ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

Говорить о себе и не сказать ни слова о нем — так я не могу. Даже если где и не упоминаю его имени, то только по оплошности. Но я буду говорить и о себе лично.

Я была его первой женой.

Я была некрасивой. Часто болела. Была нежной и преданной женой. Любила музыку. Он женился на мне из-за денег. А я полюбила его уже после свадьбы. Боже мой, как же я его любила! Постепенно и он полюбил меня и даже сильнее, чем сам ожидал. У женщин он особым успехом никогда не пользовался. Его мать, фрейлина принцессы Уэльской и любовница ее мужа, принца Уэльского, обращалась с сыном довольно строго. А суровый отец считал его всего лишь четвертым сыном, почти чужаком в семье, поскольку матушка взяла его еще совсем малым ребенком к себе, жить и воспитываться при дворе. Как же его отец и мать не похожи на моих дорогих и добрых родителей, относившихся ко мне с безмерной любовью и проливавших море слез, когда я отправилась жить в жаркую страну, боясь, что они больше никогда не увидят своего единственного ребенка, которого могут убить тамошние бандиты или же погубить какая-то страшная зараза. А я-то, неблагодарная дочь, радовалась (все — по глупости), уезжая в чужие края.

Мы уехали из Англии, я бы сказала, потому, что мой муж стал профессиональным дипломатом. Он надеялся, что его пошлют служить в более престижную столицу, но все же в последний момент, как с ним всегда и бывало, его принудили отправиться именно в эту страну. И оказалось — к лучшему. Он быстро примирился с тем, что его надежды не оправдались, а тут еще и местный климат благотворно сказался на моем здоровье. Вскоре после приезда муж нашел и много других выгод как для себя лично, так и для его службы. Чем бы он ни занимался, он не мог не извлекать из занятий наслаждений для себя, а также не доставлять удовольствие и радость другим. С его легкой руки я стала идеальной женой, способствующей усилению его влияния и авторитета в стране пребывания.

Мне нравилось быть идеальной женой. Я сделалась великолепной первой леди посольства. Я никогда не была не только развязной, невнимательной и нелюбезной, но и не казалась самовлюбленной (почему-то считается, будто эта черта характера присуща всем женщинам), что неминуемо привело бы к еще большему самолюбованию, а это никак не совмещалось бы с моими обязанностями быть женой посла. Он знал, что я никогда не подведу его, и не терпел неудач, всегда был в хорошем настроении, не грустил и не огорчался, не пасовал перед трудностями, ну а если не считать, что все же иногда легонько прибаливал, то, помнится, ни разу ни на что мне не жаловался. Больше всего мне нравилось в самой себе то, что он выбрал в жены именно меня и не разочаровался в своем выборе. Он же больше всего любил во мне то, что я не ныла, а радовалась жизни.

Большинство женщин моего круга признавали мое превосходство над ними из-за моего серьезного поведения, не терпящего плоских шуточек, из-за строгой одежды без всяких перьев, пристрастия к чтению и умения играть на пианино и клавесине.

В браке мы были идеальной парой. Оба увлекались музыкой. Я знала, как можно отвлечь его, когда он сердился и выходил из себя из-за неприятных, а то и грязных выходок двора или же сильно волновался, если затягивались переговоры при покупках картин или ваз, которые приглянулись ему. Он же относился ко мне предельно внимательно, в результате чего я все время упрекала себя за то, что желала в душе еще большей признательности к своей особе, или же за то, что меня обуревала склонность к меланхолии. Он не относился к тому разряду мужчин, которым нравится терзать женское сердце, но мое сердце все равно не могло не терзаться; и моя ошибка заключалась в том, что я жаждала еще более сильной и непомерной привязанности друг к другу.

Беседовать с мужем было все равно как говорить с каким-то небожителем. При этом я испытывала в душе своей радостное томление, которое, как мне представлялось, было устремлено к Богу, к небесному снисхождению. Не думаю, что в этом выражалось желание обрести ребенка, хотя, к сожалению, Бог не дал нам детей. Ребенок был бы еще одной человеческой душой для моей любви и скрасил бы мне минуты разлуки с мужем.

Я благодарна христианской вере за то, что она приносит утешение. Она, как ничто иное, заставляет нас остро реагировать на беспросветное невежество, которое, хотим мы того или нет, окружает нас.

Еще когда я была маленькой девочкой, моей любимой книгой (ее подарил отец) стали рассказы Джона Фокса о мучениках. С трепетом и глубоким волнением читала я истории о злодеяниях римско-католической церкви и о вдохновенном мужестве протестантских мучеников и мучениц, которых перед смертью истязали: стегали розгами и плетьми, били палками, сдирали кожу, вырывали ногти и зубы, руки и ноги опускали в кипяток, прежде чем пронзить стрелой или посадить на кол. Я видела на картинках, как мучеников ведут на костер, как разжигают огонь и пламя охватывает их лохмотья, как в предсмертной муке выгибаются их спины и плечи, будто они хотят дотянуться головой до небес, оставив бренное тело гореть на костре. С жалостью и благоговением думала я о страшной, но славной смерти епископа Латимера, чье тело прожгли раскаленным железом, и из сердца его потоком хлынула кровь, как бы подтверждая его неколебимое желание отдать жизнь во имя защиты святого Евангелия. Я мечтала претерпеть те же испытания, что и мученики, и пострадать за веру, приняв святую смерть страдалицы. Мечты глупой, самонадеянной девчонки. Поскольку я была не из храбрых, то думала, что ранее просто не имела возможности доказать свою храбрость. Не знаю, сумела бы я принять смерть на костре, я, которая не могла даже спокойно смотреть с безопасного расстояния на вырывающиеся из вулкана языки пламени!

Мой муж с любовью представлял меня другим как богомольную отшельницу. По своей натуре я не склонна к затворничеству. Но преодолеть в душе своей неприязнь к постыдным выходкам и тупоумию не смогла, а поскольку муж вынужден был все время вертеться при дворе, то предпочитала не ходить туда вместе с ним, а общаться в это время с кем-нибудь еще.

Удовольствие я испытывала, только находясь рядом с мужем. То, что я получала от музыки, назвать удовольствием вряд ли можно, поскольку это было все же напряженным занятием, а не развлечением. От музыки у меня душа замирала и перехватывало дыхание. Музыка зачаровывала меня. Клавесин становился моим голосом. В его чистом звуке я слышала себя. Придумывала изящные мелодии, которые, однако, не блистали оригинальностью и не удовлетворяли мое честолюбие. С гораздо большей уверенностью исполняла я музыку других.

Поскольку все придворные и вообще весь высший свет должны были регулярно посещать оперный театр, я притворялась, что мне нравится опера, а вот мужу она действительно нравилась. Я вообще не люблю театр. Мне не нравится выдуманная, фальшивая жизнь. Музыку смотреть не надо. Она должна быть чистой и целомудренной. Об этих своих взглядах я не признавалась никому, с кем вместе бывала в театре, даже Уильяму, этому пылкому, несчастливому молодому человеку, который объявился под конец моей жизни и пробудил во мне ощущение уверенности, что тебя понимают и я сама понимаю собеседника. Уильяму я могла откровенно говорить о страстном стремлении к чистоте и целомудрии; в его присутствии смело признавалась в своих склонностях, несовместимых с моим положением в обществе. Меня нередко называли образцом добродетели, ангелом во плоти — комплимент довольно смехотворный, но, когда эти слова произносил Уильям, я воспринимала их как искренние, идущие от благородного сердца. Думаю, что под этим он имел в виду свою любовь ко мне. К нему я относилась по-доброму. Он был мне другом, и, думаю, считал меня тоже своим другом. А потом я поняла, что он воспринимал меня больше, чем другом, — ангелом. Это меня, которая ко многим вещам относилась с излишней долей юмора. Как-то раз, когда мы в четыре руки играли на пианино сонату, он встал из-за инструмента, присел на софу, откинулся и прикрыл глаза. Когда я попросила его не принимать близко к сердцу нашу игру, он ответил: увы, оказывается, правда, что музыка убивает меня, а еще хуже, что мне нравится, когда меня убивают. Я храню молчание, а должна читать нудную мораль, ибо понимаю, что ничего путного произнести не смогу.

Я могла бы сказать, что меня убивает не музыка, а скорее, я уничтожаю других своей музыкой. Когда я играю, то для меня даже мой супруг перестает существовать.

Я была моложе своего мужа, но молоденькой себя никогда не чувствовала. Представить себе, что моя жизнь могла бы сложиться лучше, я не в силах. Меня привязывали к себе женские слабости. Моя душа прикипела к его душе. Себя я не очень-то уважала. К своему удивлению, нашла, что слишком уж много жалуюсь, ибо считаю, что удел женщины — извинять мужа, прощать его и смиренно нести свой крест. Кому мне еще поведать о своих горестях? Я не была ослеплена любовью, но тем не менее именно она принуждала меня порицать его. Я никогда не сердилась, никогда не испытывала недобрых или низменных чувств. Мне легко говорить об этом именно сейчас.

Думается, я все же должна признаться, что была несчастливой и одинокой. Но жалости к себе не прошу. Было бы унизительно жаловаться на свою судьбу, когда на свете так много действительно несчастных женщин, например, обманутых или покинутых мужьями или же родивших ребенка, чтобы тут же потерять его.

По-моему, моего мужа можно охарактеризовать как себялюбца. Говорить так мне, конечно, нелегко. Когда я начинаю искать в нем недостатки, то поневоле припоминаю, как привыкли люди его круга относиться к развлечениям и своим обязанностям и как люди с его характером стремятся с головой окунуться в море наслаждений, а моя старая любовь не позволяет мне высказывать обиду на невнимание ко мне. Я знаю, что ему иногда приходилось нелегко, так как он подчас принимался рассуждать о счастье и блаженстве. Когда я слышала его жалобы, то готова была на все, лишь бы ему стало хорошо.

Полагаю, что имею право назвать его циником. С женской непосредственностью он открыто высмеивал идею о том, что в нашем беспардонном мире нужно вести себя по-другому. Видимо, я даже имею право сказать, что он мог быть и жестоким, так как считаю, что он был человеком без нежностей. Можно, конечно, возразить и сказать, что он был мужчина, а нежные чувства присущи слабому полу, воздерживающемуся от борьбы с превратностями судьбы. Но вообще-то, я не верю, что это так и есть на самом деле. Наш беззащитный пол, во всяком случае большая часть его, так же не защищен от напастей, как и любой мужчина. И на свете, я уверена, есть немало мужчин с мягким сердцем, хотя лично я знавала лишь одного — своего доброго отца.

Женщина — сначала дочь, а потом уже жена. Я говорю о себе прежде всего как о женщине, которая вышла за него замуж. О нем не говорят как о человеке, женившемся на мне, но вспоминают прежде всего как о мужчине, связанном с его второй женой, — такое не часто выпадает на мужскую долю.

Он был очень удручен, когда я уходила из жизни. И во время своей последней болезни я испытывала несказанное горе. Я чувствовала, что он будет тосковать по мне гораздо сильнее, нежели сам предполагал. Надеялась, что он снова женится, и воображала, что возьмет в жены почтенную вдову немного моложе себя, не обязательно состоятельную, но зато любящую музыку. И он будет с любовью думать обо мне. Мы, женщины, даже представить себе не можем, насколько мужчины отличаются от нас. Они слышат в себе настойчивый внутренний голос, заставляющий даже лучших из них совершать постыдные поступки и вести себя неподобающим образом. Он любил меня, как только способен был любить, а потом искренне полюбил другую женщину, совершенно не похожую на меня. Однако нередко бывает и так, когда преданную хорошую жену, всячески придерживающуюся засушенных принципов добродетели и целомудрия, чтобы ее ни в чем нельзя было упрекнуть, меняют на женщину помоложе, более живую и ветреную. По крайней мере, меня тоже охватывает широко распространенное возмущение таким поведением мужа, тем более что я оказалась супругой человека, которым целиком завладела любовь ко второй жене. У меня ведь было все, что мой муж мог передать другой женщине вроде меня.

Сожалею, что не желала от него большего. Если он слишком часто оставлял меня в одиночестве и ему было лучше без меня, что же я, как жена, могла поделать? Ожидала ли я от него страсти и любовного пыла, которые он мог бы проявить к любовнице? Мне казалось, что христианке не подобает упрекать мужа за то, что он не такой, каким и быть-то не может.

Мне следовало бы представить жизнь без него, но я не в силах. Если даже и промелькнет мысль, что он мог бы умереть раньше меня, в душе сразу все меркнет. Мы никогда не жили раздельно. Мне доставляло радость смотреть на него вблизи и издалека в различных залах и комнатах, где он всегда сиял ярче всех присутствующих, а когда он уезжал по делам, я глядела на его портрет, небольшой такой портретик, где он был запечатлен почти как живой. Это как раз тот самый портрет, который лежит теперь на моей груди в гробнице.

2

Я ее мать. Вам понятно, что я имею в виду, говоря, что я ее мать. Многие считали меня ее камеристкой или наперсницей. Я знаю, как нужно увиливать от прямого ответа. Но теперь я говорю: я ее мать.

