно и слишком много, и слишком мало.

«Смятение» инсценирует один из излюбленных сюжетов АА: ошибку в выборе партнера. Мелодрама разыгрывается как пантомима (или немой фильм) — на утрированных жестах из светского репертуара, выразительных физических и молчаливых словесных. Этикетные жесты противопоставляются интимным: поведение партнера истолковывается героиней как маскировка искреннего чувства, и она отвечает аналогично двусмысленным словесным жестом, но потом осознает, что ошибалась. Реализуется инвариантная схема, которую на языке театра соблазнительно описать как «много шума из ничего».

Действующими лицами этой мини-мелодрамы являются исключительная в своей крылатости героиня, жаждущая любви и решающая, что встреченный где-то в свете «он», взоры которого излучают мужское великолепие, и есть ее единственный. Она вздрагивает — делает симптоматический жест профетического узнавания. Мазохистски предвкушая приручение (в духе «Укрощения строптивой», причем в метафорически «ручном», то есть карпалистическом коде), героиня готова — ради великой любви — вверить ему свою судьбу. В контексте воображаемого ею сценария она прочитывает его наклон к ней как подступ к роковому объяснению (он что-то скажет) и отвечает внезапной бледностью. Этот симптоматический жест описывается словами от лица отхлынула кровь, предвещающими изображение любви как смерти — в излюбленном АА коде окаменения и в форме энергичного словесного жеста: пусть…

Романтический финал первого стихотворения плавно перетекает в истерический дискурс второго[242]. Далекое «он» сменяется непосредственным «ты»: грамматическое расстояние между партнерами сокращается до интимного. «Ты» и становится объектом истерики — не столько смятения, сколько полного любовного помешательства. «Природное» пытается прорваться сквозь «этикетное»: на смену симптоматическому побледнению приходит бесконтрольный, казалось бы, поток коммуникативных актов — обвинений, вслух, впрочем, не проговариваемых. Монолог открывается страстными жалобами на нелюбовь партнера, и первой уликой служит тот немаркированный факт, что он на нее не смотрит, трактуемый, однако, как жест намеренного игнорирования. Следует восклицание — про себя — о губительной красоте героя и ее симптоматическое временное ослепление ко всему, кроме партнера, представленного крупным планом цветка — щегольского знака его этикетного костюма, под стать его красоте и самовлюбленности. Зацикленность героини на партнере передана словесным жестом повтора, перебрасывающегося через строкораздел: …тюльпан, / Тюльпан… Заодно в ход пускается любимый АА куртуазный язык цветов[243]: краснота тюльпана кодирует любовь и чувственность (подогревая любовные ожидания героини), а его грамматический род — мужские достоинства его владельца. Но самому партнеру слово не предоставляется.

Третье стихотворение построено по формуле отказного движения. С точки зрения героини, назревает любовное сближение, пока не оказывается, что она ошибалась. Герой держится этикетных правил, но ведет себя несколько развязно. Он подходит к героине и вступает с ней в контакт при помощи сначала мимики (улыбки), затем физического жеста (поцелуя руки) и, наконец, визуального контакта, которым подхватывается мотив магической лучистости его глаз из первого стихотворения. Хронологические и кодовые рамки мизансцены внезапно расширяются, чтобы включить древние лики святых, подтверждающие судьбоносность встречи[244]. Героиня решает, что это подходящий момент для произнесения заветного слова. Как и в случае слов партнера, ожидавшихся в первом стихотворении, что именно говорится, АА не сообщает, выдерживая принцип пантомимы, — но весомость ее тихого слова подчеркивается вторичным размыканием временных рамок: в минималистское слово вкладываются десятилетние ожидания, бессонницы и (в плане жестов) замирания и крики. Но эти симптомы истерического поведения героиня дисциплинирует этикетным приглушением своего словесного жеста — в расчете на его адекватное прочтение партнером как любовного пароля. Он, однако, не вчитывается в ее жестовый код и отходит. Героиня мгновенно пересматривает ситуацию: заветное слово было произнесено напрасно, красавец оказался героем не ее романа. Ее чувства возвращаются в обыденную колею — бесчувственной пустоты, но зато и полной ясности. Любовная гроза, которую предвещала духота самой первой строки, так и не разразилась, героиня осталась в живых, ничего не случилось.

Мизансцены этого не-романа построены так, чтобы вызвать максимальное сочувствие к его истеричной героине. Партнер сделан статистом, все жесты и поступки которого (наклон, поцелуй руки, взгляды и невзгляды) даны исключительно через призму ее восприятий и переживаний. Его мужественность, красоту, полулень и полу-ласку «играет» не он, а она, и, соответственно, ей должны достаться все аплодисменты. Силе переживаний героини вторят многообразные эффекты описания, подтверждая и на этом уровне ее исключительность.

IV. Героида — месть — отъезд — камеры

(«Прав, что не взял меня с собой…», 1961)

Слова, чтоб тебя оскорбить…

И. Анненский

Прав, что не взял меня с собой

И не назвал своей подругой,

Я стала песней и судьбой,

Сквозной бессонницей и вьюгой.

Меня бы не узнали вы

На пригородном полустанке

В той молодящейся, увы,

И деловитой парижанке[245].

Здесь узнается конспект инвариантной трехактной драмы: (1) «возлюбленный уехал из советской России, а я осталась в ней горевать (по нему) и страдать (от невыносимой действительности)»[246]; (2) «зато я стала поэтом»[247]; (3) «как бы сложилась моя женская судьба, если бы я уехала»[248]. В «не взявшем с собой» принято угадывать двух здравствовавших тогда эмигрантов, отделенных от АА железным занавесом, из которых более вероятным является Б. В. Анреп[249], художник-витражист, уже во время романа с АА имевший мастерскую в Париже и сразу после Февральской революции вернувшийся в Европу, живший в Лондоне, где у него была семья, и наезжавший в Париж. Он использовал облик АА в своих мозаиках, в частности в «Сострадании» (1952, National Gallery), к чему, по-видимому, и сводится фактическое обоснование слов Он больше без меня не мог <…> Я без него могла («Всем обещаньям вопреки…», 1961). В 1916 г. АА «обручилась» с ним, в жизни — разыграв сценку с незаметным для присутствующих дарением ему заветного черного кольца, в стихах — на полном поэтическом серьезе, позволявшем ей обвинять его в предательстве родины, жаловаться на покинутость, описывать воображаемое путешествие к нему и гордиться, что разлука закалила ее как поэта[250].

Итак, жизненный импульс стихотворения — воспоминание 1961 г. о возлюбленном, которого АА не видела с 1917 г., не подкрепленное никаким личным контактом[251]. Но, как часто бывает у АА, этот не-роман превращается в суггестивный лирический сюжет[252]. Разыгрывается инвариант «раздуваемые на (полу)пустом месте страсти благополучно преодолеваются волевой героиней»[253].

Сюжет решается в духе, подсказанном «Дальними руками» (1909) Анненского:

Зажим был так сладостно сужен, Что пурпур дремоты поблёк, — Я розовых, узких жемчужин Губами узнал холодок. О сестры, о нежные десять, Две ласково-дружных семьи, Вас пологом ночи завесить Так рады желанья мои. Вы — гейши фонарных свечений, Пять роз, обрученных стеблю, Но нет у Киприды священней Несказанных вами люблю. Как мускус мучительный мумий, Как душный тайник тубероз, И я только стеблем раздумий К пугающей сказке прирос… Мои вы, о дальние руки, Ваш сладостно-сильный зажим Я выносил в холоде скуки, Я счастьем обвеял чужим. Но знаю… дремотно хмелея, Я брошу волшебную нить, И мне будут сниться, алмея, Слова, чтоб тебя оскорбить…

Последняя строка выносится в эпиграф ахматовской миниатюры, задавая организующий ее дискурсивный жест[254].

У Анненского финальные «слова» резко перебивают эротические мечты о недоступной возлюбленной. Они преследуют психотерапевтическую цель — оттолкнув героиню, прекратить любовное наваждение[255], переданное серией экзотических образов (гейша и алмея — секс-объекты для развлечения мужчин[256]; египетская мумия; античная богиня любви) и тактильных и ольфакторных впечатлений (холодок жемчужин, мускус, душные туберозы).

Стержень структуры образует драма «далекой близости», исполняемая в последовательно жестовом режиме. Вопреки синекдохическому смыслу обрядового жеста «обручения», обладание руками возлюбленной не может повести к реальному обладанию всем ее существом (которое приходится перенести в модальность раздумий и сказок), но тем более остро мотив обручения пронизывает текст (так, каждая из рук возлюбленной — пять пальцев-роз, обрученных стеблю-запястью). Стихотворение открывается чувственным зажимом — коммуникативным тактильным карпалистическим жестом («Угадай, кто!»); далее — с руками в пассивной роли — следует опять-таки тактильный поцелуй; затем — в модусе неисполненного намерения — вводится слово-жест «люблю»; снова проходит образ зажима; дело завершается еще одним словесным жестом, опять-таки в модальном — онейрическом — ключе. На вербальном уровне этот жест своей грубостью стирает дистанцию между героями, но его прагматической целью является их окончательное взаимное отдаление.

АА отчасти заимствует и радикально перестраивает эту конструкцию. Пространственную удаленность от былого возлюбленного она сокращает оскорбительным словесным выговором, но полностью отказывается от потенциально возможной экзотической образности; на эту роль могла бы претендовать парижанка, однако ее образ строится существенно иначе.

Самый общий прагматический формат стихотворения — характерная для АА апроприация принятого в мужской поэзии Серебряного века образа желанной, но недоступной женщины, с переводом его на себя в роли лирической героини, обретающей таким образом равные — и даже «более равные» — права с мужчиной. А в данном случае эмансипация (empowerment) женщины сопровождается присвоением и конкретного словесного поступка героя-мужчины — речевого акта оскорбления. Реализацией этого стратегического плана становится серия более конкретных физических поз и словесных жестов.

Прежде всего, дразнящие крупные планы гейши и алмеи в режиме общения на «ты» заменяются у АА во всех отношениях дистантным, появляющимся где-то в мысленной дали эталоном парижского шика. Соответственно, АА освобождает свой текст и от чувственной моторики: взаимных полуобъятий, полупоцелуев и роскошного карпалистического зажима. Архетипической «руколикости» a la Анненский, Лисицкий и Эйзенштейн [Цивьян 2008а] места не находится. Вся «героида» АА нацелена на реализацию речевого акта оскорбления, не нуждающегося ни в экзотической лексике, ни в будоражащей кинесике. Собственно, нет речи и об амурных материях. Оскорблениями АА стремится не избавиться от любовных оков, а, как обычно, доказать партнеру и, главное, читателю «несомненную свою правоту» и победу над судьбой. Проявляется инвариантная установка АА на силу, моральную правоту, вердикт потомков и другие сугубо властные категории, — а не на сферу чувств. Выражаясь языком развитого феминизма, it’s not about sex, it’s about power.

Действует АА, однако, не в лоб: подразумеваемая собственная правота якобы великодушно, а на самом деле с эзоповским лукавством приписывается партнеру. Тот вроде бы и прав в неком высшем, судьбоносном смысле, не зависящем, впрочем, от его намерений[257], каковые с точки зрения джентльменского кодекса далеко не безупречны.

Чтобы закрепить — официально заверить — свою победную правоту, Ахматова неожиданно вовлекает в свой монолог, в I строфе не имеющий четкого адресата, широкую читательскую аудиторию. Именно к ней обращается кокетливое меня бы не узнали вы[258], предлагающее одновременно и насладиться альтернативным портретом АА в виде изящного эстампа, и шикарно перечеркнуть его. То, что в I строфе выглядело как интимный разговор с возлюбленным или по крайней мере интимная же медитация о взаимоотношениях с ним (опущенное подлежащее подразумевает то ли далекое «ты», то ли отстраненное «он»), вдруг оборачивается публичной речью. Кинокамера неожиданно отъезжает, и личные жалобы как бы переносятся в зал суда, где брошенная женщина обвиняет бессердечного соблазнителя перед читателями-присяжными; обвиняемому ответное слово не предоставляется. Этот сколок с советского правосудия[259] на материале любовной лирики[260] варьирует общий ахматовский инвариант «сила через слабость»: апеллируя к читателю в роли беспомощной жертвы, она сначала покоряет его своей экстраординарной творческой судьбой, а затем и очаровывает альтернативным образом себя как парижанки.

Двоящийся образ героини — излюбленный АА прием подачи себя как своего рода сверхженщины, способной прожить несколько жизней[261]. Обе судьбы героини, набросанные в стихотворении, оскорбительны для партнера, но оскорбления даются в виде намеков. Чтобы решить эти уравнения со многими неизвестными, надо подставить в них соответствующие данные из поэтического арсенала АА.

Действие I строфы, более прямолинейной и «реальной», развертывается в Советской России. Инкриминируя уехавшему партнеру, что он ее не спас, АА описывает его поведение в терминах несостоявшегося речевого акта: не назвал своей подругой[262]. Это привело к подразумеваемой потере ею своей женской телесности и, читай, женского счастья, но зато и к обретению ею новых, пусть бесплотных и во многом негативных, но символически ценных свойств. Героиня торжествующе объявляет, что жизненные потери обернулись творческими успехами (песней). При этом все четыре описывающие ее тропа: песня, судьба, бессонница, вьюга — женского рода, так что женственность за ней все-таки сохраняется. И женственность это не простая, а Вечная, на что указывает обращение к соответствующей символике Блока и Белого, в том числе к вьюге — частой природной ипостаси Вечной Женственности[263].

Как уже отмечалось, «Прав, что не взял…» — ретроспективное резюме многих более ранних стихотворений АА, и эти четыре словесных мотива были давно освоены АА в качестве составляющих ее любовного топоса — медиаторов между героиней и ее партнерами[264]. В «Прав…» они тоже призваны каким-то — загадочным — образом связывать партнеров. Сквозная бессонница — то ли много ее или его ночей подряд без сна, то ли ночи без сна, протянувшиеся от нее к нему сквозь все преграды. Вьюга может соединять двоих или, как в «Снежной королеве» Андерсена, заглядывать к нему в окошко, рисуя на стекле ее черты (блоковский поворот). Еще более многозначна судьба: АА стала то ли «его» судьбой (например, Вечной Женственностью, не отпускающей своего избранника), то ли судьбой всего мира или по крайней мере России[265].

Искомая оскорбительность — в том, что вопреки, а то и благодаря предательству партнера героиня не погибла, а достигла подлинного величия, с позиции которого имеет возможность отчитывать его и томить бессонницами.

Во II строфе на смену реальной (но возогнанной до мифа) героической аскезе приходит воображаемый (но укорененный в раннем самообразе АА) гламур: что стало бы с АА, если бы партнер честно увез ее за границу. В этом альтернативном сценарии лирической героине выдается тело и приличествующий телесный костюм — ипостась парижанки. Правда, эта парижанка дана: во-первых, молодящейся, увы, то есть неизбежно состарившейся (что не грозит вечным сущностям типа песни, вьюги и женственности); во-вторых, мелочно (по сравнению с величием АА в I строфе) деловитой; и, в-третьих, под знаком иронического отмежевания. Но на заднем плане маячит поза самолюбования — что-то вроде примерки нового наряда перед зеркалом, а то и перед потрясенными знакомыми, подаваемой, однако, в ирреальном модусе.

В рамках обвинительной речи предъявление этого симпатичного самообраза подхватывает тему женственности, попавшей в I строфе под удар, но теперь предстающей, наконец, во всем своем блеске. К этому, однако, мстительный заряд II строфы не сводится.

Легким росчерком набрасывается адюльтерная ситуация в стиле ранней АА: свидание на пригородном — удаленном от Парижа — полустанке с, надо полагать, неким соперником героя. Разумеется, это только пунктирный намек. Но факт, что свои воображаемые заграничные романы АА настойчиво связывала с мотивом внешнего помолодения/постарения. Так, стихотворение о мысленном путешествии по морю для встречи с тем же Анрепом, «Просыпаться на рассвете…» (1917)[266], АА закончила строкой С каждым часом молодеть, — имея в виду после разлуки предстать перед партнером такой же прекрасной, как прежде. Напротив, в более поздней элегии «Меня, как реку…» (1945) смена партнеров в заграничной жизни связывается с морщинкой, знаменующей плату за богатство пережитого: <…> и в новую любовь Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем Измены и еще вчера не бывшей Морщинкой… Как молодеть, так и морщинка предполагают зеркало или точку зрения со стороны; в «Прав, что не взял…» на роль наблюдателя, в глазу которого находится красота героини, взяты читатели.

