На пороге следующего столетия фантазия оказывается скованной, ибо, переходя через этот порог, мы переходим в новое тысячелетие. Эта календарная веха возникла благодаря летоисчислению на основе священной истории, чья точка отсчета, Рождество Христово — как мы ретроспективно констатируем, — обозначила важнейшую точку во всемирной истории. На окончание II тысячелетия по христианскому летоисчислению ориентируются расписания международных авиакомпаний, глобальные биржевые сделки, всемирные конгрессы ученых и даже просто встречи во всем мире. Но круглые цифры, появляющиеся по правилам календарной «пунктуации», не совпадают с теми временными узлами, когда завязываются сами исторические события. Такие круглые даты, как 1900 год или 2000 год, не имеют никакого значения по сравнению с действительно историческими датами — 1914 годом, 1945 годом или 1989 годом. И прежде всего, календарные вехи маскируют непрерывность восходящей к далекому прошлому тенденции социального модерна, который спокойно перейдет и порог XXI века. Прежде чем я начну подробно рассматривать подлинный облик XX столетия, я хотел бы напомнить о таких, как бы проходящих сквозь столетие ритмах на примерах: (а) демографического процесса, (Ь) изменения в структуре труда и (с) динамики научно-технического прогресса.
(а) В Европе, в первую очередь вследствие успехов медицины, стремительный рост населения начался уже с начала XIX века. Этот демографический процесс, который между тем затормозился в зажиточных обществах, с середины нашего столетия обрел взрывной характер в Третьем мире. Эксперты рассчитывают, что стабилизация этого роста произойдет не раньше, чем в 2030 году, когда население земного шара достигнет приблизительно 10 млрд. человек. Тем самым, начиная с 1950 года, оно увеличится в пять раз. За этой статистической тенденцией, однако же, кроется разнообразная феноменология.
В начале нашего столетия взрывной рост населения сначала ощущался современниками в социальном обличье «массы». Но и тогда этот феномен не был абсолютно новым. Перед тем как Ле Бон написал «Психологию масс», роман XIX века уже знал о массовой концентрации людей в городах и квартирах, в фабричных цехах, конторах и казармах, — как и о массовой мобилизации рабочих и эмигрантов, демонстрантов, забастовщиков и революционеров. Но лишь к началу XX столетия потоки масс, массовые организации и массовые акции сгущаются в неотступных явлениях, вызвавших у Ортеги-и-Гассета видение «Восстания масс». В массовой мобилизации Второй мировой войны и в массовых бедствиях концентрационных лагерей, равно как и после 1945 года в массовых колоннах беженцев и в массовом хаосе перемещенных лиц раскрывается коллективизм, предвещавшийся названием книги Гоббса «Левиафан»: уже в этой книге бесчисленные анонимные индивиды сплотились в могущественной фигуре коллективно действующего макросубъекта. Но с середины XX века облик больших чисел изменяется. Присутствие собравшихся тел, направленных в поход или прижатых друг к другу в тесноте, отделяется от символической включенности сознания масс во все дальше досягающие коммуникационные сети: концентрированные массы преображаются в рассеянную по всему миру аудиторию СМИ. Физические потоки, транспортные пробки и связи продолжают шириться, тогда как электронная сеть индивидуальных подключений превращает в анахронизм массы, скучившиеся на улицах и площадях. Правда, изменение восприятия социума не затрагивает основополагающей непрерывности роста населения.
(Ь) Аналогичным образом, структурные изменения системы занятости свершаются в продолжительных ритмах, проскальзывающих через пороги столетий. Двигателем этого развития служит введение производственных методов, сберегающих силы, т. е. повышение производительности труда. Начиная с промышленной революции в Англии XVIII века модернизация хозяйства во всех странах происходит в одной и той же последовательности. Массы трудящегося населения, которые тысячелетиями были заняты в сельском хозяйстве, сначала перемещаются во вторичный сектор товаропроизводящей промышленности, а затем в третичный сектор торговли, транспорта и сферы услуг. Между тем постиндустриальные общества характеризуются четвертичным сектором сфер деятельности, основанных на знаниях, и эти сферы — например, высокотехнологичные отрасли промышленности и здравоохранение, банки и менеджмент — зависят от поступления новой информации, а в конечном счете — от научных исследований и технического новаторства. Это происходит опять-таки благодаря «революции в воспитании» (Т. Парсонс), не только ликвидирующей неграмотность, но и приведшей к зримому расширению систем вторичного и третичного образования. Когда университетское образование утратило элитарный статус, университеты зачастую становились очагами политической смуты.