Я венчалась в церкви с пожилым кузнецом Лайоном, ее отцом, он преставился от лихоманки через два месяца после рождения моей ненаглядной. Ну а поскольку он у Мэри был единственным мужем, то, стало быть, у нее был и единственный ребенок. Поэтому можете себе представить, как она тряслась над ним. Ну а ко всему прочему я была все еще молода, да и собой недурна, к тому же полна всяких радужных надежд, в чем наши деревенские все время уверяли меня. Дочка, должно быть, от меня унаследовала бесшабашность, мы ведь так походили друг на дружку, ну прямо как родные сестры. Я и радовалась-то только, когда была рядышком с нею. А вместе мы были всегда.

В Лондон я впервой выбралась вместе со своим полюбовником Джо Хартом, пивоваром, вскорости, как дочка пошла в нашей же деревне в услужение в няньки к миссис Томас. Не думала я, не гадала, что негоже оставлять ее одну, хоть ей уже пошел тринадцатый годок, я ей еще не стала вполне матерью. Как раз в ту пору, когда я покинула ее и стала жить с Хартом, Лондон был навроде как совсем другая страна, а какие мы там пирушки закатывали — обалдеть можно, а я все еще чувствовала себя совсем молодкою. Но вскоре и дочка заявилась в Лондон, она здорово выросла, ей уже было около четырнадцати. Ну и моя умница, дорогуша, сама, стало быть, устроилась помощницей, горничной к одному доктору, у которого был собственный дом около Блэкфрайерского моста, с него в том же, 1780 году во время бунта солдаты покидали все трупы в Темзу. Это была толпа пьяных, они целую неделю грабили и поджигали дома и магазины зажиточных горожан, но, как рассказывала потом дочка, не успели дойти до дома доктора, и все домочадцы оглохли от ружейных залпов. Ужасно быть бедным. Но еще хуже, когда думаешь, как улучшить свое житье, и ничего, кроме разбоя, в голову не приходит.

Она не позволила мне встречаться с ее хозяином и никогда не приходила в пивную, где я жила вместе с Джо. Мы встречались с нею украдкой, как любовники, болтали о том, о сем, пропускали изредка по стаканчику-другому и ходили гулять под ручку в Воксхоллский парк слушать, как щебечут птички. Подозреваю, что она все же рассказала доктору Вадду о своем происхождении, не упоминая миссис Харт, как я себя тогда называла, и он стал учить ее читать. А потом она как-то сказала мне, что хозяйский сынок овладел ею. Матери всегда больно услышать впервой такое признание, но я предупредила, что ждет ее, раз уж она такая смазливая. Я умоляла ее не уходить от доктора Вадда, так как ей там неплохо жилось, но она заявляла, что не собирается всю жизнь быть горничной, а намерена стать актеркой вместе со своей лучшей подружкой, тоже помощницей, горничной в доме доктора, причем знаменитой. И что она слышала про другого доктора, который нанимает молоденьких девушек, но не в горничные, а для работы актерками. Ну я и спросила, а почему доктору вдруг понадобились актерки, а она ответила, что это ему надо для лечения важных господ. Ну и она пошла работать к доктору Грэхему и оставалась у него, пока около театра на Друри-лейн не встретила сэра Гарри, тот и пообещал сделать из нее настоящую актрису, поскольку, дескать, и так все время околачивается в театре. Бедное мое, невинное дитя, да кто же что соображает в пятнадцать лет?! А он был настоящий баронет, с тросточкой, висящей на запястье. Позвал ее приехать на лето в его имение в Суссеке. Она и обрадовалась, дурочка, что подвернулась такая фортуна. Она уже соображала, что к чему и вовремя узнала, что там соберется развеселая компания, все друзья сэра Гарри, и настояла, чтобы я тоже поехала туда вместе с нею. Для своего нового знакомого она будет вроде как леди. Правда, всего лишь на лето, пояснила она. А что потом, спросила я. А там, как Бог рассудит, беспечно ответила она. Я не могла устоять перед ее улыбкой.

В результате мы прожили там до конца года. Так что мне пришлось покинуть своего Джо, думала — на время. Однако все вышло к лучшему, так как вскоре подвалился Кэдоган, ну а после него я с дочкою уже не расставалась. Она для меня была больше, чем дочь. Она следила и ухаживала за мной, все-все рассказывала, ничего не утаивала. А если и шастала туда, куда мужики позовут, но завсегда и меня прихватывала. А когда она поселилась у своего ухажера, то я стала вести у них в доме хозяйство, сделалась навроде экономки.

Как же я гордилась ею. Еще бы, иметь такую красавицу-дочь, которой восхищаются многие. Даже когда она была еще маленькая, многие мужики не могли противиться ее красоте. Но она родилась не пустоголовой, как хотелось бы сэру Гарри. Он был первый и худший на ее пути, наверное, так обычно и получается с первым. Он и его друзья только тем и занимались, что цельными днями охотились, ловили рыбу да носились в фаэтонах по дорогам, меся грязь, а все вечера напролет играли в карты, кости, загадывали друг дружке шарады да глушили из кувшинов портвейн и пунш. А игры в угадайки-шарады всегда заканчивались тем, что кто-нибудь из них снимал с себя одежду и нагишом отправлялся в постель. А моя дорогуша старалась изо всех сил и все смотрела своими прекрасными блестящими глазенками и примечала, как ведут себя богатеи и во что они одеваются. А сэр Гарри учил ее верховой езде, а она была такая интересная и горделивая, когда правила лошадью. Иногда к нам приезжал на недельку-другую Чарлз, и она любила вести с ним разговоры. А в доме было много разных слуг, служанок, но я не ходила у нее в служанках, мы даже жили с ней в одной комнате. Я была ее мать.

Прожив у сэра Гарри с полгода, она написала письмо Чарлзу и умоляла помочь нам. Сэр Гарри казался лучше, чем Чарлз, потому что был побогаче. Но лишь узнал о скором рождении ребенка, он только и думал, как бы выпереть нас. А поскольку иного выхода не нашлось, мы должны были смириться и держать у себя незаконнорожденного ребенка сэра Гарри. Я не хотела, чтобы она привязывалась к своему ребенку, как привязывается мать. Я помнила, как разрывалось мое сердце, когда моя дочурка хватала своей ручонкой мой палец и тянула к себе. Ребенок вообще самое великое счастье для женщины. Я ничего не имею против мужиков, я их до черта перевидала на своем веку, бывали у меня и светлые денечки, а кое-кто даже был без ума от меня. Но любовь матери и ребенка — это все же самое лучшее и светлое чувство.

Мы вернулись в Лондон и стали ждать ответа от Чарлза, чуть ли не голодая, я знала, какой следующий шаг предстоит сделать молодой женщине в ее положении — неужели и моей дорогуше придется заняться этим? Но тут наконец пришел ответ от Чарлза, и наша участь изменилась. Он захотел, чтобы она пожила с ним, но без меня дочка нипочем бы не поехала, поэтому он не возражал. Так мы прожили долгие годы. Я ужилась с Чарлзом, я всегда лажу с мужчиной, который любит мою дочь, а он к тому же совсем не походил на сэра Гарри, хотя и был его другом. Поскольку он был не богат, то почти не прикладывался к бутылке и все не расставался с книгой. Он захотел научить мою ненаглядную читать книги, писать письма, разливать чай и принимать гостей вместе с ним, будто она его жена. И я была там, была с нею, так что он смог экономить на жалованье прислуге, поскольку, как он говорил, больших денег у него не было. Он учил ее записывать тонким изящным почерком на левой странице тетради сверху вниз названия разных товаров: хлеб, баранья нога, сахар, лес, иголки, нитки, свинина, швабра, мускатный орех, горчица, формированная свеча, сыр, пинта портера и другие, а потом писать их в строчку. А на правой странице записывать под диктовку цифры и складывать их сумму. И так он учил ее каждую неделю и говорил, что гордится ее экономным и аккуратным почерком. Но потом позволил мне делать записи вместо нее. Мне хотелось, чтобы у нее было побольше свободного времени и она подольше бывала бы с ним, улучшала свои манеры, копируя Чарлза и его порядочных друзей, и чтобы она говорила, как они, а не как я. Один из друзей Чарлза положил на нее глаз и вообразил в ней Бог знает что и попросил посидеть с ним, пока он будет рисовать, а потом сказал, что другую модель он больше даже приглашать не станет. Мистер Ромней боготворил ее, говорил, что она гениальна и во всем мире не сыскать подобной ей женщины, а они ведь даже и любовниками-то не являлись. Моя дочь была очень разборчива в таких делишках.

Вот такая сложилась у нас жизнь с Чарлзом, о лучшей я и не мечтала, в большом доме, где зимой было тепло, я имела комнату, а дочь все время, без передышки, училась лучше выглядеть. Большего мне и не хотелось, как только быть рядом с ней. Потом я, правда, встретила Кэдогана, и мое сердце прикипело к нему. Он был чертовски хорош, и спустя неделю я сказала Чарлзу, что меня позвали приехать в деревню проститься с сестрой, которая якобы умирала от золотухи, оставляя сиротами девять малых детей. Ну а если говорить по правде, то отправлялась я туда с моим Кэдоганом, и моя ненаглядная дочка знала об этом, так как от нее я секретов никогда не держала. И вот мы поехали в фургоне в Суонси, где у его брата был трактир, и я вкалывала там целых семь месяцев, ночуя на чердаке, а потом он умотал с какой-то вертлявой говнюшкой, которую подцепил тут же, в трактире, а его братец выкинул меня на улицу. Я поплелась назад в Лондон пешкодралом, а по пути натерпелась всяких пакостей от сельских мужиков, ну да Бог с ними, и все же добралась в целости и сохранности, а моя драгоценная доченька разозлилась на меня, но потом все же быстро простила.

Она так радовалась, снова увидев родную мать. Мы наврали Чарлзу, что в деревне я вышла замуж за одного местного лопуха, думая, что мне придется жить там, а вот моя сестра вовсе не умерла, а поправилась, и я вернулась в Лондон, потому как сильно скучала по своей дочери. В общем-то, так оно и было.

Не знаю, почему я выбрала для своей новой роли замужней женщины имя Кэдоган, о чем должна была сказать Чарлзу. Наверное, потому, что так звали того валлийца, который разбил мое сердце. С таким же успехом я могла сказать ему, что вышла замуж за мужика по имени Купер или еще с каким-нибудь другим именем. Но я особо не разбиралась и по простоте душевной решила назваться миссис Кэдоган и стала ею. У нас, женщин, завсегда несколько имен. Ежели мужчина сменит свое имя четыре раза за всю жизнь, то все подумают, что ему есть что скрывать. Но про женщину, менявшую свои имена, так не подумают. Вот только представьте себе мужика, который меняет свое имя каждый раз, когда женится (или же говорит, что сменил). У меня такое вызывает только смех. Да тогда все в мире пойдет шиворот-навыворот.

Ну как бы там ни было, эта фамилия стала моей, а Кэдоган — последний мужчина в моей жизни, и я была так рада, что вернулась назад. И с тех пор на этой миленькой старинной ферме я, хоть была еще совсем не старухой, перестала вообще обращать внимание на свою внешность. Это ведь мужчины заставляют женщин быть молодками, а я с мужиками завязала и думала только о своей ненаглядной и помогала ей. И никогда прежде не была я так счастлива, потому что это и есть самое великое счастье. Мужики, они все поганцы, я уже говорила об этом. Они только и думают о своем удовольствии и могут ни за что обидеть женщину, особливо когда напиваются. Я же ни в жисть никого не обижала, когда выпивала, а выпить я люблю не хуже любого мужика, готова поспорить на что угодно. Но женщины вообще-то — они ведь разные. Мужики, те все сволочи, скажу вам еще разок и успокоюсь, но без них и нам труба, и я так рада, что без них ничем не занималась, как те ирландские девушки, которые сидят в своих монастырях и оттуда носа не кажут по гроб жизни. Католическая церковь такая жестокая, я никак не могла взять в толк, зачем моя драгоценная в конце своей жизни, ну да ладно, это уж совсем про другое, а я сейчас говорю про мужчин. И все же нам, женщинам-бедолагам, они нужны, и мы бегаем к ним, летим, как все равно мотыльки на огонь, и ничего с собой поделать не можем, но лучше всего — родить ребенка. Вот где возникает настоящая любовь, любовь матери к дитяти.

Хоть мать и не может требовать, чтобы ребенок любил ее с той же страстью, как и она, особливо когда он взрослеет, я вполне удовлетворялась тем, что дочь нуждалась во мне и хотела, чтобы я всегда находилась подле нее.

Жили мы, я бы сказала, как нельзя лучше, ну если только не считать, что Чарлз всегда ходил мрачнее тучи и все думал, где бы раздобыть денег, и заставлял нас трястись над каждым пенни. Сам-то он мог запросто умотать куда-нибудь и купить себе старинную картину в большой позолоченной раме за много-много гиней, а потом начинал повышать голос на мою дорогушу, когда в амбарной книге среди записей «четыре пенса за яйцы и двенадцать шиллингов за чай» находил запись «два пенса на подаяние нищенке». Но он все же относился к ней по-доброму, называя ее «моя дорогая девочка», а она втюрилась в него по самые уши и только и думала, как бы ублажить его, а он был от нее без ума — у него же все на морде было написано, уж я-то эту мужскую породу наскрозь вижу. И он еще дал нам немного денег и отослал на две недели принимать морские ванны, чтобы вылечить сыпь у нее на локтях и на коленях. И еще давал денег для той семьи в деревне, где росла ее девочка, а та была добра к нему — он ведь не сэр Гарри, который про нее и слышать не желал.

