Отчего же наилучшие партайгеноссен 1945 года не додумались до идеи поискать фашизма с человеческим лицом?
В фельетонах речь заходит о развенчании социализма, о крахе его идеи и даже о запоздалом преодолении прошлого западноевропейскими, а значит и немецкими интеллектуалами. Ответом на риторические вопросы всегда следует один и тот же рефрен: любые утопии и философии истории обязательно закончатся порабощением. Теперь критика философии истории — дело вчерашнее. Книга Левита «Всемирная история и процесс спасения человечества» переведена на немецкий язык в 1953 году2. Каково положение дел сегодня? Как следует оценивать историческое значение революционных перемен в Восточной и Центральной Европе? Что означает банкротство государственного социализма для укорененных в XIX веке политических движений и идей, что означает оно для теоретического наследия западноевропейских левых?
Революционные изменения в странах господства Советского Союза оказались многогранными. Так, в стране большевистской революции происходит процесс реформ, начатый верхушкой КПСС и направляемый сверху. Его результаты, а еще более — незапланированные последствия упомянутых реформ, становятся необратимым революционным развитием по мере того, как изменяются не только основные социально-политические ориентиры, но и существенные элементы самой системы господства (в особенности модус легитимации с возникновением политической публичности, начатков политического плюрализма и с постепенным отказом от монополии на власть со стороны партии-государства). Между тем этому уже почти неуправляемому процессу угрожают развязанные им национальные и хозяйственные конфликты. Все стороны признали, что зависит от хода этого судьбоносного процесса. Прежде всего он создал предпосылки для изменений на востоке Центральной Европы (включая стремящиеся к независимости государства Балтии) и в ГДР.
В Польше революционные перемены стали результатом стойкого сопротивления поддержанного католической Церковью движения «Солидарность», в Венгрии — следствием борьбы за власть среди политических элит; в ГДР и ЧССР произошел переворот, вынужденный мирными демонстрациями масс, в Румынии — переворот в виде кровавой революции, в Болгарии — переворот вялотекущий. Несмотря на разнообразие форм проявления, революция в этих странах узнается по событиям: революция порождает собственные даты. Она проявляется как до определенной степени революция обратной перемотки, освобождающая путь для того, чтобы наверстать упущенные процессы. Напротив того, перемены в стране первой большевистской революции носят непрозрачный характер, для которого пока не хватает понятий. В Советском Союзе новая революция (до сих пор) не носит недвусмысленного характера отмены. Даже символическое возвращение к февралю 1917 года или даже в царский Петербург не имело бы ни малейшего смысла.
Итак, в Польше и Венгрии, в Чехословакии, Румынии и Болгарии, т. е. в странах, скорее получивших систему государственно-социалистического общества и господства в качестве последствия войны вместе с вторжением Красной армии, чем достигших ее вследствие автохтонных революций, происходит отмена народной демократии под знаком возвращения к старым национальным символам и — где только предоставляется возможность — под знаком привязки к политическим традициям и к партийным структурам межвоенного периода. Здесь, где революционные изменения сгустились в революционные события, в высшей степени отчетливо артикулируется желание найти конституционно-политическую привязку к наследию буржуазных революций и социально-политическую привязку к коммуникационным и жизненным формам развитого капитализма, в особенности к Европейскому Сообществу. В случае ГДР слово «привязка» (Anschluss) обретает буквальный смысл; ведь ФРГ предлагает ей сразу и то, и другое в обществе благосостояния, в обществе западного типа с демократической конституцией. Здесь народ, который 18 марта придет на выборы, само собой разумеется, не ратифицирует то, что было на уме у оппозиционеров, ниспровергнувших господство Штази под лозунгом «Народ — это мы»; но вотум избирателей истолкует, что это ниспровержение воздействовало на историю именно как догоняющая революция. Будет наверстано то, что четыре десятилетия отделяло западную часть Германии от восточной — развитие, более счастливое в политическом отношении и более успешное в экономическом.
Если догоняющей революции предстоит обеспечить возвращение к демократическому правовому государству, то ориентируется она на модели, которые — по ортодоксальной интерпретации — уже обогнала революция 1917 года. Это могло бы объяснить своеобразную черту нынешней революции: почти полное отсутствие новаторских идей, указывающих путь в будущее. Аналогичное наблюдение делает и Иоахим Фест: «Поистине сбивающий с толку, нацеленный в центр характер эти события приобрели… в связи с тем фактом, что они как раз не содержат того элемента социально-революционного пафоса, каковой господствовал, можно сказать, во всех исторических революциях Нового времени» («Frankfurter Allgemeine Zeitung» от 30 декабря 1989 года). Сбивает с толку характер догоняющей революции оттого, что он напоминает о старом и как раз отмененном Французской революцией словоупотреблении — о том, что слово «революция» имеет реформистский смысл возвращения форм политического господства, следующих друг за другом и друг друга сменяющих, как в обращении небесных светил3.
Поэтому неудивительно, что революционные перемены нашли весьма различные, исключающие друг друга толкования. Я приведу шесть образцов толкования, наметившихся в данной дискуссии. Первые три к идее социализма относятся положительно, остальные — критически. Обе группы можно расположить в симметричном порядке: сталинистское, ленинистское и реформаторско-коммунистическое толкование с одной стороны; постмодернистское, антикоммунистическое и либеральное — с другой.
Между тем сталинистские защитники status'a quo ante утратили выразителей своего мнения. Они отрицают революционный характер изменений, считая его контрреволюционным. Они втискивают до сих пор непривычные аспекты «обратной перемотки» и наверстывания в марксистскую схему, которая здесь не работает. Ведь в странах востока Центральной Европы было очевидно, что — согласно знаменитой формулировке — низы больше не хотели, а верхи больше не могли. Против аппарата госбезопасности, как в свое время против Бастилии, обрушилась ярость масс (и ни в коем случае не горстка заброшенных в массы провокаторов). А разрушение монополии на власть государства-партии может напомнить о гильотинировании Людовика XVI. Факты настолько красноречивы, что даже закоренелые ленинисты не могут закрывать на них глаза. Так, историк Юрген Кучинский использует, по меньшей мере, выражение «консервативная революция», жалуя рассматриваемым переменам статус реформы самоочищения в рамках долгосрочного революционного процесса («Die Zeit», 29 декабря 1989 года). Правда, эта интерпретация опирается все еще на ортодоксальную историю классовой борьбы, и цель этой борьбы как будто сохраняется. Такая философия истории имеет сомнительный статус даже с методологической точки зрения, а помимо этого не годится для объяснения типа социальных движений и конфликтов, возникающих в структурных условиях государственно-социалистических систем или вызываемых такими системами (например, националистические и фундаменталистские реакции). К тому же политическое развитие в странах востока, Центральной Европы и в ГДР не согласуется с диагнозом о простой самокорректировке государственного социализма.