Оскорбительность финальной мизансцены — в том, что и под чуждым небосклоном АА все равно изменяла бы партнеру, как она делала это почти со всеми своими мужьями и любовниками. Но, чтобы приглушить адюльтерный мотив, подрывающий этическую безупречность героини, АА дает его под знаком уступительного увы, возвращающего текст к аскетической риторике начала.

* * *

Несколько слов в заключение. Прежде всего, следует извиниться за предварительность этих заметок. Впрочем, предварительны они главным образом в отношении разработанности модели — полноты охвата и систематизации материала, точности в формулировке инвариантов и выразительных конструкций всех уровней, и опробованности на монографических разборах большого числа текстов. Более или менее окончательными представляются очерченные здесь общие контуры (жизне)творческого облика АА, проблематичные для солидарного ахматоведения, основанного самой поэтессой[267] и потому оксюморонно сочетавшего черты науки и пиара. Богатейшее разнообразие, артистизм и филигранность решения узкого круга тем, ахматовское искусство создавать «much ado about nothing», органически созвучное ее центральной установке на «силу через слабость», — благодарное поле для будущих исследований, одним из любопытных участков которого является театрально-жестовая компонента «женского» мастерства поэтессы.

Кстати, о «женскости». Если что продолжает оставаться загадкой в феномене АА, это как раз его гендерная природа. До сих пор среди истолкователей нет согласия в вопросе, о чем все-таки ее стихи: о любви или о чем-то другом — страдании, стойкости, самолюбовании, правоте, славе, власти. Если о любви, то почему о преимущественно несчастной, без заветной «близости», — хотя в своей жизни АА, продиктовавшая П. Н. Лукницкому свой донжуанский список, сменила немало партнеров? Одна из психоаналитических трактовок образа Дон-Жуана состоит в том, что женщин он бесконечно меняет потому, что ищет, сам того не зная, мужчину. Аналогичной — лесбийской — подоплекой бесплодности ахматовского любовного квеста, причем полностью вытесненной (в отличие, скажем, от гомосексуализма у Кузмина) из ее стихов, может объясняться последовательно авгурская риторика скрытности, недоговоренности, тайны, характерная для поэзии АА. Это не противоречило бы данным о предположительных романах АА с женщинами (в частности, Ольгой Глебовой-Судейкиной и Фаиной Раневской)[268], а также той ауре счастливой, иногда оргиастической гармонии, которой окружены в ее стихах контакты с женским двойником — Музой[269]. Последнее тем интереснее, что в этом случае привычная апроприация поэтессой элементов мужской лирики приобретает дополнительные авто- и гомоэротические обертоны[270].

Addendum

При прохождении этой статьи через редактуру, каковой ввиду ахматовской тематики оказалась редактура Р. Д. Тименчика, значащегося главным специалистом в этой области, нам пришлось столкнуться с беспрецедентным в нашем постсоветском опыте вмешательством редактора в содержание публикации. Мы бы просто забрали статью, чтобы поместить ее где-нибудь еще, но, поскольку дело шло о юбилейном приношении другу, специально написанном по приглашению составителей, мы сочли возможным уступить давлению и согласиться на частичную порчу текста. В настоящей версии пострадавшие места публикуются в неподцензурном виде.

Тименчик продемонстрировал удивительную в XXI в. аллергическую реакцию на слова бисексуальный, лесбийский и подобные. Он запретил ссылки на некоторые из мемуарных свидетельств, например Л. К. Чуковской (упирая на ее — академически наивный — завет цитировать ее без купюр), а также критическое упоминание о летописи Черных 2008, где соответствующая информация блистает своим отсутствием. На наши попытки удовлетворить его, с одной стороны, смягчением формулировок, а с другой — привлечением дополнительных источников Тименчик отвечал то безапелляционными отказами, то капризным молчанием, профессионально неуместным при редактировании по почте. Отверг он и неоднократно предлагавшийся ему выход — формально (в редакторском примечании) отмежеваться от ответственности за не устраивающие его утверждения. Компромиссный вариант (который смело можно рекомендовать детям до 16 лет), попавший в бумажную версию статьи, был достигнут уже помимо прямого контакта с Тименчиком.

Никаких собственно ахматоведческих замечаний по статье (подсказок, советов, поправок) Тименчик не сделал, а по существу единственного заинтересовавшего его вопроса авторитетно заявил, что ничего такого ему и науке, которую он представляет, не известно. Это побудило нас к дальнейшим разысканиям, результаты которых нашли отражение в примеч. 56 настоящей версии. Добавим, что, поставив вопрос о бисексуальности Ахматовой перед сотрудницами Фонтанного дома, мы были встречены не возмущенными протестами, а молчаливым пониманием и услышали хорошо обкатанную формулировку: «Главное — это любовь», тактично подразумевающую, что наряду с любовью к Родине, литературе, славе, себе самой, сыну, мужьям и любовникам поэтессе можно позволить и эротическую любовь к женщинам.

Разумеется, вопрос о предположительном лесбиянстве Ахматовой нельзя считать однозначно решенным, — требуются дальнейшие исследования. Однако административное замалчивание проблемы отдает советским душком, помещая практикующих это редакторов в идеологически и этически сомнительную компанию (РПЦ, Лужкова, Милонова et al.) и уличая их, по сути, в непрофессионализме. Одно дело — неумение толком подать накопленную информацию в собственной книге[271], остающееся, в конце концов, на совести автора, другое — настоятельные попытки подавить распространение сведений, собранных другими, что граничит с должностным преступлением и наводит на мысль о профнепригодности современного научного работника, полагающего возможным загнать информационного джинна обратно в бутылку (вопреки урокам Катыни, Уотергейта и т. п.).

История с нашей статьей — сюжет для небольшого скетча с Тименчиком в амплуа избалованной примадонны, но без ахматовского артистизма (которому посвящена статья). Диагностика же описанных неадекватных реакций Тименчика для ахматоведения не безразлична. Хорошо бы понять, что это — простая неискушенность в вопросах пола (как у подростка, уже предающегося первым одиноким радостям, но еще убежденного в ангельской чистоте сверстниц)? Полная табуированность в сознании начитанного филолога соответствующей лексики (владение которой уже в конце 1920-х гг. отличало культурную девушку Фиму Собак от Эллочки Щукиной)? Или, похуже, сознательное ханжество в высказываниях на представляющиеся ему рискованными темы (вроде утверждения, в солидной справочной публикации, будто Ю. И. Юркун был «ближайшим другом» М. А. Кузмина, но «мужем» О. Н. Гильдебрандт-Арбениной)?[272] Или, поизысканнее, хрупкая мечта о сохранении щекочущих откровений в тайне — ради их элитного потребления на эзотерическом междусобойчике, «накрыто[м] только на дюжину персон»[273] (мечта, казалось бы, развеянная с отменой цензуры и распространением компьютерной грамотности, но все еще популярная — хотя бы в том же Фонтанном доме, где сотрудница[274], подтвердившая обоснованность наших предположений, пробормотала, тревожно поведя глазами в сторону окон, что-то многозначительное о недопустимости попадания этих данных в руки «черни» — прямо так по-пушкински и припечатала)?

Один из составителей сборника попытался объяснить нам авторитарную непримиримость Романа Давидовича его пылкой любовью к Ахматовой. Да, любовь, как уже говорилось, — главное. Главное — это любить. Но (даже оставляя в стороне еще одну разновидность любви — любовь к истине) какую Ахматову любит Тименчик? Ту ли, о которой она сама сказала: Какая есть — желаю вам другую? Или ровно и только ту, образ которой является продуктом тщательной подсоветской ретуши, — такую, какой на свете нет, какой на свете быть не может? Но тогда, если, не дай бог, подтвердятся предположения о бисексуальности поэтессы, ему придется немедленно разлюбить ее, а разлюбленной, как опять-таки известно, рассчитывать не на что. Как говорил Мандельштам, конец романа.

Сохрани мою речь, — и я приму тебя, как упряжь, или Мандельштам и Пастернак в 1931 году[275]

Не упрямься! Что тебе стоит? плюнь да поцалуй у злод… (тьфу!) поцалуй у него ручку.

Пушкин. «Капитанская дочка»

Стихотворение «Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…» (далее — СМР) было написано Мандельштамом 3 мая 1931 г., но впервые напечатано лишь тридцать лет спустя, в Нью-Йорке, а на родине увидело свет еще пятью годами позже, в Алма-Ате, и только в 1973 г. появилось в основательном отечественном издании стихов Мандельштама.

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма,

За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда.

Как вода в новгородских колодцах должна быть черна и сладима,

Чтобы в ней к Рождеству отразилась семью плавниками звезда.

И за это, отец мой, мой друг и помощник мой грубый,

Я — непризнанный брат, отщепенец в народной семье, —

Обещаю построить такие дремучие срубы,

Чтобы в них татарва опускала князей на бадье.

Лишь бы только любили меня эти мерзлые плахи —

Как, прицелясь на смерть, городки зашибают в саду, —

Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе

И для казни петровской в лесах топорище найду.

Об СМР существует внушительная литература, разрешившая большинство его смысловых и интертекстуальных загадок[276], хотя целостный монографический разбор пока отсутствует. Здесь, не берясь суммировать сделанное коллегами, я коснусь лишь двух, отчасти связанных между собой, проблем: собственной установки Мандельштама на приятие режима и поэтического диалога по этому вопросу с Пастернаком. Готовность поэта к тяжкому компромиссу с реальностью эпохи «великого перелома» — острая тема, и СМР — одно из самых драматичных ее свидетельств.

Реакция поэта на перемены, будь то личные или общественные, может стать очередным этапом его творческой эволюции, состоящим в адаптации сложившейся системы мотивов к новой реальности: новые задачи осваиваются с опорой на излюбленные им формы поэтической мысли[277]. В связи с СМР имеет смысл выделить два инвариантных мотива Мандельштама — один целиком содержательный, другой более формальный.

1

Первый, отчасти уже намеченный исследователями, — это амбивалентный комплекс, который можно очертить как:

тот или иной модус приятия жизни, трудностей, враждебного начала, чужого, зла, смерти, судьбы в надежде на единение с народом и достижение поэтического бессмертия.

Приведу в хронологическом порядке наиболее характерные проявления этого инвариантного комплекса, выделяя слова и фрагменты, особенно важные для переклички с СМР.


Твой мир, болезненный и странный, Я принимаю, пустота!

И принимая ветер рока, Раскрыла парус свой душа.

Легкий крест одиноких прогулок Я покорно опять понесу <…> О, позволь мне быть также туманным И тебя не любить мне позволь.

Курантов бой и тени государей: Россия, ты — на камне и крови — Участвовать в твоей железной каре Хоть тяжестью меня благослови!

Он творит игры обряд, Так легко вооруженный, Как аттический солдат, В своего врага влюбленный!

Скоро ль истиной народа Станет истина моя? <…> Прав народ, вручивший посох Мне, увидевшему Рим!

Восходишь ты в глухие годы,О, солнце, судия, народ.

Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи В черном бархате всемирной пустоты.

И сам себя несу я, Как жертву, палачу.

Я все отдам за жизнь — мне так нужна забота,И спичка серная меня б согреть могла.

Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому, И шарить в пустоте, и терпеливо ждать.

Не забывай меня, казни меня, Но дай мне имя, дай мне имя!

Какая боль — искать потерянное слово, Больные веки поднимать

И с известью в крови для племени чужого Ночные травы собирать Москва — опять Москва. Я говорю ей: здравствуй! Не обессудь, теперь уж не беда, По старине я принимаю братство Мороза крепкого и щучьего суда <…> Кого еще убьешь? Кого еще прославишь? Какую выдумаешь ложь?

Душно — и все-таки до смерти хочется жить.

Ничего, хороша, хороша… Я и сам ведь такой же, кума.

Ты должен мной повелевать, А я обязан быть послушным.

Моя страна со мною говорила, Мирволила, журила, не прочла <…> Адмиралтейским лучиком зажгла. Я должен жить, дыша и большевея, Работать речь, не слушаясь — сам-друг…

Не кладите же мне, не кладите Остроласковый лавр на виски, Лучше сердце мое разорвите Вы на синего звона куски… И когда я усну, отслуживши, Всех живущих прижизненный друг, Он раздастся и глубже и выше — Отклик неба — в остывшую грудь.

2

Второй мотив, о котором пойдет речь, замечается редко — принимается за нечто само собой разумеющееся. Но при пристальном чтении СМР он неизбежно попадает в поле внимания как существенное и интертекстуально узнаваемое звено поэтической аргументации. Я имею в виду ключевой «договорной» мотив, служащий риторическим каркасом текста: комплекс, задаваемый конструкциями с за, чтобы, лишь бы только, для[278] и предикатами сохрани, должна быть и обещаю. В данном стихотворении он определяет конкретный договор[279], заключаемый поэтом с судьбой (в лице властей предержащих, русского народа, русского языка, литературного процесса[280]), а в творчестве Мандельштама в целом он представлен очень разнообразно, соответствуя глубокому убеждению поэта, что мир управляется законами высшей целесообразности, «рецептурности», что за все приходится платить, но тем самым жертвы не напрасны, обещают осмысленное будущее и даже бессмертие. Характерными воплощениями этого инварианта являются названные выше служебные и полнозначные слова из СМР, а также широкий круг им синонимичных.

Проиллюстрируем этот кластер более подробно. Выделенные в примерах фрагменты наглядно свидетельствуют о релевантности этого мотива, как бы специально созданного, чтобы обосновать принимаемое в стихотворении 1931 г. трудное конформистское решение. А настойчивость, с которой в них фигурируют темы поэтического бессмертия, единения с народом и подобные, красноречиво свидетельствует об органичности такого экстремального хода для поэтического мира Мандельштама.


За радость тихую дышать и жить Кого, скажите, мне благодарить? <…> На стекла вечности уже легло Мое дыхание, мое тепло <…> Пускай мгновения стекает муть — Узора милого не зачеркнуть.

Я хочу поужинать, и звезды Золотые в темном кошельке! <…> Если я на то имею право,Разменяйте мне мой золотой!

Но выдает себя снаружи тайный план, Здесь позаботилась подпружных арок сила, Чтоб масса грузная стены не сокрушила, И свода дерзкого бездействует таран <…> Тем чаще думал я: из тяжести недоброй И я когда-нибудь прекрасное создам…

Только я мою корону Возлагаю на тебя, Чтоб свободе, как закону, Подчинился ты, любя…

Мы будем помнить и в летейской стуже, Что десяти небес нам стоила земля.

На каменных отрогах Пиэрии Водили музы первый хоровод, Чтобы, как пчелы, лирники слепые Нам подарили ионийский мед.

Из блаженного, певучего притина К нам летит бессмертная весна. Чтобы вечно ария звучала: «Ты вернешься на зеленые луга».

За то, что я руки твои не сумел удержать, За то, что я предал соленые нежные губы, Я должен рассвета в дремучем акрополе ждать. Как я ненавижу пахучие древние срубы!

Чтобы силой или лаской Чудный выманить припек, Время — царственный подпасок — Ловит слово-колобок. И свое находит место Черствый пасынок веков — Усыхающий довесок Прежде вынутых хлебов.

Я хотел бы ни о чем Еще раз поговорить <…> Чтобы розовой крови связь, Этих сухоньких трав звон, Уворованная нашлась Через век, сеновал, сон.

И подумал: зачем будить Удлиненных звучаний рой, В этой вечной склоке ловить Эолийский чудесный строй? <…> Из горящих вырвусь рядов И вернусь в родной звукоряд. Чтобы розовой крови связь И травы сухорукий звон Распростились: одна — скрепясь, А другая — в заумный сон.

Чтобы вырвать век из плена, Чтобы новый мир начать, Узловатых дней колена Нужно флейтою связать.

А не то веревок собери Завязать корзину до зари, Чтобы нам уехать на вокзал, Где бы нас никто не отыскал.

За гремучую доблесть грядущих веков, За высокое племя людей,Я лишился и чаши на пире отцов, И веселья, и чести своей <…> Запихай меня лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей… Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, Ни кровавых костей в колесе; Чтоб сияли всю ночь голубые песцы Мне в своей первобытной красе.