Несмотря на то, что на протяжении XX столетия модель этих изменений в структуре труда осталась в неизменности, ускорился их темп. Такой стране, как Корея начиная с 1960 года в условиях «диктатуры развития» в рамках одного-единственного поколения удался скачок из доиндустриального общества в постиндустриальное. Этим ускорением объясняется новое качество, которое приобрел на протяжении второй половины века издавна хорошо известный процесс переселения из сельской местности в город. Если не принимать во внимание Африку, прилегающую к Сахаре, и Китай, то мощный сдвиг в производительности механизированного сельского хозяйства привел почти к полному обезлюживанию аграрного сектора. Так, в странах ОЭСР доля занятости в пользующемся большими дотациями сельском хозяйстве упала по отношению ко всему населению ниже десятипроцентного уровня. Что касается сохранения феноменов из опыта жизненного мира, то этот процесс знаменует собой радикальный разрыв с прошлым. Деревенская форма жизни, накладывавшая одну и ту же печать на все культуры с эпохи неолита и до конца XIX века, в развитых странах превратилась в муляж. Упадок крестьянского сословия еще и революционизировал традиционные отношения между городом и деревней. Сегодня более 40% населения земного шара живет в городах. Процесс урбанизации разрушает вместе с возникшей в старой Европе городской формой жизни и город как таковой. Если Нью-Йорк — даже в столичном ядре Манхэттена — все-таки отдаленно напоминает Лондон и Париж XIX столетия, то выходящие из берегов агломерации Мехико-Сити, Токио, Калькутты, Сан-Паулу, Каира, Сеула или Шанхая впервые нарушили привычные измерения «города». Расплывающиеся очертания этих мегалополисов, бурно разрастающихся еще только два-три десятилетия, являют собой зрелище, для описания которого у нас пока нет слов.
(с) Наконец, ряд общественно релевантных последствий научно-технического прогресса образует третью непрерывность, переходящую в новое столетие. Новые синтетические вещества и новые формы энергии, новые индустриальные, военные и медицинские технологии, новые средства транспорта и коммуникации, которые на протяжении XX века революционизировали как экономику, так и формы социального общения и формы жизни, как бы надстраиваются над естественнонаучными познаниями и техническими разработками прошлого. Такие технические успехи, как освоение атомной энергии и пилотируемые космические полеты; такие новинки, как расшифровка генетического кода и введение генных технологий в сельское хозяйство и медицину, разумеется, изменяют наше сознание риска, они затрагивают даже наше этическое самопонимание. Однако даже эти впечатляющие достижения в известном смысле движутся по накатанной колее. Инструментальная установка по отношению к научно объективируемой природе не изменилась с XVII века; неизменным остается и способ технического освоения декодированных природных процессов, даже если сегодня мы проникаем в материю глубже и продвигаемся в космос дальше, чем когда-либо прежде.
Высокотехнологичные структуры жизненного мира, как прежде, требуют от нас, профанов, достойного обывателей обращения с непонятными аппаратами и установками, превращающегося в привычку доверия к функционированию непроницаемых приборов и электрических схем. В сложных обществах каждый эксперт становится профаном по сравнению со всеми остальными экспертами. Еще Макс Вебер описал ту «вторичную наивность», что не покидает нас в обращении с транзисторным приемником и мобильным телефоном, с мини-калькулятором, видеооборудованием или портативным компьютером — в обращении с хорошо знакомыми электронными приборами, для изготовления которых потребовалось знание, накопленное многими поколениями ученых. Несмотря на панические реакции на сообщения об авариях и вопреки случаям помех, эта ассимиляция непостижимых явлений жизненным миром и превращение их в знакомые лишь ненадолго — публицистически подпитываемыми сомнениями — подрывает доверие к знаниям экспертов и к высоким технологиям. Возросшее осознание риска вовсе не вселяет чувство неуверенности в повседневные рутинные практики.
Совершенно иная релевантность для долгосрочного изменения горизонта повседневного опыта свойственна эффекту ускорения в сфере совершенствования коммуникационной и транспортной техники. Еще путешественники, пользовавшиеся первыми железными дорогами около 1830 года, сообщали о новом восприятии пространства и времени. В XX веке автотранспорт и гражданская авиация продолжали ускорять перевозки людей и грузов и непрерывно уменьшать расстояния — в том числе и субъективно. Иным способом на осознание пространства и времени повлияли новые методы переноса, хранения и обработки информации. Уже в Европе в конце XVIII века книгопечатание и печатание газет способствовали возникновению глобального, ориентированного на будущее исторического сознания; в конце XIX века Ницше сетовал на соотносящий все с настоящим временем историзм образованной элиты. Между тем там и тут происходящий отрыв настоящего от опредмеченного в музеях прошлого охватил массу «обучающихся туристов». Массовая пресса — также дитя XIX столетия; но эффекты машины времени, производимые печатными СМИ, интенсифицируются на протяжении XX века с помощью фотографии, кино, радио и телевидения. Пространственные и временные дистанции уже не «преодолеваются»; они бесследно исчезают в вездесущем присутствии удвоенных реальностей. Наконец, цифровая коммуникация превосходит все остальные СМИ по дальности и мощности действия. Большее количество людей быстрее может находить и обрабатывать большие объемы более разнообразной информации и одновременно на любом расстоянии такой информацией обмениваться. Что же касается воздействия на ментальную сферу Интернета, который сильнее, чем новые домашние электроприборы, противится освоению жизненным миром, то оценить его пока трудно.