Это обстоятельство служит также решающим возражением против третьей позиции, впечатляюще воплощенной на Вацлавской площади в Праге вернувшимся из внутреннего изгнания Дубчеком. Значительная часть оппозиционеров, начавших революционное движение в ГДР и поначалу им руководившая, ставила перед собой цель построить демократический социализм — так называемый «третий путь» между капитализмом, укрощенным социальным государством, и государственным социализмом. Если ленинисты полагают, что они должны исправить недочеты сталинистского развития, то коммунисты-реформисты возвращаются к более давним взглядам. В соответствии с множеством теоретических течений западного марксизма, они исходят из того, что ленинистское самопонимание большевистской революции с самого начала фальсифицировало социализм, а огосударствление средств производства вместо их демократического обобществления способствовало бюрократическому обособлению аппарата тоталитарного господства и перевело стрелки истории в этом направлении. Разнообразные варианты теории третьего пути зависят от интерпретации Октябрьской революции. Согласно оптимистическому ее прочтению (разделявшемуся, пожалуй, и представителями Пражской весны), на пути к радикальной демократизации из государственного социализма должен развиться новый общественный строй, превосходящий даже основанные на социальном государстве массовые демократии Запада. В другом варианте третий путь между обоими «реально существующими» типами обществ представляет собой в лучшем случае радикально демократическую реформу государственного социализма, которая вместе с обособлением хозяйственной системы, переориентированной на децентрализованное управление, представляет собой по меньшей мере эквивалент установившегося после Второй мировой войны на Западе в развитых капиталистических обществах компромисса социального государства. Этот эквивалентный шаг по пути к цели должен привести к нетоталитарному обществу, т. е. к обществу с конституцией, выраженной в формах демократического правового государства, и общество это по отношению к обществам западного типа имеет как системно-специфические преимущества (социальная защищенность и качественный рост), так и недостатки (развитие производительных сил и отсутствие новаторства), т. е. не подражает им, а дополняет их. Но даже эта более слабая интерпретация считается с функциональными возможностями «социалистического рыночного хозяйства», как оно с недавних пор называется. Против такой возможности одни выдвигают априорные аргументы, тогда как другие считают, что такой путь развития может превратить рассматриваемый процесс в путь проб и ошибок. Даже такая воинствующая либералка, как графиня Марион Дёнхофф, полагает, «что существующее стремление, заключающееся в соединении социализма с рыночным хозяйством, надо чуть-чуть наполнить фантазией и добавить прагматизма — и тогда социализм и рыночное хозяйство будут корректировать друг друга» («Die Zeit» от 29 декабря 1989 года). Эта перспектива принимает в расчет фаллибилистически настроенный реформаторский коммунизм, который — в отличие от ленинистской интерпретации — отказался от всех историко-философских непреложностей.
Сегодня мы можем оставить вопрос о способности к реформированию и о демократическом потенциале развития государственного социализма, революционизируемого изнутри. Я полагаю, что и в Советском Союзе в связи с во всех отношениях опустошительным наследием сталинизма (и с грозящей дезинтеграцией многонационального государства) этот вопрос уже не сможет ставиться реалистическим образом. А вот вопрос о том, могла ли пойти по третьему пути революция в ГДР, останется без ответа даже в случае, если эта интерпретация основана на верных предпосылках; ведь единственная возможность его проверки могла бы состоять в практической попытке, которая была бы легитимирована народной волей и предпринята с «малой толикой фантазии и прагматизма». Между тем народные массы недвусмысленно высказались против третьего пути. После сорока бедственных лет можно понять причины этого. Это решение заслуживает уважения, тем более — уважения со стороны тех, кого лично не могли затронуть последствия возможного негативного результата. Поэтому обратимся к трем критическим по отношению к социализму образцам толкования.
С этой стороны крайняя позиция высказана тоже недостаточно убедительно. С точки зрения постмодернистской критики разума широкомасштабные бескровные перевороты представляют собой революцию, заканчивающую эпоху революций. В их глазах эта революция предстает как своего рода антипод Французской революции, как революция, которая бесстрашно и в корне преодолевает порожденный разумом террор. Развеялись беспокойные грезы разума, из которых вот уже двести лет возникают демоны. Да и разум уже не бодрствует: он сам — кошмарный сон, рассеивающийся при пробуждении. Впрочем, и здесь факты не очень-то втискиваются в на сей раз идеалистическую историческую схему, вдохновленную Ницше и Хайдеггером, согласно которой Новое время располагается исключительно под сенью субъективности, наделяющей полномочиями саму себя. Ведь догоняющая революция с большим успехом позаимствовала свои средства и критерии из известного репертуара революций Нового времени. Поразительным образом одно лишь присутствие собравшихся на площадях и мобилизованных на улицах масс разоружило вооруженный до зубов режим. Это был все тот же, уже считавшийся отмершим, тип спонтанной массовой акции, который послужил образцом для столь многих теоретиков революции. Правда, эта акция впервые свершилась в неклассическом пространстве всемирной арены, изготовленной постоянно присутствующими электронными СМИ, и совершили эту акцию участвовавшие и соучаствовавшие в ней пристрастные зрители. И опять-таки революционные требования черпали свою силу из основанных на разуме юридических легитимации народного суверенитета и прав человека. Поэтому ускорение истории опровергло образ застывшей на месте постистории4; оно разрушило также расписанную постмодернистами панораму оторвавшейся от всех легитимации, универсально распространившейся и навсегда закосневшей бюрократии. Революционное крушение бюрократического социализма, скорее, возвещает ускорение эпохи модерна — дух Запада нагоняет Восток, и не только технической цивилизацией, но и своей демократической традицией.