Ну так вот, все шло у нас как нельзя лучше, если только не считать, что характер у Чарлза был вовсе не такой сладкий, каким сперва казался. И он, стало быть, решил все же избавиться от моей бесценной дочки, чтобы без помех жениться на богачке, но не осмелился сказать ей об этом прямо, а стал выкручиваться. Но, слава Богу, все обернулось к лучшему, хотя поначалу сердце моей ненаглядной обливалось кровью, пока она не привыкла. Так вот — у Чарлза был близкий родственник — богатый пожилой дядюшка, и он хотел, чтобы дядя заплатил бы его долги. Он все время писал ему письма и лебезил перед ним, но дядя был очень важной шишкой. Они здорово походили друг на друга — и тот, и другой был хорошим человеком, но дядя все же повеселее Чарлза и никогда так не огорчался и не терзался, как он. На сей раз дядюшка приехал в Англию, потому что умерла его жена из Уэльса, и он привез тело бедной женщины, потому как ее не подобало хоронить в нечестивой, невежественной стране. Ну а после похорон он нередко наведывался к нам. Не думаю, что он тогда уже положил глаз на мою прекрасную дочку. Полагаю, что это все Чарлз придумал, но правды тут не узнать никогда, мужчины — они ведь в момент загораются и становятся такими похотливыми. Ну а потом, вы же ведь знаете, дядя вернулся назад, туда, где он жил и где, как говорил Чарлз, считался очень знатным лордом, и Чарлз захотел, чтобы мы обе поехали к нему и чтобы моя ненаглядная научилась бы там говорить по-итальянскому и по-французскому и еще играть на пианине, ну и выучить все такое прочее, что нужно знать леди. И моя драгоценная, которая никогда не упускала случая, чтобы стать еще лучше, сказала «да». Она так радовалась, что поедет в заморскую страну и посмотрит своими глазами на все, что написано в книгах, но сделает все это все же ради Чарлза, чтобы он еще больше любил бы ее и гордился ею. Знаю, что она ни на что ни рассчитывала, но все же уговорила Чарлза поклясться, что он вскоре туда тоже приедет, ну не позднее, чем через несколько месяцев. Мне не очень-то хотелось отправляться в такую даль, потому как я немного опасалась трудной поездки и боялась растрясти свои старые кости по всяким ухабистым дорогам и высоким горам. Мне говорили, что нужно перебираться через Альпы, а я по своей невежественности считала тогда, что это одна гора, а дальше ехать по странам, где очень неспокойно и опасно, а еще придется голодать, потому как пищу там ихнюю есть нельзя — она очень сильно наперчена. Но я сказала, если моя ненаглядная хочет ехать, то и я буду счастлива поехать вместе с ней. И она крепко-крепко поцеловала меня.

Путешествие было очень длинным и долгим. Я не знаю других мест, которые находились бы так далеко, но все же мне было так забавно и приятно, потому что мы все время видели новые места, что и неудивительно, так как раньше далеко от дома не отъезжали и нигде особо не бывали. Моя дорогуша с утра до вечера сидела в карете, высунувшись из окна, так ей было радостно видеть все новое, чего раньше никогда не видела. С нами ехал еще один художник, друг Чарлза, он жил в Риме и возвращался назад, ну он и сказал, что все хорошие художники должны теперь жить в Италии. А она сказала ему: а вот мистер Ромней и не хочет жить в Риме, потому что тот попутчик относился к ней немного развязнее и нагловато, ну а она и намекнула, что мистер Ромней, дескать, получше тебя художник, но сказать об этом напрямую не сказала. Но он и сам знал об этом. Моя ненаглядная любила мистера Ромнея, очень любила, ну прямо как отца родного. Расставаясь с ним, она почти так же горевала, как и по Чарлзу, хоть и думала, что самое большее расстанется на годок, а там снова увидит своего художника, а с Чарлзом встретится месяцев через пять, знать бы ей, что пройдет не пять месяцев, а долгих пять лет до их встречи.

Да даже если меньше пяти месяцев, то все равно вынести все эти перемены и разлуку не так-то просто, особливо если действительно любишь человека. До чего же мне повезло, что после Кэдогана, когда Бог покарал его черное сердце валлийца, я никогда уже не разлучалась со своей милой доченькой.

Ну так вот: приехали мы, значится, в этот Рим, и ей захотелось посмотреть город, а дядя-то прислал за нами своего дворецкого, и всю остальную дорогу мы ехали с ним в карете. Этот самый дворецкий сказал, что у его хозяина есть семь экипажей, а этот, дескать, самый плохонький из всей семерки. Семь карет — подумать только. Ну зачем это одному человеку сразу семь карет, даже если он и порядочный джентльмен, тем более что жена у него преставилась, ну если бы была жива, то я еще допускаю, что они любили ездить порознь, и то тогда хватило бы двух карет. Зачем же ему еще целый пяток лишних? Пока я ломала свою глупую черепушку над этими дурацкими вопросами — вскоре убедившись, что они и впрямь были дурацкими, поскольку богатеи находят пользу в роскошестве и насчет их беспокоиться нам нечего, — моя дорогуша смотрела по сторонам из окна, сделанного, между прочим, из настоящего стекла, и расспрашивала обо всем увиденном дворецкого Валерио, благо, он немного говорил по-нашему, да еще с оксфордским произношением. Она спрашивала названия цветов, деревьев и фруктов и записывала все, что он говорил. И еще она просила его говорить помедленнее слова на его родном языке, такие, как «здравствуйте» и «до свидания», «пожалуйста» и «спасибо», «как прекрасно» и «я так счастлива», и «как это называется». И все эти слова и выражения записывала. Все время она чему-то училась.

Ну вот, наконец-то, мы добрались до места и приехали в огромный дом, где жил дядя Чарлза, а он был послом. В таком огромном доме мне еще не доводилась бывать. Слуг в нем оказалось не счесть, а дядя отвел нам целых четыре большущие комнаты и выделил несколько служанок, чтобы те обслуживали мою ненаглядную. И я так радовалась за нее и видела, как жадно поглядывал на нее дядюшка, и еще тогда подумала: а почему бы и нет? Но она, бедная моя дорогуша, сперва ничего вроде как и не замечала. Она, дурочка ненаглядная, думала, что он так добр к ней, поскольку очень уж любит своего племянника.

У моей дочери было мягкое сердце, она была такая простушка. Я даже как-то сказала причину, по которой Чарлз послал нас сюда, — это было так же четко видно, как и нос на дядюшкином лице, а она от моих слов только озлилась. Впервые мой ребенок разозлился на собственную мать, и мне стало так тяжело от ее злых слов. Она угрожала отправить меня назад, в Англию, прямо на следующий день, чтобы я просила там прошения у ее дорогого Чарлза за то, что оскорбила его, но я обиду дочки на свой счет не приняла. А еще она сказала, будто я, ее родная мать, пытаюсь запродать ее этому дядюшке. Дескать, мистер Ромней кое-что говорил ей о таких, как я. Он рассказал об одном французском живописце, который нарисовал на картине художника, натурщицу и пожилую женщину в углу, которая хоть и могла быть матерью натурщицы, а оказалась сводницей, и что такое вполне может случиться в других странах: во Франции, в Италии, но в Англии вряд ли. Вот возьми мистера Ромнея, сказала она, я ведь приходила к нему в студию не один раз и все время одна, без всякой компаньонши, а он ни разу даже и не пытался обжимать меня. И ее Чарлз был его другом и уже поэтому между ними не могло быть ничего такого. Как же я могла подумать, упрекала она меня, что Чарлз направил ее к своему дяде за деньги. В таком случае скажи, спросила я, почему же ты не получила от него ни единого письмеца, как мы сюда приехали, а сама, почитай, каждый день пишешь ему нежные письма. И тут она так сильно опечалилась и заплакала, причитая: ох, он должен приехать, я заставлю его приехать и увезти меня отсюда. Как же мне хотелось ошибиться, но тем не менее я оказалась права. Не могу, конечно, сказать, что матери никогда не ошибаются, но порой все же оказываются правы, да еще тогда, когда этого меньше всего хотца.

Ну а потом все пошло как нельзя лучше, и так все и дальше складывалось для моей ненаглядной, когда она была помоложе. Самое плохое случилось позднее, когда она сказала сэру Гарри, что у нее будет ребенок. Я предупреждала ее не говорить, однако она меня не послушалась. Ну он и выгнал нас обеих, и мы вернулись в Лондон с ее ребенком, хоть она его никому и не показывала, а вскоре у нас не оказалось даже фартинга, чтобы заплатить за ночлежку, ну и она куда-то смоталась, и ее не было целых восемь дней. Как же я мучилась, пока она не объявилась, и все думала про этих чертовых мужиков, ну, вы знаете про каких, под мостами, да в темных аллеях. А когда она заявилась, немало поволновавшись за меня (она завсегда знала, как я переживаю, если ее долго нет), и сказала мне, что встренула одного такого джентльмена и ходила с ним и его прекрасными друзьями в Воксохоллский парк и он, хоть и был иностранцем, дал ей много-премного денег, больше чем достаточно, чтобы кормиться нам вдвоем цельный месяц. Ну а тут в аккурат к этому сроку и письмецо от Чарлза подоспело, ну и мы, слава те Господи, выкрутились. Ну а теперь мы устроились у дядюшки Чарлза и стали жить у него так, как нам прежде нигде и никогда и не жилось, даже намного лучше, нежели у Чарлза, дом которого казался мне таким маленьким. Как же быстро я, старая Мэри, привыкаю ко всяким крутым переменам. Вот я обитаю в ночлежке, а на следующий день уже живу во дворце! Такова жизнь, обычно говорю я. Или все возвращается на круги своя. Я любила смотреть на море, и город этот оказался очень живописным, хоть я и не понимала их речи, а дочка все время талдычила мне, чтобы я учила язык. Но я никогда не учила, поэтому, наверное, местные жители думали, что я камеристка при своей дорогуше. А я-то была ее матерью.

Как я уже говорила, дядя Чарлза являлся здесь очень важным синьором. Он был близок к королю и королеве, тут я впервой увидела живых короля и королеву. У короля оказался огромный-преогромный нос, а у королевы заметно отвисшая нижняя губа. Вот что было странно. Но еще удивительнее было видеть их в королевских золоченых каретах.

Не скажу, чтобы моей ненаглядной все понравилось с самого начала. Ей надо было выбросить из сердца Чарлза, а сердце у нее было очень нежное, и она так любила его. Вот она плакала и плакала, а тут пришло письмо от Чарлза, и он писал, чтобы она была бы поласковее с дядюшкой. Я так и не поняла, почему ей так не понравилось то письмо. Потом старик стал учить ее французскому и итальянскому языкам, возил нас в своей карете и всем показывал мою дорогую доченьку. Он с нее не сводил глаз, предлагал все, что угодно, но она говорила «нет». Она искала собственный путь. А он, чтобы она полюбила его, был с ней так любезен. Моя же душевная дочка, конечно, не могла не быть благодарной любому, кто любил ее, ну и в конце концов все пошло, как надо, и она залезла к старику в постель.

Я вздохнула с облегчением, потому как это был верный признак, что мы застрянем здесь надолго, может, даже на годок, прежде чем возвратимся назад, в Англию, и беспокоиться о будущем пока нет причин. Пусть дочка поживет в свое удовольствие, сказала я себе, она еще так молода.

К ней стал приходить по три раза в день учитель пения, а я иногда сидела в соседней комнате и никак не могла уразуметь, кто же из них поет. Я спросила Валерио, как это мужчина может петь таким тоненьким голоском, а он лишь посмеялся над моим невежеством и сказал, что у учителя отрезали, ну, эти самые штуки, когда он был еще пацаненком, и что здесь так обычно делают хороших певцов, хотя законом и запрещено, но священники берут таких ребят себе в хор. И Валерио коснулся своих, этих самых, штук и перекрестил их. А когда я сказала об этом моей дорогуше, думая, что она, как и я, удивится, она ответила, что и без меня знает и что я должна понять, что мы живем в чужой стране, где много чего отличается от порядков и обычаев в нашей старой доброй Англии, ну и еще сообщила, что ее учитель — знаменитый певец и он сказал ей, что у нее чудесный голос. Но он же ведь не мужчина, настаивала я, он женщина. Ну нет, не согласилась она, этот певец все же мужчина, а некоторые из таких, как он, гоняются за женщинами, а женщины прямо балдеют от них. Но что же он сделает, ежели у него не поднимается этот самый, спросила я. А она только покачала головой и сказала, дескать, ей странно слышать, что я настолько мало знаю про то, как вести себя в постели, и даже не могу вообразить ничего такого. И я должна была признаться, что никогда не встречала мужчин, которые хотели бы чего-то такого, кроме одного, да и то, чтобы поскорее кончить. А она объяснила, что есть еще и такие мужчины, их, правда, немного, которые умеют ублажать женщину так же, как женщина ублажает мужчину. Я ответила, что в жизни не слыхала ничего подобного. А она сказал, что ей жаль, что я не проделывала такое с мужчинами, ну я и отбрила эту девчонку, сказав, что у меня с ее отцом были приятные моменты и мы жили с ним душа в душу, а затем был Джо, ну и еще кое-кто, а потом тот валлиец Кэдоган, который выкрал мое сердце. И сказала также, чтобы она прикусила язык и не дерзила своей старой матери, и хоть она и живет как благородная леди, но должна все-таки помнить, что вышла из простого народа. А дочь ответила, что никогда не забывала, кто она такая, а сейчас лишь поддразнила меня. А я все же подумала, кто же это такой изощренный любовник. На сэра Гарри вроде не похоже, он вечно ходил под мухой. На Чарлза тоже, он всегда тщательно мыл руки, а это не характерно для мужчин. А старый дядюшка хоть и волочился за нею, в постели, видимо, настоящим любовником не был. Но спросить-то я ее не посмела.

