С конца XVIII века в западной культуре формируется новое осознание времени2. Если на христианском Западе понятием «Новое время» обозначалась грядущая эпоха, которая наступит лишь в день Страшного Суда, то с конца XVIII века «Новым временем» называется наша собственная эпоха, современность. Современность всякий раз понимается как переход к новому; она живет, осознавая ускорение исторических событий и ожидая «инакового» будущего. Эпохальное начало, знаменующее собой разрыв мира современности с миром христианского Средневековья и с миром древности, как бы повторяется в каждый настоящий момент, порождая из себя новое. Настоящее увековечивает разрыв с прошлым как непрерывное обновление. Открытый в будущее горизонт соотнесенных с настоящим ожиданий управляет еще и доступом в прошлое. С конца XVIII века история понимается как процесс, охватывающий мир и порождающий проблемы. Время выступает в нем в качестве скудного ресурса для ориентированного в будущее решения проблем, доставшихся нам из прошлого. Поблекли и все виды образцового прошлого, на которое настоящее могло бы ориентироваться без всяких сомнений. Эпоха модерна может уже не заимствовать свои ориентирующие критерии у образцов из других эпох. Эпоха модерна воспринимает себя исключительно из настроя на саму себя — ей приходится черпать собственную нормативность из самой себя. Отныне подлинное настоящее находится в точке, где продолжение традиций пересекается с новаторством.
Обесцениванием образцового прошлого и необходимостью обнаружить собственные принципы, нормативным образом содержащие современный опыт и современные жизненные формы, объясняется изменение структуры «духа времени». Дух времени превращается в среду, в которой отныне продвигаются политическое мышление и политические конфликты. Дух времени получает импульсы от двух противоположных, но отсылающих друг к другу и друг друга проницающих движений мысли: он разгорается от столкновения исторического мышления с утопическим3. На первый взгляд, два этих образа мысли друг друга исключают. Насыщенное опытом историческое мышление как будто бы призвано к тому, чтобы критиковать утопические проекты; чрезмерное же утопическое мышление вроде бы имеет функцию открывать альтернативы для действия, а также пространства для осуществления возможностей, выходящих за рамки исторической непрерывности. И все-таки осознание времени в эпоху модерна открыло горизонт, на котором утопическое мышление сливается воедино с историческим. И как бы там ни было, этот переход утопической энергии в историческое сознание характеризует дух времени, формирующий политическую публичность современных народов с дней Французской революции. Проникнутое злободневностью духа времени политическое мышление, которое стремится выдержать давление проблем современности, заряжается утопической энергией, — но в то же время эти избыточные ожидания надо контролировать консервативным противовесом исторического опыта.
С начала XIX века «утопия» становится понятием политической борьбы, которое кто угодно мог использовать против кого угодно. Поначалу упрек в утопичности применялся против абстрактного просветительского мышления и его либеральных наследников, затем — естественно, против социалистов и коммунистов, но также и против ультраконсерваторов: против первых потому, что они заклинают абстрактное будущее; против последних оттого, что они заклинают абстрактное прошлое. Поскольку утопическим мышлением заражены все, никому не хочется быть утопистом4. «Утопия» Томаса Мора, «Город Солнца» Кампанеллы, «Новая Атлантида» Бэкона — эти задуманные в эпоху Ренессанса пространственные утопии можно назвать еще и «романами о государстве», так как их авторы не оставили и тени сомнений в вымышленном характере своих повествований. Они подвергли представления о рае «обратному переводу» на язык исторических пространств и вымышленных земных миров, а эсхатологические чаяния — обратному преобразованию на язык возможностей профан — ной жизни. Классические утопии о лучшей и безопасной жизни являют себя — как замечает Фурье — как «греза о благе — без средств к осуществлению оного, без метода». Несмотря на соотнесенность с критикой своего времени, они пока еще не сообщаются с историей. Положение меняется, лишь когда руссоист Мерсье своим романом о будущем, романом о Париже в 2440 году, проецирует эти острова блаженства из пространственно отдаленных областей в отдаленное будущее — и тем самым воспроизводит эсхатологические чаяния восстановления рая будущего на внутримировой оси исторического прогресса5. Однако же, поскольку утопия и история соприкасаются таким образом, меняется классическое обличье утопии, а роман о государстве начинает отрицать собственные романные черты. Кто восприимчивее других к утопическим энергиям духа времени, тот отныне будет наиболее энергично стремиться к слиянию утопического мышления с историческим. Роберт Оуэн и Сен-Симон, Фурье и Прудон резко отвергают утопизм; но Маркс и Энгельс опять-таки критикуют их как «утопических социалистов». Только Эрнст Блох и Карл Мангейм в нашем столетии очистили термин «утопия» от оттенка утопизма и реабилитировали его как надежное средство для поиска альтернативных жизненных возможностей, которые следует применять в самом историческом процессе. Утопическая перспектива вписывается в само политически действенное историческое сознание.