С антикоммунистической точки зрения, революционные перемены на Востоке означают победоносное окончание объявленной в 1917 году большевиками всемирной гражданской войны: революция опять-таки обращается против собственных истоков. Выражение «всемирная гражданская война» переводит «международную классовую борьбу» с языка теории общества на язык гоббсианской теории власти. Карл Шмитт снабдил эту фигуру мысли историко-философским фоном: согласно Шмитту, то историко-философское мышление, которому свойствен утопический подрывной заряд универсалистской морали и которое в ходе Французской революции даже добилось господства, образует движущую силу для спровоцированной интеллектуальными элитами и в итоге выведенной в другие страны, спроецированной на международную арену гражданской войны. В годы конфликта, разразившегося между Востоком и Западом, этот подход лег в основу теории всемирной гражданской войны5. Задуманная с целью разоблачения ленинизма, эта мыслительная фигура остается неразрывно связанной с оригиналом, словно его зеркальное отражение. Но даже попадая в руки такому ученому историку, как Эрнст Нольте, провозглашающему теперь тезис об окончании всемирной гражданской войны («Frankfurter Allgemeine Zeitung» от 17 февраля 1990 года), исторический материал противится идеологическому подходу. Ибо стилизация партий всемирной гражданской войны с необходимостью способствует тому, что столь гетерогенная политика, как воплощаемая Муссолини и Гитлером, Черчиллем и Рузвельтом, Кеннеди и Рейганом, меряется одним и тем же антикоммунистическим аршином. Мыслительная фигура всемирной гражданской войны упрочивает лишь позаимствованное из горячей фазы холодной войны толкование ситуации, превращая его в структурное описание, окрашиваемое полемической интонацией и накрывающее целую эпоху.
Остается либеральное толкование, которое поначалу лишь регистрирует, что вместе с государственным социализмом в Европе начинают распадаться последние формы тоталитарного господства. Эпоха, начавшаяся вместе с фашизмом, подходит к концу. Вместе с демократическим правовым государством, с рыночной экономикой и с социальным плюрализмом пробивают себе путь представления о либеральном строе. Тем самым как будто бы наконец-то сбывается опережающий события прогноз конца идеологии (Даниел Белл и Ральф Дарендорф в «Die Zeit» от 29 декабря 1989 года). Теории тоталитаризма придерживаться не обязательно, и можно сделать упор на структурно-исторических различиях между авторитарными, фашистскими, национал-социалистическими, сталинистскими и постсталинистскими типами господства, чтобы все-таки распознать в зеркале западных массовых демократий еще и общие черты, присущие формам тоталитарного господства. Если этот синдром — после Португалии и Испании — теперь начинается в европейских странах бюрократического социализма и если в то же время внедряется обособление рыночной экономики от политической системы, то напрашивается тезис о новом импульсе модернизации, распространяющемся теперь на Центральную и Восточную Европу. Либеральное толкование нельзя назвать неверным. Но оно не видит бревна в собственном глазу.
Дело в том, что существуют триумфальные варианты этого толкования, которые словно бы позаимствованы из первого абзаца «Коммунистического манифеста», где Маркс и Энгельс, как в гимне, прославляют революционную роль буржуазии: «Буржуазия быстрым усовершенствованием всех орудий производства и бесконечным облегчением средств сообщения вовлекает в цивилизацию все, даже самые варварские, нации. Дешевые цены ее товаров — вот та тяжелая артиллерия, с помощью которой она разрушает все китайские стены и принуждает к капитуляции самую упорную ненависть варваров к иностранцам. Под страхом гибели заставляет она все нации принять буржуазный способ производства, заставляет их вводить у себя так называемую цивилизацию, т. е. становиться буржуа. Словом, она создает себе мир по своему образу и подобию. (…) Это в равной мере относится как к материальному, так и к духовному производству. Плоды духовной деятельности отдельных наций становятся всеобщим достоянием. Национальная односторонность и ограниченность становятся все более и более невозможными, и из множества национальных и местных литератур образуется одна всемирная литература»6. Едва ли можно лучше охарактеризовать настроение, выражающееся в ответах жаждущих инвестиций капиталистов на последний опрос Германского съезда представителей промышленности и торговли, а также в соответствующих экономических комментариях. Только в ограничивающем прилагательном «так называемая цивилизация» выдает себя оговорка. Правда, у Маркса речь идет не о типично немецкой оговорке, согласно которой культура превосходит цивилизацию, а о более глубинном сомнении: может ли цивилизация как целое вообще быть втянута в водоворот движущих сил одной из своих подсистем — а именно в кильватер динамической и, как мы говорим сегодня, рекурсивно замкнутой хозяйственной системы, чьи функционирование и автостабилизация зависят от того, что она воспринимает и обрабатывает всю релевантную информацию исключительно на языке экономической стоимости. Маркс имел в виду, что всякая цивилизация, подчиняющаяся императивам самооценки капитала, несет в себе зародыш разрушения, так как тем самым она закрывает глаза на все то, что не поддается стоимостной оценке.
Разумеется, сегодня носителем той экспансии, которую Маркс когда-то столь патетически поднял на щит, является уже не буржуазия 1848 года, а оторвавшаяся от наглядно идентифицируемых классовых структур, ставшая безымянной, работающая в мировом масштабе хозяйственная система. А наши общества, взобравшиеся в этой системе на «вершину экономики», уже не похожи на Англию манчестерской системы, чью нищету с грубой наглядностью описал Энгельс. Ведь наши общества за прошедшие годы пришли к компромиссу социального государства, найдя тем самым ответ на резкие слова «Коммунистического манифеста» и на затяжные бои европейского рабочего движения. Однако же то ироническое обстоятельство, что Маркс все еще предоставляет наилучшие цитаты в применении к ситуации, когда предприимчивый капитал рвется на рынки, выщелоченные государственным социализмом, настраивает на столь же задумчивый лад, что и факт, что Марксовы сомнения как бы внедрены в структуры даже наиболее передовых капиталистических обществ.
Означает ли этот факт, что с «Марксизмом как критикой»7 покончено точно так же, как с «реально существующим социализмом»? С антикоммунистической точки зрения, социалистическая традиция, независимо от того, в теории или на практике, с самого начала вынашивала лишь катастрофические планы. С точки же зрения либералов, все, что годилось для социализма, получило воплощение в социал-демократическую эпоху. Итак, выходит, что вместе с ликвидацией восточноевропейского социализма иссякли также и источники, откуда западноевропейские левые черпали теоретические импульсы и нормативную ориентацию? Разочарованный Бирман, чей талант к утопии сегодня «перевернулся» в меланхолию, дает на это диалектический ответ: «Давайте сюда лопату. Позвольте нам наконец-то закопать гигантский трупик. Ведь даже Христу в первый раз пришлось провести три дня под землей, прежде чем ему удался фокус: какая жалость, воскресение!» («Die Zeit» от 2 марта 1990 года). Попытаемся и мы сделать это, применяя диалектику чуть меньше.