И хотя мы всегда выкладывали друг дружке все начистоту, мне было как-то без разницы, что она не очень-то настроена рассказывать про свои постельные делишки. Для меня она всегда оставалась маленькой девочкой, с бледной кожей и большущими глазищами. Я радовалась, что она разбиралась в мужчинах, ибо что без них может делать женщина, особенно та, которая надеется улучшить свою жизнь, выйти в большой свет. Другого пути быть не может. И все же иногда мне хотелось, чтобы мир перевернулся вверх тормашками. Я что имею в виду: чтобы не женщина ублажала бы мужика, если она такая дерзкая и умная, как моя ненаглядная девочка, а он ее. Но это всего лишь мое собственное суждение.

Я как-то спросила ее, как долго, на ее взгляд, все это будет продолжаться. А она спросила меня, что «это», ну я и объяснила, мол, ее шуры-муры с дядюшкой, а она улыбнулась тогда и сказала, дескать, вечно. А я ответила: не будь дурочкой, ты ведь поняла, какие они, мужики, особенно теперь, после того как Чарлз сплавил тебя сюда. А дочь ответила: нет, дядюшка Чарлза вовсе не такой, как все, он и впрямь любит ее, а она нацелилась тоже любить его и сделать все возможное, чтобы он был счастлив.

По-моему, она была действительно счастлива со старикашкой. Ну счастливым-то его она точно сделала, а он в ней души не чаял. И ко мне тоже хорошо относился и даже давал немного карманных денег. А еще я всегда ела-пила вместе с ними и меня просили остаться, когда приходили гости. У него было полным-полно всяких камушков, статуй и картин и всего прочего, дом был просто набит ими, куда ни повернись, я радовалась, что меня не заставляли стирать со всех этих штуковин пыль и надраивать до блеска. Ну а дочка выучила, как они все называются, и могла сходить за любой вещью, когда он просил. А тут еще получили сшитые для нее платья, в них она выглядела как настоящая леди, похожая на ту, что была нарисована на одной его красно-черной вазе, а этих самых ваз у него везде было понаставлено. Ну и она стала одеваться, как на вазах, и показывать гостям разные позы, и все восхищались ею. Я обычно сидела где-нибудь впереди, но гости со мной не разговаривали. Многие приезжали из разных стран, аж из самой России. И откуда бы они ни были, все считали мою ненаглядную самой красивой женщиной из всех, каких только видели, а старикашка очень гордился.

Я почему-то чувствовала, что в их отношениях он был для нее вроде как отец, хотя на вид казался еще крепеньким мужиком и ему прямо не терпелось ласкать и любить ее, ну да ведь и отцам некоторым того же хотца со своим дочерьми. Как знать, может и ей выпали бы тяжелые моменты со старым Лайонелом, не умри он, когда ей исполнилось всего два месяца от роду, а проживи еще с десяток-другой лет. У всех мужиков свои пути-дороги, и многие не могут оставить женщину в покое, даже если она их плоть и кровь. Чистая любовь существует лишь между матерью и ребенком. Но еще лучше, если ребенок — девочка, так как сын растет и становится еще одним мужиком. Ну а дочка, она будет твоим ребенком на всю жизнь.

Так вот и потекли у нас годы счастливой жизни в этой заморской стране, и хотя мне всегда с трудом верилось в счастье, но моя дорогуша все же верила. Когда дела складывались плохо, я завсегда думала, что могло быть и хуже, а она говорила: нет, все кончится, все пройдет. И долгие-долгие годы оказывалась права. Как-то раз она сказала, что настанет день и она будет миледи, а я ей на эту дерзость ответила, что она совсем уже, видать, с ума спятила и такое просто невозможно. Ну и, конечно же, ошиблась: старичок все же женился на ей, а женитьба сделала меня, старую Мэри, его тещей, а он будет постарше меня. Но он был кругом такой порядочный и завсегда звал меня по имени миссис Кэдоган. Готова поспорить на что угодно, если бы мой валлиец узнал, как все великолепно сложилось со мной, он запсиховал бы, что удрал от меня.

Дядюшка Чарлза женился на моей ненаглядной, когда мы приехали в Англию, а его родичам все это настолько не понравилось, что и свадьбу-то нельзя было назвать свадьбой — так мало народу пришло, хотя венчание и проходило в богатой церкви. Я с удовольствием смотрела на разочарованное лицо Чарлза. Но моя дорогуша зла на него не таила и все годы потом слала ему письма. Она всегда была добра с теми, кого хоть разок любила, даже если ей причинили обиду. Такие уж мы, женщины, я ведь сама вспоминаю с любовью старого Лайонела, отца моей дорогой дочурки, добром поминаю и симпатягу Кэдогана. А о Джо Харте я теперь и не вспоминаю, он исчез из моей памяти, может, потому что я его особо не любила.

Когда мы приезжали в тот раз в Англию, я ездила в деревню и встречалась там с родственниками, которые еще не перемерли, как моя сестра от золотухи, дала им денег и подарки от своей драгоценной доченьки. Она никогда не забывала ту семью, где росла и воспитывалась ее дочка, а моя внучка. Она исстрадалась по своей дочке, теперь уж ставшей совсем большой девочкой, а я рассердилась на нее за то, что она не взяла меня с собой поглядеть на внучку. А прежде повсюду брала с собой, обсуждала все дела, говорила о будущем. Но теперь она сказала, что с девочкой должна встретиться одна. Я поняла: встреча будет печальной, и так огорчилась, что не могу защитить ее, как всегда бывало раньше.

Вернувшись от дочери, она сказала, что сердце у нее буквально разрывается от боли, что она оставила девочку, когда той было четыре годика, и теперь, увидев ее и снова полюбив, вынуждена опять покинуть ее. И любящая мать заплакала впервые, как мы попали в дом дядюшки Чарлза, который теперь стал ее мужем, когда окончательно поняла, что Чарлз не собирается приезжать за нею, а просто-напросто запродал дядюшке. Мне не суждено быть матерью, сказала она, может, и стоило выйти за него замуж, но он все еще воображает, будто я у него буду навроде любовницы. И она опять заплакала. Но вот подумай, сказала я тогда, вытерев ей слезки, есть ли на свете хоть одна женщина, которая за целых пять лет не проронила ни слезинки, и сколько женщин могут похвастаться этим. Тебе нужно положиться на свою счастливую судьбу.

Ну а потом мы поехали назад, в Италию, и, сделав остановку в Париже, видели там в небе воздушный шар, а в корзинке сидел человек. Моя ненаглядная встречалась там с самой французской королевой, она теперь могла встречаться с царственными особами. Она стала ее светлостью, а я — мадамою, матерью миледи, госпожой матерью жены посланника. И мужчины стали снимать передо мной шляпы, хотя многие и продолжали считать меня служанкой или компаньоншей. Итальянского языка я так никогда и не учила. У меня мозги не такие, как у дочки. Я всегда была женщиной скромной, носила черное платье и белую шляпку, и никто не замечал меня, пока не скажут, кто я такая. А я была просто ее матерью.

И вот теперь у моей ненаглядной стало все-все, чего только душенька пожелает, мы могли расслабляться, весело смеяться и с наслаждением есть-пить что только захочется. Я научила нашего повара из местных готовить некоторые блюда, которые мы ели в деревне, и завсегда оставляла их для дочки, а она приходила ко мне в комнату после всяких разных приемов, где ей надлежало быть вместе с мужем, или после оперы. Ну и потом в моей этой комнате мы устраивали обжираловку, или пиршество, как мы это называли. И еще могли там вдосталь попить доброго английского джинчика, а не этого противного заморского вина.

Ее муженек сказал, что я могу в любое время ходить в оперу, поскольку им иногда приходилось бывать там допоздна, но я сходила туда разок, и больше мне не хотелось. Я сказала своей дорогуше, какой прок, если не понимаю, что они там поют, а она засмеялась (я любила, когда она смеялась над моими словами). А еще сказала, что я очень глупая и не различаю слов, а опера мне кажется пьесой, но только с музыкой. А музыка вообще-то была такая чудесная. Поэтому я сходила в оперу еще разок-другой, но опять ничего не поняла, а моя ненаглядная сидела тихонько вместе со своим муженьком и все слушала, слушала. А потом они оба вдруг начали говорить на каком-то непонятном мне языке, а все вокруг нас принялись выпивать и закусывать и играть в карты, а сквозь шум и гул голосов я услышала грохот падающего стула, ну вы же знаете, какой громкий бывает грохот, когда он падает, а король — тот вообще распсиховался вовсю в своей ложе, так чего же от других-то ждать. Я никогда не могла подробно рассказать, что происходило на сцене, где появилось много людей, но в спектакле они не все участвовали. Это мне потом объяснила моя драгоценная. Один из них, сказала она, должен напоминать певцам слова, когда они их забывают, ну а я так поняла, что они вообще не знают слов, которые поют. А еще певцы вели себя на сцене кому как вздумается, точь-в-точь как почтенная публика в ложах. На одной опере в углу сцены сидела толстая дама, а по бокам ее двое прилично одетых мужчин. Моя ненаглядная объяснила мне, что это мать примадонны и два ее обожателя, и надо же — сидели прямо на сцене. Перед этой толстой матерью стоял маленький столик с уксусом, зеркалами, расческами, со всякими сладостями и выпивкой, на всякий случай — вдруг ее дочери что-то понадобится, пока какой-нибудь певец будет петь свою арию.

Да она прямо как я, сказала я своей ненаглядной. Я завсегда такое и делаю для тебя. А дочь крепко-крепко обняла меня, и я заметила, как увлажнились у нее от слезинок глаза, она ведь прекрасно знала, как я любила ее. Знала, что была светом моей жизни, если сказать высоким слогом, как в пьесах. Никогда не оставлю ее, не покину ее в беде. Ей далеко не каждый день улыбалось счастье, теперь пусть его будет у нее по самое горло, она так любила наслаждения, а вместе, когда мы оставались одни или же с ее служанками, нам было так хорошо. Служанки тоже любили ее, они все смеялись и пели, ну, как водится, немного выпивали, чтобы быть навеселе, и рассказывали всякие неприличные анекдоты. Какая же прекрасная жизнь сложилась у нас тогда. Как же радовалась я, находясь вместе с нею.

Но, как известно, ничто хорошее вечно не длится, хоть наша развеселая жизнь и продолжалась довольно долго. Никогда мне не доводилось видеть мужчину, влюбленного в свою жену так, как был влюблен в мою дочь этот престарелый посланник, он просто боготворил ее. И я видела, как подмаргивали и кивали на него гости, когда он при всех ухаживал за нею, и это длилось годами даже после того, как они поженились и стали жить вместе. Гости считали его старым дурнем, обалдевшим от любви, а он все никак не мог насытиться и считал, что недостаточно сильно любит ее. По крайней мере, мне так казалось. Да он не стоил даже ее мизинца, притом что был сэром каким-то и рыцарем сяким-то. Любой посчитал бы за счастье, если бы она его полюбила. Да моя дочь сама являлась сокровищем.

Мужчина даже немного постарше ее должен был принимать в расчет ее причуды, а тем более такой старый-престарый, как посланник. Он уже выдохся и измотался и особо ее не стеснял, ну а она была здоровой молодой женщиной, полной сил и энергии, а кто мог бы устоять супротив маленького адмирала, все приветствовали его, когда он приплыл таким бодрым и оживленным, одержав в Египте великую победу над флотом Бони[93], где и потопил все его корабли.

