Меня побудили опубликовать эти соображения не одобрения, а протесты, которые они встретили у многих слушателей. В этих соображениях я лишь сообщаю в подробностях объективно новое коллегам и другим, а то, в каком особом смысле в них выдвигается притязание на предикат «научности», проистекает из повода к их возникновению. Речь по случаю вступления в должность как раз предоставляет удобный случай для публичного изложения и оправдания личной, а стало быть, «субъективной» точки зрения при оценивании народнохозяйственных явлений. Рассуждения на с. 20–23 я опустил с учетом времени и круга слушателей, прочие в устной речи могли иметь другую форму. Относительно начальных формулировок надо заметить, что обрисованные здесь процессы, естественно, представлены куда проще по сравнению с реальностью. В период 1871–1885 годов в отдельных округах и общинах Западной Пруссии наблюдаются не единообразные, а характерным образом изменяющиеся миграции населения, и они вовсе не были столь прозрачными, как приведенные примеры. К тенденции, которую я попытался наглядно представить с их помощью, в других случаях примешиваются другие моменты. В скором времени я подробнее поговорю об этом в другой статье. Само собой разумеется, что результаты, которые можно получить с помощью этой статистики, не столь надежны, как те, что предоставляют нам достойные похвалы публикации многочисленных учеников Наумана[2] о национальных отношениях в Познанской области и Западной Пруссии. Но при отсутствии скорректированного материала нам пока придется довольствоваться ими, тем более, что явления, наглядно в них представленные, в своих основных чертах уже известны нам из сельских опросов последних лет.
Фрейбург, май 1895, Макс Вебер
Формулировка моей темы обещает гораздо больше, чем я сегодня могу и хочу сообщить. В первую очередь, я намереваюсь на одном примере наглядно показать ту роль, которую физические и психические расовые различия между национальностями играют в экономической борьбе за существование. С этим я хотел бы связать ряд соображений о положении государственного устройства, основанного на национальных принципах — каковым является наше — в рамках народнохозяйственно–политического анализа. В качестве примера я выбираю круг событий, разыгрывающихся в географическом отношении далеко от нас, но в течение целого десятилетия многократно возбуждавших внимание общества, — и прошу вас проследовать за мной в Восточную Марку[3] империи, на равнину прусской провинции Западная Пруссия. Это место действия соединяет в себе свойство национального пограничья с необычайно резкими различиями в условиях экономической и социальной жизни, что и делает его пригодным для нашей цели. К сожалению, я не могу не злоупотребить вашим терпением и прошу вас прежде всего, принять во внимание целый ряд сухих данных.
Для округов этой провинции характерны противоречия трех видов.
Во–первых, значительные различия в качестве пахотной земли: между полями, засеянными сахарной свеклой в долине Вислы, и песчаной кашубской возвышенностью чистая прибыль, облагаемая налогом, различается от 10 до 20 раз. Даже средние показатели колеблются между 43/4 и 332/3 марок с гектара.
Далее — противоречия в социальном расслоении населения, возделывающего эти почвы. Как и вообще на Востоке, здесь тоже в ведомственных протокольных записях наряду с «земельной общиной» встречается и другая, неизвестная Югу форма коммунального деления, «поместный округ». И, соответственно этому, ландшафт здесь отличается тем, что между крестьянскими деревнями высятся дворянские поместья, место жительства класса, налагающего на Восток свой социальный отпечаток, — юнкеров; помещичьи усадьбы, окруженные хижинами, которые землевладелец наряду с земельными наделами и пастбищами выделяет батракам, обязанным работать в поместье один год из каждых двух. Территория провинции поделена примерно пополам между помещичьими усадьбами и батрацкими наделами. Но в отдельных регионах доля поместных округов составляет от нескольких процентов до 2/3 территории округа.
Наконец, в рамках таким образом надвое стратифицированного населения имеется и третье противоречие — противоречие между национальностями. Национальный состав населения в отдельных общинах неоднороден по различным регионам. Именно это разнообразие нас и интересует. Прежде всего, поляки, плотность расселения которых, что естественно, растет с приближением к границе. Далее — как показывает любая языковая карта — количество поляков возрастает по мере ухудшения качества почвы. Это поначалу — и не везде неправильно — пытались объяснить исторически, по характеру немецкой оккупации: немцы прежде всего наводнили плодородную равнину Вислы. Однако если теперь спросить, какими социальными слоями представлены на этой территории немцы и поляки — то цифры наконец–то теперь опубликованных результатов переписи 1885 года[4] дают примечательную картину. А именно: из этой переписи мы можем узнать национальный состав общин не напрямую, но косвенно (если нас удовлетворит лишь приблизительная точность) через конфессиональную принадлежность, которая в рассматриваемой национально смешанной области совпадает с национальностью с точностью до нескольких процентов. Если мы выделим экономические категории крестьянских деревень и дворянских поместий в отдельных областях, столь же приблизительно отождествляя их с коммунальным делением[5] на земельные общины и поместные округа, то получится, что их можно будет противопоставить по национальному составу: в плодородных округах католики, т. е. поляки, относительно преобладают в поместьях, а протестанты, т. е. немцы, — в деревнях, а в округах с плохими почвами дела обстоят как раз наоборот. Если, к примеру, взять округа со средней чистой прибылью, облагаемой налогом на гектар ниже 5 марок, то в деревнях мы обнаружим лишь 35,5%, а в поместьях — 50,2% протестантов; зато если мы возьмем группу округов со средней чистой прибылью, облагаемой налогом на гектар от 10 до 15 марок, то протестанты в деревнях составляют 60,7%, а в усадьбах — только 42,1%. Отчего так происходит? Почему резервуарами поляков служат на равнине — поместья, а на возвышенности — деревни? Одно видно сразу же: у поляков есть тенденция концентрироваться в самых нижних в экономическом и социальном отношении слоях населения. На хорошей почве, тем более на Вислинской равнине, крестьянин по своему жизненному уровню всегда превосходит батрака, работающего в поместье; напротив, на плохой почве, которую можно рационально осваивать лишь с размахом, помещичья усадьба была носительницей культуры и тем самым — германства, а жалкие хуторяне на этих территориях и сегодня по своему жизненному уровню уступают поденщикам. Если бы без такой статистики мы об этом не знали, то нам позволил бы это предположить возрастной состав населения. Если же в деревнях мы поднимемся с равнин на холмы, то доля детей младше 14 лет увеличивается до 35–36%, а при ухудшающемся качестве почвы — до 40–41%; если же с ними сравнить поместья, то на равнине процент детей в поместьях выше, чем в деревнях, и он возрастает на возвышенности, но медленнее, чем в деревнях, и всегда остается ниже деревенского. Здесь, как и повсюду, большое количество детей неотступно следует за низким жизненным уровнем, который заглушает соображения о попечении о них в будущем. В Западной Пруссии тождественны друг другу хозяйственная культура, относительно высокий жизненный уровень и германство.