Проходящие сквозь календарное столетие непрерывности социального модерна лишь в недостаточной степени сообщают нам то, чем характеризуется XX век как таковой. Поэтому историографы во временном потоке своих нарративных описаний охотнее расставляют знаки препинания после событий, нежели после смен в тенденциях или после структурных перемен. Облик каждого столетия определяется вехами крупных событий. Сегодня среди историков, которые пока еще вообще любят мыслить единицами более крупными, чем столетие, наличествует консенсус о том, что за «долгим» XIX веком (1789–1914) последовал «краткий» XX век (1914–1989). Началом Первой мировой войны и распадом Советского Союза обрамлен антагонизм, протянувшийся сквозь обе мировые войны и войну холодную. Правда, такая пунктуация оставляет место для трех различных интерпретаций, в зависимости от того, на каком уровне существовал этот антагонизм — на экономическом уровне общественных систем, на политическом уровне сверхдержав или же на культурном уровне идеологий. Выбор этих герменевтических точек зрения, конечно же, сам обусловлен борьбой идей, господствовавших в XX столетии.
Даже сегодня холодная война все еще продолжается, хотя и историографическими средствами — неважно, является ли ее путеводной нитью вызов, брошенный Советским Союзом капиталистическому Западу (Эрик Хобсбаум), или же борьба либерального Запада против тоталитарных режимов (Франсуа Фюре). Обе интерпретации тем или иным способом объясняют тот факт, что одни лишь США вышли из обеих мировых войн, усилившись экономически, политически и культурно, а также пережили окончание холодной войны в качестве единственной сверхдержавы. Этот результат позволил назвать XX век «американским». Третья интерпретация века не столь однозначна. Коль скоро понятие «идеология» употребляется в нейтральном смысле, то за названием книги «Век идеологий» (Хильдебранд) кроется лишь один из вариантов теории тоталитаризма, в соответствии с которой борьба режимов отражается в борьбе идеологий. Однако же в других случаях тот же заголовок отмечает (разработанную Карлом Шмиттом) перспективу мировой гражданской войны, согласно которой после 1917 года друг другу противостояли утопические проекты мировой демократии и мировой революции — с Вильсоном и Лениным в роли их провозвестников (Э. Нольте). Сообразно этой интерпретации в духе критики идеологии справа, история в 1917 году оказалась заражена бациллой историософии и до такой степени сошла с рельсов, что смогла вновь пойти по нормальным путям естественных национальных историй только в 1989 году.
Из каждой из этих трех перспектив «короткий» XX век являет собственный облик. Согласно первой интерпретации, ему не давал передышки вызов, брошенный капиталистической системе посредством крупнейшего из когда-либо поставленных над человеком экспериментов; хотя подстегнутая чудовищными жертвами, жестокая и принудительная индустриализация и способствует политическому возвышению Советского Союза в сверхдержаву, она не обеспечивает ему экономически и социально-политически устойчивого базиса для построения конкурентоспособной или хотя бы способной к выживанию альтернативы западной модели. Согласно второй интерпретации, XX век отмечен мрачными чертами тоталитаризма, который прерывает начавшийся в эпоху Просвещения процесс цивилизации, губит надежды на укрощение государственной власти и на гуманизацию социальных отношений. Беспредельное тоталитарное насилие ведущих войну наций нарушает рамки международного права так же беспощадно, как внутри стран террористическое насилие диктаторского однопартийного господства попирает конституционно-правовые гарантии. Если, исходя из обеих этих перспектив, мы видим однозначное распределение света и тьмы между тоталитарными силами и их либеральными противниками, то, согласно третьей, постфашистской интерпретации, на весь XX век падает тень взаимного идеологического крестового похода, организованного партиями если не одного типа, то все-таки похожей ментальности. Обе стороны как будто бы доводят до конца мировоззренческое противоречие между имеющими историософское обоснование программами, которые черпают свою порождающую фанатиков силу в изначально религиозных энергиях, направленных на светские цели.
При всех различиях у этих трех версий есть одно общее свойство: они направляют взгляд на жуткие черты эпохи, что «изобрела» газовые камеры и тотальную войну, проводимый государством геноцид и концлагеря, промывание мозгов, систему государственной безопасности и паноптический надзор над целыми народами. В этом столетии было «произведено» больше жертв, больше погибших солдат, больше замученных граждан, убитых штатских и изгнанных нацменьшинств, больше подвергшихся пыткам, истерзанных, заморенных голодом и холодом, больше политзаключенных и беженцев, чем до сих пор можно было даже вообразить. Символами столетия служат феномены насилия и варварства. От Хоркхаймера и Адорно до Бодрийяра, от Хайдеггера до Фуко и Деррида тоталитарные черты века запечатлевались в структуре самих диагнозов, ставившихся эпохе. Это дает мне повод задать вопрос, не ускользает ли «изнанка» этих катастроф из приведенных негативистских толкований, которые попадаются на «приманку» ужасных зрелищ?