Чтобы в мире стало просторней, Ради сложности мировой, Не втирайте в клавиши корень Сладковатой груши земной. Чтоб смолою соната джина Проступила из позвонков, Нюренбергская есть пружина, Выпрямляющая мертвецов.

Я покину край гипербореев, Чтобы зреньем напитать судьбы развязку…

Чур! Не просить, не жаловаться, цыц! Не хныкать — для того ли разночинцы Рассохлые топтали сапоги, чтоб я теперь их предал? Мы умрем, как пехотинцы, Но не прославим ни хищи, ни поденщины, ни лжи.

Я говорю за всех с такою силой, Чтоб нёбо стало небом, чтобы губы Потрескались, как розовая глина.

Он безносой канителью Правит, душу веселя, Чтоб вертелась каруселью Кисло-сладкая земля…

Себя губя, себе противореча, Как моль летит на огонек полночный, Мне хочется уйти из нашей речи За все, чем я обязан ей бессрочно.

О, как мучительно дается чужого клекота полет — За беззаконные восторги лихая плата стережет. Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот В последний раз перед разлукой чужое имя не спасет. И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб, Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.

Так, чтобы умереть на самом деле, Тысячу раз на дню лишусь обычной Свободы вздоха и сознанья цели.

И за то, что тебе суждена была чудная власть, Положили тебя никогда не судить и не клясть.

Мало в нем было линейного, Нрава он не был лилейного, И потому эта улица Или, верней, эта яма Так и зовется по имени Этого Мандельштама…

Чего добились вы? Блестящего расчета: Губ шевелящихся отнять вы не могли.

Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов, Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов…

Народу нужен стих таинственно-родной, Чтоб от него он вечно просыпался.

Для того ль должен череп развиться Во весь лоб — от виска до виска,Чтоб в его дорогие глазницы Не могли не вливаться войска?

Достигается потом и опытом Безотчетного неба игра.

Чтоб, приятель и ветра и капель, Сохранил их песчаник внутри, Нацарапали множество цапель И бутылок в бутылках цари.

Ты отдай мне мое, остров синий, Крит летучий, отдай мне мой труд И сосцами текучей богини Воскорми обожженный сосуд.

3

Один из характерных словесных атрибутов «договорно-рецептурного» мотива — оборот с чтобы — был отмечен О. Роненом, который тематически и интертекстуально возвел его к клюевскому смиренному отказу от борьбы с «римским веком багряно-булатным»: С кудесником-петухом, Чтоб не знать, как боровы-пушки Изрыгают чугунный гром, Чтоб не зреть, как дымятся раны, Роженичные ложесна… На лопарские мхи, поляны Голубая сойдет весна [Ронен 2002: 55–56].

Связь СМР с «Поселиться в лесной избушке…» Клюева (1919) вероятна, но в свете приведенных выше примеров ясно, что подобные конструкции вошли в риторический репертуар Мандельштама гораздо раньше. Очевидно также, что СМР не только органично вписывается в эту серию примеров, но и четко из нее выделяется — тем, что формула «за + чтобы» положена тут в основу композиции.

Прежде всего, она проходит в стихотворении трижды, в каждой строфе (а если учесть ее вариант лишь бы только, то еще и в строке 9, т. е. в целом четырежды), то есть проводится с исключительной силой. Количественно сопоставима с этим только ее разработка в «За гремучую доблесть грядущих веков…» (сначала два за, потом два чтобы).

К количественному педалированию дело не сводится. Происходит не простое нагнетание «договорно-обменных операций», а их неожиданное и странное разрастание. Казалось бы, уже в I строфе достигается разумный баланс: в обмен на тройную заслугу (привкус несчастья <…> смолу терпенья <…> деготь труда) и ее закономерные результаты (колодцы, способные, подобно поэзии, отражать высшее — Рождественскую звезду) поэт просит сохранить его наследие. Но далее эта цена каким-то образом — скорее всего, ввиду непризнанности поэта-отщепенца, его, так сказать, пораженности в договорных правах, — оказывается недостаточной, и тогда он предлагает приплатить за то же самое (оборот за это проходит дважды, в строках 5 и 11) еще тремя дополнительными акциями (постройкой срубов, ношением вериг, поисками топорища). Логика сделки, воплощающей — по идее — принцип «разумного, адекватного обмена», нарушается, и в этом суть: ситуация далека от нормальной.

Более того, если в I строфе речь идет о типично поэтических заслугах, пусть с сильным негативным привкусом (несчастье, дым, терпенье, деготь, труд), то есть именно таких, на основании которых естественно претендовать на сохранность поэтической речи, то дополнительная плата, предлагаемая в строфах II и III — это именно услуги, причем уже явно внелитературные — те или иные формы прислуживания при наказании других лиц, да и самого поэта[281]. Его готовность пойти и на такое, — острейший аспект СМР, и о нем написано немало. Но стоит обратить внимание на происходящий при этом гротескный «выход мотива из себя»: ситуация, давно освоенная в качестве хотя и крайне тяжелой (типа за беззаконные восторги лихая плата стережет), но все же осмысленной, оказывается неразумной до дикости[282].

4

Договор поэта с некой высшей инстанцией о гарантиях бессмертия — классический топос, который наиболее авторитетно представлен в русской поэзии жанром «Памятника», восходящим к Горацию и явно близким Мандельштаму. Перекличка СМР с пушкинским «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» уже отмечалась, причем именно в связи с мотивом «за»:

Пушкин, говоря о том, чем он будет любезен… народу (тем любезен = за что любезен), называет три аспекта своего творчества (Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я Свободу И милость к падшим призывал), каждый из которых имеет в первую очередь нравственное содержание. Но и Мандельштам выдвигает на первый план моральные характеристики своей поэзии (используется также трехчастная формула:

Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма, За смолу кругового терпенья, за совестный деготь труда).

[Видгоф 2010 [2003]: 67–68]

Вопрос об ориентации на пушкинский «Памятник» заслуживает внимания. Налицо целый ряд общих черт:

• заявка на бессмертие;

• апелляция к народу;

• упоминания о языке/речи (и о восточном этносе, ср. пушкинских тунгуса и калмыка с мандельштамовской татарвой);

• мотив жестокости (и обиды);

• словарные гнезда жизнь, смерть, любовь (любезен — любили);

• имена родства (внук — отец, брат, семья);

• слова пройти (пройдет — прохожу) и друг;

• преобладание форм будущего времени и повелительного наклонения;

• и самый формат разговора о посмертной сохранности поэтического наследия: речь ведется из прижизненного настоящего и постепенно переходит в ожидаемое будущее.


Однако очевидны различия. Главное состоит в том, что Пушкин (как до него Державин и Гораций) уверенно, в изъявительном наклонении перечисляя происшедшие и наверняка имеющие произойти события, констатирует неоспоримый факт своей поэтической долговечности. К более или менее модальному повелительному наклонению он прибегает лишь в последней строфе, где обращается к музе, то есть к своей поэтической ипостаси, по существу — к самому себе, так что исполнение высказываемых ей пожеланий не остается под вопросом, ибо целиком зависит от самого поэта. Роли объективных факторов (политических столпов, народа, Руси, существования поэтов, тленья, наконец, веленья Божия) Пушкин не отрицает, но в положительном исходе не сомневается.

Мандельштам, напротив, начинает с проблематичного повелительного обращения к властям/народу/языку/читателю, а все дальнейшее движение глагольных форм и смыслов носит уже совершенно модальный характер:

сохрани — должна быть — чтобы отразилась — обещаю построить — чтобы опускала — лишь бы любили — прохожу — для <…> найду.


Разговор так и не выходит за рамки предлагаемого, но не утвержденного высшей инстанцией договора: описываемые в будущем времени действия — это виды планируемой платы, все возрастающей на наших глазах, а не свидетельства достигнутой такой ценой сохранности.

Вершины модальность дискурса достигает в начале III строфы: появляется сослагательное наклонение, отчаянное лишь бы только любили и не менее отчаянное уступительное хоть. Предвестием этого пика модальности в двух первых строфах были формы прошедшего времени в придаточных предложениях цели с союзом чтобы (уже содержащим бы): отразилась, опускала. Происходит постепенное нарастание сомнительности утверждений: если в первой, самой «договорно нормальной», «памятниковой», строфе оборот чтобы <…> отразилась появляется в составе более или менее объективного сравнения и в связке с категорическим должна быть, то во II строфе, уже «прислужнической», оборот чтобы <…> опускала — уже отчетливое придаточное еще не осуществленной цели. В III строфе максимума достигают и грамматическая модальность дискурса, и катастрофичность описываемого: как предлагаемая плата (ходить в железной рубахе; участвовать в казнях, возможно, и в качестве казнимого), так и приобретаемая за нее ценность (быть в результате любви плах зашибленным насмерть) — это в основном жертвы, приносимые самим поэтом. Лишь отдаленным эхом продолжает звучать в словах о любви плах надежда на признание с их стороны и, значит, на желанную сохранность поэзии автора.

5

Интертекстуальный фон СМР далеко не ограничивается «памятниковым» топосом. Исследователями выявлены переклички с ветхозаветной историей (прежде всего Иосифа и его братьев) и рядом мест евангельской (включая Рождественскую звезду, образ плотника Иосифа, Гефсиманский сад); с Данте и Бодлером; с несколькими текстами Пушкина; с Лермонтовым, Надсоном, Мережковским, Блоком, Клюевым, Гумилевым, Ахматовой, Есениным — и, не в последнюю очередь, с Пастернаком.

Поэтический диалог двух поэтов о возможностях приятия жесткой новой реальности[283] включает такие тексты, как: у Пастернака — «Борису Пильняку» («Другу»), стансы «Столетье с лишним — не вчера…», «Волны», «Лето» («Ирпень — это память о людях и лете…»), «Когда я устаю от пустозвонства…» (и вообще «Второе рождение») и в дальнейшем «Художник» («Мне по душе строптивый норов…», включая семь строф о гении поступка — Сталине); а у Мандельштама — «Ленинград» («Я вернулся в мой город, знакомый до слез…»), СМР, «Квартира тиха, как бумага…», антисталинская эпиграмма «Мы живем, под собою не чуя страны…» и ряд других, в том числе более поздних, во многом продиктованных арестом и ссылкой.

«Соглашательская» инициатива принадлежала, по-видимому, Пастернаку — его стихам «Другу», напечатанным в апреле 1931 г. и, возможно, известным Мандельштаму и раньше. СМР, написанное в начале мая, могло быть реакцией как на него, так и на «Лето», появившееся в том же 4-м номере «Нового мира» (см.: Видгоф 2010 [2003]: 55). Одной из тем этого диалога стал так называемый «разговор о квартире»: окрашенное в минорные тона, но бесспорное, приятие в 3-м отрывке «Волн» («Мне хочется домой, в огромность…», 1931; далее МХД) и не менее безоговорочное отторжение в «Квартире» (1933)[284]. Но интересно и соотношение МХД с СМР — независимо от вероятного, но недоказуемого знакомства Пастернака с неопубликованным стихотворением Мандельштама.

Связывает эти два текста, прежде всего, общий «договорный» мотив и его типовая опора на пушкинский «памятниковый» топос: мандельштамовским конструкциям за + чтобы в МХД вторит оборот тех ради…, что. Рационалистический мотив договоров (расчетов, взаимообмена, математических уравнений, достаточного основания и т. п.) вообще не был чужд Пастернаку, особенно в начале 1930-х гг. (хотя развивался им не столь настойчиво, как Мандельштамом). Ср. внушительный набор примеров из одного только сборника «Второе рождение»:

— Мы были в Грузии. Помножим Нужду на нежность, ад на рай <…> И мы получим этот край. И мы поймем, в сколь тонких дозах С землей и небом входят в смесь Успех, и труд, и долг, и воздух, Чтоб вышел человек, как здесь. Чтобы, сложившись средь бескормиц <…> Он стал образчиком, оформясь Во что-то прочное, как соль;

— Ты рядом, даль социализма <…> Во имя жизни, где сошлись мы,Переправляй, но только ты. <…> Где я не получаю сдачи Разменным бытом с бытия, Но значу только то, что трачу, А трачу все, что знаю я.

На то и рассуждений ворох, Чтоб не бежала за края Большого случая струя, Чрезмерно скорая для хворых.

Дай мне, превысив нивелир, Благодарить тебя до сипу, И сверху окуни свой мир, Как в зеркало, в мое спасибо.

— И я б хотел, чтоб после смерти <…> Зарифмовали нас вдвоем. Чтоб мы согласья сочетаньем Застлали слух кому-нибудь Всем тем, что сами пьем и тянем И будем ртами трав тянуть.

— И рифма не вторенье строк, А гардеробный номерок, Талон на место у колонн В загробный гул корней и лон <…> Но вход и пропуск за порог, Чтоб сдать, как плащ за бляшкою Болезни тягость тяжкую, Боязнь огласки и греха За громкой бляшкою стиха.

— Но старость — это Рим, который Взамен турусов и колес Не читки требует с актера, А полной гибели всерьез.

— И так как с малых детских лет Я ранен женской долей <…> И так как я лишь ей задет И ей у нас раздолье, То весь я рад сойти на нет В революционной воле.


Роднят СМР и МХД и более конкретные предметные и словесные мотивы:

• обращение к власть имущему 2-му лицу (Сохрани…. Обещаю…) — обращение к Москве (И я приму тебя <…> ты меня зазубришь и т. д.);

привкус несчастья и дыма в речи поэта — готовность влож[ить] в слова, Как ты [Москва] ползешь и как дымишься;

• сохранение речи в СМР — будущая память в МХД (Что ты, как стих, меня зазубришь, Как быль, запомнишь наизусть);

мерзлые плахи; казни — взятки; осин подследственных десятки; сукно сугробов снеговых и другие атрибуты хозяйнича[ющей] зимы;

• отражение звезды и поэзии автора в колодце — озар[ение] огнями улиц и прохождение, как свет, сквозь перегородки;

железн[ая] рубах[а] — упряжь;

всю жизнь; насмерть — пожизненность задачи; опавшей сердца мышцей;

всю жизнь прохожу — пройду насквозь;

Обещаю построить <…> срубы — Встаешь и строишься, Москва;

• уступительное хоть — уступительное И по такой;

• а в плане временной перспективы общей является сама установка на переход из настоящего в будущее, причем некоторые глаголы как бы рифмуются: в СМР финальное найду — в МХД троекратное пройду.


Но различия огромны. Там, где Мандельштам лишь предлагает условия трудного для него договора, Пастернак формулирует его как заведомо гарантированный и не сомневается, что в обмен на принятие упряжи он получит признание современников и потомков. Конечно, по сравнению с совершенно безусловной пушкинско-горациевской констатацией уже достигнутого бессмертия (я… воздвиг) Пастернак менее категоричен, почему и вынужден прибегнуть к «сделке», но по сравнению с мандельштамовскими модальностями его последовательно изъявительное наклонение звучит очень уверенно.

В итоге Мандельштам готов отдать гораздо больше (вплоть до собственной жизни и, говоря словами из другого его стихотворения, чести своей) за гораздо менее верные шансы на сохранность. В своем «коллаборационизме» он заходит много дальше, чем Пастернак, а его расчеты при этом много менее реалистичны. Но именно таково было соотношение их поэтических, да и человеческих темпераментов: Мандельштам бросался из одной крайности в другую: от СМР — к «Квартире» и антисталинской эпиграмме — и обратно к «сталинской» «Оде», Пастернак же следовал более прагматичным умеренным курсом на выживание со всеми сообща и заодно с правопорядком (который лишь много позже — и в менее рискованных условиях «оттепели» — сменил на более или менее открытый вызов истеблишменту).

Есть и еще один, самый, может быть, поразительный аспект вопиющей невыгодности, а главное, полной неосуществимости сделки, планируемой Мандельштамом. Дело в том, что чем на большие уступки он готов пойти и чем красноречивее выписывает принимаемые им ужасные условия, тем неприемлемее становится его предложение для предполагаемых партнеров. Их вряд ли может устроить аттестация их как палачей с петровскими топорами, мерзлыми плахами, железными рубахами, зашибанием насмерть и фантастическим опусканием на бадье в дремучие срубы, — то есть, выражаясь языком Савельича, как злодеев. Не по вкусу им, видящим себя революционерами и модернизаторами, должна быть и подчеркнутая архаичность всего реквизита стихотворения[285]. По видимости идя на компромисс, поэт в действительности проговаривает все то, что он действительно думает о происходящем, так что получается инвектива едва ли менее острая, чем в «Квартире», эпиграмме на Сталина и других откровенно обличительных стихах, и вызов, не менее дразнящий, чем в «Я пью за военные астры…», где в полуигривой форме (и тоже под знаком предлога за) отстаиваются старорежимные и зарубежные ценности[286]. Не случайно СМР не было напечатано, — да, возможно, и не замышлялось как подцензурное. Своими «стилистическими расхождениями» с адресатами Мандельштам как бы заранее срывал вымышляемый им чудовищный компромисс.