У некоммунистических левых в нашей стране нет причины посыпать голову пеплом, но они, к тому же, не могут вести себя так, будто ничего не происходит. Им не надо брать на себя вину за контакты, приведшие к банкротству государственного социализма, который они всегда критиковали. Но они должны задаться вопросом, как долго идея выдерживает испытания реальностью.
Ведь и в речах о «реально существующем» социализме у тех, кто изобрел этот чопорный плеоназм, таилось еще и упрямство реальных политиков: лучше уж синица в руках. Достаточно ли тогда настаивать на том, что журавль в небе принадлежит к другому биологическому виду — и когда-нибудь поселится у нас на крыше? На это другая сторона ответит, что даже идеалы нуждаются в эмпирическом отношении к ним, в противном случае они утратят свою силу ориентации на действия. Ложным допущением этого диалога, в котором идеалист может лишь потерпеть поражение, является предпосылка, согласно коей социализм есть идея, абстрактно противостоящая реальности и наглядно демонстрирующая бессилие долженствования (если даже не человеконенавистнические последствия всякой мыслимой попытки своего осуществления). Конечно же, с понятием «социализм» связана нормативная интуиция социальной жизни без насилия, способствующей индивидуальной самореализации и автономии не в ущерб солидарности и справедливости, а совместно с солидарностью и справедливостью. Однако же в социалистической традиции провозглашается, что эта интуиция непосредственно недоступна нормативной теории и «воздвигается» в качестве идеала, несоизмеримого с неразумной действительностью; скорее, эта интуиция должна установить перспективу, из которой следует критически рассматривать и анализировать действительность. В ходе анализа нормативная интуиция должна самораскрываться и сама себя исправлять и тем самым хотя бы косвенно выдерживать испытание на соответствующую действительности силу и на эмпирическое содержание теоретического описания.
В связи с таким критерием в дискурсе западного марксизма8 начиная с 1920-х годов сложилась беспощадная самокритика, мало что оставившая от первоначального облика этой теории. В то время как практика выносила свои приговоры, даже в теории действительность (и все чудовищное XX века), выдвигая аргументы, заставила с собой считаться. Напомню лишь некоторые аспекты, в которых проявилось, насколько основательно Маркс и его непосредственные последователи — при всей их критике в адрес раннего социализма — застряли в контексте и в мелкомасштабном формате раннего индустриализма.
(a) Их анализ остался привязанным к явлениям, связанным с трудовым обществом (Arbeitsgesellschaft). Вместе с выбором этой парадигмы в лидеры выходит узкое понятие практики, и поэтому индустриальному труду и развертыванию технических производительных сил априори сопутствует недвусмысленно освободительная роль. Формы организации, возникающие вместе с концентрацией рабочей силы на фабриках, должны в то же время образовывать инфраструктуру для солидарной сплоченности, формирования сознательности и для революционной деятельности производителей. Но ведь в результате этого продуктивистского подхода за пределами анализа остаются как амбивалентности продолжающегося покорения природы, так и социально-интегративные силы по эту и по ту сторону сферы общественного труда.
(b) Кроме того, анализ явился плодом холистического понимания общества: изначально нравственная тотальность якобы оказалась в эпоху современности разорвана и изуродована овеществляющим насилием капиталистического хозяйственного процесса. Просвечивающая сквозь каждую букву основных гегелевских понятий утопия трудового общества стала для Маркса фоном для понимания и вдохновила его на осуществленную в научном духе критику политической экономии. Поэтому процесс самореализации капитала можно представить — в целом — как чары, которые — стоит их лишь однажды развеять — смогут показать свой объективный, а впоследствии доступный рациональному управлению субстрат. Тем самым теория закрывает глаза на систематическое своенравие обособившейся рыночной экономики, функции управления которой невозможно заменить административным планированием, не поставив при этом на карту достигнутый в современных обществах уровень дифференциации.
(c) Анализ, кроме прочего, оставался привязанным к конкретному пониманию конфликтов и социальных акторов, потому что он оперировал социальными классами или великими историческими субъектами в качестве агентов общественных процессов производства и воспроизводства. Этому методу не поддаются сложные общества, где не существует линейных взаимосвязей между социальными, субкультурными и региональными поверхностными структурами, с одной стороны, и абстрактными глубинными структурами систематически обособленной экономики (дополнительно пересекающейся с вмешательством государственного управления), с другой стороны. Из того же заблуждения берет начало Марксова теория государства, которую невозможно спасти даже с помощью весьма многочисленных вспомогательных теорий.
(d) Богаче практическими последствиями, нежели названные недочеты, оказалось ограниченное функционалистское понимание демократического правового государства, воплощение которого Маркс увидел в Третьей Республике и с которым он презрительно разделался как с «вульгарной демократией». Поскольку Маркс понимал демократическую республику как последнюю государственную форму буржуазного общества, на чьей территории «надо довести до конца классовую борьбу», к институтам Демократической республики он сохранил инструментальное отношение. Из «Критики Готской программы» с очевидностью явствует, что Маркс считает коммунистическое общество единственно возможным осуществлением демократии. Как уже в критике гегелевского государственного права, здесь сказано, что свобода состоит исключительно в том, чтобы «превратить государство из органа, стоящего над обществом, в орган, сплошь и рядом ему подчиненный». Впрочем, Маркс ни единым словом не высказался об институционализации свободы; его институциональная фантазия не выходит за рамки предусмотренной на «переходный период» диктатуры пролетариата. Сен-симонистская иллюзия «управления при помощи вещей» способствует такому свертыванию ожидаемой потребности в демократически регулируемом разрешении конфликтов, что последнее вроде бы можно поручить спонтанной самоорганизации руссоистского народа.