А теперь он здорово приболел и ослаб. Мне нужно было что-то делать. А что я могла, разве только сидеть сложа руки и смотреть, как старею, ожидая, пока посланник не окачурится, а тогда мы вернулись бы сразу в Англию. Но тут оказалось, что мы жили в бурное время, и я стала гордиться тем, что англичанка (хотя об этом я и так никогда не забывала), а адмирал стал жить у нас, ну и, конечно же, он не мог не втюриться в мою ненаглядную. Он просто глаз с нее не сводил и, готова поклясться, видел ее даже своим слепым глазом. Первые дни он все время лежал в постели, а я помогала своей дорогуше ухаживать за ним и видела (так же ясно, как и древний вулкан в окно), что он распалялся и все больше влюблялся в нее, а она влюблялась в него, и у нас вместе с адмиралом началась новая жизнь. Ну так вот нам предстояло возвращаться в Англию гораздо раньше, нежели я думала. Потому как адмирал был женат, а тут почувствовала, что он влюбился в мою дочь и нашел в ней самую лучшую женщину на свете и, конечно же, не желал иметь ничего больше со своей законной супругой. Все мужики так поступают.

Ну и во мне огонек тоже не совсем потух, поскольку я с радостью увидела, что сердечко у моей ненаглядной сызнова пробудилось. Ну и, это самое, мне надо было что-то срочно делать, раз уж промеж них вспыхнула любовь, хоть и не так скоро, как я ожидала. Он был какой-то не такой, но все же разве кто-нибудь слышал о мужике, который был бы верен своей жене? Но он был верен, сказала как-то моя дорогуша, потому что всего единственный раз втрескался несколько лет назад в какую-то бабенку в другом итальянском порту, но в женщину вполне порядочную, а не в портовую шлюху. Я, разумеется, никогда не слышала о моряках, чтобы они были такими настоящими мужчинами, как он, но также никогда и не слышала, чтобы про мою дочь говорили бы дурное, как о падшей женщине. Теперь она по-серьезному относилась ко всему и даже как-то сходила в католическую церковь и помолилась там по-ихнему. Как я уже говорила, они теперь все время проводили вместе, словно две невинные девочки, и только смотрели друг на дружку, отведут взгляд и снова смотрят, но я-то понимала, что там промеж них происходило.

Ну а потом все случилось в одночасье: французы наступали, и мы должны были быстренько уложить все вещи, а старый посланник сломался и притих, потому как нужно было оставлять дом и всю мебель, ну мы и ушли в глухую ночь во время ужасной бури. Нас, короля с королевой и всех остальных, спас ухажер моей ненаглядной, но плавание по бурному морю стало тяжким испытанием, в каютах набивалось по пять-шесть человек, спать приходилось на матросских нарах, на матрасах или прямо на голом полу. А мы вообще не сомкнули глаз. Я уложила короля в постель, он был прямо как огромный ребенок, все держал в руках святой колокольчик и все время крестился. А моя драгоценная уложила спать королеву, они были самыми лучшими подругами, и моя дочь ходила к ней во дворец почитай кажный день. Ну а потом мы стали с ней обходить корабль и помогать тем, кого сильно тошнило, и убирать за ними. Я ни чуточки не боялась, и моя ненаглядная тоже не боялась. Она была среди пассажиров самая храбрая, настоящая героиня. Все восхищались ею. И мы благополучно добрались до места, хотя королева и потеряла в пути своего маленького мальчика, так грустно было смотреть, как он умирал, моя ненаглядная прижала его к своей груди и все старалась поддержать его и не дать ему умереть. Я так считаю, что в этот момент она поняла, что значит быть матерью, и захотела потом заиметь своего ребенка, и действительно заимела от того маленького адмирала, который так сильно любил ее. Любой матери известно, что это такое.

Я так радовалась за нее, видя ее счастливой, такой счастливой, какой она никогда не бывала. И все те годы, будучи мадамой — матерью супруги посланника, я особо не перетруждалась, ну расчешешь ей волосы, принесешь сладенького или чего-нибудь выпить, как та мать примадонны, сидевшая сбоку сцены, но теперь-то я могла по-настоящему помогать ей, могла следить за старичком, когда он приходит и уходит, и вовремя предупреждать любящую парочку, остающуюся наедине. Адмирал вел себя с нею, как маленький ребенок. Я понимала, что ему хотелось, чтобы и я полюбила его, поскольку он, как мне рассказала моя дорогуша, потерял мать, когда был еще совсем парнишкой, даже еще и в море ни разу не выходил. Он совсем был не похож на большинство мужчин. Ему и впрямь нравилось бывать в женском обществе и болтать с женщинами.

И таким образом мы жили все вместе и расстались только тогда, когда им стало нужно вернуться в Неаполь и остановить там революцию после ухода из города французов. Взять меня с собой они не могли, и я осталась одна в Палермо на целых полтора месяца. Это самый длительный срок, на который я расставалась со своей ненаглядной после того, как ей исполнилось шестнадцать лет. Мы все время были вместе, она знала, что на меня завсегда и во всем можно положиться.

Ну а потом, когда они вернулись, мы все сели на его корабль и поплыли осматривать красивые места и там же, на том корабле, праздновали ее день рождения, но в тот раз она не казалась заправским моряком, потому что уже была беременная, а об этом знала только я. Ее муж воспринял известие спокойно, лучше чем нам думалось и даже слова не сказал, но как-то сразу состарился и стал искать себе другую молодку вроде моей дочери, но таких женщин больше в природе не существовало. Оба они прекрасно знали об этом. Так что престарелый посланник не очень-то опечалился, однако здорово расстроился, узнав, что он больше не может исполнять свою должность, ну а мы все очень обрадовались предстоящему возвращению в Англию. Путешествие было очень интересным, хоть все эти чертовы кареты и повытрясли мои старые косточки, и пушки повсюду так оглушительно бухали, но адмирал не очень-то считался со мною и не давал команду стрелять потише. Ну а когда мы наконец-то добрались в целости и сохранности до берегов Англии, его и там бурно приветствовали, даже еще громче и сильнее, и мы добирались до Лондона целых три дня. Ну а потом каждый был волен поступать, как ему вздумается, и моя ненаглядная предупредила меня, что адмиральская жена ожидает его в гостинице на Кинг-стрит. Так вот, когда мы приехали в Лондон, они поселили мисс Найт и меня сперва на Албемарл-стрит. Мисс Найт долго жила с нами, она искренне восхищалась моей дочерью. По приезде я так вымоталась, что сразу же отправилась в свою комнату, а на следующее утро, когда пошла к мисс Найт поинтересоваться, не хочет ли она позавтракать, оказалось, что она в своем номере не появлялась всю ночь. Содержатель гостиницы сказал мне, что, спустя час после приезда, она вышла из гостиницы и помчалась к подруге, так как кто-то приходил сюда и рассказывал жуткие истории про мою ненаглядную, и что порядочным женщинам негоже водиться с нею. Стало быть, мисс Найт, к которой мы так по-доброму относились, и моя дочь сама настояла взять ее к нам, когда умерла ее мать, и которая была членом нашей семьи почти два года, ушла, и больше мы ее никогда не видели.

В Лондоне, как я замечала, многие завидовали черной завистью моей драгоценной, да и как ей было не завидовать, когда самый знаменитый из всех героев был у ее ног! Но можете быть уверены, что мы это в голову не брали и шли своей дорогой, а на долю старой Мэри выпало до чертиков всякой работы, когда мы поселились в новом загородном доме, а вскоре и сам адмирал пожаловал к нам на проживание, когда его жена усекла, что не в силах тягаться с очарованием моей дорогуши. Ну а потом родился ребенок. Я была при родах и держала ее за руку и вместе с ней испытывала родовые боли, а она держалась молодцом и даже не кричала, но роды, надо сказать, были не тяжелыми.

Это был ее второй ребенок, но о первой дочери мы никогда даже не заикались, теперь она, наверное, стала уже взрослой женщиной. Дочь не хотела, чтобы адмирал узнал о первом ребенке, потому как он очень гордился и думал, что ее первый ребенок — от него. Так вот, я была там и делала все, что нужно, а он за две недели до родов ушел в море. Бедняга и так потерял в боях глаз и руку, а они все еще никак не могли обойтись без него и послали его воевать в Данию, поскольку он был самым храбрым. Он очень тосковал по моей ненаглядной, не думаю, что есть на свете другой такой мужчина, который так любил бы женщину, как он. А письма, которые он писал ей! В апреле весь флот отмечал день рождения моей милой, и все его офицеры поднимали тосты за нее, а он повесил ее портрет себе на грудь, и так и сидел. А вот в порту, когда один из офицеров вознамерился взять на борт свою жену, адмирал не позволил, потому как, объяснил он, обещал моей дочери, что никогда не разрешит ни одной женщине ступить на палубу судна, но не думаю, что это она заставила его дать такое обещание. Просто ему хотелось показать, насколько сильно он ее любит.

Ну а потом ему опять не разрешили возвращаться в Англию, поскольку тем летом всем стало известно, что Бони вторгнется в нашу страну, всех нас перебьет, посадит дерево свободы и покончит со свободой англичан. Но я ни капельки не боялась. И дочка мол тоже не боялась, мы знали, кто защищает наши берега, и в то лето начали подыскивать загородный домик, чтобы, когда спаситель народа и возлюбленный моей драгоценной вернется домой, ему было бы где отдохнуть и поправить свое здоровье.

Ну а теперь и для Мэри нашлась работенка. В доме была прорва всяких слуг, но я к ним не придиралась и ничего за них не делала, однако мне нравилось отбирать уток для пополнения стаи в пруду адмирала и проверять, чем занимаются грумы и садовники. Ну и моя ненаглядная тоже неплохо проводила время, поскольку была в курсе всех новостей, не знаю как, но она узнавала про все-все. Дом был небольшой (мы жили раньше в гораздо более просторных), в нем насчитывалось всего пять спален, но адмирал именно такой и хотел. Ну так вот, она устроила в каждой спальне ватерклозет и установила там свинцовые тазы и рукомойники с кранами, и еще ванны, воду в них таскали слуги. Вот в Италии с этим делом было лучше — виллы там огромные, а комнат в них даже не счесть, но теперь-то мы вернулись в Англию, где нет всяких древних руин и искусства, но зато люди знают, как надо скромно и уютно устраивать себе жизнь. А адмирал-то, когда ему позволили приехать, очень обрадовался, увидев, как мы все подготовили в его загородном доме. Ну и бывший посланник тоже заимел свой дом. В Англии, как я поняла, он много чего потерял и стал жить скромнее. Я лично ничего не ощущала, потому как у меня и не было-то ничего, да и язык-то ихний я в Италии не знала, а тут его вообще слышать перестала. Ну и он, конечно, здесь утратил все свое величие, к тому же денег у него оставалось все меньше и меньше, что сильно его раздражало. Он здесь трясся над каждым пенни, а когда приехал пожить к нам за город, потому как и не мог позволить жене жить без него, и учинил из-за этого скандал, то сам предложил платить половину расходов на ведение хозяйства. Я же только смеялась про себя, видя, как двое видных мужчин, почти слепой адмирал, победивший во всех битвах, и старенький благородный рыцарь, выросший при дворе вместе с нашим королем, сидят рядышком за одним столом в гостиной и разбирают счета от рыбника, пивовара, булочника, мясника, молочника и бакалейщика, прикидывают, сколько там набежало фунтов, шиллингов и пенсов, а потом ставят свои знаменитые подписи под счетами, подтверждая их правильность. В этот момент они становились такими важными, мне ни в жисть этого не забыть, и я лишь посмеивалась, что они делают исконно женскую работу.

С адмиралом все шло своим чередом, он ни в чем не менялся. В жизни не встречала человека, который боготворил бы женщину так, как он, и по-прежнему не сводил с нее глаз. А лицо его прямо светлело, когда она входила в комнату, даже если и вышла-то всего минуту назад, ну да и я, что уж там говорить, всегда испытывала радость, когда она появлялась в комнате. Но я как-никак все же мать. У матери к ребенку особая любовь, к мужу любовь совсем другого рода. Ни один мужчина не чувствует того, что чувствует женщина, а женщина не переживает и не чувствует, как мужчина. Но тем не менее должна сказать, что чувства адмирала приближались к чувствам старой матери. Ничего удивительного — мы ведь любили одно и то же существо, самую чудесную женщину на свете. И я гордилась, что знала ее всю жизнь, а он только семь лет.

Так сделалось печально, когда престарелый муж моей дочери умер, хотя все и ждали его скорого конца и думали, что смерть вот-вот придет к нему, но удивляться нечего, потому как в таком случае они могли взять к себе своего ребенка, и мы стали бы законной семьей, если бы только умерла еще и адмиральская жена или дала бы ему развод. Наш старичок не мучился слишком долго. Прежде всего он перестал ловить рыбу — а это был уже первый звонок. А после этого перестал подолгу говорить, ну а уж потом, как лег в феврале на кровать, так и пролежал в ней, не вставая, до самого конца и только когда ему совсем стало плохо, попросил отвезти его в Лондон, в его дом. А дом этот был просто великолепный, весь обставленный роскошной мебелью, купленный, между прочим, на деньги, вырученные от продажи драгоценностей моей ненаглядной. Я за ним почти одна и ходила все то время, пока он лежал. Он мне верил, потому как я была почти такой же старой, как и он, ну, может, чуток помоложе, и не теряла еще бодрости духа. Я растирала ему холодеющие ноги. В апреле он спокойненько умер в своем лондонском доме, а моя дорогуша и адмирал в это время стояли по обе стороны кровати и держали его за руки.