Что касается фантастичности строк: …такие дремучие срубы, Чтобы в них татарва опускала князей на бадье (реальная — историческая и культурно-политическая — подоплека которых убедительно исследована[287]), то я имею в виду их совокупный сюрреалистический эффект, который сразу же завораживает читателя и лишь задним числом порождает недоумения, толкающие к фактографическим разысканиям. Думаю, что секретом неотразимой красоты этого жуткого образа (эффектно оркестрованного и фонетически[288]) является именно вымышленный, сказочный, чудесный его характер[289]. Он хорошо согласуется с общим «русским голосом» (см.: Ронен 2002) стихотворения — его нарочитой народностью, древнерусскостью, деревянностью (смола, деготь, колодцы, срубы, татарва, плахи, городки, топорище — в тексте нет ни одного заимствованного слова). Выписывая этот кошмарный лубок, Мандельштам, подобно своему Ариосту, дает полную волю воображению, так сказать, наслаждается перечисленьем рыб и перчит все моря нелепицею злейшей, ибо чем нелепей, тем вернее: чем фантастичнее рисуемые им срубы, тем больше его заслуга в их вербальной постройке (и опять-таки тем маловероятнее одобрение «договора» партнерами). Ведь речь идет не о практическом участии поэта в строительстве срубов и доставке топорищ к плахам, а о воздвижении себе нерукотворного памятника, который из строф созвучных сложен (Брюсов), каковое предприятие тем честолюбивее, чем блаженнее и бессмысленнее возводимое на наших глазах словесное здание. Реальность же оно обретает благодаря самому факту написания СМР, так что по сути дела перед нами «Памятник» — нисколько не более модальный и проблематичный, чем классические образцы жанра[290].

Поэтика за чайным столом[291] («Сахарница» Александра Кушнера)

Речь пойдет о маленьком шедевре зрелого, в момент написания почти пятидесятилетнего, поэта. Маленьком не по размеру — 16 строк для лирики не мелочь, а по жанру — памятника скромному предмету обихода.

САХАРНИЦА

Памяти П. Я. Гинзбург

Как вещь живет без вас, скучает ли? Нисколько!

Среди иных людей, во времени ином,

Я видел, что она, как пушкинская Ольга,

Умершим не верна, родной забыла дом.

Иначе было б жаль ее невыносимо.

На ножках четырех подогнутых, с брюшком

Серебряным, — но нет, она и здесь ценима,

Не хочет ничего, не помнит ни о ком.

И украшает стол, и если разговоры

Не те, что были там, — попроще, победней, —

Все так же вензеля сверкают и узоры,

И как бы ангелок припаян сбоку к ней.

Я все-таки ее взял в руки на мгновенье,

Тяжелую, как сон. Вернул, и взгляд отвел.

А что бы я хотел? Чтоб выдала волненье?

Заплакала? Песок просыпала на стол?

1995 (опубл. 1996)

Стихотворение мое любимое и очень известное (его даже поют). Чем же оно так хорошо? И чем так типично для Кушнера?

I. Жанр, интертексты, структура

1. Поэзия мелочей — особый изыск.

Литературное произведение есть <…> не материал, а отношение материалов <…> Безразличен масштаб произведения <…> Шутливые <…> мировые, комнатные произведения, противопоставления мира миру или кошки камню — равны между собой.

[Шкловский 1929б: 226]

У Пушкина есть стихи к чернильнице, Чехов брался написать рассказ о пепельнице:

— Знаете, как я пишу своим маленькие рассказы?.. Вот.

Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь, — это оказалась пепельница, — поставил ее передо мною и сказал:

— Хотите — завтра будет рассказ… Заглавие «Пепельница».

И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм, но уже с готовым юмористическим настроением…

[Короленко 1986 [1904]: 37–38][292]

Кушнер своим по-баратынски негромким голосом через малое говорит о большом. «Сахарница» — дань памяти Л. Я. Гинзбург (1902–1990). И разговор ведется, как нередко у него, о памяти вообще, в частности культурной, призванной преодолеть смерть, причем иногда с сомнением в желанности посмертной памяти, ср.:

Бессмертие — это когда за столом разговор О ком-то заводят, и строчкой его дорожат, И жалость лелеют, и жаркий шевелят позор, И ложечкой чайной притушенный ад ворошат <…> Так вот она, слава, земное бессмертье души, Заставленный рюмками, скатертный, вышитый рай <…> Затем ли писал по утрам и того ли хотел? Не лучше ли тем, кто в ночной растворен темноте?

(«Бессмертие — это когда за столом разговор…», 1984)

Проблема посмертной связи и составляет сюжет «Сахарницы». В отчете, который лирическое «я» дает покойной о судьбе ее сахарницы, главной героиней он делает вещь. Тем самым драма памяти/забвения одновременно и сжимается — до размеров сахарницы, и раздувается — до изобличения невинной вещи в измене, и разрешается — благодаря неодушевленности обвиняемой.

Первые же два полнозначных слова приходят в столкновение: экзистенциальному беспокойству (Как <…> живет…?) вторит конфликт между совершенно безжизненным подлежащим (вещь) и максимально живым сказуемым (живет).

Кроме того, вещь — скрытая цитата из Гинзбург, автора статьи «Вещный мир» (1964) о работе Анненского и его последователей с вещами как коррелятами психологических состояний[293]. Кушнер как бы метапоэтически определяет жанр своего текста: в реальном плане о покойной напоминает сама вещь[294], в словесном — через Гинзбург по-анненски понятая филологическая категория вещи. Кушнер вообще любит это метасуществительное, почти местоимение, несмотря на свое программное пристрастие к подробному лексическому различению наименований объектов, видов и подвидов растений, насекомых, птиц.

Есть целая традиция стихов о вещах: Пушкина о талисмане и черной шали, Лермонтова о кинжале и ветке Палестины, Цветаевой о своем столе, Пастернака о фотокарточке любимой, Кузмина о загадочной вещице («Добрые чувства побеждают время и пространство…»)[295], картонном домике, Фузии в блюдечке, Б. Садовского о самоваре… В семантическом поле «посуда» и в связи с темой преходящести жизни особенно релевантны соответствующие тексты Г. Иванова, Шефнера и Бродского:

Кофейник, сахарница[296], блюдца, Пять чашек с узкою каймой На голубом подносе жмутся, И внятен их рассказ немой <…> О, столько губ и рук касалось, Причудливые чашки — вас <…> И всех и всех давно забытых [людей] Взяла безмолвия страна, И даже на могильных плитах, Пожалуй, стерты имена. А на кофейнике пастушки По-прежнему плетут венки (Г. Иванов, «Кофейник, сахарница, блюдца…», 1914–1915);

Умирает владелец, но вещи его остаются, Нет им дела, вещам, до чужой, человечьей беды. В час кончины твоей даже чашки на полках не бьются И не тают, как льдинки, сверкающих рюмок ряды <…> Тот, кто жил для вещей,все теряет с последним дыханьем, Тот, кто жил для людей,после смерти живет средь живых (Шефнер, «Вещи», 1957);

Вещи и люди нас Окружают <…> Но лучше мне говорить <…> О вещах, а не о Людях. Они умрут <…> Вещи приятней. В них Нет ни зла, ни добра <…> Вещь можно грохнуть, сжечь, Распотрошить, сломать. Бросить. При этом вещь Не крикнет: «Ебена мать!» (Бродский, «Натюрморт», 1971).


Эту-то традицию и подхватывает автор «Сахарницы», но с учетом опыта Анненского и его последователей.


2. Интертексты актуализуют и упражняют культурную память. Пушкинская Ольга дана впрямую, а за строками Иначе было б жаль ее невыносимо и Не хочет ничего, не помнит ни о ком под сурдинку слышатся:

Ломоносов:
Кузнечик дорогой <…> Хотя у многих ты в глазах презренна тварь <…> Ты ангел во плоти, иль, лучше, ты бесплотен! <…> везде в своем дому, Не просишь ни о чем, не должен никому;

Лермонтов:
Жду ль чего? Жалею ли о чем? Уж не жду от жизни ничего я, И не жаль мне прошлого ничуть;

Есенин:
И журавли, печально пролетая, Уж не жалеют больше ни о ком. Кого жалеть? Ведь каждый в мире странник — Пройдет, зайдет и вновь покинет дом;

Пастернак:
Они не помнят безобразья, Творившегося час назад <…> На кухне вымыты тарелки. Никто не помнит ничего; В сухарнице, как мышь, копается анапест, И Золушка, спеша, меняет свой наряд. Полы подметены, на скатерти — ни крошки.


Вдвойне воспоминательно, ибо еще и автореминисцентно, само заглавие[297]. У Кушнера есть более ранняя «Солонка» (1966) — о солонке Державина как своего рода пропуске к нему. Есть также «Готовальня», «Графин», «Стакан», «Ваза», «Фотография», «Пластинка»…

Не все отсылки одинаково адресны. Так, в строке Среди иных людей, во времени ином налицо скорее обобщенная опора на сходные формулы с повтором слова иной:

Пушкин:
И сам, покорный общему закону <…> глядел На озеро, воспоминая с грустью Иные берега, иные волны; Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы; Иные, лучшие мне дороги права; Иная, лучшая потребна мне свобода; …я знал, нельзя при ней Иную замечать, иных искать очей.

Огарев:
Среди иных воспоминаний, Среди своих родных преданий, И образы тут вспомнил он Иных людей, иных сторон.


Пушкинская Ольга, на первый взгляд, привлечена только ради строки Умершим не верна, родной забыла дом. Но «негромким» образом в «Онегине» находятся соответствия и многому другому, в частности настойчивой вопросительности финала и эффектному Заплакала?:

Не долго плакала она <…> Своей печали неверна. Другой увлек ее вниманье, Другой успел ее страданье Любовной лестью усыпить <…> Смутился ли, певец унылый, Измены вестью роковой, Или <…> Уж не смущается ничем <…> Так! равнодушное забвенье За гробом ожидает нас;

[Татьяна] Сидит, не убрана, бледна… Письмо какое-то читает И тихо слезы льет рекой, Опершись на руку щекой.


Посмертную измену Ольги интертекстуально оркеструют в «Сахарнице» более острые интонации классических строк о разрывах прижизненных:

Цветаева:
Как живется вам с другою,Проще ведь? <…> Скоро ль память отошла Обо мне..? Как живется вам с чужою <…> Как живется, милый? Тяжче ли, Так же ли, как мне с другим?;

Есенин:
Вы помните, Вы всё, конечно, помните <…> Теперь года прошли. Я в возрасте ином. И чувствую и мыслю по-иному <…> Я знаю: вы не та — Живете вы С серьезным, умным мужем <…> И сам я вам Ни капельки не нужен.


3. Вернемся к главному фокусу стихотворения — одушевлению и обвинению сахарницы, вещи довольно инертной — в отличие от таких потенциально действенных предметов, как кинжал, перо, чернильница, талисман, шарманка, часовой маятник, наконец, статуя. Накачивание сахарницы жизнью начинается с первой же строки (Как… живет… скучает ли? — в стиле справок об уехавшем знакомом) и не ослабевает до конца (не верна, забыла, жаль ее, заплакала, просыпала). Оно то проходит намеком (на ее якобы недовольство уровнем якобы понятых ею разговоров), то дает яркий животный образ: на четырех подогнутых ножках и с брюшком.

Условность одушевления позволяет мотивировать — извинить — мертвенное равнодушие вещи. В финале этот контрапункт обнажается (А что бы я хотел?), но не снимается полностью, ибо подспудно на вещь проецируются претензии поэта к хозяевам дома и самому себе (в частности — лексической перекличкой с Не хочет ничего…).

Образцы такого двойного метафорического хода, туда и обратно, Кушнер мог найти у Анненского, в частности в «Старой шарманке» (кстати, выделенной Гинзбург в качестве одного из его вещных шедевров; см.: Гинзбург 1974 [1964]: 335), ср.:

Лишь шарманку старую знобит, И она в закатном мленьи мая Все никак не смелет злых обид, Цепкий вал кружа и нажимая. И никак, цепляясь, не поймет Этот вал, что ни к чему работа, Что обида старости растет На шипах от муки поворота. Но когда б и понял старый вал, Что такая им с шарманкой участь, Разве б петь, кружась, он перестал Оттого, что петь нельзя, не мучась?

Адресатка же постепенно исчезает из текста, как бы забывающего о ней. I строфа открыто обращена к Гинзбург, хотя и в режиме ее отсутствия (без вас), во II о ней напоминает лишь отчужденное здесь, а в III — все так же и там, тоже со «здешней» точки зрения «я» и сахарницы, и в IV остаются уже только они. Но «я» все-таки пытается наладить контакт с покойной — через сахарницу-медиума. Этот контакт не только весом физически и морально (тяжелую, как сон), но и выявляет, наконец, «подлинные» чувства вещи, по-прустовски аккумулировавшей всю драму памяти/забвения. Ее волненье отрицается таким образом, что предстает, наоборот, реальным: ведь обсуждается не его наличие, а отказ его выдать. (Не забудем, что одним из извиняющих соображений является невыносимая жалость к покинутости сахарницы после смерти ее владелицы.) «Я» проговаривается о подавленных чувствах — сахарницы и собственных. Но именно подавленных: сахарница не плачет (характерная кушнеровская концовка: слезы не проливаются), «я» ее не роняет (а как иначе могла бы она просыпать сахар?!), протянутую руку забирает назад, взгляд отводит, — вторя ее забывчивости.

Эти реакции подчеркнуто сдержанны — в отличие от тоже воображаемого, но предельно агрессивного, вплоть до деструктивности, напоминания «я» о себе в последнем известном стихотворении Цветаевой (написанном в ответ на стихи Арс. Тарковского):

Ты стол накрыл на шестерых <…> Чем пугалом среди живых — Быть призраком хочу — с твоими, (Своими) <…> За непоставленный прибор Сажусь незваная, седьмая. Раз! — опрокинула стакан! И все, что жаждало пролиться, — Вся соль из глаз, вся кровь из ран — Со скатерти — на половицы. И — гроба нет! Разлуки — нет! Стол расколдован, дом разбужен. Как смерть — на свадебный обед, Я — жизнь, пришедшая на ужин.

(«Все повторяю первый стих…»; 1941)[298]

Завершает мини-драму памяти у Кушнера песок, сахарный, но каламбурно чреватый вечностью, забвением.


4. Говоря о драме, стоит подчеркнуть, что в отличие от многих стихов о вещах (в частности, Г. Иванова, Шефнера, Бродского) «Сахарница» сюжетна в буквальном смысле слова. Лирическое «я» не вообще медитирует о судьбе вещей, а делает это в ходе общения с конкретной вещью, принадлежавшей его конкретной знакомой, повествует об однократном событии, вспоминает о более давних и задумывается об альтернативных, тоже конкретных:

как живет?скучает ли?видел — не верна — забыла — было б жаль — ценима — не хочет — не помнит — украшает — были — сверкают — я… взял — вернул — отвел — что бы… хотел?чтоб выдала… заплакалапросыпала?


Тем самым к разработке лирического сюжета подключается прозаическая, нарративизирующая — некрасовская, анненсковская, ахматовская — традиция[299]. Развязка этой лирической новеллы совмещает целый ряд характерных эффектов.