(е) Наконец, анализ застрял на путях той гегельянской теоретической стратегии, которая сочетала нефаллибилистические познавательные притязания философской традиции с новым историческим мышлением. Но ведь историзация познания сущности лишь сдвигает телеологию из бытия в историю. Тайный нормативизм историко-философских предположений сохраняется и в натуралистичном облике эволюционистских концепций прогресса. Он ведет к неприятным последствиям не только для непроясненных нормативных принципов самой теории. Во-первых, такая теория (независимо от ее конкретного содержания) маскирует пространство случайности, в пределах которого с неизбежностью развертывается практика, направляемая теорией. Абсорбируя осознание риска теми, кто должен нести ответственность за последствия действий, она еще и поощряет сомнительный авангардизм. Во-вторых, такого рода познание тотальности доверяет клиническим высказываниям об отчужденном или же неплохом качестве жизненных форм в целом. Именно этим объясняется склонность понимать социализм как исторически привилегированную форму конкретной нравственности, хотя любая теория в лучшем случае способна лишь задать необходимые условия для эмансипации жизненных форм, о конкретном облике которых должны договариваться сами участники процесса.
(f) Если принять во внимание эти недочеты и заблуждения, с большей или меньшей отчетливостью представленные в теоретической традиции от Маркса и Энгельса вплоть до Каутского, — то можно лучше понять, каким образом марксизм в кодифицированной Сталиным форме смог опуститься до уровня идеологии, легитимирующей совершенно бесчеловечную практику — до «грандиозных зверских экспериментов на живых людях» (Бирман). Правда, шаг по направлению к советскому марксизму, сделанный Лениным в теории и им же введенный в практику, невозможно оправдать с помощью учения Маркса9, но слабости марксизма, обсужденные нами в пунктах от (а) до (е), все еще создают (правда, не необходимые и не достаточные) условия для злоупотребления им и даже для полного извращения его изначальной цели.
В противоположность этому, социал-демократический реформизм, получивший важные импульсы еще и от таких австрийских марксистов, как Карл Реннер и Отто Бауэр, уже достаточно рано избавился от холистического понимания общества и от предвзятости по отношению к систематическому своенравию рынка, от догматической точки зрения на классовую структуру и классовую борьбу, от ложной установки против нормативного содержания демократического правового государства и от эволюционистских фоновых предположений. Однако же для самопонимания в сфере актуальной политики до самого последнего времени определяющим фактором оставалась продуктивистская парадигма трудового общества. После Второй мировой войны реформистские партии, ставшие прагматичными и отмежевавшиеся от теорий, добились неоспоримых успехов в реализации внедренного даже в общественные структуры компромисса социального государства. Глубина этого государственного вмешательства всегда недооценивалась левыми радикалами.
Правда, для социал-демократии всегда оказывалось неожиданным систематическое упрямство государственной власти, поскольку социал-демократы считали, что они смогут ею воспользоваться как чем-то вроде нейтрального инструмента, чтобы осуществить универсализацию гражданских прав в социальном государстве. Проявился иллюзорный характер не социального государства, а ожидания того, что с помощью административных средств удастся эмансипировать жизненные формы. Кроме того, добиваясь социального примирения посредством государственных интервенций, сами партии все более поглощались разраставшимся государственным аппаратом. Но ведь вместе с этим огосударствлением партий демократическое волеизъявление смещается в сторону политической системы, которая в значительной степени сама себя программирует — что только что отметили освободившиеся от Штази и однопартийного господства граждане ГДР во время недавней предвыборной борьбы, руководимой западными менеджерами выборов. Итак, для массовой демократии западного типа характерны черты управляемого процесса легитимации.
Выходит, что за свои успехи социал-демократия платит двойную цену. Она отрекается от радикальной демократии и учится жить, испытывая нормативно нежелательные последствия роста капитализма — в том числе и тот системно-специфический риск рынка труда, который был подвергнут корректировке, но не устранен. Эта цена спасла тех некоммунистических левых Западной Европы, кто левее социал-демократов. Она выступает во многих вариантах и способствует сохранению памяти о том, что под социализмом когда-то имелось в виду большее, нежели государственная социальная политика. Однако же, как показывают упорно сохраняемые программы самоуправляющегося социализма, этим левым тяжело дается расставание с холистической концепцией общества и отказ от представления о том, что производственный процесс надо перестроить с рыночных рельс на демократические. У этих партий классическая взаимосвязь между теорией и практикой чаще всего остается безупречной. И тем скорее их теория движется по ортодоксальному, а практика — по сектантскому фарватеру.
Подобно политической практике, теоретическая традиция уже давно подлежит ведению разнообразных институтов. Наряду с другими исследовательскими традициями, марксистская — более или менее маргинальная — тоже превратилась в составную часть академических предприятий. Такая академизация привела к ряду ревизий и к пересечению с другими теоретическими подходами. Плодотворное сочетание Маркса с Максом Вебером явилось определяющим для социологической дискуссии уже в Веймарскую эпоху. С тех пор самокритика западного марксизма происходила в значительной степени в стенах университетов, произведя на свет плюрализм, отфильтрованный с помощью научной аргументации. Интересные и противостоящие друг другу исследовательские подходы, как у П. Бурдье, К. Касториадиса или А. Турена, как у Дж. Элстера или Э. Гидденса, у К. Оффе или У. Пройсса, обнаруживают нечто вроде вирулентности возбуждающего потенциала, по-прежнему характерного для опирающейся на Маркса традиции. В ней укоренились стереоскопические взгляды, которые не просто прикованы к поверхностным явлениям процессов модернизации и не устремлены к обратной стороне зеркала инструментального рассудка, но дают возможность ощутить амбивалентности избороздивших общество процессов рационализации. Эти борозды разрывают природный покров и в то же время разрыхляют почву. Многие — и каждый на свой лад — научились у Маркса тому, как гегелевскую диалектику можно перевести на язык исследовательской платформы. При этом те критические оговорки, что я перечислил по пунктам от (а) до (е), образуют платформу, отправляясь от которой сегодня только и можно воспринимать импульсы, исходящие от марксистской традиции.
Если все это несколькими штрихами характеризует ситуацию, в которой даже некоммунистические левые услышали, как Горбачев возвестил начало конца реально существующего социализма — то как изменили эту сцену драматические события прошлой осени? Должны ли левые отступить к моральной точке зрения и заниматься социализмом лишь в виде идеи? Этот «идеальный социализм» признает за ними Эрнст Нольте как «корректирующее и ориентирующее пограничное понятие» и даже говорит, что «от него невозможно отказаться», однако тут же добавляет: «Кто захочет реализовать это пограничное понятие, тот накликает опасность отпадения или низвержения в оставивший по себе дурную память „реальный социализм“, с какими бы благородными словами он ни выступал в поход против сталинизма» («Frankfurter Allgemeine Zeitung» от 19 февраля 1990 года). Если мы пожелаем последовать этому дружескому совету, то социализм притупится, став частным образом понимаемой регулятивной идеей, которая отводит морали место за пределами политической практики. Последовательнее такой манипуляции с понятием социализма уж был бы отказ от него. Так должны ли мы сказать вместе с Бирманом: «Социализм — уже не цель?»