Во всяком случае, до недавнего времени казалось, что дела обстоят именно так. Сегодня ситуация выглядит таким образом, будто утопическая энергия иссякла, будто она покинула историческое мышление. Горизонт будущего сжался, а дух времени, как и политика, основательно изменился. Будущее представляется в негативном духе; на пороге XXI века вырисовывается ужасающая панорама опасности всеобщих жизненных интересов в мировом масштабе: спираль гонки вооружения, неконтролируемое распространение ядерного оружия, систематическое обнищание развивающихся стран, безработица и рост социальных диспропорций в развитых странах, проблемы нагрузки на окружающую среду, грозящие катастрофами высокие технологии — вот те основные темы, которые вторгаются в общественное сознание через СМИ. В ответах интеллектуалов отражается та же беспомощность, что и у политиков. Когда с готовностью принимаемая беспомощность все больше занимает место направленных в будущее попыток сориентироваться, то это уже нельзя охарактеризовать как простой реализм. Пусть ситуация объективно непрозрачна. Между тем непрозрачность является еще одной из функций готовности к действиям, на которые общество считает себя способным. Речь идет о доверии западной культуры к самой себе.
И все же для исчерпанности утопической энергии есть веские основания. В классических утопиях изображены условия для жизни, достойной человека, для социально организованного счастья; а вот связанные с историческим мышлением социальные утопии, с XIX столетия вмешивающиеся в политические конфликты, пробуждают реалистические ожидания. Они представляют науку, технику и планирование в виде многообещающих и непогрешимых инструментов для разумного контроля над природой и обществом. Между тем именно это ожидание оказалось поколебленным благодаря обильным фактам. Ядерная энергия, технологии производства вооружения и проникновение в космос, исследования генов и биотехническое вмешательство в поведение человека, обработка информации, сбор данных и новые средства коммуникации по сути своей приводят к двойственным последствиям. И чем сложнее становятся системы, требующие управления, тем больше вероятность дисфункциональных побочных последствий. Каждый день мы узнаём, что производительные силы превращаются в деструктивные, а запланированные мощности — в потенциал для помех. Поэтому неудивительно, что сегодня усиливается влияние прежде всего тех теорий, которые демонстрируют, что те же силы повышения могущества, из коих современность некогда черпала самосознание и утопические ожидания, фактически способствуют превращению автономии в зависимость, эмансипации в угнетение, рациональности в неразумие. Из хайдеггеровой критики субъективности Нового времени Деррида делает вывод, что мы можем перестать «тянуть лямку» западноевропейского логоцентризма, лишь прибегнув к бесцельной провокации. Вместо того, чтобы пытаться справиться с основополагающими случайностями в мире, нам следовало бы смириться с таинственно закодированными случайностями, через которые мир раскрывает себя. Со своей стороны Фуко радикализирует осуществленную Хоркхаймером и Адорно критику инструментального разума, превращая ее в теорию вечного возвращения власти. Его идее о вечно одинаковом Цикле власти в вечно обновляющихся дискурсивных формациях суждено было погасить последнюю искру утопии и веры западной культуры в саму себя.
На интеллектуальной сцене распространяется подозрение, что исчерпанность утопической энергии не просто характеризует одно из мимолетных культурно-пессимистических настроений, но проникает гораздо глубже. Говорят, что она могла бы свидетельствовать об изменении в современном осознании времени. Утверждают, что амальгама исторического и утопического мышления снова распадается, а структура духа времени и агрегатное состояние политики преобразуются. Полагают, что историческое сознание избавляется от своей утопической энергии: подобно тому, как в конце XIX столетия утопии приобрели светский характер, а чаяния рая оказались перенесены в посюсторонний мир, так и сегодня — два столетия спустя — утопические ожидания утрачивают секулярный характер и вновь обретают религиозное обличье.
Я считаю тезис о наступлении эпохи постмодерна необоснованным. Не изменяется ни структура духа времени, ни модус спора о будущих жизненных возможностях; утопическая энергия в историческом сознании никоим образом не иссякла. Скорее, закончилась определенная утопия, выкристаллизовавшаяся в прошлом вокруг потенциала трудового общества.
Классики социальной теории от Маркса до Макса Вебера были единодушны в том, что структура буржуазного общества формируется абстрактным трудом и типом труда, который дает заработок; она управляется при помощи рынка, используется капиталистическим способом и организуется на предприятиях. Поскольку в форме этого абстрактного труда проявилась сила, таким образом творящая и проникающая во все сферы, утопические ожидания смогли также ориентироваться на производственную сферу, словом, на освобождение труда от его оценки другими людьми. Утопии ранних социалистов сгустились в образ фаланстера — трудовой общественной организации свободных и равных производителей. Из самого правильно устроенного производства предстояло возникнуть коммунальной жизненной форме свободно ассоциированных рабочих. Идея рабочего самоуправления все еще вдохновляла протестное движение конца 1960-х годов6. При всей критике раннего социализма даже Маркс во второй части «Немецкой идеологии» следовал той же трудовой социальной утопии: «Итак, дело дошло до того, что индивиды должны присвоить себе существующую совокупность производительных сил, чтобы добиться самодеятельности… Далее: присвоение таких сил есть не что иное, как развитие индивидуальных способностей, соответствующих инструментам материального производства. Только на этом этапе самостоятельная деятельность совпадает с материальной жизнью, что соответствует развитию индивидов в целостных индивидов и упразднению всякой природное™»7.
Утопия трудового общества сегодня утратила свою убеждающую силу — и это не только потому, что производительные силы потеряли невинность, или оттого, что отмена частной собственности на средства производства, очевидно, сама собой не ведет к рабочему самоуправлению. Прежде всего утопия утратила точку, где она соприкасалась с реальностью: структурообразующую и социально-формирующую силу абстрактного труда. Клаус Оффе привел убедительный список «исходных данных для объективно убывающей детерминирующей силы фактов труда, производства и заработной платы для общественного законодательства и социального развития в целом»8.