Конечно же, непосредственно причастным и непосредственно затронутым народам потребовались десятилетия, чтобы осознать размеры того поначалу лишь тупо ощущавшегося ужаса, что находит кульминацию в Холокосте, в планомерном истреблении европейских евреев. Но этот — хотя поначалу и подавленный — шок впоследствии все-таки высвободил энергии, а в конце концов даже вызвал прозрения, во второй половине столетия повлекшие за собой решающий поворот в ощущении этого ужаса. Для наций, которые в 1914 году вовлекли мир в технологически безграничную войну, и для народов, которые после 1939 года столкнулись с массовыми преступлениями, заключавшимися в идеологически беспредельной борьбе на уничтожение, 1945 год тоже знаменует собой поворотный пункт — поворот к лучшему, к укрощению тех варварских сил, что пробились в Германии сквозь почву самой цивилизации. Так суждено ли нам было чему-то научиться на катастрофах первой половины века?
Мое сомнение в трех приведенных интерпретациях объясняется вот чем: указанная сегментация короткого XX века сводит воедино период мировых войн с периодом холодной войны и наталкивает на мысль о, как представляется, гомогенной взаимосвязи между непрерывно шедшей на протяжении 75 лет войной систем, войной режимов и войной идеологий. Тем самым, однако, нивелируется событие, которое не только разделяет XX столетие хронологически, но и означает его экономический, политический и, прежде всего, нормативный водораздел: я имею в виду победу над фашизмом. Из-за конъюнктуры, сложившейся в период холодной войны, идеологическое значение вскоре показавшегося «противоестественным» альянса западных держав с Советским Союзом против Германского рейха было предано забвению. Но победа и поражение 1945 года на длительный срок обесценили те мифы, что с конца XIX века были широким фронтом мобилизованы против наследия 1789 года. Победа союзников не только перевела стрелки на демократическое развитие в Федеративной республике Германии, в Японии и Италии, а в конце концов — еще и в Португалии и Испании. Дело еще и в том, что все легитимации, которые хотя бы словесно, хотя бы в формулировках не отвечали универсалистскому духу политического Просвещения, были лишены в 1945 году оснований. Конечно же, это не служит утешением жертвам продолжавшихся посягательств на права человека.
И все-таки после 1945 года в парниках идей произошла смена климата, без которой не могло бы свершиться ни одной неоспоримой культурной инновации XX века. Происшедшая до и во время Первой мировой войны и основанная на ее опыте революционизация изобразительного искусства, архитектуры и музыки приобрела всемирную значимость лишь после 1945 года, так сказать, в отнесенной к прошлому форме «классического модернизма». Авангардистское искусство вплоть до начала 1930-х годов вырабатывало целый репертуар совершенно новых форм и техник, с которыми экспериментировало интернациональное искусство во вторую половину столетия, не перешагивая через разведанный в первую половину века горизонт возможностей. Аналогичной оригинальностью и исторически действенной силой пока еще, вероятно, обладают лишь возникшие в тот же период произведения двух — правда, отвратившихся от модернизма — философов: Хаидеггера и Витгенштейна.
Как бы там ни было, наступившая в 1945 году перемена культурного климата образует еще и фон для трех политических тенденций, что — также и в изложении Хобсбаума2 — наделяли послевоенный период вплоть до конца 1980-х годов иным лицом: холодной войны (а), деколонизации (Ь) и построения социального государства в Европе (с).
Спираль столь же грандиозной, сколь и изнурительной гонки вооружений, несомненно, приводила в ужас нации, которые непосредственно находились под угрозой; но безумная калькуляция равновесия страха — MAD было самоироничной аббревиатурой, означавшей mutually assured destruction3, — все-таки воспрепятствовала началу войны горячей. Благодаря неожиданным взаимным уступкам зарвавшихся сверхдержав — благоразумному единению между Рейганом и Горбачевым в Рейкьявике, когда гонке вооружения был положен конец, — холодная война ретроспективно предстает в виде рискованного процесса самоукрощения альянсов, обладающих атомным оружием. Аналогичным образом можно описать и мирный распад той мировой державы, руководство которой признало неэффективность мнимо наилучшего способа производства, как и поражение в экономическом соревновании — вместо того, чтобы по привычному образцу выводить внутренние конфликты наружу в военных авантюрах.
