Элен Ленуар ПЕРЕДЫШКА

— Хорошо бы все-таки, чтоб ты приехал, сказал Людо и добавил, шумно прочистив горло: И не затягивая… так будет лучше… сдавленным, чуть задыхающимся голосом, в надежде, наверное, что отец избавит его от нового почему — или, в действительности, для чего. Но он все равно так и повторил, грубо, упрямо, чеканя слова: Для чего? Скажи, для чего! На что Людо с руганью, с криком: он что, хочет дождаться, пока она пойдет под нож хирурга, а то и вовсе окажется за гранью?.. Он счел это выражение странным, но ничего не сказал, предпочел дать ему выговориться, нервно повторяя заключение главврача, который осматривал Веру в пять дня. Как раз пять и было. Но у них, в Хельсинки, шесть. Голос Людо казался охрипшим, слегка дребезжал, два-три раза изменил ему, словно непоседливый мальчишка. Он наверняка преувеличивал. Людо страшный паникер, любила подчеркивать Вера, хотя и старается не подавать виду, это в нем от меня…

Он надолго застыл за письменным столом, по очереди вперяясь взглядом в телефон, в обшарпанный бювар и, на нем, в собственные влажные, вялые пальцы, застывшие возле ножа для разрезания бумаг. Провел указательным пальцем по покрытому пятнами лезвию, потом дотронулся до бронзовой статуэтки, изображавшей юного Гермеса, тот сидел обнаженным на каком-то большом камне, член затерялся между раздвинутыми ляжками как квелый головастик, левая нога согнута, правая вытянута, на лодыжках по паре крылышек; отрок, отдыхающий между двумя вылазками, спокойно устремив взгляд куда-то вдаль, мечтатель, само собой, но ничем не обремененный, не то что он, тяжелый и уставший в своем кресле, опершийся локтями о письменный стол, сцепив руки под подбородком, с той знакомой болью, что расходилась от затылка к напрягшимся плечам, будто именно сюда был нанесен удар, панический звонок Людо: Хорошо бы все-таки, чтоб ты приехал… и не затягивая… так будет лучше… отвергая или заглушая любые вопросы кашлем, ругательствами, псевдомедицинским жаргоном, мешая ему по-настоящему слушать, высвободить мысли из своего рода плотной, темной глыбы, которая размягчалась или растрескивалась теперь, будучи задета: «все-таки»… и «за гранью»… Ну а она? Это она сказала, что хорошо бы все-таки?..

Он чувствовал, что сдвинется с места только в этом случае и, следовательно, должен быть уверен, что именно она, Вера, высказала желание его видеть, а не главный врач предписал это наряду с прочими лекарствами, решив в пять часов по тамошнему времени, в четыре здесь, что пришла пора сменить капельницу и позвать близких, супруга, и поинтересовавшись у Людо, можно ли, буде таковой имеется, уведомить его на расстоянии, с расстояния в две с половиной тысячи километров не всегда все понимаешь, вот и доказательство, он еще и не пошевелился, а ведь путешествие грозит весьма долгое, если учесть, что о самолете не может быть и речи. Может статься, Людо так и сказал удрученному главврачу, и тот, прикидывая тогда, силясь предугадать развитие недуга, разглядеть его через два дня, то есть увидеть кривые и услышать звуковые сигналы аппаратов, которыми она уже была или вот-вот будет окружена, пытаясь оценить, в какой именно момент обнаружится граница, когда она окажется за гранью… Но гранью чего? И по отношению к кому?

Два дня, у него на это уйдет почти два дня, сказал, должно быть, Людо, а ведь на самолете все заняло бы каких-то шесть часов, от двери до двери. Если он отправится по железной дороге и морем — если повезет и он согласится сесть хотя бы на паром, но, насколько я его знаю, он постарается как можно дольше оставаться на суше, пресловутые фобии, все это началось давным-давно, поэтому-то он так ни разу нас и не навестил, его невозможно сдвинуть с места, даже ради нашей свадьбы… Мать очень от этого страдала и в конце концов поймала его на слове, потому что он все время повторял, что ей не остается ничего другого, как ехать без него, что он, напротив, будет доволен, если она перестанет приносить ради него в жертву свою тягу к путешествиям, перестанет постоянно его упрекать и громоздить уловки, по нескольку раз в год, она не могла от этого удержаться, заманивая кокетством, жеманством, ласками, если ты меня действительно любишь, всего один раз, в честь годовщины нашей свадьбы, для меня это будет лучшим подарком… И все это кривлянье под тем предлогом, что они женаты и вполне естественно делать все это парой, выходить, уезжать, вдвоем, вне дома, показываться на людях вместе, для Веры это было очень важно, тогда как внутри, то, что происходило внутри… причем задолго до того, как она начала путешествовать, безо всякого смущения выходить без него, без задней мысли, на лету осознав, что в сто раз лучше сумеет воспользоваться проведенными с другими вне дома моментами, с тех пор как он ее больше не сопровождает, вечно недовольный, неразговорчивый, зевающий, невежливо поглядывающий на часы… но в ту пору отказ ответить на приглашение вместе с Верой влек за собой растягивающиеся на несколько дней драмы, в ту пору он не выдерживал налагаемых ею на него епитимий, в особенности продолжавшегося как-то чуть ли не месяц отлучения от супружеского ложа.

Он подумал было позвонить Людо и спросить, кто же, собственно, из них, главврач или Вера, счел неотложным и необходимым сорвать его с места, но так этого и не сделал, зная, что ответу будет грош цена, поскольку Людо не преминет произнести требуемую в данный момент сценарием фразу: Она звала и зовет тебя. А то и: Твое имя не сходит у нее с языка…

Он встал, подошел, привлеченный нелепым тарахтением мотора на улице, к окну и увидел, как, с трудом толкая по тротуару газонокосилку, по солнцепеку вверх по склону тащится старик, наклонившись вперед, вытянув руки, с покрасневшим лицом, решивший, наверное, что легче толкать газонокосилку по асфальту с включенным мотором. Подстригая тротуар… да, кстати, надо бы подстричь лужайку.


Вера уехала пять дней тому назад, и, как всегда, он постарался совместить с ее отъездом те две недели отпуска, которые обычно брал летом и посвящал насущным работам по дому, на этот раз он наметил перекрасить снаружи рамы и ставни первого этажа.

Утром он отвез ее на вокзал, стараясь вытерпеть ее обычное возбуждение, каковое после неистового крещендо вчерашнего вечера достигло своего апогея в тот момент, когда пришла пора садиться в машину, затем, по мере того как они отъезжали от поселка, напряжение сошло на нет благодаря длинному, бессвязному монологу, которого он не прерывал, но и не слушал, поскольку она только и делала, что повторяла уже сказанное за завтраком, комментируя записанные на разных клочках бумаги мысли, которые не один раз прокручивала в голове ночью, и теперь они вперемешку всплывали у нее в машине: точный вес багажа, двадцать раз проверенный на весах, надежда на то, что на регистрации не станут придираться к перевесу в пять-шесть килограммов, что ему нужно докупить в ближайшие дни ливаро[10], маленькие козьи, вино и прочие гостинцы, которые она традиционно отвозила Людо и про отсутствие которых в Финляндии знала наверняка, жара, страх, что придется бежать, что она что-то забыла, дурные предчувствия касательно того, что в доме и особенно в саду пострадает из-за ее отсутствия… сплошной поток, повторяющийся, кисло-сладкий, пока она копалась в сумочке, разглядывала себя в зеркальце пудреницы, с равным кокетством пугалась и смирялась, издавая громкие вздохи, раздосадованная, что он не прикладывает ни малейших усилий, чтобы прикинуть вместе с ней, что она могла бы, может, должна, о важных вещах, я уверена, потом до меня дойдет, но ты даже не слушаешь, тебе наплевать… и она переключилась на следующую скорость.

Последняя, всегда чреватая нападками фаза Вериного возбуждения в машине заставляла вскипеть между ними старые чувства, ожоги, которые, должно быть, доходили и до нее, даже если она, похоже, и научилась за три года перемирия вовремя плеснуть воды в пламя, от поддержания которого не могла удержаться, укусы, чей масштаб она с некоторых пор неплохо контролировала, ослабляя хватку как раз вовремя, чтобы он не застонал, и вместе с тем зная, что, если хочешь проникнуть сквозь постоянно утолщающийся панцирь, надо впиваться сильнее, проявлять, стало быть, куда больше энергии ради неизбежно сомнительного результата. Но, возможно, к безрассудствам ее подталкивала сама ситуация, ибо ввиду надвигающейся разлуки, каковую решительным образом должен был вот-вот провозгласить свисток начальника поезда, она, чего доброго, чувствовала, что может пойти на риск, напасть, не опасаясь, что придется вести настоящий бой что момент идеально подходит для того, чтобы испытать остатки своей власти над ним, провоцируя его, не оставляя иного выхода, кроме как ответить, как раз перед выгрузкой на привокзальной парковке. Она торопливо распахнула дверцу, хлопнула ею. Через несколько секунд они оказались у багажника, каждый готов вытащить оттуда багаж, рядом друг с другом, ожидая соприкосновения рукавов, чтобы столкнуться локтями, и он схватил ее за руку и сжал ее, она же сдержанно, чтобы не привлекать к себе внимание, отбивалась. Сжимая ее плоть, он требовал незнамо чего, чтобы она повторила только что сказанное в машине, последнее надругательство, в общем-то так и было, чтобы повторила его, глядя ему в глаза, то есть чтобы подняла к нему лицо: мне больно, я опоздаю на поезд, я не помню, что сказала, перестань, что за идиотизм, отпусти. Он, крепко ухватив ее левой рукой за подбородок: Смотри на меня, его большая рука сжимала низ ее кривящегося лица, как будто он собирался раздавить его вместе с ее рукой, он сжимал все сильнее, пока выкатившиеся от в равной степени пугающей и постыдной муки глаза Веры не закрылись под напором так и не хлынувших слез. Она выдавила из себя какое-то извинение, попыталась улыбнуться: это глупо, ты же знаешь, что меня тянет за язык всего-навсего тревога перед отъездом, ну что, вот так и расстанемся…

Она положила ладонь ему на грудь, умиротворяюще потеребила пуговицу на рубашке. Он ослабил хватку, захлестнутый знакомой смесью ярости и отвращения, подстегивающей его желание, она это видела, это чувствовала, что-то сверкающее и приторное прокатилось по ее слегка припудренным, словно в насмешку предлагаемый мармелад, щекам, подняв к нему лицо, она нажала ладонью ему на грудь, при этом в горле у нее возник какой-то негромкий звук, не то вопрос, не то просьба, надежда, как он понял, что он обхватит ее рукой за плечи и отведет на перрон, где наспех и поцелует, надежда, что они выдадут пассажирам сей спектакль, трогательный и необычный, если вспомнить об их возрасте, и она войдет в вагон с сияющим раскрасневшимся лицом, наслаждаясь их завистливыми мечтаниями вплоть до самого Парижа…

Но он оттолкнул ее, подхватил тяжелый чемодан, закрыл машину и в одиночку, не оборачиваясь к ней, прошел в вестибюль, на перрон ко второму пути. Поставил чемодан рядом со скамейкой и тут же ушел, не бросив ей ни слова, ни взгляда. Нередко он слышал, как она тихо окликает его за спиной. Однажды она дотронулась до его руки, чтобы ее удержать, и он сказал, что не берет чаевых, предоставив ей обдумывать эту фразу, смысл которой от нее, конечно же, ускользнул… однажды… это было в последний раз, пять дней тому назад, их последние слова на перроне: она произносит его имя и трогает его за рукав, а он отказывается от чаевых, даже не взглянув на нее.

Он дождался отправления поезда в машине, чувствуя, как пульсируют жилы на руках и шее. Удовлетворение от того, как изящно он ее отделал, быстро сменилось отвращением. Гнев, как всегда, мешал восстановить сцену с того момента, когда они сели в машину, и до того, когда он схватил ее за руку у открытого багажника. Он уже забыл, что же такого жестокого, перед тем как выйти из машины, умудрилась она сказать, что он ее тронул, нагрубил и в конце концов просто животно, как она того и хотела, возбудился от мысли, что они могли бы прямо тут расстаться как любовники. Он не понимал, почему так не поступил, почему чувство гадливости от ее довольства оказалось сильнее, чем желание сжать ее в объятиях, впиться в губы, просунуть сквозь них язык, в который она тут же, посреди вокзала, у всех на виду, жадно бы впилась, опьяненная непристойностью их поведения, он пытался разобраться, почему сама мысль об этом опьянении оказалась для него настолько отвратительной, что совершенно его охладила, заставила изобразить носильщика и заговорить о чаевых, и слова «испорченность», «унижение», «достоинство» долбили у него в мозгу податливый вопрос его желания, ибо не стал ли бы поцелуй, какою бы ни была его цена и пусть даже исполненный на скорую руку на вокзальном перроне, все же приемлемым в абсолютном ничто их холодной войны?..

На обратном пути все, как обычно, понемногу поглотило облегчение, которое он испытывал, предвкушая те дни свободы и одиночества, которые проведет по своему усмотрению. Возможно, он был даже счастлив, закрывая дверь гаража, потом согнувшись в три погибели, чтобы почесать за ухом радостно встретившую его собаку, счастлив не только оттого, что наконец почувствовал себя дома свободным, но и потому, что в конце концов худо-бедно расквитался с мучительной работой по отъезду Веры. Его досада и горечь сошли на нет, благодаря знакомому процессу, в результате которого он был по-прежнему здесь, спустя тридцать лет, здесь, рядом с ней, банализируя пожатием плечей наихудшие гадости, какие только она могла ему причинить, как зализывают царапину и забывают ее, едва она перестает кровоточить. Тем же вечером позвонил Людо и сообщил, что она благополучно добралась, обычно она делала это сама, и он понял, что, отказываясь от разговора с ним под предлогом усталости, она дает понять, что все еще на него сердита, но это его только позабавило. Вешая трубку, он вспомнил, как сказал собаке, что это просто анекдот, что, обозвав его в машине всевозможными словами, она, судя по всему, еще и ждала, что он извинится, за что? и, не испытывая никакого желания всем этим возмущаться, улегся на диван, собираясь посмотреть очередную серию детективного сериала.