Кто откроет одну из редких книг, которые сегодня еще осмеливаются провозглашать свою соотнесенность с утопией уже в заглавии — я имею в виду «Дороги в рай» Андре Горца, — обнаружит, что этот диагноз подтвердился. Горц обосновывает свое предложение того, чтобы на пути к гарантированному минимальному доходу труд отделялся от Дохода, тем, что мы расстались с ожиданием Маркса, что самостоятельная деятельность еще может совпасть с материальной жизнью.
Но отчего исчезновение убедительной силы утопии трудового общества должно иметь значение для широкой общественности и способствовать объяснению общей исчерпанности утопических импульсов? Дело в том, что эта утопия привлекала не только интеллектуалов. Она вдохновляла рабочее движение в Европе, а в нашем столетии оставила следы в трех весьма несходных программах, повлиявших на ход мировой истории. В качестве реакции на последствия Первой мировой войны и мировой экономический кризис возникли соответствующие политические течения, проводившие эти программы в жизнь: советский коммунизм в России; авторитарный корпоративизм в фашистской Италии, в национал-социалистской Германии и в фалангистской Испании; социал-демократический реформизм в массовых демократиях Запада. Лишь последний проект социального государства освоил наследие буржуазных освободительных движений и государств с демократической конституцией. Хотя он и возник из социал-демократической традиции, реализовывали его отнюдь не только правительства, возглавляемые социал-демократами. После Второй мировой войны все правящие партии добивались большинства в парламентах, более или менее отчетливо ставя перед собой цели установления социального государства. Однако же с середины 1970-х годов политики осознали границы проекта социального государства — но ясной альтернативы ему до сих пор не видно. Поэтому я хотел бы конкретизировать свой тезис в том направлении, что «новая непрозрачность» приводит к ситуации, когда все еще подпитывающаяся утопией трудового общества программа социального государства утрачивает способность обнаруживать грядущие возможности лучшей в коллективном отношении и более безопасной жизни.
Однако же в проекте социального государства ядро утопий, состоящее в освобождении гетерономного труда, приняло другую форму. Достойные человека, эмансипированные жизненные отношения теперь должны были выводиться не непосредственно из революционизирования трудовых отношений, т. е. не из преобразования гетерономного труда в самостоятельную деятельность. И все-таки реформированные трудовые отношения сохраняют центральное место и в этом проекте9. Они остаются отправным пунктом не только для мероприятий по гуманизации труда, который и впредь будут оценивать другие люди, но и, прежде всего, для компенсаторных действий в ответ на основные риски труда наемного (несчастные случаи, болезни, потеря рабочего места, необеспеченная старость). Отсюда следует, что все трудоспособные люди обязаны включаться в таким образом «подкорректированную и более удобную» систему занятости. Иными словами, целью здесь является полная занятость. Компенсация функционирует лишь в случае, если роль получателя зарплаты, занятого полный рабочий день, превращается в норму. Гражданин в роли клиента бюрократий государства всеобщего благосостояния, а также в роли потребителя товаров массового потребления обладающего покупательной способностью получает компенсацию за нагрузки, каковые все еще связаны со статусом полностью зависимого наемного труда. Следовательно, рычагом для умиротворения классового антагонизма остается нейтрализация конфликтного потенциала, сопряженного со статусом наемного рабочего.
Эта цель должна быть достигнута через законодательство социального государства и коллективные переговоры независимых сторон о тарифах. Политики социального государства получают легитимацию на всеобщих выборах и находят для себя общественный базис в автономных профсоюзах и в рабочих партиях. Однако же решающее слово по поводу успеха проекта принадлежит только мощи и способности к действиям интервенционистского государственного аппарата. Этот аппарат должен вмешиваться в хозяйственную систему с тем, чтобы заботиться о капиталистическом росте, сглаживать кризисы — и в то же время обеспечивать международную конкурентоспособность предприятий и рабочих мест, чтобы возникал прирост, который можно было бы перераспределять, стимулируя частных инвесторов. Это проясняет методическую сторону: компромисса социального государства и ослабления классовых антагонизмов следует достигать посредством вмешательства демократически легитимированной государственной власти ради сохранения и сглаживания естественного процесса капиталистического роста. Субстанциальная сторона этого проекта подпитывается остатками утопии трудового общества: когда статус рабочих и служащих нормализуется с помощью гражданских и социальных прав на участие в прибылях, массы населения получают шанс жить при свободе, социальной справедливости и растущем благосостоянии. При этом предполагается, что путем государственного вмешательства можно обеспечить мирное сосуществование между демократией и капитализмом.
В развитых индустриальных обществах Запада это затруднительное условие было в общем и целом выполнено — во всяком случае, в благоприятной ситуации послевоенного и восстановительного периода. Но я буду писать не о том, что в 1970-е годы ситуация изменилась, не об обстоятельствах ее изменения, а о внутренних трудностях, возникающих в социальном государстве из его собственных успехов10. В этом отношении вновь и вновь напрашиваются два вопроса. Располагает ли интервенционистское государство достаточной властью и может ли оно работать с эффективностью, достаточной для усмирения капиталистической хозяйственной системы в духе своей программы? И является ли вмешательство политической власти правильным методом для достижения субстанциальной цели — поощрения и гарантирования эмансипированных жизненных форм, достойных человека? Итак, речь идет, во-первых, о границах примиримости капитализма и демократии, а во-вторых, о возможностях производства новых жизненных форм бюрократическо-правовыми средствами.