Когда зачитывали завещание старичка, меня чуть не хватил удар. Оно было явно бессердечным. Но моя ненаглядная сказала, что завещание ее не колышит, она давно знала, что наследником будет Чарлз, знала даже тогда, когда жила с Чарлзом, а его дядюшку еще и в глаза не видела. Но подумай только, сказала я ей, что произойдет потом. Шш-шш, зашипела она и не позволила даже говорить об этом. Ну а спустя месяц Чарлз выставил нас из дома, но мы успели заарендовать другой, правда, поменьше, и в нем у нас началась новая жизнь, а потом вспыхнула война и любимый моей дорогуши должен был опять уйти в плавание, и он плавал без передыху целых полтора года. Он и моя дочь были в отчаянии. Он гонялся за флотом Бони повсюду — ходил даже в Вест-Индию и снова в Средиземное море, побывал опять в Неаполе.

Помнится, моя ненаглядная вроде говорила мне об этом, в нашем прежнем доме теперь устроили гостиницу, не очень хорошую, но очень чистенькую. Мы порадовались, что старый посланник не дожил до этого дня и не услышал про гостиницу, а то новость сильно пришибла бы его и повергла в уныние, ну а нас весть особо не расстроила, по крайней мере, меня. Я всегда говорю, что нужно знать, где кончать с прежней жизнью и начинать новую и идти дальше, не оглядываясь и не печалясь. Ну а ежели все время озираться назад да вспоминать былое, то будешь только тосковать и печалиться, потому как то и дело что-то теряешь. Так уж устроена жизнь: если позволить беде сесть тебе на плечи, то не увидишь и шансов к переменам к лучшему. Если бы я не придерживалась этого золотого правила, то вся моя жизнь не сложилась бы так удачно. То же самое можно сказать и про мою ненаглядную, потому как в этом деле она думает, точь-в-точь как я.

Ну так вот, мы стали жить надеждой на лучшее, а в следующем году ее возлюбленный прибыл на побывку домой и…

Но все сложилось не так, как мы рассчитывали. О моя бедная, несчастная доченька! Они побыли вместе всего восемнадцать дней, и все это время в нашем доме толпились офицеры и важные шишки из адмиралтейства.

Я все время твердила ей, что ведь все время возвращался, возвратится и на этот раз. Но она возражала, утверждая, что в этот раз сражения будут особенно кровопролитные. Потому-то его и отзывают так срочно обратно на флот. Ну а я сказала, что лучше уж он, чем французы, и что она родилась под счастливой звездой и все всегда оборачивалась лучшим образом. Но на сей раз получилась осечка.

Ну а после его смерти капитан Харди сказал, что адмирал умирал с ее именем на устах; все повернулись к нам спиной, кроме разве одних кредиторов. Старичок-посланник оставил ей небольшой годовой пенсион и триста фунтов стерлингов долгу, да у нее у самой накопилось долгов поболее этой суммы. Ну мы и переехали в меньший домик, а потом в еще меньший, теперь у нас на руках был ребенок, которого назвали именем ее отца, а от королевского двора не получили ничего, никакой пенсии вообще, на которую она все же рассчитывала, чтобы вырастить и воспитать ЕГО ребенка, как надо. Ей требовалось сохранять уровень и не забывать хотя бы о скромных развлечениях. Также нужно было платить и гувернанткам ребенка, а для этого пришлось залезать в еще большие долги. А тут еще и выпивать она стала чаще, да и я тоже пристрастилась, а что еще нам оставалось делать, когда все кругом стали такими жестокими. Но я все-таки сказала ей: вот увидишь, вся наша жизнь не останется такой вечно, все перемелется, мы поддержим друг дружку и объявится мужчина, который поможет тебе.

Один сосед, живший за городом рядом с нами, добрая его душа, стал присылать нам немного денег, думаю, он сочувствовал нам, потому что деревенские люди смеялись над ним и травили его. Ну я и сказала: а как насчет мистера Голдсмида, а она рассмеялась, но теперь горьким смехом, и ответила, что Абрахам Голдсмид вполне счастлив со своею женой и у него славная семья. А я напомнила ей, что ни один мужик не мог устоять против ее очарования, какая бы ни была у него жена, но она заставила меня замолкнуть и никогда более не напоминать о мистере Голдсмиде, так что из всего этого ничего не вышло. Но добрый сосед все же продолжал время от времени присылать нам немного денег, и надеюсь, что за это благодеяние его все же возьмут на небеса, хоть он и еврей.

Ну так вот, в конце концов лучше нам все же не стало. Все покинули нас, даже тот, кого она любила больше всех, и хоть он и не собирался помирать и хотел уцелеть в бою и вернуться к ней: но зачем же тогда вылез на палубу своего корабля в парадном адмиральском мундире со всеми орденами и звездами, ну а французский меткий стрелок легко опознал его и убил. Мужчины — они ведь такие глупые. Женщины, может, и тщеславны, но когда тщеславен мужчина, это уже ни в какие рамки не лезет, особливо если он стремится погибнуть из-за своего тщеславия.

Все отвернулись от моей несчастной дочери, даже я покинула ее спустя четыре года после того, как убили в бою маленького адмирала. А мне так хотелось быть все время рядом с ней и заботиться о ней, она очень нуждалась в моем присмотре и полагалась на меня во всем. Что с ней стряслось потом — об этом я и говорить не хочу. Моя дочь была очень несчастна, когда я умерла.

3

Во мне таится что-то магическое. Знаю это по реакции других, по тому, как они всегда относились ко мне, будто я объемлю собой нечто большее, чем саму жизнь. Ну а кроме того, про меня ходит множество всяких рассказов, кое-какие выдуманные, но большинство все же правдивые.

Только этим я и могу объяснить, почему меня некогда так восхваляли и столь много дверей распахивалось передо мной. Я была довольно талантливой артисткой. Но не только на этом поприще раскрылись мои способности. Я была от природы сообразительной, любознательной, деятельной, и хотя мужчины не ждут от женщины особого ума, тем не менее им зачастую нравится, когда у нее оказывается ум, особенно если она применяет его в интересах мужчин и им же на пользу. Но на свете немало умных женщин. И, пожалуйста, не считайте, будто я недооцениваю магическую силу красоты, — что я могла поделать, когда красота моя увяла и все стали относиться ко мне с презрением. Но и красивых женщин на свете тоже немало, и все же, спрошу я вас, по каким критериям одну из них, хотя бы на время называют самой красивой? Даже эта частица моей личности, моя знаменитая красота, уже свидетельствует о том, что во мне было нечто выходящее за обычные рамки и настоятельно привлекающее ко мне всеобщее внимание, как тянет мотылька на яркий свет. Могу рассказать, что иногда заставляло меня поступать так, а не иначе. Я помню себя еще совсем маленькой девочкой. Однажды зимним холодным днем я играла на дороге, идущей вдоль нашей деревни, а прохожие почему-то задерживались и смотрели на меня. И тут я почувствовала, что их глаз моих излучается какая-то энергия. Один остановился, другой, третий, все они, уставшие от трудов или находящиеся в праздности, глядя на меня, светлели лицами. Я как-то сразу уразумела, что стала не такой, как все, и что могу согревать людей своим взглядом. Поэтому я принялась ходить взад-вперед по дороге, согревая взглядом односельчан, и они оборачивались и смотрели мне вслед. Конечно же, это была глупая детская забава, и вскоре она мне надоела. Но когда я подросла, то частенько замечала, что, прогуливаясь по улицам или входя в комнаты, или же выглядывая из окошек дома или кареты, всегда чувствовала, что своим взглядом могу при желании приковывать к себе внимание любого человека.

И где бы я ни появлялась, повсюду была желанна. Не знаю, откуда у меня возникла такая уверенность. Вроде бы не с чего было взяться такому необыкновенному свойству, но оно так или иначе появилось. Некоторые, глядя на меня, легко удовлетворялись или вообще отворачивались. Тогда у меня появлялось желание расшевелить их и заставить смотреть на меня и любоваться: вот, мол, какие бывают на свете необыкновенные и восхитительные красавицы. Другие обычно пытались казаться невозмутимыми. Тогда я заставляла их любоваться самими собой и вынуждала любить то, что они подспудно, сами того не сознавая, и так любили.

Лучше, когда они становились одержимыми. Сама я одержимой никогда не была, но всегда чем-то сильно увлекалась. Даже когда стала признанной красавицей, никогда не была элегантной. Я ни в чем не знала удержу, не была чванливой, отличалась экспансивностью. Страстно домогалась восторга от пылкой любви. Меня не надо было обнимать и тискать. Телам не следует тереться друг о друга до седьмого пота. Я любила убивать людей взглядом, но мне также нравилось, чтобы и меня пронзали насквозь огненным взором.

Я слышала звуки собственного голоса. Он охватывал, обволакивал и других, заставляя их шевелиться и подстрекая к действиям. Но еще лучше я умела слушать. Бывают в жизни моменты, когда нужно помолчать. Как правило: такой момент наступает, когда вы задеваете струну в чужой душе. Чтобы кто-то начал изливать свои чувства, надо помочь человеку дойти до такого состояния, может, даже открыв перед этим свою душу, а затем глубоко посмотреть собеседнику в глаза. При этом желательно глубокомысленно помычать: «ммм» или «а-а-а» таким ободряющим или сочувственным тоном. И теперь только сидите и слушайте, слушайте со вниманием и всем своим видом показывайте, что вы внемлете его излияниям всем своим сердцем. Вряд ли кто устоит против подобного маневра, но и не всякому дано так умело распалить собеседника или собеседницу.

Верно, что я вкалывала, не щадя себя, чтобы стать той, какой стала, но у меня также сложилось впечатление, будто успех пришел ко мне слишком легко, даже, можно сказать, изумительно легко. Не прошло и года, как я стала брать первые уроки пения в Неаполе, а нам с матерью платили там за все про все пятьдесят фунтов стерлингов в год, как итальянская опера в Мадриде предложила стать у них примадонной с гонораром в шесть тысяч фунтов стерлингов за трехлетний контракт. Ну а потом посыпались и другие предложения от оперных театров в разных европейских странах, но я все их отвергла без малейшего сожаления.

Если я хотела петь, то пела прекрасно. Когда мне нужно было преодолевать невзгоды, я делала это смело и решительно.

Ну а если что и делала не так, то лишь потому, что особо не старалась — иногда из-за того, что меня заставляли поступаться своими привычками и не давать выхода бурлящим страстям по более высшим соображениям. Так, к примеру, я вообще-то неплохо играла на пианино, но сравняться с Кэтрин в этом, уверена, никак не могла. У меня в душе не было необходимого чувства отрешенности, некоторой замкнутости в своем духовном мире. Но зато я могла выражать своим чувства телодвижениями и мимикой лица. Все восхищались моим исполнением пластических поз.

Я не могла поступать иначе, ведь во мне был сокрыт талант актрисы, и мне хотелось чувствовать себя удовлетворенной. Ну разве я в чем-то виновата в том, что с ходу понимала, чего от меня хотят? И кто защитил бы меня, если бы я не научилась сдерживать свой темперамент. Но я приучила свое сердце притягивать к себе сердца других. Не раз я видела, как королева, стараясь оттеснить короля при решении кое-каких государственных вопросов, натягивала, а затем разглаживала на руках длинные белые перчатки. Королю нравились женские ручки в белых длинных перчатках. Но я подобные фокусы не выкидывала, поскольку нужды в том не было. Ублажить кого-то и без таких штучек нетрудно. Не важно как, но научиться этому труда не составляет. Там, где меня очень внимательно изучают, мой говор сразу же выдает мое низкое происхождение, а также и правописание, хоть я старалась, как могла, научиться правильно писать и говорить. Но как тут не крути, все же нужно сказать следующее: если бы я не любила так сильно свою мать, то безо всякого сомнения ничем не проявила бы свое простонародное деревенское происхождение и говорила бы по-английски отчетливо и ясно. Как я уже сказала, долгое время я всегда поступала так, как мне хотелось в душе.

Болтали, будто я бесстыдно вертела хвостом перед любым — перед мужем, неаполитанской королевой и перед другими аристократами из высшего света, кто мог быть полезен мне в Неаполе, ну и, наконец, перед своим возлюбленным. Да, я вертелась перед ними и приукрашивала их доблести и достоинства. Но и мною вертели, как хотели. Мистер Ромней как-то сказал, что я гений, и стоит мне лишь занять нужную позу — картина готова, дальше остается только подрисовать кое-что да подретушировать. Мой муж считал меня живым воплощением всех его ваз и статуй, всей красоты, которой он восхищался и поклонялся, красоты ожившей. Ну а мой возлюбленный искренне считал меня верхом женского совершенства. Он называл меня святой и всем говорил, что я его божество. Мать моя все время твердила мне, что я самая великолепная женщина в мире. Ну да что там говорить — все считали меня первой красавицей нашего времени.