И все–таки обе национальности несколько столетий конкурируют между собой при — по сути — равных шансах. На чем же тогда основаны эти разные данные? Можно тотчас же попытаться поверить в основанное на физических и психических расовых свойствах различие между двумя нациями в приспособляемости к различным экономическим и социальным условиям жизни. И, в действительности, оно и является причиной — доказательство тому заключается в тенденции, которая проявляется в передвижении населения и национальностей и по которой в то же время можно судить о пагубности той самой приспособляемости для немцев Востока.
Правда, для наблюдения перемещений в отдельных общинах в нашем распоряжении имеются лишь сравнительные данные с 1871 по 1885 год, и они весьма неотчетливо показывают нам начало того процесса, который с тех пор, судя по всему, что нам известно, продолжается чрезвычайно интенсивно. Кроме того, отчетливость картины, которую дают числа, естественно, страдает от вынужденного, но не вполне точного отождествления вероисповедания и национальности, с одной стороны, и административного деления и социального членения, с другой. Правда, вопреки этому мы достаточно отчетливо видим, от чего все зависит. Народонаселение провинции Западная Пруссия, как и население значительной части Востока вообще, в промежутке между 1880–1885 годами продемонстрировало тенденцию к оттоку: последний в данной провинции составил 12 700 человек, т. е. если население империи увеличилось примерно на 31/2%, то в Западной Пруссии оно уменьшилось на 11/4%. Но и это явление, как и обсуждавшиеся до сих пор, распределено неравным образом: во многих округах ему противостоит увеличение сельского населения. И притом способ, каким распределены два явления, весьма своеобразен. Если, прежде всего, мы возьмем различные качества почв, то каждый предположит, что отток населения больше всего коснулся наихудших почв, где из–за давления падающих цен, вероятно, уменьшается свобода действий, обеспечивающих пропитание. Но если мы всмотримся в цифры, то окажется, что имеет место противоположное: именно целый ряд плодороднейших округов, таких как Штум и Мариенвердер с приблизительно 15–17 марками средней чистой прибыли, показывают наибольший отток — 7–8%, тогда как расположенные на возвышенности округа Конитц и Тухель с 5–6 марками чистой прибыли уже с 1871 года испытывают непрерывное увеличение населения. Мы хотим объяснить это и, прежде всего, спрашиваем: в каких социальных слоях, с одной стороны, происходит этот отток, и на какие слои, с другой, пришлось это увеличение? Если мы посмотрим на округа с большими показателями оттока — Штум, Мариенвердер и Розенберг — то увидим, что в таких округах особенно сильно господствует крупное землевладение, и далее — если мы посмотрим на поместные округа провинции в целом, то несмотря на то, что в поместьях в 1880 году и так было населения на две трети меньше, чем в деревнях, оказалось, что 3/4 убыли народонаселения — больше, чем на 9 000 человек, приходится на поместья: их население уменьшилось примерно на 33/4%. Но и в пределах поместий эта убыль распределена опять–таки по–разному: в части их имело место увеличение народонаселения, а если мы выделим местности с большим оттоком населения поместий, то окажется, что наибольший отток переживают как раз усадьбы с хорошими почвами.
И наоборот, увеличение населения, имевшее место на плохой почве возвышенностей, коснулось преимущественно деревень, и притом больше всего — деревень с плохой почвой, в противоположность равнинным деревням. Таким образом, тенденция демонстрирует отток батраков из усадеб на наилучших почвах, а также приток крестьян на плохие. И предмет речи, равно как и причина явления, прояснятся, если, наконец, и тут спросить: как ведут себя национальности по отношению к этим сдвигам?
Казалось, будто поляки на Востоке в первую половину этого столетия медленно и неуклонно оттеснялись, зато, как известно, с 60‑х годов столь же медленно и неуклонно продвигались вперед. О последнем явлении в Западной Пруссии наиболее отчетливым образом можно судить по статистическим исследованиям языков — несмотря на несовершенство их принципов. Итак, сдвиг границы между национальностями может происходить двумя способами, которые надо принципиально отделять друг от друга. Во–первых, так, что национальные меньшинства в национально смешанной области постепенно усваивают язык и обычаи большинства, они «ассимилируются». Это явление встречается и на Востоке: статистически его можно проследить на немцах католического вероисповедания. Церковные узы тут сильнее национальных, известную роль играют воспоминания об эпохе культуркампфа[6], а нехватка образованного клира, знающего немецкий язык, способствует исчезновению национального культурного сообщества. Но важнее и интереснее для нас другая форма сдвига в национальностях — экономическое вытеснение. Вот как его можно описать. Если проверить сдвиги в долях того и другого вероисповедания в сельских общинах за 1871–1885 годы, то окажется, что отток батраков из поместий регулярно сопрягается с относительным ослаблением протестантизма на равнине, а приток деревенского населения на возвышенности — с относительным усилением католицизма[7]. Получается, что преимущественно немецкие поденщики уезжают из местностей с высокой культурой и преимущественно польские крестьяне показывают прирост в местностях с низким культурным уровнем.
Но ведь оба процесса — отток здесь и прирост там — объясняются, в конечном счете, одной и той же причиной: низкие притязания к жизненному уровню — как в материальном, так и в идеальном отношении — дарованные славянской расе от природы в начале пути, либо привитые ей в прошлом, способствовали ее победе.