По первому вопросу. Поначалу рамки национального государства оказались слишком тесными, чтобы в достаточной степени предохранять кейнсианскую экономическую политику во внешнем измерении — от императивов мирового рынка и инвестиционной политики предприятий, работающих в мировом масштабе. Но границы интервенционистских сил и способностей государства во внутреннем измерении гораздо заметнее. Здесь социальное государство наталкивается на сопротивление частных инвесторов, и чем успешнее оно реализует свои программы, тем отчетливее сопротивление. Разумеется, существует масса причин для снизившейся рентабельности предприятий, для уменьшающейся инвестиционной готовности и для падения показателей роста. Но условия использования капитала не остаются независимыми в том числе и от результатов политики социального государства — ни фактически, ни тем более в субъективном ощущении на предприятиях. Кроме того, расходы на зарплату и дополнительные расходы на зарплату усиливают готовность к рационализаторским инвестициям, которые — во вторую промышленную революцию — столь значительно повышают производительность труда и столь значительно понижают количество рабочего времени, необходимое для всего общества, что — несмотря на господствующую в XX столетии тенденцию к сокращению рабочего дня — высвобождается все больше рабочей силы. Как бы там ни было, в ситуации, когда недостаточную инвестиционную готовность и экономическую стагнацию, растущую безработицу и кризис социального бюджета — даже в восприятии общественности — можно поставить в суггестивную связь с расходами государства благосостояния, проявляются структурные ограничения, при которых был найден и поддерживался компромисс социального государства. Поскольку социальное государство обязано оставлять в неприкосновенности способ функционирования экономической системы, у него нет возможности оказывать влияние на частную инвестиционную активность иначе, нежели посредством вмешательств, не нарушающих системы. У государства вообще может не быть такой возможности, поскольку перераспределение доходов в значительной степени ограничивается горизонтальным перераспределением в пределах группы зависимых трудящихся и не касается классовой имущественной структуры, в особенности распределения собственности на средства производства. Поэтому именно успешное социальное государство соскальзывает к такой ситуации, когда с необходимостью осознается факт, что само государство не является «источником благосостояния» и не может гарантировать постоянного рабочего места в качестве гражданского права (К. Оффе).
В такой ситуации другая опасность для социального государства заключается в исчезновении его социальной базы. Способные к продвижению вверх слои избирателей, которые напрямую получают наибольшую выгоду от развития социального государства, могут в кризисные эпохи вырабатывать настрой на сохранение имущих классов и вместе со старым средним классом, особенно с прослойками, вовлеченными в производство, образовывать защитные блоки против непривилегированных или обособленных групп. Такая перегруппировка состава избирателей угрожает в первую очередь таким партиям, как демократическая в США, как английская партия лейбористов или социал-демократическая партия Германии, поскольку на протяжении десятилетий они могли полагаться на неизменную клиентуру социального государства. В то же время изменение ситуации на рынке труда ставит под давление профсоюзные организации: их угрожающий потенциал ослабевает, они теряют членов и взносы и оказываются вынужденными проводить групповую политику, ориентированную на краткосрочные интересы тех, кто еще имеет работу.
По второму вопросу. Даже если социальное государство при сравнительно благоприятных общих условиях может затормозить проявление нежелательных побочных последствий своего успеха, угрожающих условиям его собственного функционирования, или совсем избежать таких воздействий, остается нерешенной еще одна проблема. Адвокаты проекта социального государства всегда смотрели лишь в одном направлении. На переднем плане стояла задача дисциплинировать «природную» экономическую мощь и отвратить разрушительные последствия кризисного экономического роста от жизненного мира зависимых трудящихся. Достижимая парламентским способом правительственная власть проявила себя в качестве столь же безвредного, сколь и ненадежного ресурса; интервенционистское государство черпало из нее силу и способность к действиям, чтобы преодолевать систематическое своеволие экономики. Реформаторы полагали, что то, что активное государство должно вмешиваться не только в экономику, но и в жизнь собственных граждан, не порождает никаких проблем — ведь целью программы социального государства являлась как раз реформа условий жизни трудящихся. Да и на самом деле таким способом была достигнута большая социальная справедливость.
Но именно те, кто признаёт это историческое достижение социального государства и не занимается чрезмерно несправедливой критикой его слабых мест, в то же время признают и неудачу, которую надо объяснять не тем или Иным препятствием, не половинчатым осуществлением рассматриваемого проекта, а его специфической односторонностью. Ведь затушевывается всякий скепсис по отношению к, пожалуй, ненадежному и лишь мнимо безвредному средству, каким является власть. Программы социального государства пользуются целым арсеналом государственных средств, ибо тем самым они вступают в силу как законы и получают возможность финансирования из общественных источников и внедрения в жизненный мир тех, кто извлекает из них выгоду. Таким образом, все более густая сеть правовых норм, государственных и парагосударственных бюрократий накрывает будни потенциальных и фактических клиентов этих программ.