Конечно, должны, если будем понимать социализм в романтическо-спекулятивном духе «Парижских рукописей», согласно которым отмена частной собственности на средства производства означает «решение главной задачи истории», т. е. формирование солидарных жизненных условий, когда человек больше не будет отчуждаться ни от продукта собственного труда, ни от других людей, ни от самого себя. Для романтического социализма отмена частной собственности означает полную эмансипацию всех человеческих чувств и свойств — подлинное воскресение природы и свершение природных задатков человека, разрешение противоречия между овеществлением и самодеятельностью, между свободой и необходимостью, между индивидом и биологическим видом. Но ведь ни новейшая критика в адрес ложности холистического мышления, ни даже Солженицын не научили нас ничему лучшему. Уже давно корни, пущенные романтическим социализмом в контексте возникновения раннего индустриализма, оставались оголенными. Идея свободной ассоциации производителей поначалу вызывала ностальгические образы семейной, соседской и корпоративной общины из крестьянско-ремесленно-го мира, который впоследствии распался под воздействием насилия со стороны общества конкуренции, и процесс его распада переживался тоже как утрата. С «социализмом» поначалу связывалась идея упразднения этих изношенных социальных общин; в условиях труда и в новых формах коммуникации, характерных для раннего индустриализма, социально-интегративным силам этого гибнущего мира предстояло трансформироваться и обрести спасение. Два лика подобного Янусу социализма, о нормативном содержании которого Маркс впоследствии не проронил ни слова, смотрят как назад, в идеализированное прошлое, так и вперед, в будущее, где царствует индустриальный труд.
При таком конкретном прочтении социализм, разумеется, уже не цель, да никогда и не был реалистичной целью. В связи с появлением сложных обществ мы должны радикально абстрагироваться от нормативных коннотаций, каковые влечет за собой форма понятий, характерная для XIX века. И как раз если мы будем придерживаться критики спонтанно возникшего, нелегитимированного господства и завуалированного социального насилия, то в центре кажутся те условия коммуникации, при которых может установиться оправданное доверие к институтам разумной организации общества свободных и равных граждан. Конечно же, солидарность можно испытать только в контексте унаследованных или же критически усвоенных, а значит — самостоятельно избранных, но всегда частных жизненных форм. И все-таки в рамках политически интегрированного общества, охватывающего большие территории, а тем более — в пределах всемирной коммуникационной сети, солидарная общественная жизнь — даже по идее — может наличествовать лишь в абстрактной форме, т. е. в виде оправданного интерсубъективного ожидания. От институционализованного метода инклюзивного формирования общественного мнения и от институционализации демократического волеизъявления все должны не без оснований ожидать, что эти процессы публичной коммуникации приведут к обоснованной презумпции разумности и эффективности. Презумпция разумности опирается на нормативный смысл демократических методов, которые должны обеспечить, чтобы все социально релевантные вопросы, относящиеся к теме, могли быть рассмотрены основательно и при обилии идей, а также проработаны с целью решений проблем, причем эти решения — при равном внимании к неприкосновенности каждого индивида и любой жизненной форме — должны равномерно учитывать интересы всех. Презумпция эффективности же касается основного материалистического вопроса: каким образом систематически обособляемое общество без верхушки и центра вообще еще может самоорганизовываться — после того, как «самость» этой самоорганизации мы уже не можем представить воплощенной в макросубъектах, т. е. в социальных классах классовой теории, или в народе из теории народного суверенитета.
Соль абстрактного варианта солидарных отношений состоит в том, что предполагаемую в коммуникативных действиях симметрию взаимного признания, которая только и делает возможным и автономию и индивидуацию обобществленных субъектов, надо отделить от конкретной нравственности естественных отношений взаимодействия, обобщить в рефлексивных формах взаимопонимания и компромиссов, а также гарантировать посредством правовой институционализации. И тогда «самость» этого самоорганизующегося общества исчезнет в тех бессубъектных формах коммуникации, которые должны управлять потоком дискурсивно выраженного общественного мнения и волеизъявления так, чтобы их допускающие погрешность результаты имели за собой презумпцию разумности. Такой интерсубъективным образом разрешившийся, ставший анонимным народный суверенитет сводится к демократическим процедурам и к взыскательным коммуникативным предпосылкам своего осуществления10. Свое нелокализуемое место этот народный суверенитет находит во взаимодействии между волеизъявлением, институционализованным государственно-правовым способом, и культурно мобилизованной общественностью. Правда, можно ли на такие сложные общества вообще натянуть шкуру народного суверенитета, вырабатываемого посредством таких процедур — или следует ли сеть интерсубъективных и коммуникативно структурированных жизненных миров окончательно разорвать, чтобы систематически обособляемую экономику, а вместе с ней и самопрограммируемое государственное управление уже не применять в рамках жизненных миров, равно как и во всех видах непрямого управления — вот вопрос, на который невозможно дать теоретически удовлетворительный ответ, и поэтому его надо перевести в сферу практической политики. Впрочем, таким был и основной вопрос того исторического материализма, который понимал свое предположение об отношениях базиса и надстройки не как онтологическое высказывание об общественном бытии, но как отпечаток печати, какую необходимо сломать, если формы гуманного общения уже не должны быть околдованы отчужденной социальностью, коагулировавшей в насилие.
Что же касается понимания этого намерения, то революционные перемены, свершающиеся у нас на глазах, содержат недвусмысленный урок: сложные общества не могут воспроизводиться, если они не оставляют в неприкосновенности логику самоуправления хозяйства, регулируемого через рынки. В современных обществах выделяются две одноуровневые системы: управляемая с помощью денежных средств экономическая система и административная система — независимо от того, как соотносятся их различные функции, взаимно дополняя друг друга; ни одну из них невозможно подчинить другой11. Если в Советском Союзе не произойдет чего-то совершенно неожиданного, то мы больше не узнаем, была ли возможность совершенствования производственных отношений государственного социализма через третий путь демократизации. Но и возможность переориентации на условия капиталистического мирового рынка, естественно, не означает возвращения к тем производственным отношениям, к разрушению которых некогда приступали социалистические движения. Считать противоположное было бы недооценкой изменений формы капиталистических обществ, особенно после окончания Второй мировой войны.