Странно, спокойствие, доставленное ему кратким звонком Людо, подтвердившим в первый вечер, что Вера благополучно добралась до Хельсинки, на сей раз длилось недолго. Пожалуй, он действительно наслаждался своим одиночеством от силы двадцать четыре часа, этакие льготные сутки в преддверии тех двух недель, когда, благодаря своему отсутствию, она окажется более присутствующей, в тысячу раз более присутствующей, чем в повседневном сожительстве. Эта ее нехватка была ему приятна, и соскальзывание в нее в первый день напоминало купание, будто он погружался в очень горячую воду, сначала присев на корточки, потом медленно вытягиваясь в ванне, вода обжигала, но телу вскоре должно было стать хорошо, он знал об этом, всего несколько минут, чтобы пообвыкнуться, словно мучительное испытание, каковое наполняла смыслом уверенность в предстоящем блаженстве.

Это, дожно быть, накатило на второй вечер, на следующий день после отъезда Веры, в тот момент, когда он совсем расслабился… нет, не накатило, а скорее вкралось, а потом неощутимо распространялось, пока со вчерашнего дня не начал названивать Людо. Сначала именно в этом, в самой ее нехватке, в которой начиная со второго вечера было что-то шероховатое, что-то тягостное. Остывшая вода в ванной и пустой бойлер, он, вынужденный вылезти из ванны, в поисках полотенца, заметивший в зеркале свое обнаженное мокрое тело, отвернувшийся, потом вновь глядящий в зеркало, которое было под стать невысокому росту Веры, а он, даже отступив к самой стене, не мог видеть себя целиком, отражение резалось в лодыжках и у подбородка. Он медленно вытирал живот, следя, чтобы полотенце прикрывало его низ и ляжки. Он смотрел в зеркало, на обнаженное безголовое тело в зеркале, перед которым он разве что машинально останавливался по утрам, прежде чем спуститься, натягивая куртку всего несколько секунд, чтобы, наполовину повернувшись к двери, проверить свой внешний вид.

Вновь усевшись за письменный стол, он подумал, что от этого-то и пришло беспокойство, от его безголового тела в висящем на стене ванной зеркале, обнаженного тела пятидесятилетнего мужчины, ведущего сидячий образ жизни и не отказывающего себе в пище, потянувшего сто шесть килограммов на весах Веры, та постоянно следила за своим весом, непременно стращала себя, обильно поужинав… Он думал об этом, дожидаясь, когда на весах появятся три электронные цифры, воображая, что, чего доброго, может испугаться, убедившись в том, что, собственно, давно знает: он слишком тяжел, заплыл жиром, а в его возрасте, говорила Вера, подобная распущенность чревата тяжкими последствиями, сердечно-сосудистые заболевания, грыжа межпозвонковых дисков, поясничных позвонков, шейных, я уж не говорю об эстетической стороне, подчеркнула она, раз тебе до этого нет никакого дела… Он как будто вновь слушал эту заезженную песенку, пока заканчивал по дороге в комнату вытираться, сто шесть килограммов при ста девяноста сантиметрах, не так уж, в конце концов, и плохо, но вот тело в зеркале, эта сомнительная плоть… Тебе плевать… за гранью… две тысячи пятьсот километров за сорок часов, если я уеду завтра утром и если она будет уже в порядке, когда приеду, или, наоборот, проваландаюсь два дня в поездах, чтобы обнаружить ее в кресле свежей и румяной, а вдруг мой вид еще грубее подтолкнет ее, но уже безвозвратно, к той грани, за которой она для меня уже находится… Людо не понимает, о чем говорит, лепит слова как придется: за гранью… хорошо бы все-таки, чтоб ты приехал… так будет лучше… и все-таки…

Сидя за письменным столом, вяло сложив пальцы на истертой коже бювара, он смотрел через окно на небо, думал о своих прерванных последним звонком Людо трудах, о саде, который, может статься, не будет поливать сегодня вечером, разве что ему станет легче, если он сделает что-нибудь полезное, да к тому же то, что умеет делать, тогда как оказаться у изголовья Веры в палате интенсивной терапии, а до того в поездах, вокзалах, портах, на гигантском пароме в открытой Балтике, а до того закрыть дом, попросить кого-нибудь поливать вечером сад, кормить кота, собаку, выгуливать ее… он не умел. Он даже не понимал, кого можно попросить о чем-то подобном, кому доверить ключи, животных, цветы, Верин огород. От этих конкретных препятствий ему становилось спокойнее, ибо, если бы Людо стал удивляться или даже негодовать, что он еще не в аэропорту, причиной тому являлся пока не страх, что ему придется подняться на борт самолета (а он знал, что этого не сделает), а проблема организации, одно из любимых слов Веры. И она, стало быть, поймет, что он не может уезжать на несколько дней с бухты-барахты, напротив, разволнуется, узнав, что он бросил все на произвол судьбы: собаку, кота, дом, сад, и эта глубокая досада, очевидно, не может сулить ее сердцу ничего хорошего. Прежде всего не нужно, чтобы она нервничала. Остаться на месте, чтобы все обдумать, казалось ему посему мудрым и косвенно благородным: в подобных обстоятельствах любая форма суеты была бы разрушительна.

Ему хотелось пить, но он тянул с тем, чтобы встать, как тот, подумалось ему, кто должен тщательно экономить движения. Его мать, например, в самом конце, но это было в первую очередь из-за лени, за что она и была наказана спазмами мочевого пузыря, каковые мешали ей встать и пойти в туалет, когда ей туда было нужно, не дожидаясь совмещения этого короткого пути с пунктуальным приемом лекарств, приходом почтальона или подававшей ей еду прислуги. Он вспомнил ее, согнувшуюся в три погибели, с чуть согнутыми коленями, как она гримасничает, ругается вполголоса на саму себя, растирает свои немеющие конечности, которые, по сути, не причиняли особой боли, говорила она, но досаждали препротивными мурашками. У него было впечатление, что через несколько минут он испытает это и сам, если то, что, как он чувствовал, копошилось у него в животе и пыжилось в грудной клетке, выплеснет на кожу. Напрягшиеся плечи, скрещенные под креслом лодыжки, ладони на обшарпанной коже старого бювара, перед разрезным ножом, у самого телефона, и безмятежный Гермес…


Он встал, достал из холодильника бутылку тоника и медленно выпил ее, выйдя из дома, прислонившись спиной к косяку кухонной двери, разглядывая ставни окон гостиной, которые снял, привел в порядок, отшлифовал и теперь готов был покрасить, раздраженный не только мыслью о том, что в случае отъезда не сможет этим заняться, но и тем, что придется, чтобы запереть дом, навесить их прямо в таком виде. Надо будет сложить все материалы, инструменты, подпорки, которые он понаставил, все придется делать заново, а когда? и где, если через неделю испортится погода?.. Ибо нужно рассчитывать на неделю, и тогда его отпуск… Разве что попросить Жермена подменить его с покраской, он бы ему заплатил, а заодно и поливать, позаботиться о собаке и коте… Но Вера не любила Жермена, единственного человека во всем поселке, к которому он сам заходил в гости. Она находила, что тот неопрятен, слишком много пьет и с первого взгляда видно, что не вполне нормален. Это вызывало страх, ведь он, чего доброго, умственно неполноценен, а с идиотами никогда не знаешь, что вдруг взбредет им в голову и вызовет вспышку насилия… Имелась еще соседка, Одиль Трюбтиль, с которой Вера была весьма близка, а он нет, и теперь ему казалось унизительным ей звонить, к тому же она боялась собаку и, уж само собой, не могла покрасить ставни… Кто же?

Вера на его месте немедленно бы с этим разобралась. Вера на его месте была бы уже в Хельсинки, она бы отправилась в аэропорт по первому же звонку Людо, да, но ей-то только бы и оставалось, что застегнуть свою сумку и велеть отвезти себя на вокзал, как всякий раз, когда она уезжает, свободная от всех организационных вопросов, потому что он-то всегда тут. На протяжении десяти лет, не считая мимолетных наездов в Париж, он только и отсутствовал, что по нескольку дней время от времени, когда навещал свою мать и занимался ее документами. В последний раз они выбирались вдвоем как раз на ее похороны, но Вера вернулась в тот же вечер, оставив его обсуждать наследство один на один с сестрой. Так что отдавать кому-то ключи не было нужды, к тому же собаку они тогда брали с собой.

Вера в тот же вечер приземлилась бы в Хельсинки… Но в каком случае? Не мешало бы задуматься и об этом, ведь, пусть и невозможно вообразить, что он попал в больницу на расстоянии двух с половиной тысяч километров от дома, можно все же задаться вопросом, сорвалась ли бы она с места, чтобы присоединиться к нему, больному, и это тоже нелегко себе представить. Ради Людо она бы бросилась сломя голову, тут не может быть и вопросов. Но ради него? Если бы то же самое приключилось с ним, если бы боль дала знать о закупорке артерии, о том, что крови трудно добраться до сердца, как объяснил врач, вызванный ночью, когда они впервые всполошились… Если напрячься и представить, что подобное могло случиться с ним, не была ли бы Вера уже здесь или в самолете по дороге к нему? Прервала бы без колебаний из-за него свое пребывание у Людо через неполных пять дней?.. Возможно, он бы уже тронулся с места, если бы был в этом уверен. Уверен в том, чему нет и не может быть доказательств: уверен, что и вправду ради него она сорвалась бы с места, взволнованная, растрепанная, с навыкате от тревоги и усталости глазами, чуть небрежно одетая, ради него, а не ради других, не ради больничного персонала, семьи, соседей и всей когорты своих знакомых… с присущим Вере талантом вовремя включить весь арсенал подобающих для безукоризненного появления на публике средств, то есть ей хватало кого-то одного, третьего и даже безымянного, не важно кого… нужно было чье-то присутствие, чтобы она пришла к нему, агонизирующему в пустыне…

Быть может, как раз неопределенность касательно сего основополагающего пункта и мешала ему до сих пор всерьез подумать о том, чтобы отправиться в путь. Страх перед долгим путешествием, отвращение при одной мысли о том, что надо организовать свое отсутствие, были на самом деле второстепенными. Ему следовало спросить Людо, позвала ли его Вера. Боль прошла так же быстро, как и накануне, теперь ей собирались делать коронарографию… предынфарктное состояние… что за слова… какое слово… и еще ей введут в артерию этакую вермишелину… вермишелину, чтобы можно было локализовать сужение… стенокардия… вермишелина… ввести вермишелину… Она не мучилась, была в общем-то спокойна, сказал он, хотя и знала, что в любой момент… но операционная совсем рядом, бригада наготове, здесь очень хорошее обслуживание, а хирург — старый приятель моего тестя, не надо об этом забывать, сразу чувствуется, что к ней относятся не как к обычному больному… Столько успокоительных деталей, каковые парадоксальным образом, так как речь шла об одном и том же телефонном звонке, отменяли срочность, необходимость очертя голову пускаться в сомнительную авантюру, ведь если Вера пользуется наилучшим с медицинской точки зрения уходом и к тому же ее подолгу навещают сын, невестка, а также сестра и мать оной, каковые, по дружбе или из преданности, сменяют друг друга у ее изголовья, так ли он ей там нужен?

Он видел, как сидит у кровати на табуретке в узком голубоватом помещении, склонившись вперед, опершись локтями о расставленные бедра, по очереди разглядывая капельницу, ширмы, линолеум и распростертое на спине неподвижное тело Веры, ее безмятежное лицо, то закрытые, то открытые, в безропотном ожидании уставившиеся в потолок глаза. Хватит, скажет она, сходи поешь, прогуляйся, совершенно незачем торчать здесь. Она так и скажет и добавит, что ей неловко, будто это ее вина, что все теперь считают себя по отношению к ней обязанными… а ты, неужели ты предпринял это путешествие… Однажды она так скажет, и, в зависимости от того, случится ли это в самом начале или попозже, у нее будут подернутые признательностью глаза, тихий дрожащий голос, или же она слегка тряхнет головой, избегая его взгляда, и в ее едва заметной улыбке промелькнет нечто саркастическое, тяжкий упрек, ведь, поскольку только она знает, что означает для него это путешествие, она отвергнет этот жест как чрезмерный, слишком весомый подарок, да и к тому же угрожающий, поскольку бессмысленный, если ей суждено выздороветь… Вера почувствует в его необычном приезде коварный способ усугубить ее болезнь, в той стадии, которой они достигли за тридцать лет, увидев его в Хельсинки, она истолкует его присутствие как запрет выздоравливать, требование истинной драмы…

Именно так подумал бы он сам, случись ему попасть в больницу и вдруг увидеть ее в изножье постели, спешно вернувшуюся из Хельсинки, прервав свой отпуск, ибо это был самый настоящий отпуск — у Людо и Синикки в разгар финского лета, какая расслабленность, наконец-то, какая перемена обстановки, легкая тамошняя жизнь, простая, здоровая, гармоничная, столько нарочитых слов, чтобы люди поняли их здешние противоречия: ее жизнь с ним, тяжеловесную, какофоническую и горькую со времен комендантского часа, молчаливо подписанного почитай три года тому назад. И если ей предложат переехать, обосноваться у них, раз она чувствует там себя так хорошо, у нее отыщутся вполне уважительные доводы, чтобы заявить, что это невозможно: бесконечные ледяные зимние ночи, заунывные пейзажи, этот чудовищный язык… Я бы предпочла юг. На старости лет перееду на юг и буду время от времени ездить к Людо в Финляндию взбодриться. Он задумался, что значит ее «на старости лет» и из-за чего или в какой момент она перестала упоминать о его пенсии: Когда ты выйдешь на пенсию, сделаем, поживем… говорила она раньше, а теперь: На старости лет я… Что лишь отчасти вскрывало для него несомненность, с которой она исключила его из своего будущего, и он забавлялся этой своеобразной наглостью со стороны Веры, столь заботливо сохраняющей неприкосновенным и обыденным «мы» для посторонних людей, которые, если они это заметили, должны были счесть постепенное соскальзывание в ее словаре естественным, с учетом того, что продолжительность жизни у женщин, согласно статистике, выше, чем у мужчин, и что Вера в последние годы, все откровеннее смакуя противоположности, тем больше заботилась о своем здоровье, чем более он пренебрегал своим. Так что в случившемся с ней в Хельсинки угадывался какой-то цинизм: ее барахлящему сердцу угрожает инфаркт, тот тяжкий бич, что виделся ей обрушивающимся на него, учитывая нездоровую жизнь, которой он упрямо предавался, курил, плохо питался, не делал никаких упражнений, не считая долгих ежедневных прогулок с собакой. Она, несомненно, думала об этом там, прикованная к постели, в условиях интенсивной терапии: ее ярость, мало-помалу растворившись под воздействием успокоительных, которыми ее, надо думать, дурманили, изошла слезами досады перед лицом несправедливой участи, назначенной ей ошибшимся мишенью лукавым божеством, она думала об этом, она бы не перенесла, если бы он целым и невредимым приблизился к ее постели, надо бы сказать об этом Людо, если он позвонит… надо бы, но с чего бы ему звонить?..