Расширенные дискуссии о придании правового статуса государственной социальной политике, о бюрократизации вообще и в частности о контрпродуктивных результатах государственной социальной политики; дискуссии о профессионализации социальных служб и придании им научного характера обратили внимание общественности на обстоятельства, в которых ясно одно: административно-правовые средства претворения социальных программ в жизнь образуют не пассивную среду, у которой как бы нет свойств. Скорее, с ними сопряжена практика выделения ситуаций, нормализации и надзора, овеществляющую и субъективирующую власть которой Фуко проследил до тончайших капиллярных разветвлений повседневной коммуникации. Деформации регламентированного, артикулированного, контролируемого и поддерживаемого жизненного мира, разумеется, тоньше, чем осязаемые формы материальной эксплуатации и обнищания; но перенесенные в психическую и телесную сферы, интериоризированные социальные конфликты от этого не становятся менее деструктивными. Словом, проекту социального государства как таковому неразрывно присуще противоречие между целью и методом. Его цель — создание эгалитарно структурированных жизненных форм, где в то же время могут возникнуть пространства для индивидуальной самореализации и спонтанности. Но, очевидно, этой цели невозможно достигнуть напрямую через административно-правовую реализацию политических программ. Производство жизненных форм предъявляет слишком высокие требования к такой среде, как власть.
В связи с двумя проблемами я рассмотрел препятствия, мешающие даже успешному социальному государству. Тем самым я не хочу сказать, что развитие социального государства привело к неудачной специализации. Напротив того, институты социального государства — в качестве учреждений государств с демократической конституцией — в немалой степени характеризуют сдвиг в развитии политической системы, для которой в обществах нашего типа нет различимой альтернативы — ни в отношении функций, исполняемых социальным государством, ни в отношении нормативно оправданных требований, которым оно удовлетворяет. И прежде всего, у стран, где развитие социального государства пока еще отстает, нет убедительных оснований, чтобы свернуть с этого пути. И как раз безальтернативность, а возможно, даже необратимость этих все еще оспариваемых компромиссных структур ставят нас сегодня перед следующей дилеммой: развитой капитализм настолько же не в состоянии жить без социального государства, насколько и примириться с его дальнейшим совершенствованием. Более или менее беспомощные реакции на эту дилемму показывают, что потенциал политических инициатив, связанных с утопией трудового общества, исчерпан.
В таких странах, как ФРГ и США, К. Оффе различает три типа реакции11. Легитимизм индустриального общества и социального государства, свойственный правым социал-демократам, занимает оборонительные позиции. Эту характеристику я понимаю в расширенном смысле — так, что она подходит, к примеру, к демократам мондейловского12 крыла в США или же ко второму правительству Миттерана. Легитимисты изымают из проекта социального государства именно тот компонент, который этот проект позаимствовал из утопии трудового общества. Они отказываются от цели, состоящей в значительном преодолении гетерономного труда, что позволило бы внедряющемуся в производственную сферу статусу свободного и равноправного гражданина сделаться ядром кристаллизации автономных жизненных форм. Легитимисты и являются сегодня подлинными консерваторами, желающими стабилизировать достигнутое. Они уповают на то, что им удастся вновь обнаружить точку равновесия между развитием социального государства и модернизацией рыночной экономики. Нарушенный баланс между демократической ориентацией потребительной стоимости и смягчением собственной динамики капитализма должен снова стабилизироваться. Такая программа останавливается на сохранении имущественных отношений, присущих социальному государству. Но она не замечает потенциалов сопротивления, накапливающихся вслед за прогрессирующей бюрократической эрозией коммуникативно структурированных жизненных миров, освободившихся от естественных взаимосвязей; столь же несерьезно она относится к сдвигам в социальном и профсоюзном базисах, на которые до сих пор могли опереться политики социального государства. В том, что касается перегруппировок в структуре избирателей и ослабления позиции в профсоюзах, такой политике угрожает отчаянный бег наперегонки со временем.
На подъеме находится неоконсерватизм, который тоже ориентирован на индустриальное общество, но решительно настроен на критику социального государства. Администрация Рейгана и правительство Маргарет Тэтчер выступают от имени неоконсерватизма; в ту же сторону свернуло консервативное правительство ФРГ. Неоконсерватизм, по существу, характеризуется тремя компонентами.
Во-первых. Ориентированная на предложение экономическая политика должна улучшить условия использования капитала и вновь наладить процесс накопления. Она смиряется (согласно намерению — лишь временно) с относительно высоким процентом безработных. Как свидетельствует статистика в США, перераспределение доходов становится бременем для сравнительно бедных групп населения, тогда как обладатели крупных капиталов достигают значительного увеличения доходов. С этим процессом сочетаются явственные ограничения достижений социального государства. Во-вторых. Расходы на легитимацию политической системы должны понизиться. «Инфляция по требованию» и «неуправляемость» стали расхожими обозначениями для политики, нацеленной на большее разъединение администрации и общественного волеизъявления. В этой связи поощряются неокорпоративистские процессы, т. е. активизация негосударственного административного потенциала крупных объединений, в первую очередь предпринимательских организаций и профсоюзов. Сдвиг от нормативно регулируемых парламентских компетенций в сторону пока еще функционирующих систем переговоров превращает государство в одного из множества переговорных партнеров. Смещение компетенций в неокорпоративные серые зоны все больше отнимает у социальных материй тот модус решений, который — благодаря конституционным нормам — заключается в обязательстве одинаково учитывать все затрагиваемые в конкретных случаях интересы13. В-третъих. Наконец, культурная политика получает задание действовать на двух фронтах. С одной стороны, она должна подорвать доверие к интеллектуалам как к прослойке сразу и зацикленных на власти, и непроизводительных носителей модернизма; ибо «постматериальные» ценности и, прежде всего, экспрессивные потребности в самореализации и критические суждения универсалистской морали Просвещения считаются угрозой для мотивационных основ функционирующего трудового общества и деполитизированной общественности. С другой стороны, следует поощрять традиционную культуру, сдерживающие силы общепринятой нравственности, патриотизма, гражданской религии и народной культуры. Ведь все это компенсирует ущерб, претерпеваемый миром частной жизни от личных нагрузок, и ослабляет давление со стороны общества конкуренции и ускоренной модернизации.