На самом общем уровне привлекается пушкинский (выявленный Якобсоном) мотив прихода в движение неодушевленных, неподвижных, мертвых, «каменных» объектов, типа Медного всадника и мертвой главы Олегова коня. Ср. еще:

— Богини девственной округлые черты <…> Высоко поднялось открытое чело,Его недвижностью вниманье облегло, И дев молению в тяжелых муках чрева Внимала чуткая и каменная дева. Но ветер на заре между листов проник,Качнулся на воде богини ясный лик; Я ждал,она пойдет с колчаном и стрелами, Молочной белизной мелькая меж древами <…> Но мрамор недвижимый Белел передо мной красой непостижимой (Фет, «Диана», 1847);

— И стали — и скамья и человек на ней В недвижном сумраке тяжеле и страшней. Не шевелись — сейчас гвоздики засверкают <…> И бронзовый поэт, стряхнув дремоты гнет, С подставки на траву росистую спрыгнет (Анненский, «Бронзовый поэт», 1909);

— Часы не свершили урока, А маятник точно уснул, Тогда распахнул я широко Футляр их — и лиру качнул <…> Опять по тюрьме своей лира, Дрожа и шатаясь, пошла <…> Найдется ль рука, чтобы лиру В тебе так же тихо качнуть, И миру, желанному миру, Тебя, мое сердце, вернуть? (Анненский, «Лира часов», 1907).


Пушкинские инертные объекты оживают в повествовательном сюжете, фетовская статуя — в колеблемом ветром зеркале вод и в мыслях «я», сходным образом оживает бронзовый поэт Анненского, а его маятник приходит в движение одновременно как реальный объект и в качестве лирической, метонимической до аллегоризма, параллели к его «я».

Программа метонимического сдвига эмоции с субъекта на соседний объект была сформулирована самим Анненским:

Не за бога в раздумье на камне, Мне за камень, им найденный, больно. Я жалею, что даром поблекла Позабытая в книге фиалка, Мне тумана, покрывшего стекла И слезами разнятого, жалко. И не горе безумной, а ива Пробуждает на сердце унылость, Потому что она, терпеливо Это горе качая… сломилась («Ноша жизни светла и легка мне…»; 1906; с этим стихотворением «Сахарница» перекликается также по линии «жалости», ср.: жаль… невыносимо).


Есть у Анненского и образец еще более радикального слияния всех этих установок — в «На дне» (1906):

Я на дне, я печальный обломок, Надо мной зеленеет вода <…> Помню небо, зигзаги полета, Белый мрамор, под ним водоем <…> Там тоскует по мне Андромеда С искалеченной белой рукой.

Тут и повествовательность, и традиционное одушевление (правда, не движение) статуи, и проекция сигнатурной тоски лирического «я» Анненского на неодушевленные предметы, и предположительное вчувствование малого обломка в душу целого — статуи, доводящее метонимию до ее синекдохического максимума.

Уроки Анненского[300] блестяще усвоены Кушнером и развиты с опорой на богатую клавиатуру их последующей разработки. Так, в кульминации «Сахарницы» слышится отзвук пастернаковской «Разлуки», с ее синекдохической и в буквальном смысле острой пуантой:

И, наколовшись об шитье

С не вынутой иголкой,

Внезапно видит всю ее

И плачет втихомолку.

II. Инварианты

За то, что ракурс свой я в этот мир принес

И не похожие ни на кого мотивы…

Кушнер, «Там, где весна…»

Выше были очерчены основные смысловые, структурные и интертекстуальные ходы «Сахарницы» как отдельного текста. Обратимся теперь к его кушнеровской инвариантности.


1. Начнем опять с 1-й строки:

Как вещь живет без вас, скучает ли? Нисколько!

Речь о таких постоянно занимающих поэта категориях, как «жизнь/смерть» и «мелочи», заводится в «Сахарнице» in medias res — как бы из середины диалога между лирическим «я» и покойной адресаткой: с двух нетривиальных вопросов и шокирующего ответа. Более того, и сами вопросы внутренне двухслойны, — это не просто вопросы, а переспросы, как бы повторяющие и уточняющие подразумеваемые вопросы адресатки:

* Вы хотите узнать, как Ваша вещь живет без вас, скучает ли она по Вам? — Отвечу: Нисколько!

Обращения к знаменитым фигурам прошлого, их статуям, бюстам и текстам, а также к разнообразным неодушевленным объектам (кустам, ветвям, пчелам, зданиям, предметам обихода) и разговоры с ними — излюбленное занятие лирического героя Кушнера. Чаще всего они носят воображаемый характер, и в уста собеседникам вкладываются реплики, угадываемые — суфлируемые — лирическим «я». Угадывание честно подается под знаком художественной условности, предположительности, чему соответствует обилие вопросительных конструкций. Два переспроса в 1-м стихе «Сахарницы» представляют собой именно такие попытки угадать и осторожно — вдвойне вопросительно — сформулировать вопросы, которые задала бы адресатка.

Содержание второго из вопросов и отрицательного ответа на него вводит еще одну инвариантную тему Кушнера — тему «памяти/забвения, того же/иного, неизменной повторности/изменения». Она тоже проводится дважды, реализуясь в виде как самого факта диалога между «я» и «вы», так и его содержания — (не)верности сахарницы (которой в дальнейшем будет приписано и слушание застольных разговоров).

Налицо компактное совмещение в начальной строке целого ряда авторских инвариантов. Переспросы вернутся в финале, обращенные лирическим «я» уже не к адресатке, а к самому себе (А что бы я хотел? и т. д.), и спирально замкнут рамку на еще более проблематичной ноте.


2. Каков же, в самых общих чертах, поэтический мир Кушнера?[301] Центральную тему я бы сформулировал как

восхищенное приятие тяжелого в своей противоречивости мира лирическим «я», радующимся причастности своего скромного существования великим сущностям бытия.

Программная скромность кушнеровского «я» принимает многообразные формы: тут и пристальное внимание ко всему малому, в том числе неодушевленному; и установка на сдерживание эмоций, слез, жестов, оценок; и примирение с житейскими трудностями, недоступностью дальних стран, смертью; и тщательно разработанная «естественная простота» говорной поэтической дикции — при ориентации на высокие классические образцы.

Приятие противоречивости иногда впрямую формулируется в назидательных концовках стихотворений. Но и оно не вынесено за скобки противоречивости: морально-этическая определенность часто подрывается сомнениями в возможности однозначных, «рациональных» суждений. Конкретно это проявляется во внимании ко всему неправильному, непрочному, неровному, туманному, искаженному, боковому, изогнутому, узорчатому, трещинам, бахроме и в акценте на состояниях жалости, стыда и страха.

Основным является противоречие между жизнью и смертью и символизирующими их светом и мраком, легкостью и тяжестью. Его характерное воплощение — богато варьируемый мотив «грани, перехода, смыкания». Кушнер любит ситуации соседства и сосуществования жизни и смерти, разделяющей их тонкой завесы, колебаний между ними, переходов в ту или иную сторону (а то и туда и обратно), ср.:

Вдруг подведут черту Под ним, как пишут смету, И он уже — по ту, А дерево — по эту.

(«Старик»)

Идея memento mori одновременно и драматизируется, и осваивается — в духе общей установки на приятие мира.

Приятие проявляется в настоянии на связи с миром, с подсмотренной или подслушанной чужой жизнью, на встречах с людьми, листвой за окном, облаками в небе и радикально «иными» — географически, исторически и метафизически — зонами мироздания: теплыми курортами, европейскими странами, потусторонним миром, культурными героями и их текстами, явно или тайно вплетаемыми в собственный. Помимо разговоров с и между ними (непосредственных, воображаемых, подслушанных), охотно разрабатываются и другие способы оживления, повторения, возвращения, преодоления прошлого, будь то во имя точного воспроизведения, новаторского изменения или полного забвения. Амбивалентна и трактовка устремления к «иному»: часто его приходится сдерживать, довольствуясь символической причастностью к нему через наличное здесь и теперь (невские берега, культурные памятники, обыденные вещи, например сахарницу, причастную к разговорам «там»). Взгляд, направленный на связь с иным, часто приходится стыдливо отводить. Одной из ипостасей «великого иного» является «Бог», редко, впрочем, фигурирующий у раннего Кушнера впрямую, а чаще под вопросом, под знаком гипотезы, под видом ангелка, сбоку припаянного к сахарнице.

В роли скромного, но богатого иным смыслом начала выступает сам лирический герой и всевозможные мелочи его жизни, выписываемые с любовной подробностью. Все малое систематически олицетворяется, одушевляется, оживает, пускается в бег, уносится ветром, распростирает крылья, устремляется в полет. На языковом уровне вдыхание величия в малое сопровождается насыщением текста восклицаниями, которые, в сочетании с непринужденной, но обстоятельной повествовательностью, амбивалентной вопросительностью и, казалось бы, непритязательным, но на самом деле виртуозным владением порядком слов, классическими размерами[302] и техникой анжамбмана, образуют характерную кушнеровскую интонацию.

При всей негромкости, стихи Кушнера не исключают эмоциональных всплесков, обычно приберегаемых для концовок. Но и они, как правило, подаются в амбивалентном контрапункте с дисциплинирующим началом. Часто это сопровождается красноречивыми, но сдержанными жестами, в частности прикосновениями рук, встречным, но тотчас отводимым взглядом, опускаемыми глазами, иногда слезами, опять-таки на грани сдержанности, бесслезности.

Подобная схематизация поэтического мира автора, пусть неизбежно обедняющая[303], позволяет оценить его органическую связность.

Грань родственна амбивалентности в приятии бытия, проблематичному устремлению в иное, его дружескому обживанию, сдерживаемым эмоциональным порывам, колебаниям между памятью и забвением, между точным повтором и переменами вплоть до измен и т. д.

3. Легко видеть, что эта схема кушнеровского поэтического мира хорошо садится на «Сахарницу», являющую очень представительный его фрагмент[304]. Чтобы продемонстрировать как устойчивость выявленных инвариантов, так и гибкость их вариативной реализации, наметим краткий обзор упомянутой выше «Солонки», сопоставительный с «Сахарницей» и с инвариантами Кушнера в целом.

СОЛОНКА

Я в музее сторонкой, сторонкой,

Над державинской синей солонкой,

Оттененной резным серебром.

И припомнится щука с пером

Голубым и хозяин в халате.

Он, столичную роскошь кляня,

Ради дружеских ласк и объятий

Приглашает к обеду меня.

Сквозь века — приглашенье к обеду.

Я сейчас! Соберусь и приеду.

Я сейчас! Уложусь и примчу.

И солонку с собой прихвачу.

Уж как он улыбнется солонке,

Как она заиграет в сторонке

Над уставленным тесно столом

Прежним отблеском, синим стеклом.

Ляжет прочно, как старая лира.

И начнется второе житьё.

И Катюша, она и Пленира,

Крупной солью наполнит ее.

Тут хозяин, сжав пальцы до хруста,

Скажет: «Все ничего, только грустно,

Что подружка грибов и супов

Долговечнее наших стихов».

Здесь тоже описывается конкретная мизансцена (в музее, а затем за столом) и рассказывается, тоже от 1-го лица (я — первое слово текста), конкретный сюжет со сверкающим столовым прибором и стоящей за ним культурной фигурой, сюжет более увлекательный и позитивный, но целиком воображаемый. Параллели не сводятся к вытекающим из сходства ситуаций, обнаруживая нетривиальную общую — инвариантную — подоплеку[305].


СТОРОНКОЙ, В СТОРОНКЕ, РОСКОШЬ КЛЯНЯ («Солонка») — КАК БЫ, СБОКУ, АНГЕЛОК («Сахарница») — мотив «периферийное, неправильное, мелкое»:

Непонятно кто кому внимает, Непонятно кто за кем идет. Отыщу средь них я человечка С головой, повернутой назад <…> И под бубен прыгать невпопад;

— Холмистый, путаный, сквозной, головоломный Парк, елей, лиственниц и кленов череда <…> Дуб, с ветвью вытянутой в сторону, огромной, С вершиной сломанной и ветхою листвой, Полуразрушенный;

— Поэзия, следи за пустяком, Сперва за пустяком, потом за смыслом;

— В лазурные глядятся озера́ Швейцарские вершины, — ударенье Смещенное нам дорого, игра Споткнувшегося слуха <…> Я б не хотел Исправить всё, что собрано по крохам И ластится к душе, как облачку, Из племени духо́в, — ее смутивший Рассеется призра́к, — и так легко Внимательной, обмолвку полюбившей;

— Мне видится в скале неровный ряд ступеней <…> Неверная, всем, всем обязаны мы ей.


РЕЗНЫМ СЕРЕБРОМ, ЗАИГРАЕТ <…> ОТБЛЕСКОМ — НА НОЖКАХПОДОГНУТЫХ, С БРЮШКОМ СЕРЕБРЯНЫМ, УКРАШАЕТ, ВЕНЗЕЛЯ СВЕРКАЮТ И УЗОРЫ — мотив «изогнутое, узор»:

— Зачем обведен мыс как будто по лекалу И ласточкино так изогнуто крыло? И, верно, нет такого кресла, Такого стула и стола, Чтоб рядом с выдумкой небесной В нем прихоть равная была. И даже прелесть гнутых ножек В Екатерининском дворце…;

Окученный картофель в белой пене Своих цветов, с узорною ботвой;

— Сумели так разнообразить этот Узор своим необщим речевым Особенным изгибом;

— Этот дивный изгиб [волны], то одной обвивая рукой, То над ним занося позлащенную солнцем другую <…> Эту вогнутость гладя;

— Словно мир предо мной развернул свой узор, свой сюжет, И я пальцем веду по нему и вперед забегаю.


ПРИПОМНИТСЯ, СКВОЗЬ ВЕКА, ПРЕЖНИМ, ВТОРОЕ ЖИТЬЕ — НЕ ВЕРНА, НЕ ПОМНИТ, ЗАБЫЛА, ВСЕ ТАК ЖЕ«память/забвение, возвращение, повторение/изменение»:

— Два наводненья, с разницей в сто лет <…> Не так ли ночью темной <…> Вставали волны так же до небес <…> Повторений Боялись все <…> Вздымался вал, как схлынувший точь-в-точь Сто лет назад, не зная отклонений;

— Подходит к горлу новый стих <…> И этот прыгающий шаг Стиха живого Тебя смущает, как пиджак С плеча чужого. Известный, в сущности, наряд, Чужая мета: У Пастернака вроде взят. А им — у Фета. Но что-то сердцу говорит, Что все — иначе. Сам по себе твой тополь мчит И волны скачут;

— Я мифологию Шумера и Аккада Дней пять вожу с собой, не знаю, почему <…> Табличка с текстом здесь обломана как раз. Табличке глиняной нам не найти замену. Жаль царств развеянных, жаль бога-пастуха <…> Не возвратит никто погибшего стиха;

— Так было в первый день, счастливый день творенья, А все что с давней той поры произошло, Лишь трепет, лишь надрыв, лишь горечь разлученья, Прощанье каждый раз — и в этом смысле — зло;

- <…> зато когда-нибудь, хоть в жизни Совсем другой, вернись под пышный свод — И он тебе вручит и нынешние мысли, И знойный этот день в сохранности вернет;

— Как писал Катулл <…> Помню, помню томление это, склонность <…> Лет до тридцати пяти повторяем формы Головастиков-греков и римлян-рыбок <…> Примеряем к себе беглый блеск улыбок <…> О, дожить до любви! До великих новшеств.


ЩУКА С ПЕРОМ, ХАЛАТ, ПРИГЛАШЕНЬЕ К ОБЕДУ, КАТЮША, ПЛЕНИРА — Л. Я. ГИНЗБУРГ, ПУШКИНСКАЯ ОЛЬГА«цитатные реминисценции и многозначительные имена»:

— Прощай, любовь!.. Какой пример, Какой пример для подражанья Мы выберем, какой размер? Я помню чудное желанье <…> За образец Прощание по Хемингуэю Избрать? <…> Молчу, мне стыдно, ты свободна. На радость всем. «Любовь свободна. Мир чаруя, Она законов всех сильней…» — проекции на тексты А. К. Толстого, Пушкина, Хемингуэя, Пастернака, арию Кармен и др.;

— И рядом с Макбетом и Банко;

— Ты поступаешь, как Жан-Жак;

— Был историк Карамзин;

Жуковский к нам привел Ундину;

— Легко ли Гофману три имени носить?

— Музыковед Собакевич и пишущий прозу Ноздрев;

— заглавия «Гофман», «Монтень», «Эль Греко. Погребение графа Оргаса»; «Микеланджело», и подобные.