Почему же уезжают немецкие поденщики? Не по материальным причинам: отъезд происходит не из местностей с низким уровнем оплаты труда, и отъезжают не плохо оплачиваемые категории рабочих; трудно найти более спокойную материальную ситуацию, чем у батрака в восточных поместьях. Дело и не в пресловутой жажде увеселений, предоставляемых большим городом. Она служит причиной беспорядочного бродяжничества, которому предается молодежь, но никак не отъезда семей старослужащих поденщиков — да и отчего болезнь эта просыпается именно у жителей местностей с преобладанием крупного землевладения, отчего мы можем документально подтвердить, что чем больше физиономию ландшафта определяет крестьянская деревня, тем меньше количество поденщиков? Дело вот в чем: в усадебных комплексах родины для поденщика существуют только хозяева и работники, а для его потомков в самом отдаленном поколении — одна перспектива, барщина на чужой земле от звонка до звонка. В смутной, полуосознанной устремленности в дали скрыт момент примитивного идеализма. Кто не может расшифровать этого, тому неведомы чары свободы. В действительности — дух свободы нас редко волнует сегодня в кабинетной тиши. Поблекли наивно свободолюбивые идеалы нашей ранней юности, многие из нас преждевременно постарели, стали чересчур умными и полагают, будто один из наиболее первозданных порывов человеческого сердца оказался погребенным вместе с лозунгами идущего к закату политического и хозяйственно–политического мировоззрения.
Таков процесс массовой психологии: немецкие сельскохозяйственные рабочие уже не в состоянии приспосабливаться к социальным условиям жизни у них на родине. На их «самоуверенность» нам жалуются сообщения западнопрусских помещиков. Исчезают стародавние патриархальные отношения безземельного крестьянина, непосредственно связывавшие батрака как мелкого хозяина, имеющего право на долю, с интересами сельскохозяйственного производства. Сезонные работы в округах, где выращивают свеклу, требуют сезонных рабочих и денежной оплаты труда. Их перспективой была чисто пролетарская жизнь, но без возможности того энергичного порыва к экономической самостоятельности, который наполняет самосознанием локально сплоченный промышленный пролетариат. К жизни в условиях сезонных работ лучше приспосабливаются те, кто приходит на место немцев, польские отходники, вереницы кочевников, вербуемых агентами в России; весной десятки тысяч таких отходников пересекают границу в одну сторону, осенью — в другую. Сначала они приезжают убирать сахарную свеклу, преображающую сельскохозяйственное производство в сезонную работу; затем они оказываются повсюду, так как в Западной Пруссии экономят на жилье для рабочих, на обязательствах по отношению к бедным и вообще социальных обязательствах, — так как в дальнейшем они как иностранцы попадают в трудное положение, и поэтому помещик может делать с ними что угодно. Экономическая агония старого прусского юнкерства проходит при таких сопутствующих условиях. В усадьбах, где выращивают сахарную свеклу, на место патриархально хозяйничающих помещиков приходит сословие индустриальных коммерсантов, — а на возвышенности под давлением бедственного положения в сельском хозяйстве ареал поместий рассыпается под внешним воздействием, в результате возникают колонии парцеллярных арендаторов и мелких крестьян. Исчезают экономические основы могущества старой землевладельческой знати, это дворянство превращается в нечто иное по сравнению с тем, чем оно было.
Ну а почему же так распространяются именно польские крестьяне? Может, дело в том, что их экономический ум или мощь капитала превосходят немецкие? Скорее, имеет место полная противоположность. При таком климате и на такой почве, каковые наряду с экстенсивным скотоводством дают возможность значительного производства зерновых и картофеля, неблагоприятные рыночные условия меньше всего угрожают тому, кто использует свои продукты там, где их меньше всего обесценивает падение цен: кто отправляет их в собственный желудок, производя ради личного пользования. И опять–таки в наиболее выгодном положении тот, кто притязает на самое низкое личное потребление, у кого самые малые требования к уровню жизни как в физическом, так и в идеальном отношении. Польский крестьянин–бедняк на Востоке представляет собой тип, весьма отклоняющийся от хлопотливого крестьянства, работающего в карликовых пригородных хозяйствах здесь у вас, на благословенной Рейнской равнине, возделывая технические и садовые культуры. Польский же крестьянин продвигается на все новые территории оттого, что он до определенной степени живет на подножном корме, не вопреки, а благодаря низкому уровню своих житейских и духовных привычек.
Итак, мы как будто бы видим свершающийся процесс отбора. Обе национальности с давних времен поставлены в одинаковые жизненные условия. И следствием стало не то, что, по представлениям вульгарного материализма, они приобретают одинаковые духовные и психические качества, а то, что одна уступает другой, и побеждает та, которая обладает лучшей приспособляемостью к данным экономическим и социальным условиям.
Представляется, что саму эту приспособляемость они несут с собой как постоянную величину; вероятно, в ходе процессов отбора, длящихся на протяжении многих поколений, они могут изменяться — подобно тому, как на протяжении тысячелетий они возникали, но для соображений сегодняшнего дня это момент, с которым мы вынуждены считаться как с данностью[8].
Не всегда — как мы уже видели — отбор при свободной игре сил в отличие от того, что считают наши оптимисты, завершается в пользу экономически более развитой или более способной национальности. История человечества ведает победы малоразвитых типов человека, а также вымирание интеллектуальной и духовной элиты, когда человеческое общество, породившее такую элиту, утрачивает приспособляемость к собственным жизненным условиям, будь то в силу своей социальной организации или же расовых качеств. В нашем случае именно перестройка форм сельскохозяйственного производства и мощный кризис сельского хозяйства способствуют победе национальности с более низким уровнем экономического развития. Параллельно друг другу и в одном направлении действуют быстрый подъем возделывания сахарной свеклы и нерентабельность сбыта продукции злаков: первый взращивает польских сезонных рабочих, вторая — польских мелких крестьян.
Если мы оглянемся на изложенные факты, то я охотно признаю, что я совершенно не в состоянии в полном объеме теоретически разработать вытекающие отсюда обобщенные перспективы. Бесконечно трудного и в настоящее время, разумеется, неразрешимого вопроса о том, где граница изменчивости физических и психических качеств некоей популяции, на которую влияют жизненные условия, в которые она поставлена, я не смею даже коснуться.
Зато каждый, в первую очередь, спросит: что может и должно здесь произойти?