Неоконсервативная политика имеет определенный шанс на успех, если она находит базис в том разделенном на две части обществе, которое она еще и поддерживает. Вытесненные или маргинализированные группы не располагают правом вето, так как они представляют собой меньшинство, которое лишь терпят и которое выделено в рамках производственного процесса. Образец, становящийся все более привычным в международных отношениях между метрополиями и слаборазвитой периферией, как будто бы повторяется в пределах высокоразвитых капиталистических обществ: находящийся у власти истэблишмент ради собственного воспроизводства все меньше вынужден прибегать к ТРУДУ и к готовности к сотрудничеству со стороны обнищавших и бесправных слоев. Но ведь всякая политика должна не только проводиться в жизнь, но еще и функционировать. А решительное расторжение компромисса социального государства обязательно оставит пробелы в таком функционировании, которые можно «залатать» лишь репрессиями или безнадзорностью.
Третий образец реакции вырисовывается в диссидентстве критиков роста, занимающих амбивалентные позиции по отношению к социальному государству. Так, например, в «новых социальных движениях» в ФРГ разного рода меньшинства собраны в «антипродуктивистский альянс» — старики и молодежь, женщины и безработные, геи и инвалиды, верующие и неверующие. Что их объединяет, так это отказ от продуктивистского и прогрессистского мировоззрения, разделяемого и легитимистами, и неоконсерваторами. Для обеих этих партий ключ к по возможности бескризисной общественной модернизации заключается в том, чтобы правильно дозировать распределение проблемных нагрузок между подсистемами государства и экономики. Одни видят причины кризиса в освобождении собственной динамики экономики от пут, другие — в стреноживающих экономику бюрократических путах. Соответствующими средствами терапии являются социальное обуздание капитализма или же переложение проблем с планового управления обратно на рынок. Одна сторона видит источник помех в монетаризации рабочей силы, другая — в бюрократическом обуздании личной инициативы. Но обе стороны единодушны в том, что нуждающиеся в покровительстве сферы взаимодействия с жизненным миром могут играть лишь пассивную роль по отношению к подлинным моторам общественной модернизации — к государству и экономике. Обе стороны убеждены в том, что жизненный мир достаточно отделен от этих подсистем и может быть защищен от систематических злоупотреблений, если только государство и экономика в правильной пропорции дополняют и стабилизируют друг друга.
Одни лишь диссиденты индустриального общества исходят из того, что жизненному миру в одинаковой степени угрожают коммодификация и бюрократизация, а также из того, что ни одно из таких средств, как власть и деньги, изначально не является «невиннее» другого. Только диссиденты считают необходимым укрепление автономии жизненного мира, ибо витальные основы и внутреннее оформление его автономии находятся под угрозой. Только диссиденты требуют того, чтобы собственную динамику подсистем, управляемых с помощью власти и денег, нарушали или хотя бы обуздывали формы близких к базису и самоуправляемых организаций. В этой связи в дело вступают программы и предложения «двойной экономики», направленные на отделение социального обеспечения от занятости14. Однако же эта дедифференциация должна касаться не только роли трудящегося, но и ролей потребителя, гражданина и клиента бюрократий государства благосостояния. Следовательно, диссиденты индустриального общества унаследовали из программы социального государства ее не принятый легитимистами радикально-демократический компонент. И все-таки поскольку они не выходят за рамки чистого диссидентства, поскольку они остаются фундаменталистами Большого Отказа и теперь предлагают всего лишь негативную программу прекращения роста и дедифференциации, они даже недопонимают проект социального государства.
Ведь в формулировке социального укрощения капитализма содержалось не только смирение перед тем фактом, что оболочку сложного рыночного хозяйства уже нельзя взорвать изнутри или подвергнуть демократическим преобразованиям простыми рецептами рабочего самоуправления. В этой формулировке наличествовала еще и идея того, что действующее извне, косвенное влияние на механизмы самоуправления требует и чего-то нового, а именно в высшей степени новаторского сочетания власти и разумного самоограничения. Однако же в основе этой формулировки поначалу лежало представление о том, что общество может оказывать надежное воздействие само на себя нейтральными средствами политико-административной власти. И если теперь «социального укрощения» требует уже не только капитализм, но и само интервенционистское государство, то задача такого укрощения существенно усложняется. Ведь в таком случае это сочетание власти и разумного самоограничения уже невозможно поручить органам государственного планирования.