(Ь) Деколонизация также не была прямолинейным процессом. Но подводя итоги, можно сказать, что колониальные державы вели только арьергардные бои. Так, в Индокитае французы впустую борются с национально-освободительным движением; в 1956 году терпит крах суэцкая авантюра британцев и французов; в 1975 году после десяти лет войны, принесшей американцам большие потери, им пришлось остановить свою вьетнамскую интервенцию. Уже в 1945 году не только распалась империя побежденной Японии; в том же году независимость обрели Сирия и Ливия. В 1947 году британцы ушли из Индии; на следующий год возникли Бирма, Шри-Ланка, Израиль и Индонезия. Затем независимости добились регионы западного ислама от Персии до Марокко, потом этот же постепенный процесс произошел в центральноафриканских государствах и, наконец, в оставшихся колониях Юго-восточной Азии и островов Карибского моря. Конец режима апартеида в ЮАР и возвращение Гонконга и Макао Китаю знаменуют собой завершение процесса, который, по крайней мере, устранил формальную зависимость колониальных народов и превратил вновь созданные государства, слишком часто раздиравшиеся гражданскими войнами, культурными конфликтами и племенной рознью, в полноправных участников пленарных заседаний ООН.
(с) Недвусмысленные преимущества принес только третий процесс. В зажиточных и мирных демократических странах Западной Европы — а в меньшем объеме также и в США и в некоторых других странах — развивалась экономика смешанного типа, позволившая и далее совершенствовать гражданские права и впервые эффективно реализовать основные социальные права. Разумеется, взрывной рост мировой экономики, учетверение мирового промышленного производства и удесятерение мировой торговли промышленными продуктами только в период между началом 1950-х и началом 1970-х годов способствовали и росту диспропорций между бедными и богатыми регионами земного шара. Но правительства стран ОЭСР, произведших за эти два десятилетия три четверти мировой промышленной продукции и составивших четыре пятых мировой торговли промышленными изделиями, все-таки так хорошо усвоили урок из катастрофических последствий межвоенного периода, что они стали проводить разумную, ориентированную на внутреннюю стабильность экономическую политику, а также при относительно высоких темпах роста создавать и расширять всеохватывающие системы социальных гарантий. Благодаря массовым демократиям, основанным на социальном государстве, высокопроизводительная экономическая форма капитализма впервые подверглась социальному укрощению и большему или меньшему согласованию с нормативным самопониманием государств с демократической конституцией.
Этих трех процессов для такого историка-марксиста, как Эрик Хобсбаум, оказалось достаточным, чтобы прославлять послевоенные десятилетия, как «Золотой век» (Golden Age). Но самое позднее с 1989 года общество ощутило конец этой эры. В тех странах, где социальное государство как минимум ретроспективно воспринималось в качестве общественно-политического достижения, начинает распространяться разочарование. Конец XX столетия проходит под знаком структурных опасностей для капитализма, укрощенного социальным государством, и под знаком возрождения социально беспощадного неолиберализма. Хобсбаум комментирует уныло-беспомощное, заглушаемое пронзительной техно-музыкой настроение, в тональности позднеримского писателя: «Короткое XX столетие завершилось проблемами, для которых ни у кого не было решения — и никто даже не утверждал, что он может их решить. Когда живущие в этот fin de siecle4 пробирались сквозь окружавший их глобальный туман в третье тысячелетие, они с уверенностью знали лишь о том, что завершилась очередная историческая эпоха. Больше они ничего не знали»5.
Уже старые проблемы обеспечения мира и международной безопасности, старые проблемы диспропорций между Севером и Югом в мировой экономике, а также старые проблемы угроз экологическому равновесию носили глобальный характер. Но сегодня они интенсифицируются благодаря новой проблеме, которая напластовывается на предыдущие вызовы. А именно, еще один, и, как представляется, решающий рывок капитализма к глобализации продолжает ограничивать способность к действиям той верхушечной группы государств (G7), которая, в отличие от экономически зависимых государств Третьего Мира, смогла сохранить относительную независимость. Хозяйственная глобализация является главным вызовом для возникших в послевоенной Европе политических и социальных порядков (III). Выход здесь мог бы заключаться в увеличении саморегулятивной силы политики рынков, ускользающих от контроля со стороны национальных государств (IV). А может быть, отсутствие ориентира, проясняющего диагностику эпохи, показывает, что мы можем учиться только на катастрофах?
Ирония судьбы состоит в том, что развитые общества в конце XX века сталкиваются с возвращением проблемы, которую они, казалось бы, только что разрешили под давлением конкуренции между системами. Проблема столь же стара, как и сам капитализм: как можно эффективно использовать присущую саморегулирующимся рынкам функцию распределения средств и функцию обнаружения новых рынков без того, чтобы поплатиться за это неравномерным распределением прибыли и социальными издержками, несовместимыми с условиями интеграции в либеральных обществах с демократической конституцией? В смешанных экономиках Запада государство — вместе с распоряжением значительной частью социального продукта — приобрело свободу для перевода денежных средств и для субсидий, а так нее вообще для действенной политики в сферах инфраструктуры и занятости и для действенной социальной политики. В рамочных условиях производства и распределения государство сумело добиться роста, стабильности цен и полной занятости. Иными словами, регулятивное государство посредством, с одной стороны, мероприятий, стимулирующих рост, а с другой — социальной политики смогло в одно и то же время способствовать экономической динамике и обеспечить социальную интеграцию.