РАДИ ДРУЖЕСКИХ ЛАСК И ОБЪЯТИЙ, ПРИГЛАШАЕТ, ПРИХВАЧУ, СОЛЬЮ НАПОЛНИТ, СЖАВ ПАЛЬЦЫ ДО ХРУСТА, СКАЖЕТ — ПЕРЕСПРОСЫ, РАЗГОВОРЫ НЕ ТЕ, ЧТО ТАМ, В РУКИ ВЗЯЛ, ВЕРНУЛ, ПРОСЫПАЛА«встречи, жесты, руки, разговоры»:

— Я книгу опустил — и выронил закладку <…> Нагнулся, поднял с пола, Верчу ее в руке <…> Да и о чем жалеть, когда в сиянье этом Предметы под рукой утрачивают цвет;

Припасть к ее [тишины] груди — потребует в ответ Невыплаканных слез, которых больше нет;

Рукою ветвь заденешь, Как будто частую погладишь бахрому;

— Но бронзовый поэт, Казалось, слушал <…> я побрел к вокзалу В задумчивости, разговор ведя Таинственный <…> не то кивок в ответ, Не то пожатье каменной десницы;

— Вот счастье — с тобой говорить, говорить, говорить! <…> Вдвоем <…> очнуться <…> О жизни, о смерти. О том, что могли разминуться <…> Подумаешь, век или два! <…> О нацеловаться, А главное наговориться!;

— На все это смотреть так больно одному! Я обернусь к тебе и за руку возьму;

— Что за радость — в обнимку с волной <…> Этот дивный изгиб, то одной обвивая рукой…;

— Здесь настольный светильник, привыкнув к столу, Наступил на узор, раззолоченный сплошь, Так с ним слившись, что кажется, не отдерешь <…> Я не вещи люблю, а предметную связь С этим миром, в котором живем;

— Я диван обогнул, я к столу прикоснулся и стулу;

— И ежели друга найти в поколенье другом Не смог, не печалься, быть может, найдешь его в третьем. Средь желтых цветов, стебелек зацепив рукавом, Заметишь зеленый, обласкан приветствием этим;

Вторая жизнь моя лет в сорок началась. Была дарована мне ласковая встреча;

— Все нам Байрон, Гете, мы, как дети, Знать хотим, что думал Теккерей. Плачет Бог, читая на том свете Жизнь незамечательных людей <…> К дяде Пете взгляд его прикован Средь добра вселенского и зла <…> Он читает в сердце дяди Пети, С удивленьем смотрит на него;

— Фету кто бы сказал, что он всем навязал Это счастье, которое нам не по силам? Фету кто бы сказал, что цветок его ал? <…> Посмотреть бы на письменный стол его, стул, Прикоснуться бы пальцем к умолкнувшим струнам!


СКВОЗЬ ВЕКА, ВТОРОЕ ЖИТЬЁ, ДОЛГОВЕЧНЕЕ — ЖИВЕТ БЕЗ ВАС, ВО ВРЕМЕНИ ИНОМ, УМЕРШИМ, ТЕ, ЧТО БЫЛИ ТАМ,«контакт с иным временем»:

— Кто б думал, что найдут при вспашке Аполлона? Кто жил здесь двадцать пять веков тому назад? Однажды я сидел в гостях у старой тетки Моей жены, пил чай из чашки голубой, Старушечья слеза и слабый голос кроткий <…> Что это про нее, про девочку в зеленом <…> написано в стихах У Анненского!.. Как! Мы рядом с «Аполлоном», Вблизи шарманки той, от скрипки в двух шагах!

— В шезлонге, под кустом, со шляпой на лице Устроиться, пока на столик ставят чашки, Тарелки, суетясь и, как при мертвеце, Стараясь не шуметь; откуда в нем замашки Столь барские, почти посмертные…? Или так лежал в тургеневском романе Герой, решив вздремнуть и как бы не у дел За пазухой у сна, у вечности в кармане?

— А в грубом цинковом ведре была еда, И слово «Лебеди», написанное краской <…> И всех мы вспомнили певцов, пропевших им Гимн: и Державина <…> И Заболоцкого, и к славной стае сей Свое свидетельство я приложил невинно;

— Зато когда на свете том Сойдетесь как-нибудь потом, Когда все-все умрем, умрете, Да не останусь за бортом, Меня, непьющего, возьмете В свой круг, в свой рай, в свой гастроном.


ПРИГЛАШАЕТ К ОБЕДУ, УСТАВЛЕННЫМ ТЕСНО СТОЛОМ — УКРАШАЕТ СТОЛ, ПРОСЫПАЛА НА СТОЛ«посуда, застолье»:

Бог семейных удовольствий… Ты бокал суешь мне в руку, Ты на стол швыряешь дичь, И сажаешь нас по кругу, Мы и впрямь к столу присядем <…> Тихо мальчика погладим, Друг на друга поглядим;

— Я — чокнутый, как рюмочка в шкафу Надтреснутая;

— Низкорослой рюмочки пузатой Помнят пальцы тяжесть и объем <…> [Я,] скорее, слушатель и зритель И вращатель рюмочки в руке. Убыстритель рюмочки, качатель, Рассмотритель блещущей — на свет, Замедлитель гибели, пытатель, Упредитель, сдерживатель бед;

— Мысль в стихе растворена, Как сахар. Пили чай <…> И разве этот блик не знак, не обещанье? Он свой парчовый клин в простую скатерть вшил.


УЛЫБНЕТСЯ, ВСЕ НИЧЕГО — ОНА И ЗДЕСЬ ЦЕНИМА, Я ВСЕ-ТАКИ ЕЕ ВЗЯЛ, А ЧТО БЫ Я ХОТЕЛ?«амбивалентное приятие»:

— Есть прелесть в маленькой стране, Где варят лучший сыр <…> Но нам среди больших пространств, Где рядом день и мрак, Волшебных этих постоянств Не вынести б никак. Когда по рельсам и полям Несется снежный вихрь, Под стать он нашим новостям. И дышит вроде них;

— С крыльца сбежать во двор отечный, Сорвать листок, задеть бадью… Какой блестящий и непрочный Противовес небытию!

— Какое счастье быть несчастным <…> Какая мука, благодать — Сидеть с закушенной губою <…> Что с горем делать мне моим? <…> Когда б я не был счастлив им — Я б разлюбил тебя, не бойся;

— Тому назад еще мгновенье Жизнь вызывала отвращенье, Прельщала смерть одна. И вдруг — как выход из неволи, Освобождение от боли: То ли цветы такие, то ли Размер «Бородина»?

— Так зиму не любить! Так радоваться ей! Не бойся ничего: нет смерти, хоть убей;

— Да здравствуют чашки на круглом, как солнце, столе!.. Жить чудно, накладно, убыточно, дивно, печально; «Пустяки. Если жизнь нам так нравится, смерть нам понравится тоже, Как изделье того же ваятеля»… Ах, наверное, будет не хуже в конце, чем в начале.


ТОЛЬКО ГРУСТНО, ЧТО — ЖАЛЬ НЕВЫНОСИМО — «жалость»:

— Отпить один глоток, Подняв стакан? И чувствовать при этом, Как подступает к сердцу холодок Невыносимой жалости к предметам?

— О, спать бы и спать среди снежных полей, Заломленный кустик во мраке жалея;

— Человек свою жизнь вспоминает под старость, как сон <…> Жаль ему и любимых грехов, окаянных страстей;

— Я есть не буду их [мидий]. Мне жаль, что я их видел;

Жалей, не жалуйся, гори, сходя во тьму;

— Мне человечности, мне человека жаль! Чела не выручить, обид не перечислить.


Некоторые мотивы представлены в одном из текстов эксплицитнее, чем в другом. В ранней и более оптимистичной «Солонке» больше динамизма (уложусь и примчу; в «Сахарнице» оппозиция легкое/тяжелое представлена, напротив, вторым, негативным членом: тяжелую, как сон), детальнее разработано застолье (характерное для Державина), и впрямую заходит речь о лире и стихах. В «Сахарнице», обращенной к памяти не поэта, а филолога, метапоэтические мотивы скорее скрыты[306].

Есть и совсем разные мотивы: в «Солонке» нет вопросительности, нет слез (хотя бы сдерживаемых), нет забвения, но нет и ангела/Бога (хотя кто-кто, а Державин дает для этого повод), и, как было сказано, в реальности не происходит ничего, — тогда как в «Сахарнице» кульминацией становится именно физическое взятие вещи в руки, возвращение ее на место и отведение взгляда. «Сахарница» драматичнее, реальнее, и приятие жизни в ней амбивалентнее — в модусе безнадежных переспросов.

Ключи счастья, или Распутство как прием[307]

1

Стихотворение, о котором пойдет речь, задевает первой же строчкой:

Юный слесарь большеглазый.

Юный слесарь отдает советскими стихами о производстве или кружке «Умелые руки», а эпитет большеглазый — сентиментальностью, то ли умилительно детской, то ли пряно декадентской. Вторая строка:

Большеглазый, большерукий —

продолжает это балансирование: глаза и руки, конечно, нужны для слесарной работы, но ведь там дело прежде всего в сноровке — к чему тогда фиксация на размерах органов юного техника, да и вообще на его внешности? И серия сложных прилагательных (что дальше — волоокий, крутобедрый?..) с дразнящим амебейным подхватом: большеглазый/Большеглазый? В этом любовании еще таким юным, но уже таким крупным экземпляром слышится что-то более волнующее.

Две следующих строки развивают рабочую тему:

Потерялся ключ от дома,

Смастери мне новый ключ, —

но подозрения не отпадают, поскольку выясняется, что с самого начала лирическая героиня напрямую обращалась к юному красавцу, причем на «ты». Одновременно всплывают традиционно эротические коннотации ключа, фольклорные и литературные. Можно вспомнить грубоватый лимерик:

I know of a Scotsman, a Jock,

Who’s got the most extraordinary cock,

He’s lucky, you see,

’Cause it’s shaped like a key,

And with it he can pick any girl’s lock[308].

А можно — изысканно замалчиваемое отсутствие ключа от квартиры в финале «Дара», относящее консумацию взаимной любви героев за рамки повествования.

Как только наши догадки направляются в эту сторону, интригующая большеглазость-большерукость юного слесаря приводит на ум гипертрофию бабушкиных органов в сказке о «Красной Шапочке»:

Красная Шапочка прилегла рядом с Волком и спрашивает:

— Бабушка, почему у вас такие большие руки?

— Это чтобы покрепче обнять тебя, дитя мое.

— Бабушка, почему у вас такие большие уши?

Чтобы лучше слышать, дитя мое.

— Бабушка, почему у вас такие большие глаза?

Чтобы лучше видеть, дитя мое.

— Бабушка, почему у вас такие большие зубы?

— А это чтоб скорее съесть тебя, дитя мое!

Не успела Красная Шапочка и охнуть, как Волк бросился на нее и проглотил.


Как известно, в психоаналитическом плане Волк набрасывается на Красную Шапочку вовсе не с гастрономическими, а с сексуальными целями. Но если та лишь наивно поддается на его хитрости, то лирическая героиня нашего стихотворения вполне сознательно, хотя и с некоторым лукавством сама завлекает своего слесаря, причем параметры его членов не настораживают, а притягивают ее[309].

Перекличка с «Красной Шапочкой» подхватывается во второй строфе, начинающейся со чтобы:

Чтобы он легко вставлялся,

Поворачивался плавно,

Никогда бы не терялся

И на ощупь теплый был.

Видимость обыденного назначения ключа для порядка все еще соблюдается, но непристойные обертоны нарастают, пока не выдается, наконец, решающая улика: ключ должен быть на ощупь теплым. Тем вернее в эротическом коде прочитываются задним числом и остальные его свойства, напоминая о вероятном литературном подтексте — «Дебюте» Бродского (1970):

1

Сдав все свои экзамены, она

к себе в субботу пригласила друга,

был вечер, и закупорена туго

была бутылка красного вина

<…>

и гость, на цыпочках прокравшись между

скрипучих стульев, снял свою одежду

с неплотно в стену вбитого гвоздя

<…>

[К]вартира в этот час уже спала.

<…>

и пустота, благоухая мылом,

ползла в нее через еще одно

отверстие, знакомящее с миром.

2

Дверь тихо притворившая рука

была — он вздрогнул — выпачкана, пряча

ее в карман, он услыхал, как сдача

с вина плеснула в недра пиджака

<…>

он вспомнил гвоздь и струйку штукатурки

<…>

Он раздевался в комнате своей,

не глядя на припахивавший потом

ключ, подходящий к множеству дверей,

ошеломленный первым оборотом.

Бродский игриво насыщает свой текст фрейдистской символикой дефлорации, пенетрации и эякуляции: тут и ожидающая раскупоривания бутылка, и гвоздь в стене, и струйка штукатурки, и втекание в отверстие, и рука, проникающая в карман, и плеснувшая в него мелочь, и, наконец, первый оборот потного ключа к множеству дверей, ср. легко вставлялся и поворачивался плавно в нашем стихотворении. Дверь, кстати, появляется у Бродского заранее, а еще раньше — квартира девушки и приглашение туда друга, ср. разговор о потерявшемся и заказываемом на будущее ключе от дома[310].

2

Разговор о жилище, разумеется, не случаен: архетипический ключ призван отпереть все апартаменты женщины — ее квартиру, дом, сад, виноградник. Ср. в одной из «Александрийских песен» Кузмина:

Ах, наш сад, наш виноградник

надо чаще поливать

и сухие ветки яблонь

надо чаще подрезать

<…>

И калитка меж кустами

там прохожего манит

<…>

Мы в калитку всех пропустим,

мы для всех откроем сад,

мы не скупы: всякий может

взять наш спелый виноград.

Правда, тут дело обходится без ключа, поскольку песенку поют куртизанки[311], но классический прототип всех подобных садов — это библейская Песнь песней, где виноградник запирается и подлежит отпиранию:

- [Я] смугла, ибо солнце опалило меня <…> поставили меня стеречь виноградники,моего собственного виноградника я не стерегла (1: 5).

— Друг мой <…> стоит у нас за стеною, заглядывает в окно, мелькает сквозь решетку (2: 9).

- [Я] нашла того, которого любит душа моя, ухватилась за него, и не отпустила его, доколе не привела его в дом матери моей и во внутренние комнаты родительницы моей (3: 4).

Запертый сад — сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник <…> сад с гранатовыми яблоками <…> Пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его (4: 12; 13: 16).

— Возлюбленный мой протянул руку свою сквозь скважину, и внутренность моя взволновалась от него. Я встала, чтобы отпереть возлюбленному моему <…> и с перстов моих мирра капала на ручки замка. Отперла я возлюбленному моему… (5: 1, 3–6)[312].


Наряду с домом и садом, символическим средоточием запертых сокровищ героини может служить шкатулка (вспомним три шкатулки Порции и ключи к ним в «Венецианском купце»[313]), ларец, ларчик.

Ср. у того же Кузмина в «Истории рыцаря д’Алессио» песенку еще одной куртизанки, содержащую, к тому же, мотивы потери ключа и обращения к слесарю:

От ларчика ключ потеряла

Где слесаря найти? <…>

Амур принес ключей связку <…>

Ах, много примерить надо,

Покуда подберешь,

Зато всегда как рада,

Как ключ к ларцу найдешь.

Обратим внимание на частичное созвучие слов слесаря (в песенке) и рыцаря (в заглавии пьесы). Не подсказывает ли оно разгадку заинтересовавшего нас сочетания юный слесарь? Похоже, что перед нами вариация на популярную тему юного рыцаря, мотивирующая изготовление ключа, проекцию в современный бытовой план и запретный роман утонченной героини с простым работягой.

Образ юного рыцаря (иногда пажа), восходящий к куртуазной традиции, был широко растиражирован в массовой советской культуре — благодаря «Балладе о юном рыцаре» (текст Вл. Лифшица, музыка Э. Колмановского; т/ф «Три дня в Москве»; 1974)[314], написанной, как и наше стихотворение, 4-стопным хореем:

Жил на свете юный рыцарь

<…>

На прекрасных сарацинок

Юный рыцарь не глядел,

Был застенчив словно инок,

И под панцирем худел

<…>

Не снимал стальные латы

Он ни ночью и ни днем,

Но висели эти латы,

Как на вешалке на нем

<…>

Был тот рыцарь однолюб

<…>

[И] сгорел он от любви <…>.