Если же теперь сдерживание и косвенное управление следует обратить против собственной динамики социального управления, то потенциал, необходимый для рефлексии и управления, надо поискать где-нибудь еще, а именно в совершенно изменившемся соотношении между автономной и самоорганизующейся общественностью, с одной стороны, и сферами действия, управляемыми с помощью денег и административной власти, с другой. Отсюда вытекает трудная задача: способствовать демократическому обобщению констелляций интересов и универсалистскому оправданию норм ниже уровня партийных аппаратов, обособившихся в крупные партийные организации и как бы перекочевавших в политическую систему. Естественный плюрализм диссидентских субкультур, который может возникнуть только благодаря спонтанному отказу, должен развиваться помимо норм гражданского равенства. И тогда может возникнуть единственная сфера, которая будет зеркально отражать серые зоны неокорпоративизма.
Развитие социального государства зашло в тупик. В то же время иссякла энергия утопий трудового общества. Ответы легитимистов и неоконсерваторов отражают дух времени, которому присущ лишь защитный характер; легитимисты и неоконсерваторы выражают историческое сознание, лишенное утопического измерения. Диссиденты общества роста тоже застряли в обороне. Их ответ может стать наступательным лишь тогда, когда проект социального государства будет не просто заморожен либо прерван, но именно продолжен на более высокой ступени рефлексии. Правда, сделавшись рефлексивным и будучи направленным на Укрощение не только капиталистической экономики, но и самого государства, проект социального государства утрачивает свой главный отправной пункт — труд. Дело в том, что речь уже не может идти об «огораживании» возведенной в норму занятости в течение полного рабочего дня. Такой проект не может исчерпываться даже тем, чтобы посредством введения гарантированного минимального дохода развеять чары, которыми рынок труда омрачает жизни всех трудоспособных людей — и пагубно воздействует на растущий и все более обособляющийся потенциал тех, кто пока находится в резерве. Этот шаг был бы революционным, но недостаточно революционным — даже в том случае, если жизненный мир можно было бы предохранить не только от недостойных человека императивов системы занятости, но и от контрпродуктивных побочных последствий административной заботы о сохранении статус-кво в целом.
Такие тормоза обменных процессов между системой и жизненным миром могут работать лишь в случае, если возникнет нечто вроде нового разделения властей. Современные общества располагают тремя ресурсами, благодаря которым они могут удовлетворять свою потребность в управлении: деньгами, властью и солидарностью. Между сферами их влияния надо установить новое равновесие. Те самым я имею в виду, что необходимо утвердить социально-интег-ративную власть солидарности против обоих других властных ресурсов — денег и административной власти. До сих пор жизненные сферы, специализирующиеся на передаче традиционных ценностей и культурного знания, на интеграции групп и социализации подрастающего поколения, были вынуждены обращаться к солидарности. Но ведь из того же источника приходится черпать силы и тому политическому волеизъявлению, которое должно оказывать влияние на разграничение этих коммуникативно структурированных жизненных сфер и обмен между ними, с одной стороны, и на государство и экономику, с другой. Впрочем, это не столь уж далеко от нормативных представлений из наших учебников социологии, согласно которым общество посредством демократически легитимированного господства воздействует и само на себя, и на свое развитие.
В соответствии с этой официальной версией, политическая власть возникает из публичного волеизъявления и как бы протекает сквозь государственный аппарат через законодательство и управление, а затем возвращается к подобной двуликому Янусу публике, которая «на входе» в государство представляет собой граждан, а «на выходе» из него — клиентов. Граждане и клиенты публичного управления со своей точки зрения рассматривают круговорот политической власти приблизительно так. С точки же зрения политической системы, тот же круговорот, очищенный от всех нормативных примесей, выглядит иначе. Согласно этой неофициальной версии, которую нам вновь и вновь предлагает теория системы, граждане и клиенты предстают в качестве членов политической системы. При таком описании прежде всего изменяется смысл процесса легитимации. Группы заинтересованных лиц и партии используют свою организационную мощь, чтобы достичь согласия и лояльности в отношении собственных организационных целей. Управление не только структурирует законодательный процесс, но по большей части и контролирует его; со своей стороны оно обязано заключать компромиссы с могущественными клиентами. Партии, законодательные органы, бюрократии должны принимать во внимание необъявленное давление функциональных императивов и согласовывать его с общественным мнением — результатом здесь является «символическая политика». В то же время и правительство должно беспокоиться о поддержке со стороны масс и частных инвесторов.
Если мы сведем два противоречащих друг другу описания в одну реалистическую картину, то на расхожей политологической модели мы увидим напластование различных арен. К примеру, К. Оффе различает три таких арены. На первой, легко различимой, политические элиты проводят в жизнь свои решения через государственный аппарат. Под ней располагается вторая арена, на которой множество анонимных групп и коллективных акторов влияют друг на друга, образуют коалиции, контролируют доступ к средствам производства и коммуникации и (что уже менее различимо) благодаря своей социальной власти, как упомянуто выше, размечают пространство для тематизации и решения политических вопросов. Наконец, еще ниже находится третья арена, где трудноуловимые коммуникационные потоки определяют облик политической культуры, а также с помощью дефиниций реалий состязаются за то, что Грамши назвал культурной гегемонией — здесь происходят повороты основных тенденций духа времени. Взаимодействие между аренами уловить нелегко. До сих пор казалось, что приоритет имеют события, свершающиеся на срединной арене. Впрочем, каким бы ни получился эмпирический ответ, в любом случае наша практическая проблема видна нагляднее: любой проект, сдвигающий гири весов в сторону управления посредством солидарности, должен мобилизовать нижнюю арену по отношению к двум верхним.