Для моей натуры такие слова никак не подходили бы. Но в этом моей вины нет. И даже когда я считала себя самой красивой, у меня все же был один недостаток: маленький, скошенный подбородок. Кроме того, даже в молодости фигура у меня была несколько полновата. Да я пила, но не для того, чтобы поднять настроение, а потому что иногда сердилась и раздражалась и знала, что меня станут упрекать, даже, может быть, отворачиваться. Мне частенько хотелось есть, я всегда чего-то жаждала и домогалась. Как-то раз я заметила, что мой подбородок тяжелеет. Однажды душной ночью, когда я ворочалась в постели и не могла заснуть, я почувствовала тяжесть в чреве и подумала: а не толстею ли я, не раздаюсь ли в талии. Если я утрачу свою красоту, свой надежный щит, то все начнут смеяться надо мной и всячески издеваться.

Все говорили, какой бесформенной и безобразной я стала. Почему-то считается, что я слишком много болтала. Должна заметить: у меня всегда было, что сказать. Жизнь у меня мчалась с быстротой молнии. А потом все как-то разом выдохлось. Мои хулители, вне всякого сомнения, радовались, узнав, что под конец жизни я замолкла.

Теперь-то мне и говорить особо не о чем, а вам, может, все кажется, что есть о чем вести разговор.

Если бы он жил, я была бы вполне счастлива. Но он погиб, одержав самую великую победу, которую от него все ждали. Он умер с моим именем на устах, завещав своей дочери и мне все, что получил от короля и от всей страны. Но мне не дали ничего, никакой пенсии. Меня и моего ребенка даже не позвали на его похороны, самые пышные и торжественные, когда-либо устраиваемые в Англии. Весь народ заливался слезами. Но я не могу избавиться от мысли, будто кое-кому стало легче от того, что он погиб на самой вершине своей славы, что он не дожил до жизни простого смертного, вместе со мной, с нашим ребенком и с будущими нашими детьми. Поскольку я настроилась иметь и других детей, столько, сколько могла бы родить, сколько мне могла бы дать их наша любовь. Когда мой возлюбленный погиб, я ничего не просила, не вымаливала и ни на что не жаловалась. А затем увидела, что никто не хочет помочь мне — такая уж мне выпала доля: всегда запутаться, попасть черт-те во что и сделаться обузой каждому.

Когда мой возлюбленный разжал в последний раз мои объятия и отплыл к Трафальгару, после его отъезда я ни разу не обняла ни одного мужчину. Теперь мои недоброжелатели, может и сожалеют, что не в состоянии обвинить меня в прелюбодеянии. Нет у них и зацепки, чтобы выставить меня в качестве корыстной жадины, хоть им и не терпится пустить по кругу эту клевету. О деньгах я никогда не думала, ну разве только как потратить их или какие подарки купить. Меня никогда не прельщала идея вести беззаботную обеспеченную жизнь, я вполне удовлетворялась жизнью в скромных условиях или даже в бедности, но только вместе с тем, кого люблю. Иногда мне приходит на ум мысль о совершенно иной жизни, нежели та, которую я прожила. Я не возражала бы даже быть не такой красивой, пока оставалась на виду. Не возражала бы и быть толстой пожилой женщиной, тяжело поднимающейся по ступенькам церкви в конце своей жизни, что вообще-то не так уж и печально.

Людям, в конце концов, будет стыдно за то, что они так грубо и бессердечно отзывались обо мне. Наступит день, и они увидят, что оскорбляли и поносили трагическую личность.

Так в чем же меня обвиняют? В пьянстве, в вульгарности, безобразном внешнем виде, за то, что я соблазняла и совращала мужчин. Ах да, еще за соучастие в убийствах.

Упомяну для примера одну историю, которую рассказывают про меня и которая лжива от начала до конца. Так вот: говорят, что я каялась и упрекала себя за то, что не вмешалась и не спасла доктора Чирилло, а также за то, что знала в то время, что в Неаполе льется потоком кровь невинных жертв. Болтали и о том, будто к концу своей жизни я сделалась страшной ведьмой и словно леди Макбет шастала по ночам, испуская вопли и воздевая руки, глядя на кровь. Никакой вины я за собой не чувствую. В чем же я должна сознавать свою вину?

В конце моей жизни все отвернулись и отреклись от меня. Я написала письмо своей лучшей подруге неаполитанской королеве, а она не ответила. Меня посадили в долговую тюрьму. Как только условно освободили, я собрала два больших баула вещей, прихватила оставшиеся драгоценности, памятные сувениры и подарки и купила билет на пакетбот до Кале со своим ребенком (девочка знала только, кто был ее отец, меня же считала его подружкой и своей опекуншей, это я вдолбила в голову). В Кале я сняла на две недели лучшие комнаты в лучшей гостинице, уплатив за них половину имевшихся у меня денег. Потом мы переехали жить на маленькую ферму в нескольких километрах от города. Поскольку поблизости не было школы для дочери, я стала сама учить ее немецкому и испанскому языкам, а французский она уже знала к тому времени довольно сносно: кроме того я читала ей историю Древней Греции и Древнего Рима. Вдобавок наняла одну местную крестьянку, чтобы та научила ее ездить верхом на осле, и она немного поездила.

Моей дочери было четырнадцать лет, когда мы удрали из Англии. Мне тоже исполнилось четырнадцать, когда я впервые приехала из деревни в Лондон, такая счастливая и полная надежд, готовая начать новую жизнь и возвыситься в этом мире. Мои родители были никто. Моя же девочка была дочерью величайшего героя и некогда самой знаменитой красавицы своего времени. У меня была мать, которая в любом случае хвалила меня, что бы я ни делала, — невежественная глупость матери, чья любовь доставляла мне величайшую радость и утешение. У моей дочери мать никогда не хвалила ее, а непрестанно твердила, что она обязана помнить, кто был ее отец, что он смотрит на нее с небес, а она должна лишь постоянно думать о том, как вести себя, чтобы отец гордился ею, — одно только присутствие матери пугало и устрашало девочку.

Из Англии к нам никто не приезжал. Я стала такой гадкой на вид, что даже в зеркало никогда не смотрелась. Я пожелтела, даже местами стала фиолетовой от желтухи и распухла от возлияний. Когда я серьезно заболела, мы вернулись в город и поселились в темной комнатушке убогого пансиона. Моя кровать стояла там в нише. Каждую неделю я посылала дочь к ростовщику сперва с часами, потом с золотой заколкой, затем с моими платьями, так что у нас с ней было на хлеб, а мне на стаканчик винца. Я учила ее играть в трик-трак. Большую часть суток я спала. Единственный, кто приходил к нам, — священник из ближайшей церкви. Никто не ухаживал за дурно пахнувшей, плачущей, храпящей, умирающей женщиной, кроме моего ребенка. Только она одна вынимала из-под меня судно, опорожняла и мыла его и стирала простыни. Я обращалась с ней довольно грубо и бессердечно, а она была такая послушная.

Перед самым концом я попросила дочь привести священника из церкви апостола Петра для предсмертной исповеди. И тогда впервые это угрюмое, забитое создание, которое, став взрослой, выйдет замуж за приходского пастора и будет с состраданием вспоминать последние ужасные месяцы жизни во Франции, попыталась перечить моей воле.

— Ты не можешь лишить меня этого утешения! — воскликнула я. — Как ты смеешь!

— Я схожу за священником, только если вы скажете, кто моя мать, — ответила бедная девочка.

— Твоя мать, — прошептала я, — несчастная женщина, которая предпочитает остаться неизвестной. Я не могу нарушить данное ей обещание.

Она стояла и ждала. Я закрыла глаза. Она дотронулась до моей руки, я отдернула ее. Затем стала напевать сама себе. Почувствовала кислую рвотную массу во рту. Ничто, даже реальная угроза не попасть на небеса, не заставило бы меня сказать ей правду. Зачем мне утешать ее, когда меня саму никто не утешит. Я услышала, как скрипнула дверь, — девочка пошла за священником.

4

Из окна моей камеры виден их корабль, вставший на якоре в заливе.

Мы с друзьями уже находились на борту транспортного судна, направлявшегося в Тулон, как двадцать четвертого июня они заявились и аннулировали договор, подписанный с этим чудовищем кардиналом; нас ссадили и бросили в тюрьму Викариа. Я была одной из немногих женщин в этой темнице, поэтому меня заточили в отвратительную одиночную камеру размером десять шагов на семь, с деревянными нарами для сна. В кандалы меня не заковывали. Двое моих друзей просидели все лето в камере на цепи с железными ошейниками на шее, а других затолкали по пять человек в узкие камеры, и они спали там прямо на полу, тесно прижавшись друг к другу. Некоторых из нас пропустили через пародию на суд, называемый трибуналом, а судьбу других решали даже без этого фарса.

Изо дня в день я смотрела на тот черный корабль, рыскающий по водам залива. Я не собиралась посылать им письмо, залитое каплями пота или слезами, чтобы вымаливать себе жизнь.

По вечерам я видела зажженные на палубе фонари и белые мачты, блестевшие в лунном свете. Иногда я так пристально и долго взирала на корабль, что качающиеся мачты застывали на месте, а тюрьма двигалась.

Я наблюдала, как сновали туда-сюда небольшие суденышки, подвозящие к кораблю провизию, вино и музыкантов для вечерних развлечений. До меня доносились выкрики и громкий смех. Я помню, многие великолепные блюда с яствами, стоящие у них на столах. Помню пышные празднества, устраиваемые британским посланником и его супругой. На некоторых приемах, где она показывала пластические позы, я читала некоторые свои стихи. В камере я написала три новых стихотворения: два на неаполитанском диалекте и элегию на латинском языке о голубом небе и чайках, посвященную моему учителю Вергилию.

Как хорошо быть кораблем, рассекающим глубокие воды летнего моря. Как славно быть чайкой, парящей в голубом летнем небе. Ребенком я нередко мечтала, что могу летать. Но в темнице тело мое отяжелело. Хоть я ослабла и здорово сбавила в весе из-за скудного питания (дважды в день кусок хлеба да миска супа), я никогда еще не чувствовала себя настолько придавленной к земле. Душа у меня рвалась ввысь, а я не могла даже грезить, чтобы тело мое воспарило в воздух. Тогда бы я не парила над их кораблем, а сразу же ринулась в бурную морскую пучину.

На рассвете шестого августа, подойдя к окну, я увидела, что флагманский корабль уплыл. Свою работу по приданию видимости законности убийствам неаполитанских патриотов они закончили и отправились обратно в Палермо. Но казни через повешение и отсечение головы продолжались еще до следующей весны.

Меня казнили спустя две недели после отплытия корабля.

Когда мне стало ясно, что казни не избежать, я потребовала, чтобы мне отрубили голову, а не вешали на виселице. Такова была моя единственная привилегия, и я решила ею воспользоваться. Но государственная хунта, вершившая суд, отвергла мою просьбу на том основании, что я якобы иностранка. Да, я была иностранкой. Но родилась в Риме и с восьми лет проживала в Неаполе. Я стала неаполитанкой, когда мой отец-португалец получил патент на неаполитанское дворянство и сделался подданным неаполитанского короля. Замуж я вышла за неаполитанца — офицера знатного происхождения. Да, я была иностранкой у себя на родине.

Принять смерть я решила в длинном черном балахоне, доходящем до лодыжек, который надевала в последний раз четыре года назад на похороны мужа. Я выбрала такое одеяние не ради того, чтобы продемонстрировать траур по рухнувшим надеждам, а всего лишь потому, что у меня начались месячные и я предпочла надеть на себя что угодно, лишь бы скрыть любое пятнышко, когда буду стоять на эшафоте.

Последнюю ночь я провела, собираясь с силами и подавляя в себе страх.

Во-первых, я боялась, что утрачу чувство собственного достоинства. Я слышала, что приговоренные к повешению нередко теряют контроль над своим организмом. Я боялась, что, когда меня поведут через площадь к помосту, на котором установлены виселицы, колени у меня подогнуться. Я опасалась, что забьюсь в позорных судорогах ужаса при виде палача, приближающегося с повязкой в руках, чтобы завязать мне глаза, и его помощника с длинной веревкой с петлей на конце. Выкрики из толпы «Да здравствует король!» побуждали кое-кого из моих друзей кричать перед смертью: «Да здравствует республика!» А мне хотелось встретить смерть молча.

Во-вторых, я боялась задохнуться еще до того, как меня повесят. Я знала, что палач наденет мне на голову грязный узкий мешок, или его помощник накинет на шею петлю тяжелой волосатой веревки и пропустит ее за плечи. Затем руки заломят назад, свяжут покрепче и подтащат меня на веревке на верх лестницы. Я наяву представляла себе, как под тяжестью трех человек прогнется лестница. Палач усядется на верхней перекладине, подтягивая меня за голову, а его помощник встанет внизу, держа мои ноги и всовывая их в другую петлю.

В-третьих, я боялась, что не умру, когда палач укрепит на перекладине конец веревки, а его помощник, туго обмотав мне ноги, спрыгнет и одновременно сдернет меня с лестницы. Буду ли я все еще жива, когда мы оба начнем раскачиваться, а он своим весом станет вытягивать мне ноги? Тогда палач слезет с перекладины и усядется верхом мне на плечи, и мы станем свободно раскачиваться на виселице в виде такой цепи из трех звеньев-тел.