Без десяти шесть. Такое впечатление, уже почти час, будто он кружит по кругу, топчется на одном месте в ожидании незнамо чего, чуда или катастрофы, отчасти так оно и было, и он не осмеливался слишком во все это углубляться, чувствуя, что в катастрофе было бы что-то от чуда, в чуде от катастрофы, ибо если Людо должен был позвонить в третий раз, чтобы сказать… в третий или четвертый?.. Ну да, он звонил мне вчера вечером. Перезвонил около полудня из своего бюро, чтобы сообщить, что у Веры опять те же боли, что и вчера, и ее немедленно поместили в госпиталь, он как раз отправлялся туда и сказал, что перезвонит, как только узнает какие-нибудь новости. Второй звонок спустя полчаса, чтобы ничего не сказать: ей сделали обычное обследование, поместили в отделение интенсивной терапии, ожидается визит главврача. Третий звонок, отчет, предынфарктное состояние, вермишелина, коронаро… хорошо бы все-таки, чтоб ты приехал… на что я в конце концов сказал: Ладно, посмотрю… так что со своей гнусной привычкой попусту пользоваться мобильником Людо, наверное, позвонит еще раз через час-другой, либо для контроля, чтобы отругать меня за то, что я все еще здесь, либо чтобы успокоить: Все в порядке, она выпуталась… но ввиду удовольствия, испытываемого им от того, что он дает мне инструкции, извлекая из ситуации максимальную выгоду, чтобы прочесть мне мораль и поменять роли, если он воображает, что я не отдаю себе в этом отчета и под его мелкой игрой в «сдерживаемую тревогу»… если думает, что я не понимаю, как ему удобно в подобном положении, как он ликует от своей нечаянной удачи, возможности манипулировать мною на расстоянии, давать указания, советы, рассуждать о моей роли, иметь наглость говорить мне о моей роли, моем месте, моем долге!.. Он так и сказал: твой долг, с оскорбительно чистой совестью молокососа, который полагает, что после двух лет супружеской жизни все знает, совсем как тогда, когда получил права и начал выговаривать мне за то, что я не включаю сигнал поворота или превышаю скорость, ему следовало бы стать учителем или священником, моему Людо…

«Хорошо бы все-таки, чтобы ты прилетел самолетом»… Четвертый звонок. Был риск, что он станет таким. Он таким и станет, логическим следствием нагнетания. Хуже всего для него, хуже некуда. Людо знал об этом. Он как раз в это мгновение, должно быть, теребит, поглядывая на часы, эту свою последнюю козырную карту, раздумывает, во сколько швырнуть ее ему в лицо, учитывая расписание, которое сам он раздобыл утром в городе не столько для очистки совести, сколько ради развлечения, не предполагая, что оно и в самом деле может понадобиться, поскольку накануне вечером Вера была слегка потрясена, но самонадеянна, сказал Людо, по собственной инициативе предупреждая его, хотя она была против этого. Сильные боли появились у нее после завтрака, она сразу же поняла, что это сердце, Синикка отвезла ее к их терапевту, тот сделал электрокардиограмму и, хотя она оказалась совершенно нормальной, порекомендовал со всей серьезностью отнестись к малейшему рецидиву, это может повториться как через два дня, так и через полгода, а может, и никогда… И он поутру, возможно, чтобы чем-то заняться, прежде чем снова взяться за шлифовку ставен, и потому что у него было время, желание пройтись по центру, купить при случае на распродаже себе туфли, взять домой какую-нибудь еду в кулинарии, увидев прямо перед собой туристическое агентство, из любопытства зашел туда, чтобы развеяться, тем паче что это его ни к чему не обязывало: Мне, возможно, придется спешно отбыть в Хельсинки, это еще не точно, но на всякий случай дайте мне все расписания… Нет, не самолетом, у меня проблемы со здоровьем, мне категорически запрещена высота… Спасибо, а впрочем, нет, все-таки скажите, самолет, если все же… но без брони, наверное, вряд ли…

— На этом направлении всегда есть свободные места, сказала девица, которая, поскольку ей было нечем заняться, потратила на него добрых полчаса, распечатав с десяток страниц разношерстных расписаний, полеты, поезда, паромы, вместе с тарифами, вроде бы поверив в его историю, она посоветовала добраться до Гамбурга на поезде, например ночном, в спальном вагоне или со спальным местом начиная от Брюсселя, когда спишь, все проходит очень быстро, ну а в Гамбурге, в семь утра, вы сможете прикинуть, у вас будет выбор: самолет, это, в общем-то, не страшно, всего полтора часа лета, если надо будет срочно… или же прямой паром из Любека, или еще, и это в конечном счете вряд ли дольше, поездом до Стокгольма через Мальме, а оттуда ночной паром, если вам удастся получить каюту… Вы прибудете в Хельсинки в одиннадцать часов две минуты, через день после того, как отправитесь отсюда в девятнадцать тридцать восемь… То есть около сорока часов в дороге с пятью, а то и шестью пересадками и дороже, чем самолетом, ведь если подсчитать, спальный вагон, каюта, питание… А разве нет таких лекарств, чтобы… ну, с вашими проблемами с высотой, должно же быть что-то… нет?..

— Естественно, но, если можно этого избежать… я бы лучше… Гамбург-Стокгольм, а потом ночной паром, мне кажется, не так уж плохо… в любом случае, это еще не наверняка, я вам сказал, и я бы, конечно, предпочел вообще никуда не ездить.

— Или выбрать место поприятнее! Что ни говори, Финляндия, вы уж извините, но раз надо…

Он встал и не слишком любезно поблагодарил ее, опасаясь, как бы она, чтобы убить время и в компенсацию своих безвозмездных поучений, не втянула его в разговор по поводу ненавистных путешествий.


Это отчетливое воспоминание, всплывшее среди неотвязных мыслей о новом звонке Людо, забавляющегося, все более и более повышая ставки, заставило его предпринять решительный шаг: он просмотрел свой путь, его этапы, первая ночь в поезде, вторая на море, знал на память, не сверяясь с выданными в агентстве листками, точное время отправления из Парижа и прибытия в Хельсинки, знал, что ему хватит времени спокойно сложить сумку, позвонить соседке насчет всего, что касается собаки, кота, сада и дома, связаться с Жерменом, чтобы тот закончил вместо него со ставнями и убрал их в гараж, машину он оставит на отведенном ей месте институтского паркинга, как он частенько поступал, когда у него были дела в городе. Шесть часов, можно выйти в семь, это даже с запасом для поезда в девятнадцать тридцать восемь, но ему еще нужно купить билет, а у единственного открытого вечером окошечка может оказаться очередь. Итак, у него еще больше часа. Долгое время, если учесть его тяжесть, когда ждешь… но ему было не до ожидания, теперь он изо всех сил спешил выбраться из этих комнат, где в любую минуту телефон… подумав, не снять ли трубку, Людо решил бы тогда, что он все еще здесь и занимается организацией своего отсутствия, пытаясь найти кого-нибудь…

Дальше все оказалось легче легкого. Он позвонил соседке, сыграл на спешке, чтобы особо не распространяться, воспользовавшись словами Людо: Все-таки. Все-таки нужно, чтобы я туда отправился. Одиль Трюбтиль, совершенно потеряв голову, обещала ему заняться всем, садом, растениями, почтой, котом, собакой, но вот собака… думаю, учитель с радостью окажет вам эту услугу, он с ней в ладах, он вообще любит животных… Или Жермен, вставил он… Она настаивала: Морис, мне проще обратиться к учителю, к тому же я уверена, что Вера будет счастлива узнать, что это именно он, ввиду своей привязанности, я хочу сказать, ей было бы неприятно узнать, что Жермен… ну да решать, конечно, вам…

— У меня нет на это времени.

— Ну конечно! Обещаю вам, уверяю… отправляйтесь без боязни, у меня есть дубликат ключей, я обо всем позабочусь! И скажите Вере, что я думаю о ней! О Господи, я… скажите ей, что я за нее молюсь!..

Прежде чем повесить трубку, ему пришлось сказать спасибо, и он решил не отвечать, если телефон зазвонит еще раз, хотя… а вдруг у соседки возникнет какой-то вопрос… а если это Людо, требующий, чтобы он воспользовался самым быстрым транспортным средством, самолетом, сегодня же вечером или, самое позднее, завтра утром, еще будет время посмотреть, поразмыслить, почувствовать, превозможет ли ужас от заточения в кабине на высоте десять тысяч метров страх опоздать, Вера окончательно недоступная, бормотал он в качестве вопроса, поднимаясь по лестнице. Вера навсегда недостижимая, неприкосновенная?..


Он остановился на площадке перед запертой комнатой, когда-то спальней Людо, которую она вот уже почти три года как превратила в свою недоступную вотчину, с того вечера, когда, как всегда в ту пору на пустом месте, они яростно схлестнулись, она вопя, что с нее хватит и в один прекрасный день только он ее и увидит. Он: Почему в один прекрасный? Сколько можно талдычить про этот день! Почему не сейчас же?.. И он поднялся наверх, взял старый каштанового цвета фибровый чемодан, хоть замки и заржавели, он был самым большим в доме, сложил туда одежду, белье, платки Веры, вывалив прямо в чемодан два первых ящика комода, добавил блузки, юбки, платья, взятые наугад в платяном шкафу, утрамбовал все и попытался найти затяжной ремень. Тут подоспела и она, в испуге уставившись на него, не нашла ничего лучше, как усесться на чемодан и расплакаться, уткнувшись лицом в руки. Он: Вот. Я тебя не держу. И отправился с собакой мерить шагами сентябрьский дождь.

Вернувшись, он прилег в гостиной перед телевизором на диван, сверху устроился кот. С верхнего этажа до него донеслась нарочито громкая возня, мало-помалу он понял по хождению туда-сюда, по шуму пылесоса и передвигаемых тяжелых предметов, роняемых, а иногда и швыряемых на пол, что она расчищает бывшую спальню Людо, служившую, с тех пор как он уехал, своего рода кладовой. Рассчитывая, судя по всему, лечь там спать, она высвобождала кровать и окно, чтобы его можно было открыть, и сносила все, что ей мешало, в их спальню, которой предстояло стать их бывшей спальней, его спальней и одновременно кладовкой. У него ушло несколько дней на то, чтобы это понять или признать, что он это понял, слушая в тот день ее расхаживания, пока он наконец не разобрал в полусне громкий скрежет резко поворачиваемого в скважине ключа, потом несколько приглушенных шагов, потом ничего, и в конце концов он так и заснул одетым на диване, завернувшись в плед, кот сверху.

С тех пор она спала там, она запирала дверь на ключ и когда была там, и когда ее там не было. Теперь она заходила в их, отныне его, спальню лишь для того, чтобы взять там или оставить какие-то вещи, чаще всего в его отсутствие, она больше там не убирала не меняла постельное белье, не проветривала. Но продолжала покупать продукты, готовить, есть вместе с ним. Стирала его белье, тщательно гладила рубашки, чистила обувь. Первый этаж был чист, как и раньше, гостевая комната всегда готова приютить посетителей, по счастью все более и более редких. Приходящие не замечали перемен, затронувших только верхний этаж и ночное время. И, с тех пор как она обосновалась в бывшей спальне Людо, Вера больше не заговаривала о своем уходе, словно ей достаточно было пересечь лестничную площадку, словно новая территория, о которой она грезила столько лет, мало-помалу приблизилась, приобрела измерения простой спальни с ее, только ее постелью и дверью, ключ от которой был только у нее, тогда как барахло из комнаты Людо за какие-то двадцать четыре часа заняло ее место в их спальне. На следующий вечер он спросил у нее, останется ли все так и дальше. Да. И он не осмелился спросить, ни на какое время, ни почему, потому что в ней было что-то очень уверенное и умиротворенное, что его взбудоражило и вместе с тем утешило, поскольку если уйти означало для нее вот это, то в конечном счете это было хорошо и для него. Его жизнь стала бы без Веры куда более сложной, и не только из-за хозяйственных проблем. Она могла бы потребовать свою долю и заставить продать дом, вынудить, стало быть, уйти и его и вовсе не на несколько дней…

Вернувшись через день после этого переселения из института, он обнаружил у себя на письменном столе, посреди старенького бювара ее обручальное кольцо. В отличие от него, уже давно не носившего свое, она до тех пор снимала его только для кратких инсценировок. Не зная, что с ним делать, он надел его на шею Гермесу, потом переложил в чашечку под лампой, в компанию, чтобы его больше не видеть, скопившихся там скрепок, кнопок, монет, марок, потом засунул в конверте в глубь верхнего ящика письменного стола, запер ящик на ключ, а ключ добавил к своей связке. Но при виде этого ключа он всякий раз вспоминал одновременно и докучливое присутствие обручального кольца среди своих пожитков, и собственный нелепый жест, соперничающий с мелочностью Веры, словно он, заимев отныне свой ключ, принял участие в ее игре.