Разрешите все–таки на этот раз не высказываться об этом подробнее, а довольствоваться краткой обрисовкой двух требований, которые, на мой взгляд, следует выставить с точки зрения германства и которые фактически ставятся с растущим единодушием. Первое — закрытие восточной границы. Оно было осуществлено при князе Бисмарке, а после его отставки в 1890 году граница вновь открылась; селиться надолго чужакам не позволено, но в качестве сезонных рабочих их пускают. «Классово сознательные» крупные землевладельцы, образующие верхушку Пруссии, не пускали их в интересах сохранения нашей национальности — а заклятый враг аграриев открыл границу в интересах крупных землевладельцев, ибо им одним выгоден приток чужаков: оказывается, что не всегда в делах экономической политики решающую роль играет «экономическая классовая точка зрения» — здесь главным оказалось обстоятельство, из–за которого штурвал государства выпал из сильных рук и попал в слабые. Другое требование: систематическая скупка земель государством, т. е. расширение государственных земель, с одной стороны, и систематическая колонизация подходящих земель, особенно — государственных земель, проводимая немецкими крестьянами, с другой. Крупные предприятия, которые можно содержать лишь за счет немцев, дорого стоят нации, ибо они разрушаются или оказываются предоставлены самим себе, т. е. в ходе постепенного дробления способствуют возникновению нежизнеспособных голодных колоний славян. И не только ради того, чтобы воспрепятствовать славянскому наплыву, раздаются призывы к передаче восточных земель в руки государства, но и из–за уничтожающей критики, к которой прибегают сами землевладельцы относительно дальнейшего существования их частной собственности, требуя с помощью монополии на зерно и ежегодного взноса в 1/2 млрд, уменьшить для них риск ответственности перед самими собой за их имение, — единственное оправдывающее его обстоятельство[9].
Однако, как уже сказано, я хотел бы обсудить сегодня не этот практический вопрос прусской аграрной политики. Скорее, я хотел бы привязать его к тому факту, что такой вопрос возникает у всех нас вообще, что мы считаем немцев Востока объектом защиты, и что для их защиты хозяйственная политика государства также должна выступить на арену. И как раз обстоятельство, что по государственному устройству мы представляем собой национальное государство, позволяет нам ощутить справедливость этого требования.
А как соотносятся с этим соображения народнохозяйственной политики? Являются ли по отношению к ним такого рода националистические ценностные суждения предрассудками, от которых они должны тщательно избавляться, чтобы отказаться от эмоциональных рефлексов и сопрячь собственный масштаб ценностей с экономическими фактами? И каков этот «собственный» масштаб ценностей народнохозяйственной политики? К этому вопросу я хотел бы попытаться приблизиться в некоторых из дальнейших рассуждений.
Даже под прикрытием «мира» — как нам продемонстрировали — экономическая борьба национальностей идет своим чередом. Не в открытом бою политически превосходящий враг выталкивает немецких крестьян и батраков Востока из родных домов: в тихих и скучных боях экономической повседневности они уступают нижестоящей расе и покидают родину, устремляясь к темному будущему. Мира не бывает и в экономической борьбе за существование; лишь тот, кто ради правды сорвет эту вуаль мира, сможет поверить, что из лона будущего для наших потомков возродятся мир и радость жизни. Ведь мы знаем: народнохозяйственная политика, согласно вульгарной точке зрения, представляет собой размышления о рецептах о том, как осчастливить мир; те, кто разделяет эту точку зрения, считают улучшение «баланса удовольствий» человеческой жизни единственно понятной целью нашей работы. Однако же уже мрачная серьезность проблемы населения не дает нам быть эвдемонистами, мнить, будто мир и счастье человечества сокрыты в лоне будущего, и воображать, что в земной жизни можно отвоевать себе хотя бы локоть пространства иначе, нежели в суровой борьбе человека с человеком.
Разумеется, народнохозяйственно–политическая работа не может проходить иначе, чем на альтруистической основе. Бесчисленные и великие плоды всевозможных хозяйственных и социально–политических стремлений современности достаются не нынешнему, а грядущему поколению. Если нашей работе предстоит иметь какой–нибудь смысл, то она является и может быть лишь заботой о будущем, о наших потомках. Но не бывает также и народнохозяйственно–политической работы на основе оптимистических надежд на счастье. Для грез о мире и человеческом счастье на вратах неведомого будущего начертано: lasciate ogni speranza[10].
Не то, как люди грядущего будут себя чувствовать, но то, как они вообще будут, — вот вопрос, который в наших размышлениях влечет нас в ту эпоху, когда наше поколение сойдет в могилу. Мы хотели бы взращивать в людях не хорошее самочувствие, а те качества, с коими мы связываем ощущение, что они образуют человеческое величие и благородство нашей натуры.
В теории народного хозяйства в качестве ценностных мерил на передний план выдвигалась или даже наивно отождествлялась с «социальной справедливостью» то технико–экономическая проблема товарного производства, то проблема распределения товаров — но, тем не менее, снова и снова полуосознанно и все–таки всепобеждающим образом по поводу обеих приходили к выводу, что наука о человеке, а теория народного хозяйства именно такова, прежде всего, задает вопрос о качестве человека, взращиваемом с помощью условий экономического и социального бытия. И здесь мы должны остерегаться одной иллюзии.
Теория народного хозяйства как объясняющая и анализирующая наука является интернациональной, однако же как только она начинает выносить ценностные суждения, она сопрягается с той разновидностью человечества, каковую мы встречаем в нашей собственной сущности. Причем эта разновидность зачастую больше всего проявляется как раз тогда, когда мы полагаем, что вылезли за пределы собственной шкуры. И — пользуясь слегка фантастическим образом — если бы мы были в состоянии спустя несколько тысячелетий подняться из могилы, перед лицом будущих поколений мы занялись бы поисками отдаленных следов нашей собственной сущности. Даже наши высочайшие и предельные земные идеалы переменчивы и преходящи. Мы можем стремиться не навязывать их будущему. Но мы можем стремиться и к тому, чтобы люди будущего узнали в нашем поведении поведение их собственных пращуров. Мы хотим быть предками будущих поколений благодаря нашей работе и нашей сущности.
Поэтому народнохозяйственная политика любого немецкого государственного устройства, равно как и мерило ценностей немецкого теоретика народного хозяйства, могут быть только немецкими.