На этой арене спор идет не впрямую о деньгах или власти, но о дефинициях. Речь идет о неприкосновенности и об автономии жизненных стилей, например о защите субкультур, привычных в силу традиции, или об изменениях в грамматике традиционных жизненных форм. Для первой примеры дают регионалистские движения, для вторых — движения феминистские или экологические. Эти бои по большей части остаются скрытыми, они происходят в микросфере повседневной коммуникации и лишь время от времени выкристаллизовываются в публичном дискурсе или же в интерсубъективности более высокого порядка. На таких аренах могут формироваться автономные публичные организации, тоже вступающие в коммуникацию между собой, используя потенциал для самоорганизации и для самоорганизованного пользования средствами коммуникации. Формы самоорганизации усиливают способность к коллективным действиям, располагающимся ниже того порога, у которого цели организаций отделяются от ориентации и установок членов организаций, и где цели начинают зависеть от направленных на самосохранение интересов обособившихся организаций. Способность к действиям у организаций, близких к базису, всегда будет отставать от их способности к рефлексии. Это не должно ставить препятствий при выполнении той задачи, что выходит на передний план при продолжении осуществления проекта социального государства. Автономные общественные организации должны добиться такого сочетания власти и разумного самоограничения, которое способно сделать управляющие механизмы государства и хозяйства достаточно восприимчивыми по отношению к целенаправленным результатам радикально-демократического волеизъявления. Предположительно это может произойти лишь в том случае, если политические партии откажутся выполнять одну из своих функций бессменно, т. е., не найдя функционального эквивалента, передадут функцию производства лояльности масс другим.
Эти соображения будут носить тем более временный и неясный характер, чем дальше они будут продвигаться ощупью в «нормативную ничейную землю». Негативные разграничения тут уже упрощаются. Ставший рефлексивным проект социального государства прощается с утопией трудового общества. Эта утопия ориентировалась на контраст между «живым» и «мертвым» трудом, на идею самостоятельной деятельности. При этом утопия трудового общества должна была предполагать субкультурные жизненные формы промышленных рабочих в качестве источника солидарности. Она предполагала, что отношения сотрудничества на фабриках даже усилят естественным образом складывающуюся солидарность в рабочей субкультуре. Между тем эти отношения в значительной степени распались. А то, что эту солидаризующую силу на рабочих местах можно возродить, весьма сомнительно. Впрочем, как бы там ни было, что прежде было предпосылкой или рамочным условием трудового общества, сегодня превращается в тему. И с возникновением этой темы утопические акценты сдвигаются с понятия труда на понятие коммуникации. Я говорю всего лишь об «акцентах», поскольку вместе со сменой парадигмы трудового общества на коммуникационное меняется и способ связи с утопической традицией.
Конечно, после расставания с утопическим содержанием трудового общества ни в коей мере не исчезает утопическое измерение исторического сознания и политических дискуссий. Когда высыхают утопические оазисы, ширится пустыня банальности и беспомощности. Я продолжаю настаивать на своем тезисе, что подтверждение идентичности модерна, как и прежде, стимулируется осознанием злободневности, в которой историческое мышление неразрывно слито с утопическим. Но вместе с утопическим содержанием трудового общества исчезают и две иллюзии, которыми было зачаровано самопонимание модерна. Первая иллюзия возникает из-за недостаточной дифференциации.
В утопиях общественного строя измерения счастья и эмансипации оказались смешаны с измерениями усиления власти и производства общественного богатства. Проекты рациональных жизненных форм в обманчивом симбиозе сочетались с рациональным покорением природы и с мобилизацией общественной энергии. Считалось, что освобожденный в производительных силах инструментальный разум, развивающийся в организационных и плановых мощностях функциональный разум проторит путь к жизни, достойной человека, в условиях как равенства, так и свободы. Полагали, будто потенциал для отношений взаимопонимания в конечном счете при любых обстоятельствах возникнет из повышения продуктивности производственных отношений. Упорный характер этого смешения еще отражается в критическом переворачивании, например, когда нормализация, производимая крупными централистскими организациями, валится в одну кучу вместе с обобщениями, свойственными моральному универсализму15.
Еще более решающим является отход от методической иллюзии, которая была связана с проектами некоей конкретной тотальности. Утопическое содержание коммуникационного общества сокращается до формальных аспектов нетронутой интерсубъективности. К тому же выражение «идеальная языковая ситуация» вводит в заблуждение, поскольку намекает на какую-то конкретную форму жизни. Что можно выделить в нормативном отношении, так это необходимые, но обобщенные условия для повседневной коммуникативной практики и для метода дискурсивного волеизъявления, участники которого сами могли бы использовать его для того, чтобы по собственной инициативе, в соответствии с собственными потребностями и взглядами, реализовать конкретные возможности для улучшения жизни и для уменьшения ее опасностей16. Критика утопии, которая от Гегеля — через Карла Шмитта — и до наших дней малюет на стене тайные знаки якобинства, занимается несправедливым доносительством на мнимо неизбежное родство утопии с террором. И все-таки — утопично именно смешение высокоразвитой коммуникативной инфраструктуры возможных жизненных форм с определенной, всегда выступающей в единственном числе, тотальностью удавшейся жизни.