Это было в четверг вечером. Около девяти она вернулась со своей гимнастики, поставила разогревать на маленький огонь суп в кастрюльке и отправилась в душ. Он приподнял крышку, бросил в кастрюльку кольцо, закрыл крышку и, взяв поводок, отправился гулять с собакой по ноябрьскому туману. Они об этом никогда не говорили.


Он запихнул в дорожную сумку смену на три дня, прикинув, что сможет хотя бы раз постирать за время своего пребывания в Хельсинки. Проверил по карманам, не забыл ли документы, кредитную карточку, листы расписаний и очки, задумался, не нужно ли чего-нибудь для Веры. Когда ты далеко от дома и тебя положили в больницу… может быть, книгу, но если она уже не в состоянии читать… ну а я, я-то куплю для поезда журнал на вокзале… Теперь он спешил наконец-то уйти, спастись бегством, он знал, что так оно и есть и что ему понадобится смелость, чтобы хотя бы с виду все выглядело не так. Истинным малодушием было бы остаться. Тридцать лет, которые он играл с нею в ложный героизм, думал он, закрывая выходящую в сад кухонную дверь, которую на неделе каждое утро, в любую погоду открывала, пока он завтракал, Вера, чтобы проверить состояние его габардинового пальто, пройтись по нему или пиджаку щеткой, вынув подчас все из карманов, потом она натягивала розовые резиновые перчатки и чистила на пороге его обувь. В помещении становилось холодно. Она бодро трудилась в домашнем халате, энергичная и прилежная, доводя до блеска свой образ примерной супруги для возможных взглядов сквозь просвечивающую зимой ограду. Он знал, что ее озабоченность состоянием его белья и одежды объяснялась отнюдь не преданностью и не доброжелательностью. Вера, обосновавшись в бывшей комнате Людо, сохранила все свои касающиеся его привычки хозяйки дома лишь потому, что не могла перенести, чтобы кто-то, глядя на ее мужа, мог подумать, что она им не занимается, что она, стало быть, плохая хозяйка. Вера и впрямь думала, что его внешний вид является отражением их домашней жизни, воротнички рубашек и туфли позволяют посторонним видеть состояние их плиточного пола, их ванны, даже туалета, ту чистоту, за которую она была в ответе, а он был ее образчиком, вестником, и именно поэтому она продолжала внимательно осматривать его по утрам, когда он уходил на работу, кротким жестом советовала ему причесаться и зайти к парикмахеру, надеть брюки, которые она только что принесла из химчистки… Он знал, чего ей стоил этот жест (ее пальцы слегка касались его щеки, волос, спины, когда она подходила сзади, чтобы поправить плечи пиджака или стряхнуть следы перхоти), этот ласковый, материнский, почти что нежный жест, который ему случалось по-детски выпрашивать, нарочно плохо завязывая галстук, не бреясь, надевая вчерашнюю рубашку… Он знал, что обязан им постоянному опасению Веры, что из-за него о ней могут плохо подумать и что это одна из последних его возможностей, если он хотел ее ранить или хотя бы задеть. Ему достаточно было ее оттолкнуть и отправиться на работу, как он был, глухим к ее мольбам, ее крикам: Не могу этого видеть! Мне будет не по себе весь день!.. не по себе, представляя взгляды ассистенток, его коллег или привратника, она читала их мысли, узнавала их, это были ее собственные мысли, когда она видела прогуливающегося в плаще с пятнами или заляпанных грязью туфлях мужчину, если только тот не был холостяком или одиночкой, вроде него самого, когда она была в отъезде, или учителя Мориса, которому предстояло заниматься их собакой, он хорошо его знал, тот будет рад, так рад оказать вам эту услугу ввиду своей привязанности… намек, который его, очевидно, задел, и не по отношению к Вере, как кто-то мог бы глупо и пошло себе представить, а из-за собаки, ибо этого пса выбрал именно он, вырастил, обучил, в отличие от предыдущего, и если он был доволен, что Вера его выводит и немного им занимается, пока сам он в институте, ему было бы невыносимо знать, что собака прямо или косвенно замешана в этих отвратительных посещениях…

Раздался звонок.

Он замер, одеревенев, потеряв голову, на пороге, колеблясь, не устремиться ли, хлопнув дверью, наружу, ведь всего через три минуты он был бы уже в машине и ничего бы не услышал, значит, и не обязан отвечать, но тут же топнул ногой и с проклятием направился к лежавшей на письменном столе трубке. Крикнул: Что еще? Настолько раздраженный, что не узнал голос своей сестры, подумал, что это снова мать Веры, которую он все-таки послал к черту пополудни, почувствовав своего рода заговор, который направлял из Хельсинки Людо, в поисках подкрепления поднимая по тревоге всех и вся, обработайте его, допросите его с пристрастием, меня он не слушает, похоже, он так ничего и не понимает… Итак, сестра. А, это ты. Только что звонил Людо, она неспокойна, что ты собираешься делать?

— Что я собираюсь делать? А что ты хочешь, чтобы я делал?..

— Ничего, я… ничего. По словам Людо… он вроде бы сказал, что ты… ну, что, может быть…

— Может быть что?

— Не знаю. Я подумала… я только хотела тебе сказать, что если тебе нужно…

— Пинок под зад? Так?!. Сколько же вас собирается этим заняться? Уезжаю, да уезжаю!.. Вы довольны?.. Уезжаю! Оставьте меня наконец в покое!

И он дал отбой, вне себя пошел из комнаты в комнату, ощупывая карманы, оглядывая все вокруг, мебель, стены, пол, не зная, что ищет, разъяренный, обливаясь потом, злился, боролся с чем-то липким, знакомым, тягостным, угрызениями, сожалениями, унынием, желанием сесть в уголке на пол и не двигаться с места, пока не вернется Вера, чтобы они оставили его в покое, перестали колошматить, каждый на свой лад, дергать, как будто сделали за его спиной крупные ставки: поедет, не поедет, уверяю, я, именно я его допеку, меня он послушает!.. Теща, около двух: но вы же, насколько я знаю, в отпуске! если бы вы работали, я бы еще поняла, что вы не можете вот так, с места в карьер, да нет, я бы все равно этого не поняла, после тридцати лет семейной жизни оставить свою жену в разгар инфракта (именно так!) под предлогом этих ваших ставен, нет, это не укладывается у меня в голове!..


Он вышел, открыл гараж, уселся за руль. Пес тоскливо повизгивал в конуре, в которую он скрепя сердце все же его закрыл, не в силах убедить себя, что не бросает его, а оставляет на несколько дней ради Веры и что учитель, которого ты хорошо знаешь… Его тронуло это беспокойство собаки, он разделял его с нею, проезжая мимо последних домов поселка он задумался, что ему тоже хотелось бы за кого-то беспокоиться, что в данный момент он испытывает по беспокойству самую настоящую ностальгию. Он подумал о своей старой матери. Потом о возвращениях Веры, когда он, явившись за ней на вокзал, замечал, как она идет, улыбаясь, по перрону к нему навстречу с отпечатком заметной, но не чрезмерной эмоции на лице. Она ставила свой чемодан и сумку, приближалась, прижималась к нему, подставляя его губам лоб или волосы, которые прижимались слегка жестковато, поскольку он не знал, не разыгрывает ли она для других путешественников, сидящих в еще не покинувшем вокзал поезде, или людей, рассыпавшихся по перрону, образцовую встречу после разлуки стареющей дружной пары (улыбка, эмоции, объятия относились в общем-то к тому же ряду, что и забота о его белье), или же действительно надеялась, как он, что каждая разлука способна вывести к чему-то другому, отчасти к удовольствию быть вместе, пусть и всего на несколько часов. На протяжении обеда эта иллюзия поддерживалась обильными и жизнерадостными рассказами Веры, которая к тому же расспрашивала о том, что называла институтскими новостями. Ему приходилось делать усилие, чтобы вспомнить способную привлечь ее внимание анекдотическую историю, очередную главу в эпопее Ашара, его последние причуды, его горлодерство и жалкий отпор двух ассистенток, новые стулья в конференц-зале, относительный успех появившегося недавно в столовой вегетарианского меню…

Они шли в ресторан. Возвращаясь из Хельсинки или откуда-то еще, она почти всегда приезжала парижским поездом в восемь шестнадцать вечера, и, поскольку они вдвоем оказывались вне дома, что имело место только при подобных обстоятельствах, четыре-пять раз в году, между ними возникало нечто смущающее, смущенное присутствием посторонних, которые их разглядывали, думала Вера, возможно, слушали из-за соседних столиков. Он ел медленно, надеясь затянуть обед до тех пор, пока в зале или на террасе не останется никого, кроме них, чтобы посмотреть, кому предназначались ее чарующие улыбки, ему или им, совершенно, впрочем, безразличной публике, но она говорила, что спешит домой, спешит увидеть Виста и Гого, просмотреть почту, проверить, как дела с ее растениями, овощами, цветами… И, уже шагая к институту, где они оставляли машину, он чувствовал, как их мало-помалу охватывают общие дурные предчувствия, только усиливавшиеся, пока они, как правило, молча, ехали в машине, и по возвращении домой дело было сделано: каждый вновь обретал свое место вдали от другого в официально разделяемом ими пространстве. Она расхаживала из комнаты в комнату на первом этаже, ласкала возбужденную собаку или куда более уклончивого кота, разговаривала с ними, медленно мерила шагами в сумерках сад, внимательная, думал он, ко всему, что пострадало от ее отсутствия, то есть из своего кабинета, дверь которого он оставлял открытой, чтобы дать ей знать, что он некоторым образом доступен, он представлял себе, как она скрупулезно составляет список критических точек, выявленных этой проверкой, лишь некоторые положительные стороны которой она, слегка, на его взгляд, преувеличивая, доводила в первый вечер до его сведения: Розы восхитительны! великолепно! какое великолепие!.. при входе. Затем, утомленно: Пойду-ка, я устала. Спокойной ночи. Спасибо, что поднял багаж…

Она поднималась наверх, вставляла ключ в скважину, открывала дверь, затаскивала внутрь свою дорожную сумку и чемодан, которые он оставил на лестничной площадке, закрывала дверь, хлопотала, чуть позже отправлялась в ванную, всякий раз открывая и закрывая каждую дверь, дверь ванной на ключ на все время, пока там была, потом он слышал, как ее босые ноги быстро пересекают лестничную площадку, как открывается дверь в бывшую комнату Людо, тихонько закрывается и, сразу после этого, звяканье ключа, тихое, робкое, словно она поворачивала его с предосторожностями, в надежде, что этого, быть может, в подобные вечера, в отличие от других, не слышно, она закрывалась как можно тише, испытывая, вероятно, своего рода стыд, что совершает этот непременный, необходимый жест, зная, что он на первом этаже весь обратился в слух и что, не закрыв свою дверь на ключ в завершение этого спокойного воссоединения после разлуки, этого исключительного момента, когда они были вместе чуть ли не счастливы, она могла бы навести его на мысль, что поразмыслила, находясь от него вдали, и сочла, что это было глупым ребячеством, поскольку, если бы он хотел наброситься на нее, чего она с виду так боялась, он мог бы сделать это, не дожидаясь, пока она обретет убежище в бывшей комнате Людо. Он в любой момент мог припереть ее к стене на кухне, на лестнице, поймать у входа или в гостиной, он мог, да, он мог обзавестись дубликатом ключа, изготовить его во время одной из ее отлучек, не было ничего легче, вполне возможно, что в подвале, в банке, наполненной всякими железками, нашелся бы и ключ, подходящий к этому совсем простому замку, вряд ли более сложному, чем у старого шкафа. Подумала ли об этом Вера? И в конце концов поняла, что, если за два года и девять месяцев он так этого и не сделал, то дело тут в том, что он, несмотря ни на что, уважал ее, уважал тот устав, который она ему навязала, и что он всегда способен владеть собой и обуздать в себе того старого козла, тягостные воспоминания о котором она, не подавая виду, воскрешала, предпринимая столько усилий, чтобы от него защититься?..

В один прекрасный день он ей скажет, он расскажет об унизительном и гротесковом образе, измысленном ею ему и себе, да, и себе тоже, расскажет в том случае, если она сама еще не осознает, до какой степени нелепо играть с ключом, когда ты дожила до пятидесяти с мужчиной, которого сама же укротила, сделала со временем совершенно безобидным, а то и, может статься, бессильным, вполне может статься, в данный момент он не хотел как-то это проверять, он не исключал, что те доказательства, которыми он время от времени себя успокаивал в тошнотворной темноте захламленной супружеской спальни, окажутся недействительными в присутствии женщины, будь то Вера или кто-то еще, наподобие того, через что он прошел в двадцать, двадцать пять и даже после, всякий первый раз… ведь если ему придется еще в один прекрасный день, после трех лет полного воздержания, заниматься любовью с Верой, это будет первый раз, и чем больше месяцев проходило, тем невероятнее и драматичнее это становилось. Но отнюдь не потому, что она лежала теперь в Хельсинки на отделении интенсивной терапии, на грани, готовая пойти под нож, ему пришлось изобретать то, как она, Вера, долго водит его за нос, убеждать себя задним числом, что он скоро уже три года страдает от запрета приблизиться, коснуться ее, Веры. Ему не было никакой нужды под тем предлогом, будто впечатленный предынфарктным состоянием Людо, почуяв угрозу смерти, сеет панику, приниматься измышлять слащавую версию их истории, отшелушивать с губкой в руке старые войны, застраховываясь на тот случай, что для нее все это плохо кончится, сердце не выдержит наркоза, хирург решится на операцию слишком поздно или, при всей своей дружбе с отцом Синикки, дурацки эту операцию запорет, бывает и не такое…

Он нажал на газ. Пробормотал сквозь зубы: Эта подлость, твоя подлость с ключом, Вера, ты ее поймешь, и не в один прекрасный день, а сразу же, как только я доберусь, ты поймешь, уверяю тебя, ты ее поймешь. Сжимая руль. И возможно, эта решимость, нахлынувшая по инерции за его внезапным и красочным решением действовать, — и даже если в конечном счете вовсе не беспокойство за Веру подтолкнуло его к отъезду, а скорее страх худшего для себя самого заставил его бежать, — возможно, этой решимости удалось его поколебать. Он, по крайней мере на некоторое время, оказался не в себе, и пришел в себя, лишь заметив вокзальные часы, увидев, как едва заметным толчком минутная стрелка сдвинулась с отмечающей четверть часа тройки, он вдруг сообразил, что забыл свой багаж.