Может быть, этому теоретику надо работать иначе с тех пор, как экономическое развитие вышло за рамки национальных границ и начало создавать всеохватывающую хозяйственную общность наций? Надо ли с этих пор «национальное» ценностное мерило, а также «национальный эгоизм» в народнохозяйственной политике выбросить на свалку? И даже — преодолена ли борьба за экономическое самоутверждение, за собственных жену и ребенка с тех пор, как семья лишилась своих прежних функций производственного сообщества и оказалась включена в круг народнохозяйственного сообщества? Мы знаем, что это не так: упомянутая борьба приняла другие формы — формы, о которых еще можно было бы спросить, надо ли их считать смягчением борьбы или же, скорее, ее осознанием и обострением. Поэтому даже народнохозяйственное сообщество представляет собой лишь иную форму борьбы наций между собой, и притом такую, которая не смягчила, а отягчила борьбу за утверждение собственной культуры, поскольку такая борьба ставит на место материальные интересы в рамках нации как сообщества союзников ради будущего этих союзников.
Не мир и человеческое счастье мы обязаны передать нашим потомкам в путь, а вечную борьбу за сохранение и взращивание нашей национальной породы. И мы не вправе предаваться оптимистической надежде, что по возможности высоким развитием хозяйственной культуры наша работа будет исчерпана, а в свободной и «мирной» экономической борьбе селекция высокоразвитого человеческого типа тотчас же сама собой приведет к победе.
Наши потомки делают нас ответственными перед историей, в первую очередь, не за тот тип народнохозяйственной организации, каковой мы им передаем, но за размеры жизненного пространства, которое мы для них завоевываем и оставляем в мире. Бои за власть — это, в конечном счете, еще и процессы экономического развития, а властные интересы нации там, где они поставлены под сомнение, суть последние и решающие интересы, на службу которым должна быть поставлена ее хозяйственная политика; наука о народнохозяйственной политике есть наука политическая. Она является служанкой политики, и не сиюминутной политики тех или иных властителей или господствующих классов, а непреходящих властно–политических интересов нации. И национальное государство для нас не есть неопределенное нечто, о котором мы думаем, что чем гуще мы окутываем его сущность мистическим мраком, тем больше мы его возвышаем, а светская властная организация нации; и в таком национальном государстве для нас заключается конечное ценностное мерило народнохозяйственного рассмотрения «государственных интересов». Национальное государство означает для нас вовсе не то, что под ним обычно неверно подразумевают: «государственную помощь» вместо «самопомощи», государственную регламентацию хозяйственной жизни вместо свободной игры хозяйственных сил; нет, вместе с этим словом мы хотели бы выдвинуть требование, которое для вопросов немецкой народнохозяйственной политики — а среди прочих, и для вопроса, должно ли государство и в какой степени вмешиваться в хозяйственную жизнь, или же должно ли оно и когда развязывать экономические силы нации и устранять препятствия ради ее собственного развития — в конкретном случае будет последним и решающим вотумом в пользу экономических и политических властных интересов нашей нации и ее представителя, германского национального государства.
Возможно, напоминание о том, что вроде бы само собой разумеется, было излишним? А может, лучше было бы, если бы об этом напомнил более молодой представитель экономических наук? Думаю, нет, поскольку кажется, что как раз наше поколение слишком уж легко упускает из виду эти простейшие основы для вынесения суждений. Мы являемся свидетелями того, как интерес к вопросам, движущим именно нашу науку, растет в небывалом объеме. Во всех областях мы встречаем продвижение экономического подхода. На передний план анализа выходят социальная политика вместо политики, экономические властные отношения вместо правовых отношений, история культуры и хозяйственная история вместо политической истории. В выдающихся трудах наших коллег–историков, где раньше нам рассказывали о ратных подвигах наших предков, сегодня растет вширь монстр «материнского права», а битва с гуннами на Каталаунских полях[11] вытеснена в придаточное предложение. Самоуверенность одного из наших умнейших теоретиков позволила ему охарактеризовать юриспруденцию как «служанку политэкономии». Но ведь это оказалось правильным: экономическая форма анализа проникла даже в юриспруденцию, — и даже по ее святилищу, по учебникам, содержащим своды законов, начинают тихо бродить призраки экономики, да и в приговорах судов мы нередко наблюдаем, что там, где иссякают юридические понятия, их место занимают так называемые «хозяйственные точки зрения» — словом, пользуясь полуукоризненным выражением одного коллеги–юриста: «мы вошли в моду». Способ анализа, пробивающий себе путь столь самоуверенно, попадает под угрозу известных иллюзий и впадает в переоценку важности собственных точек зрения, тем более, что переоценка эта совершенно определенно ориентирована. Подобно тому, как расширение материала философского рассмотрения — которое уже внешне дает о себе знать в том, что сегодня мы сплошь и рядом передаем старые кафедры философии в руки, например, выдающихся физиологов — часто приводило нас, профанов, к мнению, будто стародавние вопросы, касающиеся сущности человеческого познания, уже не являются последней и центральной проблемой философии, — так и в головах подрастающего поколения сформировалось мнение, будто благодаря работе науки политэкономии не только невиданно расширилось познание сущности человеческих сообществ, но и совершенно новым стало мерило, по которому мы, в конечном счете, оцениваем явления, будто политическая экономия оказалась в состоянии позаимствовать своеобразные идеалы у собственного материала. Однако же оптический обман в чистом виде, утверждающий, будто существуют самостоятельные экономические или «социально–политические» идеалы, раскроется, как только мы на основе нашей научной литературы попытаемся обнаружить эти «собственные» принципы оценки. Мы попадем в хаос ценностных мерил, отчасти эвдемонистического, отчасти этического характера, а зачастую и того, и другого при их неясной идентификации. Повсюду непринужденным образом выносятся ценностные суждения — а отказ от оценивания экономических явлений фактически означал бы отказ именно от той работы, выполнения которой от нас требуют. Однако ситуация, когда оценивающий отдает отчет другим и самому себе о том, что представляет собой предельное субъективное ядро его суждений, а именно — что представляют собой те идеалы, исходя из которых он подходит к оценке наблюдаемых процессов, является не правилом, а исключением: не хватает осознанного самоконтроля, внутренние противоречия суждения не доходят до сознания автора, и там, где он пытается обобщенно сформулировать собственный специфически «экономический» принцип оценивания, он впадает в смутную неопределенность. На самом деле, мы тоже вносим в материал нашей науки не своеобразные и самостоятельно обретенные, но старые и обобщенные типы человеческих идеалов. Лишь тот, кто кладет в основу исследований исключительно платонический интерес технолога или, наоборот, актуальные интересы определенного, будь то господствующего или же порабощенного класса, может стремиться позаимствовать из самого материала собственное мерило для его оценивания.