Размер этой «Баллады», как и центральный образ, позаимствован у Пушкина, бедный рыцарь которого тоже был по-своему закован в свое однолюбие, так что перекличка с мотивом запертости, налицо и там:

Жил на свете рыцарь бедный

<…>

На дороге у креста

Видел он Марию деву,

Матерь господа Христа.

С той поры, сгорев душою,

Он на женщин не смотрел,

И до гроба ни с одною

Молвить слова не хотел.

С той поры стальной решетки

Он с лица не подымал

<…>

Проводил он целы ночи

Перед ликом пресвятой

<…>

Возвратясь в свой замок дальный,

Жил он строго заключен

<…>

Не путем-де волочился

Он за матушкой Христа.

Но пречистая сердечно

Заступилась за него

И впустила в царство вечно

Паладина своего.

В свете «Гавриилиады» роман аскетического рыцаря, запершегося от земных женщин в стальную решетку, с пресвятой девой, в конце концов впускающей его — на сугубо платонических началах — в свои небесные палаты, прочитывается вполне в духе интересующего нас топоса[315]. Так что лукавые знаки, подаваемые юному слесарю лирической героиней, обретают еще и этот, сакрально-кощунственный, пушкинско-евангельский ореол.

3

Архетипическая ситуация с ключом-фаллосом разработана в стихотворении очень тщательно. Мы уже отметили постепенность развертывания — загадывания/разгадывания — этого центрального тропа. Она соответствует поэтике непристойных загадок, рассмотренных Шкловским в статье «Искусство как прием» в качестве наглядного примера художественного построения вообще. При этом легкость намека, почти не нарушающего принятой игры в иносказание, достигается выбором решающей улики: ею служит не прямое указание на лишь брезживший до тех пор смысл, а сравнительно невинная «теплота на ощупь», хотя уже вполне тактильно-интимная, но по логике секса предшествующая вставлению и поворотам.

Лукавая иносказательность выдержана на нескольких уровнях сюжета. Так, мотив обращения с жизненными, в частности, любовными и семейными проблемами к посреднику-специалисту — мастеру, помощному зверю, трикстеру, волшебнику, богу любви — богато представлен в фольклоре и литературе. Магические помощники переносят героя в царство будущей невесты, помогают найти, отличить и покорить ее, предоставляют любовные напитки, обучают любовным заговорам.

Вспомним есенинского менялу, который переводит персидскую валюту в рубли, а объяснения в любви — даже не на фарси, а на язык взглядов и жестов:

Я спросил сегодня у менялы,

Что дает за полтумана по рублю,

Как сказать мне для прекрасной Лалы

По-персидски нежное «люблю»?

<…>

Как назвать мне для прекрасной

Лалы Слово ласковое «поцелуй»?

<…>

Как сказать ей, что она «моя»?

И ответил мне меняла кратко:

О любви в словах не говорят,

О любви вздыхают лишь украдкой,

Да глаза, как яхонты, горят.

Поцелуй названья не имеет

<…>

«Ты моя» сказать лишь могут руки,

Что срывали черную чадру.

Роль помощников на свадьбе выполняют плотники из знаменитой эпиталамы Сапфо:

Эй, потолок поднимайте,

О Гименей!

Выше, плотники, выше,

О Гименей!

Входит жених, подобный Арею,

Выше самых высоких мужей!

(перевод В. В. Вересаева)

В русском и славянском фольклоре аналогичной магической фигурой является кузнец, способный «сковать свадьбу», причем обращаются к нему с этой просьбой на «ты». Ср. заговор на скорую свадьбу:

Идет кузнец из кузницы, несет кузнец три молота. Кузнец, кузнец, ты скуй мне венец, ты скуй мне венец и золот и нов, из остаточков золотой перстень, из обрезочков булавочку. Мне в этом венце венчаться, мне тем перстнем обручаться, мне той булавкой убрус притыкать.

Античный Амур-Купидон поражает своими стрелами избранные им или кем-то из персонажей цели. Ближе к нашему сюжету — эпизод из гонконгской эротической кинокомедии «Секс и дзен» (1991, реж. Майкл Мак), в котором врач пришивает герою конский член, делающий его завидным любовником[316].

Аналогичная функция отводится и нашему юному слесарю — с одной существенной поправкой. Судя по всему, ему предлагается не столько изготовить для героини желанный — в порядке классической фрейдовской penis envy — орган, сколько предоставить ей в постоянное пользование (Чтобы он <…> Никогда бы не терялся) свой собственный. Переход от буквального, металлического ключа к переносному, теплому на ощупь фаллическому построен очень искусно, а венчает эту метаморфозу катартический эффект оживания неодушевленного дотоле артефакта, напоминающий о таких сюжетах, как сотворение Галатеи или Буратино. Но если Пигмалион не становится Галатеей, а папа Карло — Буратино, то юный слесарь вроде бы призван послужить героине сам.

Выбор на эту роль именно слесаря мотивирован отчетливо мужскими коннотациями его профессиональной деятельности, ср. лимерик:

There once was a plumber from Leigh,

Who was plumbing his girl by the sea.

She said: «Stop your plumbing,

There’s somebody coming!»

Said the plumber, still plumbing: «It’s me!»[317]

Возвращаясь к юному слесарю, подчеркнем, что слияние в одной фигуре волшебного помощника и объекта вожделений героини дано полунамеком, в pendant к иносказательности самого образа ключа.

Под флагом поэтической условности проходят и такие аспекты ситуации, как снисхождение аристократки до аппетитного простолюдина. В традиционном фольклорном варианте ситуация, как правило, опосредуется соревнованием за руку принцессы, которое объявляет царь, обусловливающий брак решением трудной задачи.

Знаменитая ироническая вариация на этот мотив — баллада Гейне «Царь Рампсенит», где дочку фараона соблазняет, а затем получает в жены вор, располагающий волшебным ключом к сокровищам пирамид; фигурирует там и мотив руки:

Говорит царевна: — Вора Я поймала, да слукавил: Хвать его, а он в руке мне Руку мертвую оставил <…> У него есть ключ волшебный <…> Отпирает им он двери, И решетки, и ворота. Я не дверь ведь запертая — И хоть клад твой сберегала, Да и свой-то клад девичий Нынче ночью прогадала <…> Нашу дщерь ему в супруги Отдаем беспрекословно И наследником престола Признаем его любовно.

(перевод Л. А. Мея)

Но в нашем сюжете героиня сама задает слесарю задачу, устраняя посредников. Некоторая двусмысленность, впрочем, остается и даже возрастает по мере развертывания сюжета.

4

Заказом на ключ-фаллос желания героини не ограничиваются. Их, этих фольклорных желаний, у нее, — как выясняется уже из заглавия, которое давно пора выписать — «Три ключа», заодно назвав, наконец, и имя автора, поэтессы и переводчицы Марины Бородицкой, — три. Вторым становится ключ совсем иного рода:

А еще, искусный мастер,

Смастери мне ключ скрипичный,

Материнский и отцовский,

И со звоном мелодичным

К той же связке прикрепи.

Связка уже встречалась нам у Кузмина, слесарь, смастеривший первый ключ, по праву переименовывается теперь в мастера, а ключ каламбурно мутирует из эротического в эстетический. Эти метаморфозы возвращают мастеру его амбивалентную невинность: поскольку превращение его самого в скрипичный ключ вряд ли может иметься в виду, постольку хотя бы частично пересматривается и его предыдущая трансфигурация в фаллос. К тому же теперь героиня вроде бы забывает о размерах его глаз и рук, сосредотачиваясь исключительно на его волшебном мастерстве.

Семейная привязка нового ключа приблизительно читается как родство с музами и знаменует переход от любовно-житейской темы к творческой. Тем более что «Три ключа» отсылают к одноименному пушкинскому тексту:

В степи мирской, печальной и безбрежной

Таинственно пробились три ключа:

Ключ Юности, ключ быстрый и мятежный,

Кипит, бежит, сверкая и журча.

Кастальской ключ волною вдохновенья

В степи мирской изгнанников поит.

Последний ключ — холодный ключ Забвенья,

Он слаще всех жар сердца утолит[318].

Если первый, эротический ключ Бородицкой соответствует, с вариациями, первому пушкинскому — ключу Юности, то ее второй, скрипичный, естественно соотнести с его вторым — кастальским ключом вдохновения. Однако кастальскому ключу отводится следующая строфа — как третьему по счету:

А потом, чудесный слесарь,

ключ мне выточи кастальский:

Как он выглядит, не знаю,

Но положено поэту

При себе его иметь.

Слесарь окончательно закрепляется в своем колдовском статусе, а заказ на вытачивание кастальского ключа по неведомой автору колодке подается с изящной автоиронией и нарастанием каламбурной магии.

Заодно, как бы невзначай, лирическое «я» презентирует себя в нейтрально-обобщенном мужском роде — как поэта, чем ретроспективно переосмысляется характер его интереса к фаллическому ключу. До сих пор я говорил о субъекте стихотворения как о лирической героине, ориентируясь на пол автора, но IV строфа подсказывает существенную поправку, правда, опять неоднозначную, ибо поэтом вправе называться и автор-женщина. Тем не менее на первые, эротические строфы эта грамматическая тонкость бросает некоторый гомосексуальный отсвет, актуализирующий переклички со стихами Кузмина.

Что касается противопоставления скрипичного ключа кастальскому, то на фоне стихов поэтессы о детских занятиях музыкой[319] строфы III–IV читаются как рассказ о переходе от навязывавшейся родителями творческой несвободы к подлинному поэтическому призванию[320]. Таким образом, второй и третий ключи Бородицкой в совокупности соответствуют кастальскому ключу Пушкина. Несмотря на возникающий при этом некоторый сбой в отсчете (это уже три ключа? два? два с половиной?), пропорциональность сохраняется: на каждые две строки Пушкина о ключах Бородицкая отвечает двумя строфами.

5

Напрашивается вопрос, что же она будет делать с третьим ключом Пушкина? Ведь магическое число три вроде бы уже исчерпано? А между тем триада «Молодость — Творчество — Смерть» представляет собой поэтическую универсалию. Поэтесса находит нетривиальный выход: она и подключается к разговору о смерти, и позволяет себе — иронически, под знаком условной вседозволенности, тщательно разыгранной в стихотворении, и со ссылкой на традиционный, в частности горацианско-пушкинский, мотив поэтического бессмертия (Нет, весь я не умру…[321]) — от него отмахнуться:

А холодный ключ забвенья

Ты оставь себе на память,

Спрячь куда-нибудь подальше,

Чтобы дети не нашли.

Ведь холодный ключ забвенья

Нужен старым и усталым,

Кто не в силах больше помнить,

Мы же — вечно будем жить.

Тема смерти сопрягается с темой творчества — кастальский ключ отменяет потребность в ключе забвенья. На полушутливой ноте это подготовлено оксюморонным возвращением ключа забвенья мастеру на память.

Композиционно победа над смертью использует прием, часто применяемый в финалах, — формулу «Перемена в последний раз»: в несколько ходов устанавливается некая инерция, а на последнем происходит внезапный поворот. В данном случае инерция особенно сильна, ибо диктуется готовым пушкинским сценарием, и тем эффектнее выглядит ее нарушение. Подобно пастернаковскому Гамлету (Но теперь идет другая драма, И на этот раз меня уволь[322]), героиня решает уклониться от прописанного распорядка действий.

Отповедь Пушкину дается, как и все в стихотворении, иносказательно — в виде неожиданного отказа от очередной услуги мастера. Мастер при этом, с одной стороны, понижается в ранге — отправляется куда-то в детскую, а с другой — чуть ли не на равных правах (подобно Сальери) приобщается к компании счастливцев праздных — самой поэтессы и Пушкина: Мы же — вечно будем жить.

Интонационно отповедь классику кладется на мотив еще одного авторитетного поэтического подтекста. Она проговаривается в узнаваемо женском, одновременно капризном и скромном паче гордости ахматовском тоне, ср.

Я пришла к поэту в гости

<…>

Как хозяин молчаливый

Ясно смотрит на меня!

У него глаза такие,

Что запомнить каждый должен;

Мне же лучше, осторожной,

В них и вовсе не глядеть.

Заимствуется не только способность отказаться от подчинения великому Поэту-мужчине (во внешности которого, как и у юного слесаря, выделяются глаза), но и поэтический формат — четырехстопный нерифмованный, так называемый «испанский», хорей. Бородицкая отвечает Пушкину не в его размере (пятистопном ямбе), а в ахматовском, но ведь, как мы помним, четырехстопным хореем, правда рифмованным, написан и «Жил на свете рыцарь бедный…», послуживший одним из камертонов обращения к юному слесарю, а испанским — «Рампсенит» Гейне. Гамма семантических ореолов четырехстопного хорея включает балладность, волшебность, фольклорность, частушечность, «гейнеообразную» ироничность — вообще всякого рода игровую условность.

Так, с соблюдением пропорции: по два четверостишия 4-стопного хорея на каждые две строки 5-стопного ямба, завершается полемическая вариация Бородицкой на «Три ключа» Пушкина, выдержанная в нарочито условном ритме[323].

В спор поэтесса вступает, конечно, не только с Пушкиным, но и с вековой экзистенциальной мудростью. И меняет при этом она не только версификационный формат стихотворения (размер и строфику), но и жанровый: вместо описания трех ключей в объективном 3-м лице она заводит прямой и достаточно властный разговор с их изготовителем, чтобы в кульминационный момент отказаться от стандартного решения.

Выбор ключей и стоящих за ними ларцов, женихов, невест и судеб — архетипический мотив, фигурирующий в уже упоминавшемся «Венецианском купце» и в посвященной ему, а также «Королю Лиру», «Золушке» и ряду родственных сюжетов работе Фрейда «Мотив выбора ларца» (1913; Фрейд 2002: 35–46). Согласно Фрейду, выбор не золотого или серебряного, а правильного — свинцового — ларца и, соответственно, молчаливой, немой, бледной, но прекрасной и любящей женщины символизирует приятие смерти, воображаемой для этого в виде красавицы.

По видимости, Бородицкая от холодного ключа забвенья, то есть смерти, открещивается. Но в сущности она повторяет жест психоаналитически амбивалентного отрицания/приятия — разыгрывает финальную попытку забыть о забвении, шутливым предвестием чего был каламбур о взятии символа забвения на память. Собственно, ради заблаговременного обоснования этого финального беспредела и нагромождались все предыдущие поэтические вольности с заказами на фаллический, скрипичный и кастальский ключи. Одобрив их, мы должны одобрить и отрицание смерти.

6

Боюсь, что многое из сказанного покажется читателю рискованным. Ниже я приведу представительную антологию фрагментов из стихов Бородицкой[324], чтобы показать, что за «Тремя ключами» стоят характерные для поэтессы мотивы:

• потребность во внимании, жажда и поиск любви;

• эротическое переживание прикосновений, объятий, глаз, рук, секса;

• фрейдистская символика;

• детский дворовый опыт и любовь к простым работягам;

• пристрастие к ласкательным сложным словам;

• гендерная амбивалентность;

• семейные мотивы, восприятие жизни и стихов как собственного дома;

• чудесные метаморфозы, в частности — каламбурные;

• обращения к волшебным посредникам;

• размышления о смерти/бессмертии, Лете, забвении;

• любовь к неожиданным решениям.


Как водится, инвариантные мотивы постоянно переплетаются друг с другом, но я постараюсь иллюстрировать их по отдельности, предоставив следить за их многочисленными совмещениями читателю.


Потребность в любви.

— И в толпе, хоть раз в декаду, Страж мой милый, ангел мой Для меня организует Восхищенный взгляд мужской. Так чего же мне бояться? <…> Что не можно с ним обняться?

— Суженый, ряженый, объявись! <…> Только войди! Встань у плеча!

— Постой, не убегай, побудь еще со мной!

— Не спрошу любви и ласки — Просто постою.

— Поведи меня в консерваторию <…> Поведи в джаз-клуб меня сегодня <…> Или поведи меня в пивную <…> Дотемна, до детского невроза Жду тебя, как дедушку Мороза! Но душа уже подозревает, Что тебя на свете не бывает.

— Ей нужен дикий Буратино: Упрямый рот, нахальный взгляд, В чернилах нос, в карманах руки, А в мыслях — дверка для ключа.

— А я и рада бы выйти, я собралась бы за пару минут, Но меня уж ни с кем не путают и никуда не зовут.

— Если руки скрестить на груди И ладонями плечи обнять, То как будто бы есть впереди, Чем изнеженный взор свой занять.