Невзирая на большие различия между ними, сектор социальной политики в таких странах, как США, Япония и ФРГ, расширялся до середины 1980-х годов. Но после этого во всех странах ОЭСР произошел поворот основной тенденции: снижается уровень социальных услуг, и в то же время затрудняется доступ к системам социальных гарантий и усиливается давление на безработных. Перестройка и разрушение социального государства являются прямыми следствиями ориентированной на предложение хозяйственной политики, которая нацелена на дерегуляцию рынков, на снижение субсидий и улучшение инвестиционных условий и которая включает в себя антиинфляционную денежную и доходную политику, равно как и снижение прямых налогов, приватизацию государственных предприятий и иные аналогичные меры.
Но ведь расторжение компромисса социального государства имеет своим следствием то, что вновь появляются остановленные этим компромиссом кризисные тенденции. Возникают социальные издержки, предъявляющие слишком большие требования к интеграционной способности либерального общества. Невозможно не разглядеть симптомов роста нищеты и социальной нестабильности при растущей диспропорции в доходах, нельзя не заметить и тенденций к общественной дезинтеграции6. Расширяется пропасть между жизненными условиями работающих, частично занятых и безработных. Там, где собираются в пучки исключения — из системы занятости и из системы продолжения образования, из сферы государственных субсидий, из рынка жилья, из семейных ресурсов и т. д., — возникают «низшие классы». Эти пауперизованные и в значительной степени оторванные от остального общества группы больше не могут изменить свое социальное положение собственными силами7. Такая десолидаризация, однако же, означает долгосрочное разрушение либеральной политической культуры, к универсалистскому самопониманию которой с необходимостью прибегают общества с демократической конституцией. Формально корректно проводимые в жизнь постановления большинства, отражающие только страхи перед утратой статуса и рефлексы самоутверждения прослоек, которым угрожает упадок, могут обесценить легитимность конституционных процедур и самих институтов.
Конечно же, неолибералы, соглашающиеся с большей мерой социальной несправедливости и к тому же верящие в имманентную справедливость «ориентирования на местности» всемирных финансовых рынков, оценят эту ситуацию иначе, нежели те, кто погружен в «социал-демократическую эпоху», поскольку последние знают, что равные социальные права являются несущей конструкцией демократического гражданства. Но обе стороны описывают эту дилемму совершенно одинаково. Их диагнозы сводятся к тому, что национальные правительства оказались насильственно втянутыми в пустую игру, где неумолимых экономических целей отныне можно достигать лишь за счет целей социальных и политических. В рамках глобализированной экономики национальные государства могут улучшать международную конкурентоспособность своих предприятий лишь посредством самоограничения «выразительной мощи» государства; это оправдывает политику «ликвидации», которая вредит социальной сплоченности и подвергает тяжелому испытанию демократическую стабильность общества8. В основе этой дилеммы лежит одно убедительное описание, каковое я не могу здесь ни подробно обосновать, ни даже попросту подтвердить9. Его можно свести к двум тезисам: (1) экономические проблемы обществ благосостояния объясняются (обозначаемым словом «глобализация») структурным изменением системы мирового хозяйства; (2) это изменение ограничивает национальные государства как акторов в своем пространстве для действий настолько сильно, что остающихся у них возможностей выбора недостаточно для того, чтобы как следует «подрессорить» политически нежелательные последствия транснациональной коммуникации через рынки10.
У национального государства остается все меньше выбора. Две возможности отпадают: протекционизм и возвращение, к хозяйственной политике, ориентированной на спрос. В той мере, в какой движение капитала еще вообще поддается контролю, расходы на протекционистское прикрытие местной экономики в наличной ситуации мирового хозяйства вскоре могут стать непомерными. А государственные программы занятости сегодня терпят крах не только из-за ограничений, налагаемых задолженностью государственного бюджета; в национальных рамках они тоже уже неэффективны. В условиях глобализированной экономики «кейнсианство в одной отдельно взятой стране» больше не функционирует. Больше перспектив у политики опережающего, разумного и осторожного приспособления национальных ситуаций к глобальной конкуренции. Сюда относятся известные мероприятия по предусмотрительной индустриальной политике, содействие маркетинговым исследованиям и развитию, т. е. будущим инновациям, повышению квалификации рабочей силы посредством улучшения и продолжения образования, а также увеличению гибкости рынка труда, правда, в разумных пределах. Эти меры обеспечивают предприятиям среднесрочные выгоды, но все-таки ничего не меняют в модели международной конкуренции между предприятиями. Как ни крути, — глобализация экономики разрушает ту историческую конъюнктуру, что на время была достигнута благодаря компромиссу социального государства. Даже если этот компромисс никоим образом не служит идеальным решением одной из кардинальных проблем капитализма, он все-таки сдержал возникшие социальные издержки в приемлемых рамках.