Он замедлил шаг, задумался, пытаясь отделить друг от друга три вопроса: один касался места, где он его оставил (дома или в багажнике?), второй того, успеет ли он съездить на такси до института, где десятью минутами ранее припарковал машину, и обратно, третий был связан с содержимым дорожной сумки, среди которого ничто не казалось по-настоящему необходимым, пусть даже мысль о том, что в ближайшие два дня ему не удастся побриться и сменить белье, и была ему неприятна.

~~~

Странно было входить в поезд как в автобус, в точности с тем, что называют вещами личного пользования, распиханным по карманам и, в пластиковом пакете, с газетой и купленной на скорую руку перед самым отправлением поезда снедью. В его голове не укладывалось, как он мог, покинув стоянку у института, пойти на вокзал, не смущаясь и даже не дивясь отсутствию в руках какого бы то ни было груза, со свободными руками, как обычно, когда шел встречать ее к поезду в двадцать шестнадцать, то есть он, судя по всему, так до конца и не поверил, что свидеться с Верой ему придется вовсе не здесь, что на сей раз ему и в самом деле потребуется переместиться, он явно еще не понял, что идет отнюдь не встречать ее, как обычно, на вокзал, а присоединиться к ней там, где она была, за морем, если не гранью, вытянувшись на койке в палате интенсивной терапии, спящая… уже почти три года, как он не видел, как она спит…

Под подернутым вуалью солнцем Бос[11] словно бы курился желтовато-серым дымком, нагоняя на стекла пыльную жару первых летних дней. На слишком знакомом, чтобы воспринимать его в качестве первого этапа настоящего путешествия, пути он рассеянно вылавливал всевозможные опознавательные знаки. Все начнется в Париже, на Северном вокзале, на входе в «Талис»[12], отходящий в двадцать один пятьдесят пять, до Брюсселя в первом классе, мест во втором уже не было. Он заплатил по кредитке, не обращая внимания, какую цену промямлила ему кассирша, медлительность и тупизна которой выводили его из себя. У нее ушло почти десять минут на то, чтобы выписать ему простой билет в один конец до Гамбурга, это было не так просто, ведь в «Талис» просто так не садятся, вы что, собираетесь ехать от Парижа до Брюсселя стоя в коридоре или сидя на своем чемодане?

— У меня нет чемодана…

— Ну да, но ведь всем известно, что «Талис»…

— Хорошо, раз нет ничего другого, дайте мне первый класс, только для курящих.

Никак не возможно. И поскольку он был недоволен, она поставила на вид, что ему еще повезло, что вообще в последнюю минуту есть места, этот «Талис» всегда переполнен. Он, со злобной ухмылкой переходя в атаку на НЖДК[13] с ее «Талисами», чтоб им… внезапно смолк, остановленный чем-то необъяснимым, что промелькнуло на лице девушки, ее водянистые глаза навыкате подняты к нему, отвисшая губа, пухлые щеки, бледные и жалкие… Он забрал свою карточку и сложил билет, говоря ей… что произошло?.. как будто он ее оскорбил… она, конечно же, ни при чем, но это пришло от нее, от ее дряблого лица, затвердевающего у него на глазах перед тем, как чудовищно разложиться, когда, желая вернуть ей выражение «ему еще повезло»… как раз на этих словах, как раз после этого его занесло и он припомнил Веру: моя жена, моя жена умирает в больнице в Хельсинки! Так оно и было, он помнил об этом, слышал, как произносит эти слова, согнувшись в три погибели, опершись локтем о полочку у окошечка кассы, касаясь лбом стекла над переговорным устройством, угрожающим и вульгарным голосом: Вы хотите, чтобы я вам рассказал, как мне повезло, как мне в действительности везет?..

Он закрыл глаза, попытался медленно дышать открытым ртом. Казалось, у него в желудке вот-вот взорвется проглоченный по недосмотру острый перчик, ожог распространялся теперь повсюду, пробирал до самой кожи, он потел, дотронулся до шеи, затылка, до лица, как же я мог?.. пытаясь успокоиться, повторяя про себя, что это не имеет значения, с учетом того, что только эта девица его и слышала и, если она и должна будет рассказать кому-то сегодня про произошедшее, возможная огласка ограничится незнакомцами, наверняка, впрочем, впечатленными историей, сумевшей расстрогать тупое сердце кассирши, тягучий голос которой был уже погребен под стремительным наплывом других, тех, что распространяли, должно быть, в эти же мгновения по поселку новость пороховым потоком, тут же рассеянным Одиль Трюбтиль при посредстве учителя, крохотные взрывы среди простого люда, с улицы на улицу, все это циркулировало, продвигалось, штурмом брало бар с табачным киоском и бакалейную лавку перед закрытием, Вера, бедная Вера, какая незадача, какое несчастье, и он… бедняга, скажет девица своей матери или сменщице, оттого-то он и был таким нелюбезным…

Он откупорил бутылку с водой, отпил маленький глоток, размышляя, что эти полтора литра и две банки кока-колы, еще прохладные у него в пакете, составляют весь его рацион на ближайшие двенадцать часов, а то и больше, если ему не хватит времени подкупить провизии на вокзале в Гамбурге или если там не примут его кредитную карту… но мысль о нехватке побудила его выпить еще, с жадностью. Он вытер лицо носовым платком, вздохнул, попытался подумать о чем-то другом, но о чем?.. ему повезло, мне повезло… моя жена умирает в Хельсинки… То, что отравленным звонкам Людо удалось в нем затронуть, чтобы в конце концов он неосознанно взвалил на себя ту роль, которой все от него и ждали, включая Одиль Трюбтиль, бедняга!.. сказала она, хотя он совершенно не помнит, чтобы жаловался или намекал на смертельную опасность для Веры, он сумрачно изложил ей ситуацию, избегая слово «инфаркт», он говорил о сердечных затруднениях, о хороших условиях, которыми она обеспечена благодаря специальному обслуживанию, но все-таки нужно, чтобы я приехал… наполовину жертва, наполовину герой, супруг, отправляющийся в путь, едва услышал зов, понял пароль, оставляя свой дом, свой поселок, безоглядно, рыцарственный и уязвимый, плохо вооруженный, чтобы противостоять всем опасностям, которые его поджидают, и прибывающий, возможно, слишком поздно, да и в каком состоянии?..

Словно в этом и заключалось истинное дно истории, вскрывшееся при посредничестве девицы за окошечком, разворошившей, сама того не зная, недовольство, малодушие и своего рода вызов, каковые изначально и прежде всего лежали в основе его отъезда: исковерканный отпуск, дорогое и изнурительное путешествие как единственная альтернатива наседанию Людо, до дна разрабатывающего золотую жилу драматизации, со своим словарем идиота бойскаута, который не знает, не думает, дает указания, не обращая никакого внимания на то, что их исполнение может оказаться фатальным… Он, должно быть, не раз перезванивал, сделал вывод, что я уехал, нашел подтверждение у Трюбтиль, он потирает руки и спрашивает себя, когда лучше сообщить новость Вере, его удерживает не делать этого сразу только то, что он не знает точного времени моего прибытия, не знает, достаточно ли потряс меня своими маленькими манипуляциями, чтобы я решился на самолет, он, чего доброго, позвонит в аэропорт и попросит проверить, нет ли моей фамилии среди пассажиров последнего рейса «Эр Франс» или «Финэр»…

По совету Синикки, а то и главврача, он подождет до завтра или до послезавтрашнего утра, чтобы сказать Вере, что я приезжаю, и не поймет, что это вовсе не доставит ей удовольствия, она… удар, это будет для нее удар… а все он, Людо, со своим кретинизмом, своими благими намерениями… я приеду слишком поздно, уже не смогу ей сказать, или она меня уже не поймет, отключится, совсем за гранью, мои слова, доходящие до нее как далекий скрежет ключа, копошащегося в замочной скважине проклятой двери, мне следовало бы разнести ее перед отъездом, топором, пять-шесть раз дать со всей силы топором по филенке, не для того, чтобы открыть, а чтобы взломать, чтобы она по возвращении увидела огромные трещины, грубые зарубки и поняла, что значит для меня проводить каждый вечер, каждое утро перед гладкой запертой дверью, обычной дверью, такой, как любая другая, заурядной, как повсюду, как мы сами, на почтовом ящике выведено единственное имя, мы, снаружи, заурядные и гладкие снаружи после более чем двадцати лет войны внутри, даже Людо в это верит или делает вид, что верит, настолько хорошо делает вид, что в данный момент убежден, что так оно и есть, что в общем и целом все идет хорошо, ну да, нормально, не все же дни окрашены в розовое, ты ведь знаешь своего отца, но так уж устроена жизнь, повторяла ему по телефону его мать, такова жизнь!.. или же он воображает, что его вмешательству удалось произвести нежданное чудо, сын, примиряющий распавшуюся чету своих родителей, он рыдает от избытка чувств на руках Синикки, он приезжает, ты представляешь, он приезжает!.. ради нее он наступил на горло своим фобиям!.. я так и знал, я был уверен, этот цинизм, это безразличие не более чем игра, фасад, тогда как в глубине…

Он посмотрел на часы и сверился с распечатанными в агентстве листками, довольный, что обладает такими точными ориентирами, расписаниями, городами, что может четко прочертить траекторию своего пути на развернутой у него в голове карте Северной Европы, расчисленные по минутам и поименованные этапы, как снабженные отражателями вехи, надежно расставленные вдоль грязной дороги, на которой увязаешь, скользишь, ранишься, даже и сидя в первом классе «Талиса», более комфортабельного и быстрого, чем самолет, утверждала ориентированная на деловых людей реклама. До Брюсселя он наверняка будет окружен подобными типами, пускающими пыль в глаза своими «Файнэншл таймс» или ноутбуками на коленях, в духе Людо, согласно рассказам такой счастливой от его преуспевания Веры, от его важного вида, амбиций, которые ничуть не мешают, уверяю тебя, ни профессиональному расцвету его жены, ни их семейному счастью. В каждое из своих тамошних пребываний она делала десятки фотографий, выбирала четыре-пять из них, чтобы поместить на камин, за рамку зеркала при входе, на дверцу холодильника, повсюду эта цветная реклама мелкого, банального счастья, до чего же мелкого и пошлого… Людо и Синикка, обнявшись и натуженно сияя, Людо в одиночку, снимающий галстук после работы на балконе в Хельсинки, Людо на отдыхе в небольшом домике, где они проводят выходные, летний отпуск, вдалеке ото всех, на берегу озера, на природе, спокойные, никого кроме них, она варит варенье, рисует акварели, одни только цветы, он с маленькой лодки ловит рыбу, они вместе готовят то, что он добывает, они вместе заготавливают грибы, собранные вместе в лесу дикие ягоды, и никогда никаких раздоров, ни одного слова громче других…

Иногда он спрашивал себя, что напоминала их идиллия, когда они сажали Веру с ее фотоаппаратом обратно в самолет. Спрашивал себя, что же, вернувшись после двух-трех недель изнурительных усилий и постоянного напряжения, требуемых на съемках подобной комедии положений, с самого первого вечера, Синикка, снимающая с лица косметику, Людо, скидывающий туфли… должно быть… одни слова громче других, оскорбления, крики, на пустом месте, хлопанье дверьми, надутые днями и ночами губы, она, сменившая супружескую постель на ту, что была предоставлена Вере, он, клянчащий каждый вечер, едва осмеливающийся на нее взглянуть, а тем более к ней прикоснуться, не представляющий, что ей сказать, куда деться и что делать, задумывающийся через несколько дней, не вернуться ли назавтра с цветами, не предложить ли сходить в ресторан, или в кино, не важно куда, лишь бы избежать этого жуткого страха при мысли о том, что надо вернуться домой точно вовремя, проникнуть в удушающую атмосферу этих комнат, где их голоса звучат фальшиво в продолжение тусклых диалогов, воскрешающих в памяти день, о котором на самом деле нечего сказать, и какой-то микроскопический случай возводится тогда в ранг события по вине наигранного любопытства другого, а потом все это увязает, ну что, ты не хочешь больше сыра?.. мне нужно заняться шитьем, бумагами, садом, да, а я собираюсь посмотреть по телевизору новости, выгулять собаку, немного поработать… эти будни, без загвоздок с тех пор, как он перестал караулить знаки, которые знал, ожидал, улавливал еще до того, как она их испустила, интонация, легкая колкость по его поводу, адресованная коту или собаке, вздох, растянувшееся на несколько секунд молчание, жест, совершеннейшая мелочь, возвещающая, что она собирается перейти в атаку и что они смогут тогда наконец яростно распахнуть окна и вслед за тем упасть, обессиленные, упасть, быть может, вместе… Но с этим было покончено. За исключением последних минут перед отъездом Веры в путешествие, приводящих к обратному, взлету, каждый сам по себе, отделавшись наконец друг от друга, поскольку их сосуществование становилось мирным, во всяком случае менее раздраженным, можно было говорить о соглашении, негласно заключенном на основе разумных компромиссов в духе упорядоченных пар предыдущих поколений… налаженных… наладить… размеренный, но все более редкий перестук колес сбрасывающего скорость поезда подхватывал это слово, растягивая его в толчках и лязге.


Пересечь на такси Париж от одного вокзала до другого еще светлым вечером, поднимающийся от тихих улиц жар, почти пустые площади между оживленными артериями, расслабленно фланирующая под чахлыми деревьями многоцветная толпа, это угнетало его, задевало то лишенное формы, что он называл своей жизнью и что покоилось в нем, свернувшись в комочек, сумрачное, тяжелое, в запахе мокрой псины, когда он обернулся к последнему повороту и, двенадцать лет назад, увидел, как она поднимается по склону плато, с усилием крутя педали по дороге ему навстречу, того не зная, не догадываясь, что может в подобный час обнаружить его, в этом месте, точно так же как и он совершенно не ожидал столкнуться с ней на природе, с тех пор как он здесь прогуливался, такого не случалось ни разу.

Они узнали друг друга не сразу, когда между ними оставалось метров тридцать, и оба остановились: она запыхавшись, раскрасневшись, велосипед между ног, наклонившись к бросившейся к ней собаке, он посреди дороги, с перекинутым через шею поводком, затягиваясь сигаретой, ее отбрасывая, тщательно затаптывая с мыслью: это она, оторопевший. Он исподволь поглядывал на нее, дожидаясь, когда она приблизится, чтобы сделать шаг в ее сторону, но она явно ждала того же. Она положила велосипед на откос и присела на корточки, чтобы успокоить взбудораженную собаку. Зыбь хлебов и ячменя на все еще зеленеющих полях, среди которых ветер толчками рассеивал смесь тявканья и наполовину строгого, наполовину игривого голоса Веры, вызвала у него приступ морской болезни, словно он мог видеть себя напряженным, маячащим посреди плато в своем безмерном одиночестве, и он уселся на траву, опершись локтями о приподнятые колени, свесил руки.

Вера не торопилась к нему присоединиться. Потом ему подумалось, что ей потребовалось время, чтобы оправиться от изумления, может быть, от испуга, и придумать объяснение, так как обычно в этот час… неужели уже так поздно? Она не обратила внимания на время, она заплутала, пытаясь срезать на обратном пути дорогу проселками… На обратном пути? И как же это она такая организованная, образец пунктуальности, такая гордая своим безошибочным чувством ориентировки?.. Она так и стояла в стороне, на всякий случай позади своего велосипеда. Он не задал ей никаких вопросов, только смотрел на нее, и она сочла его взгляд смущающим, а то и откровенно неприятным. Она занервничала, упрекнула его, что он, похоже, ей не верит, вспылила, дернула руль велосипеда, к которому была подвешена ярко-синяя полотняная сумка, с, похоже, какой-то одеждой или купальным халатом. Он задумался, не ездила ли она купаться в прудах у Брошара, но с кем, если учесть, что, по ее словам, она слишком боязлива, чтобы отправиться туда в одиночку? Он был не в состоянии выдавить из себя хоть что-то и даже просто смотреть на нее, после того как увидел сумку и подумал о том, что она может содержать. Она заявила, что его молчание невыносимо и недопустимо, поскольку он, именно он вечно возвращается домой черт знает когда, тогда как она, вечно и постоянно на месте, если один раз, всего один раз, один-единственный раз за десять или пятнадцать лет… запутываясь в своих упреках и оправданиях, она сердилась на него просто за то, что он был здесь, расселся на обочине, вылитый шпик, можно подумать, что он мешает ей проехать, скажи мне, по крайней мере, что-нибудь!.. Жалко покачав головой, он выдавил какое-то подобие улыбки. Собака бегала между ними туда-сюда, Жоко, черный лабрадор-полукровка, которого два года спустя раскромсал у него на глазах поезд, когда он, гонясь за двумя зайцами, потеряв голову, оглохнув, ринулся со всех ног прямо на пути, когда локомотив…