Наступил рассвет. Я оделась. Меня повели из камеры в комнату рядом с канцелярией начальника тюрьмы, и там, к моей радости, я снова увидела своих друзей — в хорошей компании собираются меня вешать, сразу с семерыми моими сподвижниками-патриотами, и у меня вдруг промелькнула мысль: а ведь ничуть не страшно умирать.

Воздух уже раскалился. Нам предложили воды. Я попросила кофе. Стражник пошел к начальнику тюрьмы, и тот разрешил. Но мне принесли слишком горячий кофе, и пока я ждала, когда он остынет, все сгрудились около дверей и тоже ждали. Мне сказали, что времени уже нет. Я ответила, что мне сперва нужно выпить кофе, и тогда нам предоставили еще несколько минут. Среди нас находился один поэт, ему было всего двадцать три года. Воспользовавшись заминкой, он достал клочок бумаги и что-то стал записывать. Любопытно, что он там писал — еще одно стихотворение или же набрасывал прощальную речь, с которой выступит у подножия эшафота? Я попробовала кофе, но он все еще обжигал язык. Я поставила чашку и стала ждать, не обращая внимания на свирепые взгляды стражников у двери. Поэт продолжал писать. Я была рада, что дала ему возможность дописать еще несколько слов. Епископ, стоя на коленях, перебирал четки и бормотал молитву. Впечатление было такое, будто время прекратило свой бег, — но теперь только в моих силах пустить его снова.

Тем временем кофе остывал. Когда я выпью его, чары развеются и нас поведут на встречу со смертью.

Я не двигалась. Любое мое движение разрушило бы чары, я это чувствовала. Мне страшно захотелось есть, и я вытащила из-под лифчика спрятанный на груди катышек хлебца, оставшийся от скудного вчерашнего ужина. Пока кофе остывал, я бы съела этот катышек, но стражник мог сказать, что мне разрешили всего лишь выпить чашку кофе, но не есть.

Я опять поднесла чашку к губам, увы, кофе уже остыл, и его можно было смело пить.

Я подумала — вероятно, это были женские мысли, — может, мне сказать слова утешения другим, поскольку видела, что они удручены, как и я: на ум пришли слова из «Энеиды»: «Forsan et haes olim meminisse juvabit»[94]. Я заметила, как по лицу молодого поэта пробежала улыбка.

Нас под конвоем вывели на тюремный двор и, прежде чем посадить в карету, связали руки за спиной. Я поняла, что теперь их уже не развяжут никогда. Какая же жалость, что я не осмелилась съесть катышек хлеба.

И вот под безоблачным, безмятежным небом нас повезли в карете по улицам, запруженным людьми, которые уже привыкли к нескончаемым извращенным спектаклям, прямо на рыночную площадь, где стоял помост с виселицами. Там собрались огромные толпы народа, пришедшего поглазеть, как мы будем извиваться и плясать в воздухе. А за этими нетерпеливыми зрителями тоже внимательно наблюдали: со всех сторон их окружали солдаты регулярной армии и головорезы из отрядов чудовища-кардинала, да еще впридачу два полка кавалерии. Нас завели в ближайшую церковь, где на случай каких-либо волнений засели наготове резервные роты солдат, и втолкнули в помещение без единого окошка.

Первым увели на казнь нашего кавалерийского офицера. Ему было двадцать четыре года, происходил он из знатного герцогского рода и являлся начальником штаба Национальной гвардии республики. Процедура казни заняла не более двадцати минут. Мы прислушивались к гомону и выкрикам толпы. Затем увели семидесятитрехлетнего падре, доброго крепкого старика.

Я смотрела, как уходят один за другим мои друзья, и задавалась вопросом: а что, если меня все же помилуют в последнюю минуту — я была единственной женщиной из партии смертников.

Когда остались только мы с молодым поэтом, я сказала ему:

— Надеюсь, не затрудню вас просьбой, но поскольку наши бренные тела вскоре будут искалечены и испоганены, то, вероятно, нам можно пренебречь за несколько минут до казни условностями и правилами приличия, которые в обычных условиях связывают нас. Я зверски голодна, но под лифчиком у меня спрятан катышек хлеба. Не будете ли вы так любезны и не попытаетесь ли извлечь его оттуда. Вообразите, что вы склоняете голову на грудь своей матери.

— Я склоняю голову перед коллегой-поэтом, — ответил он.

Не помню, как лицо этого молодого человека приближалось к моей груди. Как это было прекрасно! Он поднял голову, в зубах был зажат кусочек хлеба, на его глазах появились слезу, да и на моих тоже. Мы сблизили наши головы так, чтобы можно было разделить этот хлеб. Ну а потом его увели.

Я услышала несущиеся из толпы крики. Это означало, что поэта повесили. Жаль, что здесь нет ватерклозета. Я последняя в этой очереди, и только я подумала об этом, как за мной пришли.


Меня зовут Элеонора де Фонсека Пиментель. Это мое девичье имя (моим отцом был дон Клементе де Фонсека Пиментель), и под этим именем меня все знают (после смерти мужа я взяла назад свое прежнее имя) или с небольшими вариациями. Обычно меня называют Элеонорой Пиментель, но иногда Элеонорой Пиментель де Фонсека. Случается, называют и Элеонорой де Фонсека. Чаще же всего просто Элеонорой — так называют меня историки в некоторых толстых фолиантах и пространных статьях. Но мои товарищи по неаполитанской революции 1799 года, все мужчины никогда не называли меня просто Элеонорой без добавления де Фонсека или Пиментель.

Я была развита не по годам — такое нередко случалось в мое время среди привилегированного сословия. В четырнадцать лет я уже писала стихи на латыни и итальянском, переписывалась с Метастазио[95] и написала поэму под названием «Триумф целомудрия», которую посвятила маркизу де Помбалу. Стихи мои переписывали и хвалили. В 1768 году я сочинила эпиталаму — свадебную песню по случаю венчания короля и королевы, тогда мне исполнилось шестнадцать лет — столько же, сколько и королеве. Я написала несколько трактатов по экономике, в том числе по вопросу создания национального банка. Замуж я вышла поздно — двадцати пяти лет, а моему незадачливому мужу исполнилось тогда сорок четыре. Будучи замужем, я продолжала вести научные работы по математике, физике и ботанике. Муж и его друзья считали меня чудаковатой, неважной женой. Для своего времени я, как женщина, поступала довольно смело. Через семь лет после свадьбы я не просто ушла от мужа, что можно было легко сделать, если бы мой отец и братья припугнули его и вынудили согласиться жить раздельно. Так нет, я затеяла бракоразводный процесс. Состоялся суд, на котором я представила доказательства его супружеской неверности, а он, в свою очередь, обвинил меня в том, что я почти все время занималась чтением, что не верила в Бога, завела шашни со своим репетитором математики и вообще предавалась распутству, разврату и разгулу. Хотя скандал разразился на весь мир, я все же выиграла процесс, и нас развели. С тех пор я стала жить как мне заблагорассудится.

Я читала, читала, занималась переводами и научными исследованиями. За свою литературную деятельность король назначил мне стипендию. Свой перевод с латыни на итальянский по истории католической религии в Королевстве обеих Сицилий, изданный в 1790 году, я посвятила королю. Потом я сделалась республиканкой и рассорилась с венценосными покровителями. Стоит мне процитировать отрывок из своей «Оды свободе», за которую меня засадили в тюрьму? Не стоит? Ладно. Я была просто обычной одаренной поэтессой. Лучшие и самые сильные свои стихи я написала в молодости — это сонеты на смерть моего сына Франческо, он умер в семь месяцев.

Но вот вспыхнула революция, и вместе с ней загорелась и я. Я основала главную газету нашей республики, просуществовавшую чуть меньше полугода. Писала много статей. Поскольку я не была сильна в практических, политических и экономических делах, то взялась за решение вопросов образования, каковое считала самой настоятельной задачей республики. Что это за революция, если она не овладевает сердцами и не просвещает умы? Знаю, так рассуждают женщины, но далеко не каждая из них. Я читала книгу Мэри Уоллстонекрафт, когда она вышла в Неаполе в 1794 году, но в своей газете никогда не поднимала проблему прав женщин. Я была независимой и не задумывалась над пустяшными надуманными вопросами, касающимися равноправия граждан моего пола. По сути дела, даже не думала о том, что являюсь прежде всего женщиной. Я целиком и полностью была нацелена на наше справедливое дело и даже рада, что забыла о том, что я женщина. А забыть об этом не представлялось сложным, так как на наших частых совещаниях и встречах единственной женщиной всегда была только я.

Я не стремилась стать чистым, ярким пламенем.

Вам труднее представить себе, какой дикой была жизнь в нашем королевстве. Развращенность и порочность двора, нищета и страдания народа, лицемерие и разложение нравов среди правящего класса. Ах, да не говорите только, что потом все пошло великолепно. Великолепно себя ощущали одни лишь богатые, приятно и радостно было только тогда, когда не велись разговоры о жизни бедняков.

И вот в таком окружении я и родилась и на себе испытала все преимущества приятной и легкой жизни. Меня прельщали неограниченные возможности для получения знаний и самосовершенствования. Как же быстро и легко привыкают люди к унижениям, лжи и незаслуженным привилегиям. Те же, кто из-за своего происхождения в силу честолюбивых замыслов вошел в круг привилегированных лиц, должны были становиться убежденными бездельниками, не умеющими даже занять себя и хорошо проводить время, они либо по-ханжески прикидывались, что ничего не умеют делать, либо сознательно обрекали себя на ничегонеделание. Но те, кто по происхождению или же в знак протеста не вошли в среду привилегированных (а таких на свете подавляющее большинство), должны были оставаться тупыми и бестолковыми или раболепными подхалимами, чтобы не замечать всего позора, когда горстка избранных захватила в свои руки и поставила себе на службу медицину, образование, культуру и искусство, а всех других обрекла на муки, невежество и нищету.

Я была честной и одержимой в деле, цинизм не понимала и не переносила. Я хотела, чтобы все стало лучше не только для избранных, а для всех, и была готова отказаться от своих привилегий. Ностальгии по прошлому я не испытывала, а верила в будущее. Я пела свою песнь, а мне наступали на горло. Я видела прекрасное, а мне выкололи оба глаза. Может, я и была наивной, но безрассудной любовной страсти не изведала. Я не могла влюбиться в какого-то одного человека.

Я не снизойду до разговоров о своей ненависти и презрении к воину, поборнику британской имперской мощи и спасителю монархии Бурбонов, который поубивал моих друзей. Но скажу несколько слов о его друзьях, радовавшихся содеянному и испытавших от этого удовольствие.

Кем же был сэр Уильям Гамильтон, как не дилетантом из высшего света, умело пользовавшимся, к своей выгоде и удовольствию, многими благоприятными возможностями, открывавшимися для него в бедной, насквозь прогнившей, но все же интересной стране, для того чтобы воровать произведения искусства и безбедно жить за счет этого, а вдобавок приобрести авторитет ценителя и знатока антиквариата и живописи? Были ли у него когда-нибудь оригинальные мысли, жаждал ли он творить стихи и поэмы или изобретал что-то полезное человечеству? А может, он загорелся рвением к чему-либо, нисколько не заботясь о собственных наслаждениях и привилегиях, положенных ему по чину? У него было достаточно знаний, чтобы понять, что у местных колоритных жителей прямо под ногами валяются на улице многие произведения искусства и антиквариатные редкости, извлеченные из-под руин. Он милостиво соизволил восхищаться нашим вулканом. Его друзья на родине, должно быть, очень удивлялись его мужеству и геройству при восхождении на гору.

А кто же была его жена, если не еще одна талантливая, но чрезмерно взбалмошная женщина, которая считала себя исключительно нужной и полезной обществу только потому, что человек, которым она восхищалась, полюбил ее. В отличие от своего мужа и любовника она не обладала твердыми, идущими от сердца убеждениями. Она была, по сути, исступленным фанатиком и легко заражалась рвением к тому делу, которым занимался тот человек, которого она в данную минуту любила.

Я легко представляю себе Эмму Гамильтон, будь она не англичанкой, в образе республиканской героини, которая тоже могла бы исключительно мужественно и смело закончить свою жизнь на эшафоте. Однако этого не произошло. Женщины вроде нее — полное ничтожество.

Я считаю себя поборницей справедливости и беспристрастности в первую очередь, а не любви, поскольку справедливость — это и есть одна из форм любви. Я кое-что знаю о власти и вижу, как управляется этот мир, но в корне не согласна с этим. Я хотела подать пример и при этом не разочароваться. Но опасалась и вместе с тем сердилась, так как чувствовала свое бессилие в столь трудном деле. Так что говорить о своих опасениях не буду, а лучше скажу о надеждах. Я боялась, что моя злость обидит других и они сотрут меня в порошок. Со всей уверенностью заявляю: я опасалась, что никогда не буду достаточно сильной, чтобы защитить себя. Иногда я должна была забывать, что я женщина, дабы завершить то лучшее, на что была способна. Или же лгать себе, утверждая, как трудно и сложно быть женщиной.

Так поступают все женщины, и автор этой книги в том числе. Но я не могу простить тех, кому на все наплевать, кроме собственной славы или материального благополучия. Они считали себя культурными и воспитанными людьми, а заслуживали лишь презрения. Да пошли они все к черту!

Загрузка...