— Где ты, невинность? <…> И от младенчества сами себя отлучили, — Так и стареем, а замуж никто не берет.


Тактильная или половая близость, руки, глаза.

— Твоя куртка в шкафу стенном Обнимает мою за плечи.

— Свет твоих виноватых глаз.

— Я не верила, что электричество водится всюду, Чуть притронулась — и затрещало, и всю затрясло. Кареглазый учитель, явись из глубин лаборантской, Что-нибудь отключи, расконтачь, эту дрожь пресеки! <…> Не дотронусь до юной твоей долгопалой руки.

— О касанье вопиет кожа.

— Пускай он будет под рукой, Пушистый мой затылок. Себе на кисти отбери Помягче завитушки, И краску с пальцев оботри О кудри на макушке <…> Мне только ждать твоей руки, Держаться к ней поближе…

— В зеркалах проделай пассы, Жизнь из мрака сотвори. Ножниц хищное круженье…

— Я раздеваю солдата, Спящего праведным сном. Вот кобура уже снята, И гимнастерка с ремнем Я раздеваю солдата Прямо-таки до белья. Знаю, скандалом чревата Бесцеремонность моя.

— И в мужских глазах отразится узор ковра, И останется в женских — лепной узор потолка <…> разница тел, которая так сладка <…> Вечно в небо глазеют притиснутые к земле И уставились в землю — вздымающиеся ввысь.

— Аборигенка, страстно воркуя, тянет к нему два растопыренных щупальца.

— В метро с тобою встану рядом, Чуть придержусь, чтоб не упасть, И горьким, горьким шоколадом Заем украденную сласть.

— Прикоснулась к твоим усам, Помахала рукой <…> Дух табачный в твоих усах — Не стряхнуть, не смыть. Но про это нельзя писать. Можно только выть.

— У тебя все схвачено, милый, что же ты отдергиваешь руку, не коснувшись меня, и так сердито дуешь на ушибленные пальцы, будто натолкнулся на преграду?


См. также стихотворение «Кормящая» в примеч. 5.


Фрейдистская образность.

— Японская береза <…> И мальчик, по-индейски меднокож, Сливался с ней, обхватывал ногами И плавно поднимался — так, что дрожь По всем соседним кронам шла кругами. И к той древесной гладкости прильнуть <…> Мешала только маленькая грудь, Болевшая от всякого касанья. Есть дерево <…> Как первых стыдных мыслей детский зуд, Осталось в глубине чужого сада <…> Я мысленно целую круглый срез Со всей историей внутриутробной.

— Ох, подружки, удержите от греха: Лезет в голову такая чепуха! <…> Огурец ли очищаешь иль морковь — Как скаженная бежит по жилам кровь <…> Ох подружки, ох старушки, караул! Мне петрушки корешочек подмигнул. Всюду в мире небывалые дела, В холодильнике картошка родила.

— «Амур-р! Амур-р!» — взывает серый кот <…> Мелькни! стрельни! задень, хотя бы тронь!Седой профессор теребит бородку, И в узком стойле медногрудый конь С размаху бьется о перегородку <…> Амур! Амур! Лукав пунцовый рот, Но детский лепет твой повсюду понят: Лосось полуживой к верховьям прет, И ласточка кричит, и голубь стонет.

— «Коли снятся сны на языке заморском — с переводчицей ложись!» Ловко, правда?


Сюда же можно отнести два перевода Бородицкой (из Роберта Геррика, 1591–1674) — как свидетельства ее профессиональной работы с эротическими мотивами.

«Вьюнок»: Приснилось мне — вот странный случай! — Что я — садовый вьюн ползучий: Курчавый, цепкий, как горох, И Люси я застал врасплох. Своими усиками крошке По всей длине оплел я ножки, Опутал бедра и живот, И ягодиц округлый свод; Вверх по спине взобравшись ловко, Листвой и гроздьями головку Украсил ей: с такой обновкой Она являла чудный вид — Как юный Вакх, лозой увит. Мои побеги, словно змейки, Повисли, щекоча, на шейке, Ей спеленали плечи, грудь — Так, что рукой не шевельнуть. Когда ж отросток мой зеленый Подкрался к дверце потаенной, Таких вкусил я сладких мук, Что, пробудившись, понял вдруг: Желанная исчезла дева, А стебель обратился в древо.

«Юбка Джулии»: Сколь сладок был мне вид чудесный, Когда летучий шелк небесный, Листвой усыпан золотой, Заколыхался предо мной! То он вздымался горделиво, То трепетал нетерпеливо, Как парус, что команды ждет, Готовый унестись вперед, То вдруг раскидывался грозно, Как небосвод, всей ширью звездной. На солнце вспыхивал подол, Цветами огненными цвел, То прочь стремился безоглядно, То ноги обвивал столь жадно, Что жар я в членах ощутил И перед милою без сил Простерся, как в преддверье рая, В истоме сладостной сгорая… И влекся я, как Моисей, За облачным столпом — за ней, — И вечности мне было мало, Чтоб наглядеться до отвала.

Сложные ласкательные прилагательные.

— Кареглазый учитель <…> Не дотронусь до юной твоей долгопалой руки.

— Белокурый, белокрылый Парикмахер молодой, Долгоногий, долговласый…

— О сребролукий, маленький Амур…

— Трудоголик мой прекрасный, Свежевымытая челка, Белокурою Роксаной Выйди на балкон! Длинноногая отрава…

— Там курсируют амуры И над Летою-рекой Машет правнук белокурый Мне породистой рукой.

— И мальчик, по-индейски меднокож…

— Белокурый мальчишка, поэт, нараспашку пальто, а быть может, и смуглый, глазастый такой абрикос…

— Над расстегнутой рубашкой, Большеротый, чуть живой, Смотрит голой черепашкой Стих молочно-восковой.


Андрогинность.

— Возьми меня в ученики И говори мне: мальчик. Мне все прозванья велики, Ты говори мне — мальчик <…> И даже, коль захочешь ты, Оденусь, как девчонки.

— Я вензель свой рисую как могу Мальчишеским ботинком тупоносым.

— Где летела, лицом осязая ветр, Я у дяди Бени на бензобаке. Дядя Беня, троюродный, был сероглаз <…> Сына Борьку, что был покрупней меня, Он сажал за собою, на круп коня, Бензобак был спереди — там, где холка. Я была счастливее всех кузин, Подо мной плескался душистый бензин, Оживал под пальцами руль горячий, По бокам — две прочных мужских руки…

— У меня большой репертуар <…> Я характерная, скажем прямо, Я — немолодая травести, Федру, Клеопатру, Клитемнестру, А потом Петрушку позову. Сонного Ромео запах млечный Захлестнет наш хлипкий балаган, И Меркуцио, трепач беспечный, Мертвым упадет к твоим ногам. Я тебе сыграю всё на свете.

— Сшиб я в «Глобусе» пару контрамарок на премьеру «Идеального мужа»,этот педик, говорят, не бездарен.

— Перед отправкой в лагерь остригли косы <…> Шорты купили и голубую майку, И тюбетейку от солнца — узорчатый край. Спрашивали: «Ты девочка или мальчик?» Вот было счастье — ответить: «А угадай!» <…> Дядьку смутишь незнакомого в пух и прах, Есть у десятилеток римское право: Быть пацаненком в юбке, девкой в штанах <…> Муза моя, ты девочка или мальчик? Ты — Керубино: смейся, лукавь, замри!

— Пред небесной медкомиссией стоит мой жалкий дух: <…> — Ты слонялся, ты повесничал, валял дурака <…> Высоты не взял завещанной, не отнял у тьмы,Ты опять проснешься женщиной в начале зимы.


Дворовое детство, вкус к плебеям.

— А дома спросят: «Кто тебя?» А я скажу: «Сама!» «Вольно ж тебе с хулиганьем!» — В сердцах воскликнет мать <…> А Санька, белокурый бог, Заедет мне под дых! <…> Но крыша возле чердака Звенит, как зыбкий наст, Но чья-то грязная рука Скатиться мне не даст, И я вдохну все звуки дня, Весь двор — со всех сторон — И никогда уж из меня Не выдохнется он!

— Белокурый, белокрылый Парикмахер молодой…

— Говорят, моя прабабка Согрешила с кузнецом <…> Говорят, кузнец прабабку На одной руке носил <…> И с буфетчиком Петрушей Напоследок согрешу.

— Суровый сантехник Виталя При встрече мне рад, как родне.

— Если плотно сощурить глаза И смотреть на окно, не в окно, Там как будто японский пейзаж И садовник в простом кимоно <…> И пускай здесь десятый этаж И фонтанит прокрученный кран, Есть в окошке японский пейзаж И звонит у дверей техник-сан.

— Девочка в очках, со школьной стрижкой <…> Так и пропадает с той поры. Что-то сотворили с ней дворы?

— На семьдесят пятом году Мальчишку себе заведу: Чертенка из крови и плоти — Куда той соплюшке у Гете! И я о любви запою, Как Тютчев, на всех наплюю И буду его стариканам Своим представлять Эккерманом. И буду его баловать, И между бровей целовать, В гостях не давать напиваться, Дразнить, просто так любоваться, Стихи ему в кухне читать И громко, до слез хохотать, Однажды с девчонкой застукавОх, прячьте, подруженьки, внуков!


Стихи и жизнь — дом с дверями.

— Стихотворенье — домик, Его легко сложить <…> Стихотворенье — род жилья, Вместительный приют: <…> Давно прошедшие мужья Все мирно там живут <…> А тот, веселый и хмельной, Чужой, должно быть, муж, В стихи заходит как домой И принимает душ.

— Я хотела убежать в книжку, Но захлопнулась, как дверь, книжка.

— Обустроиться в стихотворенье: Прилепить картинки тут и там, Рифмы, как соленья и варенья, В кладовой расставить по местам. Вделать дверь, закрывшись от Вселенной, И окошко с круглою луной, И скрепить навечно пол и стены Собственной, как ласточка, слюной.


Волшебные помощники.

— Парикмахер молодой <…> Завари со мною кашу, Из промерзших воскреси. Жизнь из мрака сотвори. Ножниц хищное круженье, Солнечная благодатьЯ готова постриженье И помазанье принять.

— Амур! Амур! Лукав пунцовый рот, Но детский лепет твой повсюду понят: Лосось полуживой к верховьям прет, И ласточка кричит, и голубь стонет.

— Присел амур на подоконник, Но я ему сказала: «Кыш!»

— Молча ждет, чтоб растереть мне спину, Ангел мой, гример и костюмер.

— Вот монетка, музыкант смуглый, Протруби мне в свой рожок млечный, Дай ударить в барабан круглый, Забери меня в свой ритм вечный.

— Еще разок, мой сладкий — осаль, задень, кольни! Из лука, из рогатки, из трубочки пальни! А если ты без лука и звать тебя Гермес…


Каламбурные ходы.

— Ты велел мне взять себя в руки — Строгим голосом, как большой <…> Милый, с нами ведь как с детьми: Приезжай, покажи, как надо, В руки, в руки меня возьми.

— «Амур-р! Амур-р!» — взывает серый кот <…> Амур! Амур! Лукав пунцовый рот, Но детский лепет твой повсюду понят.

— Перед отправкой в лагерь остригли косы <…> Нет, в пионерский, конечно, что за вопросы, — Где тихий час и речка, лес и компот.

— И пускай здесь десятый этаж И фонтанит прокрученный кран, Есть в окошке японский пейзаж И звонит у дверей техник-сан.

— Парикмахер молодой <…> Я готова постриженье И помазанье принять.

— Тут пришли ко мне мертвые поэты <…> и сказал мне ловелас, Ричард Лавлейс…


Лета, забвение, бессмертие.

— Давай барахтаться, как та Хваленая лягушка. Давай барахтаться, давай, В кувшине, полном Леты: Сбивай проклятую, сбивай В катрены и терцеты! <…> Забвенья вечного хлебнуть — Уж это мы успеем.

— У вечности глазастой под вопросом, Я вензель свой рисую как могу Мальчишеским ботинком тупоносым. <…> И все развеется, как снежный прах, Все в Лету утечет с весной слезливой! <…> и медная труба — Слышна, хоть с головой в сугроб заройся!И обнимая, шепчет мне Судьба: «Закрой глаза и ничего не бой- ся».

Попросили меня раз в «Иностранке» перевесть современного поэта, англоговорящего, живого, — «Ведь не все ж мертвецов тебе толмачить!» Вот раскрыла я живого поэта — <…> Веет смертью от его верлибров <…> я прочла и умерла, не сдержалась. Тут пришли ко мне мертвые поэты <…> и сказал мне ловелас, Ричард Лавлейс: — Слышал в Тауэре свежую хохму, «Коли снятся сны на языке заморском — с переводчицей ложись!» Ловко, правда? <…> Я воскресла, поглядела в окошко, отложила современного поэта.

— Лет спустя пятьдесят — а быть может, и сто — Белокурый мальчишка, поэт, нараспашку пальто <…> Откопает мой стих, словно косточку юный барбос <…> И в архив полетит он <…> И друзьям он читать меня станет, и грозно взирать <…> И в окошко глазеть, и такую шептать ерунду…

— Обустроиться в стихотворенье: <…> И скрепить навечно пол и стены Собственной, как ласточка, слюной <…> Пусть кому-то повар желтолицый Сварит суп из твоего гнезда.

— Когда уйдем <…> Кто подытожит, чем дышали мы? Кто пропоет о нас? И кто услышит?

— Я сказала б тебе, брат <…> что вагон наш во тьме — свят и что поезд ведет Бог <…> что не все там, в конце — прах, что никто не умрет весь.

— Второстепенные английские поэты, вы руки тянете ко мне из темной Леты и, как детдомовская ребятня: — Меня, — кричите вы, — меня, меня! Да я сама тут запасным стою хористом, да я случайно забрела на эту пристань <…> Первостепенные английские поэты давно пристроены и кушают котлеты, забвенья молчаливая вода над ними не сомкнется никогда. А я переднего уже тяну, как репку, и кто-то сильный встал за мной и держит крепко, и вся компания — а стало быть, и я — за шкирку выхвачена из небытия.

— Вышел дед к Михалычу в кофте белой: — Пособи,грит,малость, а? ключ заело. Подточил бородку он, вставил ключик, видит — за воротами пруд блескучий, лодка плоскодонная, лес нечастый, небо подметенное, луг цветастый. Старичок догадливый подал руку: — Ну бывай, заглядывай, скрасим скуку. И Михалыч с горочки двинул к пляжу,Буду,молвил,вскорости, петли смажу.


Свободный выбор, перемена решения.

— У меня большой репертуар <…> Но сейчас идет другая драма, И нельзя мне труппу подвести.

— Обустроиться в стихотворенье <…> Надышать, прибраться, утеплиться, А потом уехать навсегда.

— Еще последняя нам сласть дана в наследство: сначала в отрочество впасть, не сразу в детство <…> Там можно сделать встречный шаг, как одолженье, и целоваться просто так, без продолженья.

— Свет Наташа! Уезжай с Курагиным <…> Но сегодня — твой он, всем кипением Юности, и жажды, и пурги <…> Пропадать — так с музыкой и пением. Все готово, дурочка. Беги!

— Корделия, ты дура! Неужели Так трудно было старику поддаться? Сказать ему: «Я тоже, милый папа, Люблю вас больше жизни», Всех-то дел! Хотела, чтобы сам он догадался, Кто лучшая из дочерей? Гордячка! Теперь он мертв, ты тоже, все мертвы <…> Читай, читай, Смотри, что ты наделала, дуреха! Ну ладно, не реви. Конечно, автор — Тот фрукт еще, но в следующий раз Ты своевольничай, сопротивляйся: Виола, Розалинда, Катарина Смогли, а ты чем хуже? Как щенок, Тяни его зубами за штанину — В игру, в комедию! Законы жанра Нас выведут на свет.

— О, как нам нужен еще один неожиданный поворот — такой, что даже мисс Марпл с ходу не разберет. когда уже дело ясно, как цейсовское стекло <…> и над последней главою автор занес перо, когда до конца осталось страниц, ну, может, пяток,пусть будет та самая малость: еще один завиток <…> Один, последний, нежданный, негаданный ход конем — и мы поменяем планы, не ляжем и не уснем.


Как видим, «Три ключа» — плоть от плоти излюбленной мотивики Марины Бородицкой.

Загрузка...