В конце концов она удалилась, толкая перед собой велосипед, обернулась через несколько шагов, чтобы спросить, начинает он сейчас свою прогулку или заканчивает, как будто этого не знала, как будто ей вдруг пришло в голову, что он собирается повернуть назад и они могут вернуться домой вместе, шагая рядом по дороге, с велосипедом между ними, с подвешенной к рулю полотняной сумкой, с бегущей впереди собакой… Он взглянул на нее: повернувшись к нему в закатном солнце, виноватая и раздраженная, с раскрасневшимся, слегка надувшимся от напряжения лицом, она была великолепна. Он протянул к ней руку, подал знак, подал отчетливый знак, что пойдет, но она предпочла истолковать его в противоположном смысле, увидеть в движении его кисти и пальцев, что он ее отпускает, что он ее отталкивает, даже гонит, если только не вообразила, что его призыв адресован собаке… ох уж это Верино злопыхательство… Он дал ей уйти, проводил, поднявшись, взглядом, пока она не исчезла на спуске: она взобралась на велосипед и так и не обернулась.

Вечерний свет погружал поселок в свою зеленоватую ложбину. Ветер тормошил деревья в садах, во дворах, на кладбище у церкви, часы на которой показывали семь. Он вернулся домой раньше, чем обычно, хотел в виде исключения прогуляться перед обедом, случайность, некстати поддержанная интуицией, так ему тогда верилось, даже если всего лишь утомление, а отнюдь не беспокойство подтолкнуло его около шести выключить свои приборы, собрать вещи и застегнуть портфель, бормоча: На сегодня хватит, все впустую, пойду домой…

Он часто отправлялся в город, спускался к самой реке и брал пиво в буфете на берегу у гребного клуба, наблюдая за гребцами, за их синхронными движениями, их ритмом, кажущейся легкостью, это созерцание помогало ему привести в порядок свои мысли перед возвращением домой. Людо как раз тогда остался на второй год во втором классе коллежа в Медоне, где был на пансионе, и Вера компенсировала его отсутствие, наращивая активность вне дома, перенося свою роль совершенной матери на поселок, в котором она всех знала и с каждым была на «ты», наслаждаясь уже в ту пору более солидным и влиятельным положением, чем у всего муниципального совета, вместе взятого. Она была повсюду, организовывала, направляла, координировала малейшие проявления активности местной общины, турнир по игре в шары, полдник-маскарад, установка баскетбольной корзины, брокант[14], петиция против вырубки лип на площади, ничто в те времена без нее не обходилось… Она бороздила поселок на велосипеде, исхитрялась добыть машину, когда ей надо было ехать в город, проводила часы на телефоне, окрыляемая восхищением, уважением и любовью, которые к ней проявляли: дни напролет работы на общественных началах неизбежно впечатляют. Свой штаб она организовала в комнате для друзей, примыкающей к их собственной, освобождая ее всякий раз в случае необходимости, обретая там убежище для сна после больших ссор, отсюда и его замешательство, когда она вселилась в комнату Людо, ему понадобилось время, чтобы понять, что изменения, по мнению Веры, не должны касаться других их обычаев, за исключением сна…

Он продолжал свою прогулку в сторону прудов, довольный, что у него есть цель, ибо сегодня без нее ему было бы трудно, и чем дальше он заходил, тем живее представлял себе, что отыщет на берегу доказательство ее обманов, причину уверток, кому набить морду. В его воспоминаниях, эта бессмысленная ходьба, десятки раз повторенная тем летом к Брошару или куда-то еще, растянулась на четыре или пять следующих сезонов: он, растрачивая силы, теряясь вместе с собакой в безумном стремлении, на грани безумия меря шагами сельские просторы, влекомый желанием, равным страху видеть, знать, страху, растущему по мере того, как уточнялся след, и торжествуя в заключение, он отступал, ни на что не годный, лишь только у него уже почти появлялось имя, лицо, место… отступал, всякий раз что-то его схватывало… пока все это не взорвалось, в момент несчастного случая, в тот-то момент все и произошло, когда он подбирал остатки плоти, разбросанные по краю железнодорожного пути, с мыслью, что необходимо ее похоронить, он сделает небольшую кучку у основания опоры, вернется за ней на машине с большим мешком для мусора, выроет яму в глубине сада, и они вместе его закопают, он и она… потрясенный внезапно неистовыми рыданиями, он упал на колени, уткнулся лбом в траву у насыпи, пучки которой он выдирал окровавленными пальцами, разрушенный или, скорее, задушенный болью, не имевшей ничего общего со смертью собаки, конечно же, эта собака, Жоко, с самого начала его раздражала, ее взяли против его воли, потакая капризу Людо, ее совершенно не дрессировали, чем и объяснялась та мясорубка, свидетелем которой он только что стал, — жесткая, необъяснимая боль, он тщетно пытался исторгнуть ее из себя по ходу жестоких конфликтов, разгоравшихся в дальнейшем при одном упоминании имени Жоко, поскольку Вера так и не простила ему ни того, что он не смог удержать собаку, ни того, что в конце концов оставил ее останки на съедение птицам, пренебрег своей ответственностью, хотя это она навязала ему собаку, которой он не хотел, и исключила его из ее воспитания, при этом полагаясь на него в уходе за ней, совсем как с Людо, в один прекрасный вечер так и прозвучало: совсем как с Людо.

Она смотрела на него, с открытым ртом и округлившимися глазами, ее грудь сотрясали отрывистые свистящие вздохи, которые, казалось, неминуемо обернутся слезами, но она разразилась хохотом, корчась от смеха, шумная, непристойная, раскрепощенная, словно этим ударом он вдруг позволил ей копнуть в себе глубже, чем обычно, и излить наконец на него все то, что она копила и удерживала так долго, с самого рождения Людо, ребенка, который ей так трудно дался, единственного, которого ей удалось сохранить, пролежав три четверти беременности в лежку, с седьмого месяца в больнице, с ним отсутствующим, отчужденным, безразличным и брезгливым, как он оставил ее одну с ее отчаянием, ее тоской и счастьем… Возможно, они могли бы той же осенью и разойтись, изнуренные чуть ли не ежедневными баталиями, каковые только и могли, что вскрыть всю глубину пропасти, где бурлили взаимные злоба и презрение, возможно, Вера действительно бы ушла, если бы он не стал ждать семь или восемь лет, чтобы поймать ее на слове: подняться собрать чемодан, затянуть его ремнем и указать ей на дверь… но в ту пору подозрения, терзавшие его с той странной встречи на плато, смутно приковывали его к ней, и, уйди он сам или выстави ее, все равно ему было бы не избавиться от мысли, что тем самым он воплотил ее сокровенное желание возвратить себе ту свободу, которой она собиралась в полной мере и совершенно конкретно насладиться в свои сорок, тогда как он, без нее… а с ней… обрюзгший брюнет, сухая глина, которую смочили и снова сделали податливой несколько инцидентов, словно повторяющийся раз за разом шанс придать ей форму или окончательно отбросить… недели и месяцы, годы во всем этом, загадка, подозрения, поочередно то разрозненные, то собранные в один тягостный вопрос: вопрос времени, прошедшего, проходящего и грядущего, спайка и износ, запертое на висячий замок наслаждение и ключ…


— Ну вот, без двадцати, все в порядке, можете не торопиться, произнес довольный собой таксист, останавливаясь перед расписанием отправлений поездов дальнего следования.

Сметение, медлительность. Он попросил у него совершенно бесполезный счет, после того как долго крутил в руках бумажник, как бы выискивая деньги, неспособный вычислить чаевые, которые он собирался дать, охваченный той разновидностью оцепенения, против которой вынуждал себя бороться, мысленно отвешивая себе легкие шлепки: Людо, позвонить Людо, чтобы знать, по крайней мере знать, как обстоят дела… заходя в вестибюль, уставившись на телефонную кабинку, часы, справочное табло, «Талис», Брюссель-Южный, путь, Людо, горький кофе, поданный за стойкой, позвонить, докупить сигарет, воды, шоколада, лучше глазированных шоколадных батончиков, сахара, чего-нибудь съестного, прокомпостировать билет первого класса, мне повезло, выйти на перрон, оставаться как можно дольше снаружи, внезапно обессилев, пить, за гранью, зайти, пока я не рухнул во весь рост, как-то войти, сесть, там, куда угодно, у прохода…

Он покрылся потом, с трудом дышал, дожидаясь с закрытыми глазами, вцепившись пальцами в свой пластиковый пакет, который нелепо прижимал к животу, пока закроются двери, медленного, почти неслышного отправления поезда, которое бы мало-помалу распустило узел, на самом деле так и не объясняя ему, почему он предпочел оказаться здесь, в вагоне TGV[15], что проследует без остановок до самого Брюсселя, где у него не будет времени, если он не хочет опоздать на пересадку, ни искать действующую телефонную кабинку, ни раздобывать перед этим телефонную карту, захваченный абсурдным хитросплетением, каковое выплюнет его вместе с пластиковым пакетом в семь двадцать одну на вокзале в Гамбурге, тогда как ей уже, возможно, сделали коронарографию и запустили между делом пресловутую вермишелину, дабы растянуть, не дожидаясь, пока новая пробка… или, наоборот, дошло уже до настоящего инфаркта, а аппараты не подействовали, персонал измотан… Впечатление, что голос Людо, один только голос, не столь важно, что он скажет, мог разве что швырнуть его в какую-то воздушную яму…


— Простите…

Она, казалось, ждала уже долго, с самого отправления, стоя в коридоре как раз позади его места, своего места, которое он, о том не догадываясь, занял… я увидела, что с вами не все в порядке, я не хотела… И поскольку он смотрел на нее с таким видом, будто никак не может взять, о чем это она, в толк, добавила, что может подождать еще или поменяться с ним, если он не в состоянии подняться…

— Поменяться…

— Ну да, если вы предпочитаете остаться здесь, просто скажите, где ваше место, и я займу его, мне все равно, но мне все-таки хотелось бы сесть…

Он потер лоб, поискал в карманах билет, со словами, что он первого класса, но для некурящих, не знаю, годится ли… Она сказала, что не имеет ничего против, но вот для него… путешествовать во втором, когда оплатил первый…

— Мне все равно.

— Ну, тогда… Право, неловко.

Они поменялись билетами, она поблагодарила и сочла нужным добавить, что если он вдруг передумает, то ему достаточно подойти, я тут же уступлю вам…

— Нет-нет… ну ладно… Хорошо. Договорились.

И она ушла.

Вагон был полон. Он заметил, что место у окна справа от него занимает мелкий седоватый мужчина в розовой рубашке, который дремал, прижавшись виском к занавеске, зажав руки между тощими бедрами, и его передернуло от того, что он не может вспомнить, что происходило вокруг и что делал он сам с момента, как прокомпостировал билет, и до тех пор, когда к нему, чтобы заговорить, наклонилась женщина. Он добросовестно провел ревизию своих карманов, чтобы убедиться, что ничего не потерял и не оставил на вокзале ничего столь же существенного, как багаж, мне следовало вернуться, даже пешком, поспешая, мне хватило бы времени, у меня было достаточно времени, не понимаю, неужели я ввязался во все это из-за того, что Вера, у которой за все тридцать лет ничего не болело, не считая выкидышей и тяжелой беременности, это же не из-за того, что она внезапно, сердце… а я, что же тогда я?.. мозг, склероз, тромбы, приступ, апоплексия, тесный вагон, слюна…

Он долго пил воду из своей бутылки, слегка обмахиваясь свернутой газетой и разглядывая пейзаж, который мало-помалу вбирала в себя темнота заунывность, казавшаяся ему опасной. Чтобы поддержать мозг в рабочем состоянии и защитить себя от новых наплывов старого фильма, он начал производить в уме какие-то вычисления, перемножать трехзначные числа, сначала для разминки двузначные, его возраст на возраст Веры, сумму на возраст Людо, или возвести в квадрат сумму всех трех возрастов, что дает, если он не ошибся, семнадцать с чем-то тысяч, повторяя операцию, с чем там именно?..

Ему следовало взять с собой свое чтение, те обзоры, те публикации, что скапливались в ящиках его стола и которые ему становилось все труднее читать. Вялость, ощущение полной растерянности, когда он за них брался, поскольку он потерял нить, мало-помалу ее отпуская, и теперь понадобится погрузиться в целый ряд предыдущих исследований, чтобы суметь понять и освоить последние, уныние, усиленное спорным вопросом о смысле этих усилий, с тех пор как несколькими годами ранее одно весьма серьезное и заманчивое предложение подтолкнуло его осмыслить свою ситуацию, оценить ее комфорт и стабильность, отказаться, в качестве следствия и почти что окончательным образом, от всяких изменений в своей траектории — спокойной, добротной и омерзительно скучной, говорила Вера, чей стихийный и чрезмерный энтузиазм в отношении этой перспективы перевода в парижский округ немедленно его охладил. Он заартачился, выдвигая на первый план аргументы касательно той работы, которая его ждала и предполагала отказ от его исследований, да и вообще от всех долгосрочных исследований, от того, что было его истинным призванием, ему к тому же дали ясно понять, что на этой работе придется много разъезжать, пользоваться самолетом… Кризис не рассеялся и когда истекло предоставленное на размышление время. Вера саркастически выпила за торжество рутины. Он пожал плечами и всячески обдумал это поражение, надолго подавленный воспоминанием об ошеломляющей стремительности, с которой за какой-то час порыв воздуха, порожденный неожиданной новостью, оказался отравлен, его решение бесповоротно принято ей наперекор и, пришлось признать, вопреки собственному исходному желанию…

Он помассировал затылок, открыл бутылку кока-колы, выпил ее, перелистывая газету, проглядывая заголовки, откладывая на потом ту или иную статью и задерживаясь на лишенных всякого интереса рубриках: телеграммы, вечерняя телепрограмма, спорт… Убедившись, что находится в вагоне для некурящих, он в конце концов покинул свое место, придерживая одним пальцем перекинутый через плечо пиджак, прошел по вагонам, останавливаясь в туалетах, где мыл руки, без всякого толку, не успевал он их вытереть, как они уже снова были липкими. Он курил сигарету, стоя в голове или хвосте вагона, рассматривал пассажиров, пускался, чтобы убить время, во все тяжкие, представляя себе их профессии, развлечения, дамское белье, их супругов и супруг, за вечерней трапезой, в постели, — игра, в которую, как он вдруг вспомнил, они частенько играли мальчишками с Марсьялем Куртуа, смеялись как сумасшедшие, сравнивая в автобусе рисунки и предположения, нацарапанные каждым на клочке бумаги, само собой непристойные. У него в животе что-то сжалось, когда он сообразил, что спустя сорок лет к нему вернулись почти те же непристойности, словно внимательный взгляд на других непременно порождал образы, препровождающие к его собственному стыду и отвращению, от которых его впредь не обережет и не спасет никакой смех, и, внезапно почувствовав, что за ним наблюдает какая-то женщина, он повернулся и поспешил на свое место.


На Южном вокзале Брюсселя он воспользовался имевшейся в его распоряжении четвертью часа, чтобы размять ноги, прошелся широким шагом из конца в конец перрона от которого не хотел удаляться. Потом уселся в купе второго класса для курящих со стороны коридора надеясь, что сможет ночью прилечь, даже если не захочет спать. У окна с той же стороны курил, перелистывая журнал, какой-то тип двадцати пяти — тридцати лет. На пустое место напротив себя он поставил большую спортивную сумку, а на выдвинутый над его коленями столик выложил пачку легких сигарет, бирюзовую зажигалку и банку бельгийского пива. Его плеер распространял биения, которые мало-помалу начали вплетаться в перестук колес. Свет был тускл. В коридоре две двадцатилетние девицы забавлялись со своими мобильниками, показывая их время от времени друг другу, прыская со смеху и тряся пышными шевелюрами, тараторя на языке, который ему не удалось опознать, то ли немецкий, то ли фламандский или какое-то пограничное наречие, звуковой фон, который помог ему безболезненно пересечь эту своего рода нейтральную территорию между Брюсселем и Льежем, последней остановкой перед погружением в немецкую ночь, последний шанс сойти и повернуть назад, думал он, представляя себе, как в ноль пятьдесят четыре в Льеже, стало быть через тридцать две минуты, все выходы окажутся отрезаны, поезд остановится только ранним утром в Оснабрюке, девицы из коридора и тип из его купе, чего доброго, сойдут и оставят его одного, единственного бодрствующего пассажира на борту бронированного поезда, мчащегося к огромной северной равнине, старое гнетущее впечатление детства, когда в воздухе была разлита заброшенность…