В Европе вплоть до XVII века образовывались государства, чьей отличительной чертой было суверенное господство над той или иной территорией и которые превосходили по возможностям управления более старые политические формации вроде древних империй или же городов-государств. В качестве функционально специфицированного административного государства современное государство отмежевалось от юридически институционализованных отношений рыночной экономики; в то же время в качестве государства, собирающего налоги, оно даже стало зависимым от капиталистического хозяйства. На протяжении XIX века оно стало демократическим государством, открытым для демократических форм легитимации. В нескольких привилегированных регионах и при благоприятных обстоятельствах послевоенного времени национальное государство, превратившееся между тем в образец в мировом масштабе — через регулирование народного хозяйства, хотя и оставшегося неприкосновенным в своем механизме самоуправления, — развилось в государство социальное. Это успешное сочетание попадает в опасность по мере того, как глобализированная экономика ускользает от доступа для упомянутого регулирующего государства. Очевидно, что функции социального государства выполнимы в прежнем объеме лишь тогда, когда они переходят от национального государства к тем политическим образованиям, какие — в известной степени — несет с собой транснациональное хозяйство.
Поэтому мы устремляем взор прежде всего на построение наднациональных институтов. Этим объясняется создание таких континентальных экономических альянсов, как НАФТА11 или АТЭС, которые позволяют вести обязывающие, во всяком случае, подкрепленные мягкими санкциями переговоры между правительствами. Кооперация приносит большую выгоду в таких более амбициозных проектах, как Европейский Союз. Ибо вместе с такими континентальными системами возникают не только области единой валюты, где уменьшаются риски колебаний обменного курса, но и более крупные политические единства с иерархически ступенчатыми компетенциями. Поэтому в будущем речь пойдет о том, удовлетворит ли нас status quo Европы, интегрированной через рынок, или же мы будем ориентироваться на общеевропейскую демократию12.
Ведь и такая система благодаря своему расширенному в географическом и экономическом отношениях базису в лучшем случае поможет добиться преимуществ в глобальной конкуренции и усилить собственную позицию по отношению к другим системам. Создание наднациональных политических единств приводит к возникновению оборонительных (от остального мира) союзов, однако же ничего не меняет в самом модусе конкуренции между различными территориями. Само по себе оно не ведет к смене курса от приспособления к транснациональной системе мирового хозяйства к попытке политического воздействия на рамочные условия этой системы. С другой стороны, политические объединения такого типа служат необходимым условием для того, чтобы политические силы развивались вровень с силами глобализированной экономики. С появлением каждой новой наднациональной системы уменьшается количество политических акторов и пополняется клуб акторов, не столь способных к действиям в глобальном масштабе, т. е. также и к кооперации, которые — при наличии соответствующей политической воли — вообще были бы способны обязывающим образом согласовывать рамочные условия.
Насколько же сложнее, чем объединение европейских государств в политический союз, всего лишь согласование проекта таких мировых хозяйственных порядков, каковые не исчерпывались бы устроением и правовой институционализацией рынков, но еще и содержали бы элементы, способствующие политическому волеизъявлению в мировом масштабе, и гарантировали бы сглаживание нежелательных побочных социальных последствий глобализированных рыночных отношений! В связи с чрезмерными требованиями, предъявляемыми к национальному государству глобализированной экономикой, напрашивается, хотя и in abstracto, и, так сказать, оторванная от жизни (am grunen Tisch) альтернатива, а именно перенос функций, до сих пор выполнявшихся социальным государством в национальных рамках, на наднациональные инстанции. Но на этом уровне отсутствует модус политической координации, который мог бы направить по приемлемой колее управляемую рынком транснациональную коммуникацию с учетом социальных стандартов. Разумеется, 191 суверенное государство переплетено между собой и в рамках Организации Объединенных Наций, образуя густую сеть институтов13. Примерно 350 правительственных организаций, из которых более половины были основаны после 1960 года, выполняют хозяйственные, социальные функции и функции сохранения мира. Но, разумеется, они не в состоянии осуществить какую бы то ни было позитивную координацию и выполнить регулятивную функцию в сферах экономической, социальной политики и политики занятости.
Никто не стремится к утопии — тем более сегодня, после того, как все утопические энергии как будто бы израсходованы14. Следовательно, без значительных социологических усилий идея политики, догоняющей рыночные отношения, тоже пока не дозрела даже до «проекта». Ведь такой проект, по крайней мере, на примерах всех участников должен был бы стимулировать ожидаемое выравнивание интересов и способствовать распознаванию контуров подходящих методов и практик. Сопротивление социологии по отношению к проекту транснациональной системы, ориентированной на мировую внутреннюю политику, понятно, если мы будем отправляться от того, что такой проект оправдан, исходя из данных интересов государств и их населения, и что его должны реализовывать независимые политические силы. Кажется, что в стратифицированном мировом сообществе из-за асимметричной взаимозависимости между развитыми, недавно индустриализованными и развивающимися странами возникают непримиримые противоположности между интересами. Но такая перспектива будет верна лишь до тех пор, пока не существует институционализированных способов транснационального волеизъявления, которые подвигнули бы акторов, способных к действиям в глобальном масштабе, на то, чтобы расширять их конкретные предпочтения, принимая во внимание точки зрения «global governance»1516.