А может быть совершенно не нужно, чтобы как раз мы, адепты немецкой исторической школы, наглядно демонстрировали самим себе эти в высшей степени простые истины? Но ведь именно мы легко впадаем в особую иллюзию: в ту, что мы можем вообще воздержаться от собственных оценочных суждений. Однако же последствием этого — в чем можно легко убедиться — становится не то, что мы остаемся верными некоему замыслу, а то, что мы попадаем под воздействие неконтролируемых инстинктов, симпатий и антипатий. И еще чаще с нами происходит так, что точка, из которой мы исходили при анализе и объяснении народнохозяйственных процессов, неосознанно и решающим образом довлеет и над нашими суждениями. Вероятно, нам–то и следует остерегаться того, чтобы те великие свойства мертвых и живых наставников нашей школы, которым она и наша наука обязаны своими успехами, не превратились у нас в заблуждения. Практически надо учитывать, в основном, два различных исходных пункта анализа.
Либо мы смотрим на экономическое развитие преимущественно сверху, с высоты истории управления великими германскими государствами; мы исследуем их управление и поведение в экономических и социальных вопросах — и невольно становимся их апологетами. Если (не выходя за рамки нашего примера) администрация решит закрыть восточную границу, то мы будем склонны и способны видеть здесь завершение ряда исторических процессов, которое вследствие великих воспоминаний о прошлом ставит перед современным государством высокие задачи в интересах заботы о культуре собственной нации — а если восточную границу не закроют, то мы сделаем вывод, что подобные радикальные вмешательства отчасти не нужны, а отчасти уже не соответствуют современным воззрениям.
Или же мы рассматриваем экономическое развитие по большей части снизу, видим великое зрелище — как на фоне хаоса конфликтов экономических интересов вырисовываются бои за освобождение классов, находящихся на подъеме; наблюдаем за тем, как властная ситуация в экономике сдвигается в их пользу — и неосознанно принимаем сторону тех, кто на подъеме, поскольку они являются или начинают становиться сильнейшими. И ведь как раз благодаря тому, что они побеждают, они как будто бы свидетельствуют о том, что они представляют «экономически» более высокоразвитый тип человечества: слишком уж легко овладевает историком представление о том, что победа более высокоразвитых элементов в борьбе сама собой гарантирована и что поражение в борьбе за существование является симптомом «отсталости». И каждый новый из многочисленных симптомов перехода власти в другие руки приносит историку удовлетворение не только потому, что подтверждает его наблюдения: дело еще в том, что он полуосознанно ощущает эти события как личный триумф: история исполняет предсказанные им перемены. Сопротивление, встречаемое этим развитием, историк воспринимает, сам того не ведая, с определенной враждебностью; невольно оно кажется ему не просто естественным итогом само собой разумеющегося представительства интересов, но в известной мере — неповиновением «приговору истории» в том виде, как его сформулировал историк. Ведь критика, которой мы обязаны заниматься, в том числе и применительно к процессам, представляющимся нам неотрефлектированным результатом тенденций исторического развития, не удается нам как раз там, где она нам более всего необходима. Впрочем, и без этого слишком уж искушает нас соблазн войти в свиту победителя в борьбе за экономическую власть и притом забыть, что экономическая власть и призвание к политическому руководству нацией не всегда совпадают между собой.
Ибо (и тем самым мы попадаем в последний ряд соображений, скорее, политико–практического свойства) тем политическим мерилом ценностей, каковое для нас, экономических националистов, является единственно «самодержавным», мы мерим и классы, держащие бразды правления наций или стремящиеся к этому. Мы задаем вопросы о политической зрелости таких классов, т. е. об их понимании и соответствующей способности ставить долговременные экономические и политические властные интересы нации выше всех прочих соображений. Можно сказать, что к нации благосклонна судьба, если наивное отождествление интересов собственного класса со всеобщностью непреходящих интересов власти соответствует и последним. С другой же стороны, это еще одна из иллюзий, основанных на современной переоценке «экономического» в привычном смысле слова — когда считают, что политические чувства общности не выдерживают испытания расхождениями в будничных экономических интересах, а то и сами являются всего лишь отражением экономической основы переменчивых интересов. Это соответствует действительности только в периоды фундаментальной социальной рестратификации. Правильно только одно: у наций, в которых зависимость их экономической элиты от политической властной ситуации, не демонстрируется наглядно каждый день (как у англичан), нет инстинктов, ориентированных на такие специфически политические интересы; по меньшей мере, их нет в широких массах нации, которым приходится бороться с будничными трудностями — и было бы несправедливым от этих широких масс их требовать. В великие же моменты, например, в случаях войн, значение национальной мощи проникает и к ним в душу — и тогда оказывается, что национальное государство зиждется на самобытных психологических основах даже в широчайших экономически порабощенных слоях нации, а не только у «надстройки», представляющей собой организацию экономически господствующих классов. Правда, в нормальные времена у масс этот политический инстинкт отступает за порог сознания. Быть носителями политического смысла становится тогда специфической функцией прослоек, руководящих политикой и экономикой, и это единственная причина, которая в состоянии политически оправдать их существование.
Именно достижение экономической власти во все времена способствовало возникновению у добившегося ее класса представления о собственных правах на политическое руководство. Опасно и на долгий срок несовместимо с интересами нации, если класс, находящийся в экономическом упадке, держит в руках политическое господство. Но еще опаснее, если классы, к которым политическая власть движется сама, а с ней — и притязания на политическое господство, еще не созрели политически. Сегодня Германии грозят обе опасности; в действительности, это ключ к нынешним опасностям нашей ситуации. И рестратификация социальной структуры на Востоке, с которой связаны явления, описанные в начале статьи, входит в состав этих великих взаимосвязей.