~~~

Он встал, натянул пиджак, когда его сосед принялся собирать свои пожитки, взял пластиковый пакет и прошел по коридору, заглядывая в затемненные купе, где люди уже расположились с полной непринужденностью, чтобы поспать в желтушном полумраке, наполовину вытянувшись на сиденьях. Поезд сбрасывал скорость. Вокруг него столпилось несколько пассажиров, потерявших равновесие из-за толчков при торможении, что породило столкновения, неловкие движения голов, рук, ног, наспех прошептанные извинения. Он отступил в глубь коридора, предпочитая выйти последним. Он хотел сойти с поезда, немного пройтись по перрону вдоль состава, играя с идеей, что за две-три минуты стоянки сделает именно то, что ему и стоило бы сделать: подняться наверх, побродить по вымершему в этот час вокзалу, позвонить Людо, которого он разбудит среди ночи или, наверное, не сможет до него дозвониться, если тот в больнице и вынужден был отключить свой мобильник, дежуря у постели Веры, выслушивая ее последние…

Прямо перед собой он увидел застывшую у самой подножки женщину. Запутавшись в багаже, она подняла к нему ошалевшее от растерянности, умоляющее лицо, не догадываясь в своем возбуждении не только попросить его помочь, но даже просто освободить проход, чтобы она могла войти со своей поклажей. С обессилевшим видом она положила внутрь вагона, за открытую створку двери, большой пестрый зонтик и обернулась, пытаясь подхватить обеими руками свой весьма представительный чемодан. Он спустился, тронул ее за руку, чтобы она немного посторонилась. Она вскрикнула и отскочила влево, с покачнувшихся бедер соскочил ремень набитой битком сумки, которую она носила на поясе.

— Давайте, давайте, пробормотал он, подхватывая выпущенную ею ручку чемодана Он махнул, чтобы она поднималась, и шагнул следом с тяжеленным чемоданом. Наугад сгрузил его у первого же оказавшегося пустым купе, в котором с удивлением узнал на левом ближайшем к коридору сиденье свой пластиковый пакет, не в состоянии вспомнить, в какой момент его там оставил, помечая место, занимать которое у него, впрочем, не было ни малейших намерений. Она привалилась спиной к открытой двери в коридор, прикладывая стиснутые вместе пальцы ко лбу, щекам, шее, закрыв глаза, задыхаясь, прижимая к груди ручку подобранного по пути зонтика. Он дал ей прийти в себя, неуверенный и даже беспокойный, дожидаясь, когда она скажет, что делать с чемоданом. Она медленно повернула к нему лицо, мило улыбнулась, все еще запыхавшаяся, бормоча, вероятно, на своем языке благодарности. Он почувствовал, как она исподволь ощупывает его взглядом, словно собирается по внешнему виду или качеству рубашки, пиджака, обуви понять, на чем остановиться, если она останется в этих краях, и осмотр дал, несомненно, положительные результаты, так как она подошла к нему, таща за собою по узкому коридору свое барахло, сказала что-то, достаточно длинную фразу, завершавшуюся, казалось, вопросом, но ему непонятную, что он и показал ей мимикой и жестами.

Поезд тронулся с места. Ему показалось, что в другую сторону, что он находится теперь не в начале, а в конце вагона, и он наклонился к окну в коридоре, тщетно пытаясь отыскать на удаляющемся освещенном перроне какой-либо ориентир.

Она спросила по-английски, говорит ли он на этом языке. Плохо, очень плохо. А, произнесла она с сожалением, словно догадавшись, что он не испытывает ни малейшего желания поддерживать беседу. Последовал обмен знаками и несколькими «окей» (с ее стороны дружески, с его довольно холодно), имевший свое продолжение в купе, в котором она, очевидно, уже решила обосноваться, даже и не пытаясь сходить посмотреть, не найдется ли в каком другом лучшая компания. Быть может, она чувствовала себя вынужденной остаться здесь, задвинутой в этот угол, быть может, считала неудобным отвергнуть то, что превратно истолковала как проявление гостеприимства с его стороны, грубейшее недоразумение, поскольку если он и оставил ее чемодан перед этим купе, то просто потому, что оно было первым, а вовсе не потому, что это было его купе, тем более что он рассчитывал сойти, и даже если присутствие его пластикового пакета могло навести на мысль… В надежде, что ей будет не по себе в вагоне для курящих, он закурил сигарету, чтобы дать ей шанс, позволить в случае надобности воспользоваться нейтральным и более чем уважительным мотивом, чтобы уйти отсюда, прежде чем обосноваться на правом сиденье, но она уже складывала на противоположное свою куртку, огромный зонтик, две сумки, одну большую и одну маленькую, которые носила через плечо, их лямки или ремни, вероятно, скрещивались у нее на груди, откуда и впечатление сбруи, возникшее у него, когда он увидел ее на платформе.

Он отвернулся, уперся спиной в стекло купе лицом к окну в коридоре, раздосадованный не только из-за того, что она некоторым образом захватила его территорию, но и потому, что, вместо того чтобы усесться в углу у окна, что было бы, по его мнению, вполне для них приемлемо, она плюхнулась прямо посреди сиденья, тут же оправилась, выпрямилась, с закрытыми глазами, руки ладонями вниз на тесно сжатых бедрах, она носила длинную просторную юбку, темную, изукрашенную несколькими пятнами ярких цветов. Он повернулся к ней спиной, но ему было видно ее отражение в оконном стекле, застывшей теперь в почти медитативной позе, дыхательное упражнение, подумал он, может, она так и уснет, и тогда я…

Чтобы обмануть жажду, он сунул в рот ментоловый леденец, раздраженный и озадаченный тем, что никак не может вспомнить, как положил свой пластиковый пакет на угол сиденья, и еще более, что должен делить это купе, ночью, один на один с незнакомкой, фламандкой, немкой или скандинавкой, чуть за сорок, крупная, крепкого сложения женщина с тяжелой грудью, он сразу это заметил, он думал об этом, стараясь не разглядывать ее, пользуясь оконным стеклом, то есть он нагнулся, прижавшись к нему лбом, в попытке различить что-либо снаружи, блеклые огни, выдававшие среди темных масс все еще холмистой, лесистой провинции поселения покрупнее, подчас фары машины, лунный отблеск на жестяной кровле, на поверхности воды, три оранжевых огня, мигающих на перекрестке, и поверх его лицо, вялые черты, застывшие глаза, расширившиеся от усталости и напряжения, вызванного внезапным появлением этой женщины, загородившей выход в Льеже, все произошло так быстро, и он был обязан в данной ситуации ей помочь, у нее, изнуренной своей поклажей, был такой беспомощный вид, и то, что она заняла среднее место на сиденье, направленном по ходу поезда, вынуждая его, если ему захочется сесть, расположиться напротив, тогда как он ненавидел путешествовать в таком положении, пусть даже ночью это было не так неприятно, как днем, у него было такое впечатление, что он сказал ей об этом, когда она спросила, что в данном случае предпочел бы вот это место, так что было бы логично, чтобы она обосновалась у окна, что ни говори, лучше не сидеть лицом к лицу, но там, посреди, если только она не подвинется, когда я зайду обратно, осознав, что, с учетом тесноты, совершенно не обязательно тесниться, жаться друг к другу… Тяжелые груди… но даже в этом не было уверенности. Ему казалось, что он заметил это сразу же, но ведь он, конечно же, не присматривался, по меньшей мере не к… он потерялся, пытаясь вспомнить краткую сцену приветствий, тарабарщины, жестов, обмена взглядами, как они чуть касались друг друга в узком пространстве между головой вагона, обернувшейся вскоре его хвостом, и дверью купе, ее запах, духи с чуть восточным ароматом, не предположил ли он это, заметив оттенки хны в ее темных, густых и слегка вьющихся волосах, собранных в своего рода шиньон, который она как раз поправляла у него за спиной, держа во рту массивную заколку, подняв руки…

Он закрыл глаза, приписал внезапному смешению мимолетных ощущений довольно примитивную идею о какой-то особо пышной груди, которая на самом деле наверняка вполне заурядна, он на это надеялся, но не мог тем не менее набраться смелости, чтобы проверить, бросив скромный взгляд на отражение в оконном стекле, слегка стыдясь, что поверил, исходя из ее телосложения и минимальных признаков, что во всяком случае вообразил, да так, что до сих пор выбит этим из колеи, тогда как то был момент, когда она плюхнулась прямо посреди сиденья, выпрямилась, пытаясь перевести дух и взять себя в руки. У нее был встревоженный и, пожалуй, преувеличенно благодарный вид, хотя он только и сделал, что взял здоровенный чемодан, донес его до порога купе, не осмеливаясь спросить, не хочет ли она, чтобы он поднял его в багажную сетку, потому что было затруднительно донести свою мысль и он боялся, что ломаная речь примет форму попытки разговора, приведет к поиску общего языка, английского конечно же, но эта мысль приводила его в глубочайшее смущение, поскольку, если он читал по-английски без каких-либо сложностей, писал почти без ошибок и воспринимал на слух, когда иностранцы говорили на нем с сильным акцентом, почва уходила у него из-под ног, как только речь становилась беглой, он настолько же слабо понимал большую часть произносимых слов, как если бы ему показали партитуру всем известной считалки, медведь на ухо наступил, раздражалась Вера, которая не могла понять, упрекала его… да и к чему, впрочем, в этом поезде, который, вероятно, только что пересек немецкую границу и будет мчать не останавливаясь до самого Оснабрюка, незадолго до пяти часов, заря или далее солнце в этих широтах в самое-то летнее солнцестояние?..