Процессы глобализации — а ведь они носят не только экономический характер — постепенно приучают нас к иной точке зрения, с которой у нас перед глазами все отчетливее вырисовываются ограниченность социальных арен, всеобщность рисков и взаимная переплетенность коллективных судеб. Когда ускорение и сгущение коммуникации и транспортной сети дают нам ощущение сокращающихся пространственных и временных дистанций, то рыночная экспансия наталкивается на границы планеты, а эксплуатация ресурсов — на природные преграды. Сузившийся горизонт уже не дает возможности экстернализировать последствия поступков в среднесрочном масштабе: мы всё реже можем, не страшась санкций, перекладывать издержки и риски на других — на другие сектора общества, > на отдаленные регионы, чужие культуры или грядущие поколения. Это столь же очевидно для уже не поддающихся локальному разграничению рисков в крупной промышленности, сколь и для индустриального производства вредных веществ в богатых обществах, что угрожает всем регионам земного шара17. Но в таком случае до каких пор мы можем перекладывать издержки, порожденные социальными мотивами, на ставшие «излишними» сегменты трудящегося населения?
Разумеется, международных переговоров и урегулирований, которые противодействуют таким экстернализациям, нельзя ожидать от правительств до тех пор, пока последние на своих национальных аренах, где им приходится хлопотать об одобрении их действий и о повторном избрании, будут восприниматься в качестве независимых акторов. Отдельные государства должны ощутимо для внутренней политики вовлекаться в обязывающие процессы кооперации космополитическим образом обязывающего сообщества государств. Поэтому решающий вопрос состоит в том, сможет ли в гражданских обществах и у политической общественности единой системы, занимающей территории многих стран, сложиться сознание необходимости космополитической солидарности. Лишь при таком давлении эффективного для внутренней политики изменения гражданской сознательности сможет измениться и самопонимание акторов, способных к глобальным действиям, в том направлении, что они всё больше будут осознавать себя в рамках международного сообщества в качестве его членов, которые безальтернативно вынуждены сотрудничать между собой, а значит — учитывать взаимные интересы. Подобной смены перспективы от «международных отношений» к мировой внутренней политике от правящих элит нельзя ожидать до тех пор, пока само население отдельных стран, исходя из понятных своекорыстных интересов, не наградит себя такой переменой установки18.
Воодушевляющим примером служит здесь пацифистское сознание, отчетливо сложившееся в обществе в связи с опытом двух варварских мировых войн и — из непосредственно затронутых наций — распространившееся на множество стран. Нам известно, что эта смена установки никоим образом не воспрепятствовала локальным войнам и бесчисленным гражданским войнам в других регионах земного шара. Однако вследствие изменений менталитета политико-культурные параметры межгосударственных отношений изменились таким образом, что на Декларацию прав человека ООН, объявляющую агрессивные войны вне закона и запрещающую преступления против человечности, публично признанные конвенции сумели оказать лишь слабое нормативное и обязывающее воздействие. Для институционализации тех методов, практик и процедур урегулирования мирового хозяйства, что позволили бы решить глобальные проблемы, этого недостаточно. Регулирование раскрепощенного мирового сообщества требует политики, способствующей перераспределению обязанностей. Это будет возможно лишь на основе до сих пор отсутствующей космополитической солидарности, которая будет обладать все же более слабыми обязывающими свойствами, нежели гражданская солидарность, сложившаяся в пределах национальных государств. Объективно говоря, население земного шара уже давно сплотилось в недобровольное общество риска. Поэтому нельзя назвать совсем беспочвенным ожидание того, что под давлением обстоятельств продолжится богатый историческими последствиями сдвиг самосознания от локального и династического к национальному и демократическому.
Институционализация процесса, ведущего к согласованию и обобщению интересов в мировом масштабе, а также к изобретательным формулировкам совместных интересов, сможет состояться не в организационной форме (к тому же совершенно нежелательного) мирового государства; придется учитывать самостоятельность, своеволие и своеобразие государств, прежде бывших суверенными. Но как выглядит ведущий туда путь? Слишком высокие требования ставятся не только к Гоббсовой проблеме, решающей стабилизацию ожиданий социального поведения, но и к присущей рациональным эгоистам способности к кооперации, в том числе и на глобальном уровне. Институциональные инновации в обществах, чьи политические элиты вообще способны к инициативам такого рода, не будут реализованы, если они не найдут резонанс и опору в предварительно реформированной ценностной ориентации их населения. Поэтому первыми адресатами такого «проекта» станут не правительства, а социальные движения и неправительственные организации, т. е. активные члены гражданского общества, выходящего за пределы национальных границ. Во всяком случае, идея того, что глобализированным рынкам необходимо придать компетенции политического регулирования, отсылает к сложным взаимосвязям между способностью политических систем к кооперации и новой интеграционной формой космополитической солидарности.