До самого последнего времени в прусском государстве династия политически опиралась на сословие прусских юнкеров. А именно: она создала прусское государство и против этого сословия, и в то же время с его помощью. Я прекрасно понимаю, что термин «юнкер» для южнонемецких ушей звучит недружелюбно. Чего доброго, еще найдут, что я говорю на «прусском» языке, если я скажу несколько слов в защиту юнкеров. Я в этом не уверен. Даже сегодня в Пруссии у этого сословия много путей ведут к влиянию и власти, множество путей ведет также к монаршему уху, а ведь они открыты не для каждого гражданина; юнкеры не всегда распоряжались своей властью так, как того требовали исторические задачи, и я не вижу, отчего ученый из бюргеров должен их любить. Однако же, вопреки всему этому, сила их политических инстинктов была одним из богатейших капиталов, которые можно было использовать на службе властным интересам государства. Они успешно справились со своей работой, а сегодня находятся в экономической агонии, из которой никакая хозяйственная политика государства не может вернуть их к прежнему социальному положению. К тому же задачи современности — не те, что могли бы быть решены юнкерами. Четверть века во главе Германии стоял последний и величайший из юнкеров, и трагизм, сопровождавший его карьеру государственного деятеля наряду с ее несравненным величием, — трагизм, сегодня все еще ускользающий от внимания многих, люди будущего обнаружат, пожалуй, в том, что при нем работа его рук, нация, коей он придал единство, медленно и неодолимо изменила свою экономическую структуру и стала другой, народом, который обязан был требовать других повелений, нежели те, что он ему давал и с которыми могла смириться его цезаристская натура[12]. В конечном счете это и стало той причиной, что повлекла за собой частичный провал дела его жизни. Ибо дело его жизни все–таки должно было привести не только к внешнему, но и к внутреннему единению нации, а каждый из нас знает, что эта цель не достигнута. Ее нельзя было достичь его средствами. Когда же зимой прошлого года, обольщенный монаршей милостью, он въехал в разукрашенную имперскую столицу, многие ее жители — я прекрасно это знаю — ощутили, будто Саксонский Лес разверз свои бездны подобно современному Кифхойзеру[13]. Правда, не все разделяли это ощущение. Ибо казалось, будто в воздухе январского дня ощущается хладное дыхание исторической бренности. И никто не мог сдержать своеобычного гнетущего чувства — как будто некий призрак спустился из великого прошлого и бродит по миру, сделавшемуся для него чуждым, среди нового поколения.
Усадьбы Востока были опорными пунктами дислоцированного в этих землях господствующего класса и такими же опорными пунктами для чиновничества — но с их распадом, с утратой социального характера старым поместным дворянством центр политического разума неудержимо сдвигается в города. Этот сдвиг — решающий политический момент аграрного развития Востока.
Каковы же руки, в которые соскальзывает политическая функция юнкерства, и как обстоят дела с ее политическим призванием?
Я — представитель буржуазного класса, таковым себя ощущаю и воспитан на его воззрениях и идеалах. Однако же призванием именно нашей науки является говорить то, что выслушивают без охоты — верхам, низам и даже собственному классу — и если я задаюсь вопросом, созрела ли сегодня немецкая буржуазия для того, чтобы стать политически ведущим классом нации, то ответить на этот вопрос сегодня утвердительно я не в состоянии. Германское государство создавалось не собственными силами бюргерства, а когда оно было создано, во главе нации стояла цезаристская фигура, высеченная из чего–то иного, нежели бюргерское дерево. Великие задачи, касающиеся политической власти, вторично перед нацией поставлены не были, лишь гораздо позже, робко и как бы даже нехотя началась заморская «властная политика», которая не заслуживает этого имени.
И после того, как таким образом было достигнуто единство нации и установилось ее политическое «насыщение», на все более опьяненный успехом и жаждущий мира род немецкого бюргерства сошел своеобразный «неисторический» и неполитический дух. Казалось, немецкая история закончилась. Настоящее представлялось окончательным свершением чаяний минувших тысячелетий — кто задавал вопрос, не хочет ли будущее рассудить иначе? Ведь казалось, что после таких успехов немецкой нации скромность не позволяет мировой истории переходить к обычным событиям своего будничного течения. Сегодня мы протрезвели, и нам подобает сорвать покрывало иллюзий, скрывающее от нас положение нашего поколения в историческом развитии отечества. И мне кажется, что тогда бы мы выражали иные суждения. Над нашей колыбелью висело тяжелейшее проклятие из тех, что история способна дать поколению в путь как подарок новорожденному, — тяжелая судьба политического эпигонства.
Разве как раз теперь — в какой бы уголок родины мы ни посмотрели, на нас не взирает ее убогое лицо? В событиях последних месяцев, за которые, в первую очередь, должны нести ответственность буржуазные политики; в слишком многом, что в последние дни говорилось в германском парламенте, и во многом, что говорилось ему, те из нас, у кого осталась способность к ненависти к мелкому, со страстью гневной печали распознали мелочную возню политических эпигонов. Едва ли не казалось, что могущественное солнце, стоявшее в зените над Германией и освещавшее немецкие имена в отдаленнейших уголках, оказалось для нас слишком великим и выжгло медленно растущую способность бюргерства к политическим суждениям. Ибо что мы наблюдаем у этого бюргерства?
Слишком очевидно, что часть крупной буржуазии тоскует по явлению нового Цезаря, который защитит их — снизу — от находящихся на подъеме классов из народа, сверху — от социально–политических порывов, в которых их подозревают немецкие династии.
Другая же часть давно погрязла в той политической обывательщине, от которой широкие слои мелкой буржуазии так никогда и не просыпались. Уже когда после войн за единство[14] забрезжили начатки позитивных политических задач нации — мысли о заморской экспансии, — этой буржуазии недоставало того простейшего экономического понимания, каковое сказало бы ей, что для торговли Германии в дальних морях означает, когда кругом на побережьях развеваются немецкие флаги.
Не экономические причины, да и не пресловутая «политика интересов», которая известна другим нациям не меньше, чем нам, виновны в политической незрелости широких слоев немецкого бюргерства; причина заключается в его неполитическом прошлом, в том, что политико–воспитательную работу целого столетия невозможно наверстать за десятилетие и что господство великого человека не всегда является средством политического воспитания. И теперь серьезнейший вопрос политического будущего для немецкого бюргерства таков: не поздно ли теперь нагонять упущенное? Ни один экономический момент не может заменить политическое будущее.