Сегодня утвердившийся в общественных структурах компромисс социального государства образует основу, из каковой должна исходить любая политика, осуществляемая в наших широтах. Это выражается в консенсусе по поводу социально-политических целей, который К. Оффе комментирует следующими словами: «Чем печальнее и безысходнее выглядит картина реально существующего социализма, тем в большей степени все мы становимся „коммунистами“, поскольку мы не в состоянии полностью распродать нашу озабоченность социальными проблемами и ужас перед возможными катастрофическими процессами в глобальном обществе» («Die Zeit» от 8 декабря 1989 года). Ведь нельзя сказать, что все системно-специфические и порожденные системой проблемы разрешены после сноса Берлинской стены. Дело в том, что нечувствительность системы рыночного хозяйства по отношению к внешним для нее расходам, сваливаемым на социальную и природную окружающую среду, у нас по-прежнему окаймляет тропы кризисного экономического роста известными диспропорциями и маргинализацией внутри страны, экономической отсталостью и даже попятным развитием, а значит — и варварскими жизненными условиями, экспроприацией культуры и катастрофическим голодом в Третьем мире и не в последнюю очередь — глобальным риском перегрузки природного хозяйства. Социальное и экологическое укрощение рыночной экономики — формула для всего мира, в которой (при наличии консенсуса) оказалась обобщена социал-демократическая цель укрощения капитализма. Даже динамический способ прочтения экологической и социальной перестройки индустриального общества находит одобрение не только в кругах зеленых и социал-демократов. Вот здесь-то сегодня и разгорается спор. Речь идет об операционализации, о временном горизонте и о средствах для реализации общих и во всяком случае риторически подкрепленных целей. Консенсус существует и по вопросу о модусе политики направляемого извне и косвенного воздействия на механизмы самоуправления системы, своенравие которой невозможно сломить путем прямого вмешательства. К тому же спор о формах собственности утратил свою догматическую значимость.
Но сдвиг борьбы с уровня общественно-политических целей на уровень их операционализации, на уровень выбора соответствующей политики и ее реализации не отнимает у этой борьбы характера принципиального столкновения. Как и прежде — наличествует острый конфликт между теми, кто, исходя из системных императивов экономики, готовит санкции против всех требований, выходящих за рамки status quo, и теми, кто не отступается даже от имени социализма до тех пор, пока не будет устранено «родимое пятно» капитализма, выражающееся в сваливании социальных издержек системных дисбалансов на плечи безработных12, пока не будет достигнуто ощутимое равноправие женщин и остановлена динамика разрушения окружающей среды и природы. С точки зрения такого радикального реформизма экономическая система предстает не столько в виде территории храма, сколько в виде испытательного полигона. Даже социальное государство, которое учитывает особый характер товара под названием «рабочая сила», возникло из попытки испытать допустимую нагрузку экономической системы, и притом в пользу социальных потребностей, по сравнению с которыми рациональность экономических производственных инвестиционных решений неощутима.
Правда, между тем проект социального государства привел и к обратным последствиям: такие побочные его следствия, как чрезмерная юридическая детализация и бюрократизация, лишили невинности такое вроде бы нейтральное средство воздействия общества на себя, как административная власть13. И даже интервенционистское государство теперь надо «социально укрощать». То сочетание власти и разумного самоограничения, что характеризует политический модус оберегающего сдерживания, необходимо еще отвести за линию планового администрирования. Решение этой проблемы можно найти лишь в изменившемся соотношении между, с одной стороны, автономной публичностью, а с другой — сферами действия, управляемыми посредством денег и административной власти. Необходимый рефлексивный потенциал обнаруживается в коммуникативно расплывчатом суверенитете, который дает о себе знать в темах, основаниях и предложениях по решению проблем при свободно плавающей публичной коммуникации, но должен обрести отчетливый облик в постановлениях институтов, закрепленных демократической конституцией, поскольку ответственность за решения, имеющие большие практические последствия, требует ясной институциональной отнесенности. Власть, осуществляемая при помощи коммуникации, может воздействовать на предпосылки процессов оценивания публичного управления и процессов принятия решений по публичному управлению без агрессивных намерений, — с тем, чтобы наделить авторитетом свои нормативные требования на единственном языке, который понимает осажденная крепость: власть, порожденная коммуникацией, управляет совокупностью оснований, которые административная власть может использовать в качестве инструментов, — при этом конституция правового государства исходит из того, что административная власть не должна игнорировать эти основания. Современные общества удовлетворяют свою потребность в управленческой работе, пользуясь тремя ресурсами: деньгами, властью и солидарностью. Радикальный реформизм теперь распознается не по конкретным ключевым требованиям, а по замыслам, ориентированным на методы создания нового разделения властей: социально-интегративная власть солидарности — с помощью широко разветвленных демократических публичных организаций и институтов — должна успешно утверждаться против двух других властей: денег и административной власти. При этом «социалистическое» сводится к ожиданию того, что взыскательные структуры взаимного признания, известные нам из конкретных жизненных условий, с помощью коммуникационных предпосылок процессов формирования объемлющего общественного мнения и демократического волеизъявления распространяются на правовым и административным образом опосредствованные социальные связи. Сферы жизненного мира, специализирующиеся на том, чтобы передавать ценности из поколения в поколение, интегрировать группы и социализировать подростков, уже давно вынуждены рассчитывать на солидарность. Из того же источника коммуникативных действий должно черпать силу и радикально-демократическое формирование общественного мнения и волеизъявления, и эти общественное мнение и волеизъявление должны оказывать влияние, с одной стороны, на разграничение коммуникативно структурированных сфер жизни и обмен между ними, а с другой — на государство и экономику.
Правда, вопрос о том, есть ли еще будущее у концепций радикальной демократии14, будет зависеть, кроме прочего, и от того, как мы воспринимаем проблемы и какие определения им даем, а также от того, какой тип социальной точки зрения на проблемы будет политически реализован. Если на публичных аренах развитых обществ мы будем представлять в качестве неотложных проблем лишь помехи, наносящие ущерб системным императивам автостабилизации экономики и управления, и если этим проблемным областям отводить первые места в системно-теоретических описаниях, то сформулированные на нормативном языке требования жизненного мира предстанут разве что в виде зависимых переменных. Тем самым политические и правовые вопросы будут лишены своей нормативной субстанции. Эта борьба за лишение публичных конфликтов морального измерения идет полным ходом. Сегодня она проходит уже не под знаком технократического самопонимания политики и общества; там, где сложность общества предстает в виде черного ящика, системно-оппортунистическое поведение, как представляется, отныне дает какой-то шанс сориентироваться. Однако же фактически ни одна из существенных проблем, с какими сталкиваются развитые общества, не может быть такого типа, который допускал бы ее решение без нормативного чувствительного восприятия и без морализации в сфере публичных тем.