Суждено ли более великое политическое будущее другим классам? Современный пролетариат самоуверенно заявляет о себе как о наследнике буржуазных идеалов. Как обстоит дело с его притязаниями на политическое руководство нации?
Кто сегодня скажет немецкому рабочему классу, что он политически зрел или движется к политической зрелости, тот льстец и стремится к сомнительной короне популярности.
В экономическом отношении верхние слои немецкого рабочего класса гораздо более зрелы, чем хочет признать эгоизм имущих классов, и рабочий класс по праву требует свободы, в том числе — и представлять свои интересы в форме открытой организованной экономической борьбы за власть. В политическом же отношении он бесконечно менее зрел, чем хочет внушить ему журналистская клика, желающая монополизировать руководство над ним. В кругах этих деклассированных буржуа любят играть реминисценциями столетней давности — тем самым в действительности достигается то, что пугливые люди сплошь и рядом усматривают в них духовное потомство членов Конвента[15]. Однако же эти буржуа несравненно безобиднее, чем они сами себе кажутся; в них не живет ни искорки той — свойственной Катилине[16] — энергии поступка, правда, не живет и ни дуновения той грандиозной национальной страсти, которая веяла в залах Конвента. Жалкие политические хозяйчики — вот они кто, им недостает великих властных инстинктов класса, призванного к политическому руководству. И не только приспешники капитала (как внушают рабочим) являются сегодня политическими противниками того, чтобы им отдали часть господства в государстве. Если бы они порылись в кабинетах немецких ученых, они нашли бы там немного следов этого приспешничества. И все–таки мы спрашиваем и у них об их политической зрелости, а поскольку для великой нации не бывает ничего более разрушительного, чем когда ею руководит политически невоспитанное мещанство, и поскольку немецкий пролетариат еще не утратил этой своей черты, постольку мы являемся его политическими противниками. А отчего же пролетариату Англии и Франции отчасти присущи другие свойства? Причина здесь не только в том, что работа по экономическому воспитанию, каковое повлекла за собой организованная борьба интересов, началась здесь раньше: прежде всего, это опять–таки политический момент, резонанс положения мировой державы, непрерывно ставящий государство перед великими властными задачами и постоянно обучающий индивидов политике, тогда как у нас государство воспринимает такое обучение всерьез, лишь когда имеется угроза его границам. Для нашего развития также является решающим способна ли великая политика снова наглядно продемонстрировать нам значение великих политических вопросов о власти. Мы обязаны понимать, что объединение Германии было мальчишеской выходкой, которая постигла дряхлую нацию и которая столь разорительна, что лучше бы не ее было — если этому объединению суждено стать завершением, а не исходной точкой политики Германии как мировой державы.
Впрочем, угрожающий момент нашей ситуации в том, что буржуазные классы как будто бы перестают быть носителями властных интересов нации, и пока нет ни малейших признаков того, что рабочий класс становится достаточно зрелым, чтобы заменить буржуазию.
Не в массах опасность — в отличие от того, что полагают те, кто загипнотизированно вглядывается в глубины общества. И конечное содержание социально–политической проблемы — это не вопрос об экономическом положении подвластных, а, скорее, вопрос о политической квалификации классов господствующих и находящихся на подъеме. Цель нашей социально–политической работы — не осчастливить мир, а привести нацию к социальному единению, нарушенному современным экономическим развитием, ради тяжелых боев будущего. И фактически — если бы удалось создать «рабочую аристократию», которая стала бы носительницей политического смысла (а сегодня в рабочем движении мы его не замечаем), то лишь тогда копье, для которого руки бюргерства представляются пока еще недостаточно сильными, было бы переложено на более широкие плечи рабочих. Но путь до этого кажется еще долгим.
На сегодня же мы видим одно: предстоит проделать громадную работу по политическому воспитанию, и для нас не существует более серьезного долга, чем когда каждый в своем узком кругу осознает именно эту стоящую перед нами задачу: участвовать в политическом воспитании нашей нации, что должно остаться конечной целью как раз нашей науки. Экономическое развитие в переходные периоды грозит разрушить естественные политические инстинкты, и было бы несчастьем, если бы и экономическая наука стремилась к той же цели, взращивая вялый эвдемонизм — пусть даже в одухотворенной форме — под иллюзией самостоятельных «социально–политических» идеалов.
Однако же поэтому именно мы должны хорошо помнить о том, что мы видим противоположность политическому воспитанию, когда пытаемся сформулировать параграфы вотума недоверия, направленные против мирного социального будущего нации, или же когда Brachium saeculare[17] шарит в поисках руки Церкви для опоры светских властей. Но о чем–то противоположном политическому воспитанию свидетельствует также рутинная перебранка непрерывно растущего хора — да простят мне это выражение — лесных и луговых социальных политиков, равно как и по–человечески достойное любви и внимания, и все–таки несказанно обывательское смягчение нравов, которое мнит, будто оно в состоянии заменить политические идеалы «этическими», а последние, опять–таки ни о чем не подозревая, отождествляет с оптимистическими надеждами на счастье.
Также и в связи с небывалой нуждой национальных масс, отягощающей обостренную социальную совесть нового поколения, мы должны честно признать: еще более отягощает нас сегодня осознание нашей ответственности перед историей. Нашему поколению не суждено увидеть, принесет ли плоды борьба, которую мы ведем; признает ли потомство в нас своих предков. Если нам не удастся избежать проклятия, во власти которого мы находимся — быть рожденными после политически великой эпохи — то тогда мы должны суметь стать чем–то другим — предшественниками еще более великой. Будет ли таким наше место в истории? Не знаю и только скажу: право молодых — отстаивать самих себя и свои идеалы. А в старца человека превращают не годы: он молод до тех пор, пока способен воспринимать мир с теми великими страстями, которые в нас вложила природа. Итак — разрешите мне на этом закончить — великая нация стареет не под бременем тысячелетий ее славной истории. Она остается молодой, если у нее хватит способностей и мужества заявить об этом самой себе и великим инстинктам, которые ей дарованы, и если руководящие ею слои окажутся в состоянии подняться в тот разреженный и прозрачный воздух, где успешно продвигается будничная работа немецкой политики, но в котором еще и веет суровое величие национального чувства.