Классический конфликт вокруг распределения в трудовом обществе был структурирован на фоне интересов труда и капитала так, что обе стороны располагали своими потенциалами угроз. И стороне, терпящей структурно обусловленные убытки, в качестве ultima ratio оставалась забастовка, т. е. организованный отвод рабочей силы и тем самым прерывание производственного процесса. Сегодня дела обстоят по-иному. В институционализованных конфликтах вокруг распределения, имеющих место в обществах благосостояния, подавляющее большинство обладателей рабочих мест противостоит меньшинству, сформированному из гетерогенных наскоро сбитых маргинальных групп, которые не располагают соответствующим потенциалом санкций. Тем не менее маргиналы и непривилегированные могут прибегать к протестному голосованию, чтобы заставить общество считаться с их интересами — если, конечно, они не смиряются и саморазрушительным образом не «отрабатывают» свою рабочую нагрузку болезнями, криминальностью или слепыми бунтами. Без голоса большинства граждан, спрашивающих себя и позволяющих себя спросить: хотят ли они жить в таком сегментированном обществе, где им приходится закрывать глаза на бездомных и нищих, на геттоизированные городские кварталы и запущенные регионы, — таким проблемам недостает реактивной силы, пусть даже всего лишь для влияющей на широкие круги публичной тематизации. Динамика самокорректировки неосуществима без морализации, без обобщения интересов, руководствующегося нормативными точками зрения.
Такой асимметричный образец повторяется не только в конфликтах, вспыхивающих вокруг беженцев, обитателей ночлежек и вокруг меньшинств многокультурного общества. Та же асимметрия определяет еще и поведение развитых индустриальных обществ по отношению к развивающимся странам и к природной окружающей среде. Правда, слаборазвитые континенты могут угрожать колоссальными волнами иммиграции, азартной игрой в ядерный шантаж или же разрушением экологического равновесия в мировом масштабе, тогда как санкции природы можно услышать лишь в тихом тиканье временных бомб. Этот образец бессилия способствует сокрытию долго накапливающихся неотложных проблем и откладыванию их решения до тех пор, пока не будет слишком поздно. Заострять такие проблемы следует лишь путем морализации тем, посредством более или менее дискурсивного обобщения интересов не наделенной властью общественности либеральных политических культур. Мы даже будем готовы заплатить за закрытие атомной электростанции в Грейфсвальде, как только увидим в ней опасность для всех. Соблюдение чужих интересов, переплетающихся с собственными, приносит полезную помощь. Кроме того, моральный или этический способ анализа способствует рассмотрению более всеохватывающих, сразу и ненавязчивых, и неустойчивых связей, сопрягающих судьбу каждого с судьбой любого другого — и превращающих даже самого чужого в родственника.
В другом отношении основные проблемы сегодняшнего дня все-таки напоминают классический конфликт вокруг распределения; подобно этому конфликту, они требуют своеобразного модуса политики сдерживания, но и одновременно щадящей политики. Как заметил Г. М. Энценсбергер, похоже, что этот политический модус драматизирует нынешнюю революцию. Сначала у народных масс произошла скрытая смена настроя, затем у государственного социализма поползла почва для легитимации; после оползня социалистическая система лежит в руинах, и ее следует снести или перестроить. В качестве долгового обязательства успешной революции возникает повернувшаяся к внутренним проблемам и ищущая поддержки политика разоружения и перевооружения.
В области, из которой заимствована эта метафора, в ФРГ в 1980-е годы произошло нечто подобное. Размещение ракет среднего радиуса действия ощущалось как навязывание чужой воли, переполнило чашу терпения и убедило большинство населения в рискованной бессмысленности саморазрушительной гонки вооружений. После саммита в Рейкьявике (хотя я и не намекаю на линейную взаимосвязь) начался поворот к политике разоружения. Во всяком случае, у нас делегитимирующая смена культурных ценностных ориентации не только случилась исподтишка, как в частных уголках государственного социализма, но и получила полную огласку, и в конечном счете — даже на фоне крупнейших массовых демонстраций, когда-либо имевших место в ФРГ. Этот пример иллюстрирует круговорот, в котором латентная смена ценностей неразрывно сцепляется в процессами публичной коммуникации, с изменениями в параметрах конституционного демократического волеизъявления и с импульсами к новой политике разоружения и перевооружения, а та, в свою очередь, посредством обратной связи воздействует на изменившиеся ценностные ориентации.
Вызовы XXI века — в зависимости от своих типов и масштабов — требуют от западных обществ ответов, которые, пожалуй, вряд ли возможно обнаружить и реализовать без обобщающего интересы, радикально-демократического формирования общественного мнения и волеизъявления. На этой арене левые социалисты обретают свое место и политическую роль. Эта роль может стать ферментом для политических коммуникаций, предохраняющих институциональные рамки демократических правовых государств от засыхания. У некоммунистических левых нет оснований Для депрессии. Возможно, что многим интеллектуалам в ГДР поначалу придется перестроиться на ситуацию, в которой западноевропейские левые находятся уже несколько десятилетий: им придется преобразовывать социалистические идеи в радикально реформистскую самокритику капиталистического общества, развивающую в формах массовой демократии правового и социального государства и свои сильные места, и свои слабости. После банкротства государственного социализма такая критика превратилась в единственное угольное ушко, сквозь которое всему приходится пролезать. Этот социализм исчезнет только с предметом его критики — и, вероятно, тогда, когда подвергаемое критике общество изменит свою идентичность столь широко, что сможет воспринимать во всей релевантности и всерьез то, что не поддается выражению в ценах. Надежда на избавление человечества от затянувшегося по его собственной вине несовершеннолетия и от унизительных жизненных обстоятельств не утратила силы, но она облагороукена фаллибилистическим сознанием и историческим опытом того, что уже многое было бы достигнуто, если бы можно было сохранить баланс доходности для немногих счастливчиков — и, прежде всего, распространить этот баланс на разоренные континенты.