Он сделал несколько шагов, тщательно раздавил сигарету в пепельнице, в которую кто-то запихнул яблочный огрызок, выгнулся, руки на пояснице, потом вытер лицо и шею носовым платком. Ну и жара. Она казалась более насыщенной, более тяжелой после Льежа, тяжелой, чемодан, женщина, тяжелая, ее запах, ее… Он снял пиджак, опустил окно. В коридор яростно ворвались шум и свежий воздух. Он оперся плечом о косяк, вытянув шею, свесил голову, чтобы подставить лицо под поток воздуха, впустить его под рубашку через короткие рукава и воротник, который он оттянул от шеи. Высыхая, пот приносил ощущение свежести. Кто-то отодвинул занавеску в соседнем купе и послал в его адрес раздраженную гримасу, сопроводив ее недвусмысленным жестом: рука, постукивающая по уху, палец, направленный в сторону открытого окна. Он закрыл его, медленно прошел по коридору, надеясь отыскать либо пустое купе, либо купе со всего одним, не погасившим свет пассажиром, желательно мужчиной, говоря себе, что следовало бы ввести в ночных поездах то же разделение, что и в раздевалках и душевых бассейнов, в общественных туалетах и больничных палатах, несмотря ни на что, в этой вынужденной близости с незнамо кем было что-то тягостное, что-то щекотливое, что-то… и риск для путешествующих в одиночку женщин, прежде всего большой для них риск…

Странным образом он почувствовал себя виноватым, что покинул свое место в коридоре. Он развернулся, движимый теми же дурными предчувствиями, которые побуждали его подбирать на дороге голосующих женского пола, чаще всего опоздавших на автобус лицеисток, по отношению к которым у него возникало ощущение, будто он спасает их, сажая к себе в машину, от опасности. Он вернулся назад, вновь занял свой пост часового, своего рода охранника перед купе, в котором, как он убедился, скользнув взглядом, она так и оставалась, была, цела и невредима, она передвинулась к окну, втащила свой чемодан и запихнула его у себя в ногах под столик, откинутый ею, чтобы разместить на нем какое-то подобие пикника и термос.

Он увидел, что огромный, с острым концом, зонтик положен поперек прохода, наклонен между двумя сиденьями, длинная ручка из светлого дерева опиралась на большую дорожную сумку, раскрытую на соседнем с ней месте. Увидел красный перочинный нож с открытым лезвием рядом с четвертинками нектарина, аккуратно разложенными на белой бумажной салфетке. Она вздрогнула, увидев, что он возвращается, он успел это заметить, прежде чем вновь повернуться к ней спиной, располагаясь на сей раз так, что от нее в оконном стекле ему были видны только скрытые длинной юбкой скрещенные ноги, лодыжка и правая босая нога в темной мягкой туфле, медлящие между столиком и коленом руки. Она ела. Чтобы чем-то себя занять, возможно для вида, чтобы иметь повод вынуть свой красный перочинный нож, иметь его под рукой, с выставленным лезвием, манипулировать им, дотошно разрезая на бумажной салфетке надвое или даже натрое каждую четвертинку нектарина, чтобы продлить поглощение плода, вместе с тем приучаясь пользоваться ножом. Он вспомнил об источаемой ею на перроне у подножки слабости, первый образ, когда он еще не мог оценить ее стать, вспомнил ее поднятые к нему растерянные глаза и нелепый в своей громадности зонтик, прижатый к груди, вдавливая, наверняка, ее или выталкивая таким образом, что приподнятые или чуть растопыренные груди могли показаться очень пышными, выпрастываясь из своего рода тисков между ручкой зонтика и лямками сумок, которые она носила через плечо… ну да, так оно и было, теперь он четко все вспомнил и испытал огромное облегчение, отметив, что это не плод его развратного воображения, а всего-навсего оптический эффект… Развратный, да нет же, это не про меня, я ничего у нее не просил, я хотел сойти, пройтись, чтобы подумать, немного воздуха и движения, а она…

Он сунул руки в карманы, колеблясь, не закурить ли новую сигарету, тогда как его, с тех пор как он увидел, что она ест, мучили голод и жажда, обдумывая, что ему достаточно наклониться и протянуть руку, чтобы подцепить свой пластиковый пакет, отодвинуться потом налево или даже пойти и закрыться в туалете, чтобы спокойно вынуть сандвич или лучше шоколад, одну из этих глазированных штуковин, которые он купил в Париже и которые наверняка начинали размякать, чем дольше он будет ждать, тем труднее их будет опрятно съесть…

Он посмотрел на часы и решил подождать двадцать минут, сущую чепуху, подвергнуть себя своего рода аскезе, ничего не брать в рот, ни леденца, ни питья, ни шоколада, ни сигареты, остаться стоять здесь, в неподвижности, ноги поперек коридора, руки в карманах брюк, абстрагировавшись от места, шума, времени, сомкнутых век Веры в прозрачной хельсинкской ночи, забыв о женщине, которая нарезала позади него свои ломтики нектарина перочинным ножом с красной рукояткой, пытаясь при этом сосредоточиться на движении поезда, размеренное постукивание мало-помалу притупляло его сознание, погружая в нечто вроде сна наяву, прибежище от всех искушений от лукавого, сорок дней в пустыне, сладострастие и чревоугодие, двадцать минут вдали от своего тела… Быть может, за это время она сложит свой нож, погасит свет и зароется головой в занавеску, чтобы подремать у окна, и он тогда сможет войти, сесть, бесшумно покопаться у себя в пластиковом пакете… Это желание шоколада, эти нелепые препятствия, впечатление, что ты попал в ловушку, наказан просто за то, что оказал помощь путешественнице, которая, по расчету или бескорыстно, подцепила и привязала его к колышку, так что длина привязи позволяет ему в точности добраться до конца следующего вагона, он мог бы испытать ее немедленно, посмотреть, как далеко отважится зайти по поезду, не почувствовав вдруг снова, как давеча, замешанного на чувстве вины беспокойства, того привычного стеснения в сердце, каковое, несомненно, являлось одной из движущих сил всей его истории, механизмом, бесперебойно действующим с самого начала, с детства, силой, которая всякий раз возвращала его в лоно семьи, едва он предпринимал попытку оттуда ускользнуть, вяло, конечно же, принимая во внимание, что он никогда не был сорвиголовой и, перед тем как уклониться в сторону, не забывал сам испытать крепость пут, добавляя с течением лет разве что кое-какие удлинения, претендуя, когда предвидел, что продолжение того или иного мелкого, а если разобраться, зауряднейшего приключения чревато риском, будто это все она, Вера, обязывала его вернуться, дергая за ниточку… моя жена… самый убедительный и легче всего принимаемый аргумент, чтобы чуть ли не элегантно отстраниться от одной из тех редких и коротких связей, которым он клал конец, как только чувство делало плоть липкой…

Он медленно продвигался по пустынному коридору вагона, все купе которого были закрыты, превращены в спальные места, смутно размышляя, какою была на сей раз природа той воображаемой бечевы, которую безмятежно перебирали пальцы путешественницы с перочинным ножом, словно он мог идти до самого локомотива. Скорее всего именно шоколад в пластиковом пакете заставит его вернуться назад, когда он устанет толкать двери, пересекать гармошки между головой одного и хвостом другого вагона, своего рода шумные предбанники к отхожим местам, где запахи, казалось, сгущались и окислялись в печальном освещении…

Он остановился, застыл на пару-другую секунд, не зная, должен ли продолжать как ни в чем не бывало или же немедленно повернуть назад, иначе говоря, вновь пройти здесь же спустя несколько минут или недвусмысленно обнаружить, пойдя на попятную, что он только что застал врасплох в закутке слева, у самого туалета, у самой двери, взгляд женщины над плечом мужчины, который, благодаря плащу, надетому наверняка с единственной целью замаскировать сумятицу точных ласк, целиком ее прикрывал, намного более высокий и широкий, нежели она, мужчина, возможно, даже приподнял ее над землей, поскольку ему было видно над движущимся плечом ее шальное, запрокинутое назад лицо, открытый рот, глаза, почти белые под трепещущими веками и внезапно черные, когда они встретились глазами, грубо выпятившиеся под влиянием яростной судороги, и он, конечно, не мог знать, чем эта судорога вызвана, наслаждением или столбняком, спровоцированным его появлением в раздвижных дверях переходной гармошки, — думая, остановившись в коридоре спального вагона, куда он вернулся, что она его, чего доброго, даже не заметила, настолько удовольствие, похоже, запугало все ее чувства, глубоко смутив и его, словно болезненный спазм пронзивший снизу до самого горла, тогда как руки и ноги казались такими же вялыми, как и его мозг.

Он скорчился, положил руку на узкую оконную закраину, оперся на нее лбом, под его слишком теплым и тяжелым пиджаком на тело налипала рубашка, в голове пульсировала кровь. Они, возможно, даже не обменялись ни словом, не дотронулись друг до друга, прежде чем вновь очутиться все в том же душном купе, где у них, в затемнении и с задернутыми занавесками, были бы все возможности, там, значит, должен быть кто-то еще, докучливый чужак, от которого пришлось сбежать, если только они просто-напросто не столкнулись в коридоре, она, попросив у него огня, он, тут же натянув свой плащ и показав кивком головы на нишу за дверью слева, ясный, совершенно вразумительный язык, они не стали утруждать себя английскими сложностями да вежливостями, чемодан, полная грудь, зонт, перочинный нож, сочный плод, выставленный, чтобы вызвать у него жажду, выводя при этом его пластиковый пакет вне досягаемости, у него болели колени, ломило все тело, он поднялся, потер бедра, потом помассировал затылок и плечи, гримасничая и пыхтя, надувая щеки, он увидел себя в оконном стекле и опустил его.

Вошла ночь, теплая, оранжевая от городов, сквозь которые они проезжали, вероятно, Рур, бесплодный, умирающий, воздух пропитан ржавчиной, копотью, серой и опустошением. Чтобы сориентироваться, он попытался расшифровать название на вывесках пустынных вокзалов, прочел raus![16] граффити, выведенное огромными красными полосами на зеленоватой поверхности, узнал некоторые из марок на светящихся вывесках и рекламных объявлениях. Цифровые часы, чередующиеся с термометром, показывали два часа двадцать шесть минут и пятнадцать градусов. Значит, прошло уже полтора часа, как они покинули Льеж, и чуть больше двадцати минут, как он отошел от своего купе, он проверил это по своим часам, до Оснабрюка протянуть два тридцать и пять до Гамбурга, как медленно течет время, сколько пар в этом поезде как раз в этот момент, за задернутыми шторами или занавесками затемненных купе, за, может быть, запертыми дверьми туалетов, в других закоулках в хвосте вагона, под светлым плащом, измятым, колеблемым и вздутым на высоте чресел, возможно, она сжала талию этого типа своими бедрами, скрестив ноги у него на ягодицах — худосочные ягодицы его матери, одевающейся у себя в комнате спиной к распахнутой настежь двери, она не слышала, как он подходит, хотя он несколько раз громко позвал ее, склонившаяся над креслом, на которое, должно быть, сложила одежду, она уже надела блузку и свитер и, похоже, спокойно рассматривала свои трусики или чулки, он, поспешно возвращающийся в прихожую и долго дожидающийся потом в гостиной, пока она не присоединится к нему, готовая к выходу, и он повел ее завтракать, вдвойне внимательный, предупредительный, терпеливый, опасаясь, что она может увидеть на его лице ту жесткую смесь стыда и горечи… и Вера, поворачивающая каждый вечер ключ в скважине, скрип двери и скрежет ключа, он слышал их даже тогда, когда подремывал, лежа на диване, перед телевизором, или ложился раньше нее в большую кровать по другую сторону лестничной площадки, — совсем близкий скрежет ключа с размаху ударял по нему во сне, открывал разоренную зону, усеянную строительным мусором, старыми балками, шинами, какими-то остовами под исполинским чертополохом и крапивой, и сколько же раз он вновь оказывался в своих снах, почти голый и вооруженный единственно палкой, роющимся в этих джунглях в поисках непогребенного трупа, в то время как она наблюдала за этим из открытого окна спальни Людо, куда поставила герани и повесила цветистые занавески, подобранные к покрывалу на кровати, он видел, как она шила их в общей комнате, где почти целую неделю оставалась швейная машинка, как и гладильная доска, полотнища из набивной ткани, большущие где сильнее, где слабее раскрывшиеся карминные венчики, желтая сердцевина, нежная зелень стеблей и листьев, обошлось недешево, сказала она в ответ на какой-то упрек, но я ведь не на себя трачу…

— Ты делаешь то, что хочешь.

— Мне хотелось чего-то красивого.

Он даже не осмелился спросить, для чего предназначается ее рукоделие, лишенный смелости начать игру: это для гостевой комнаты?.. для нашей?.. За тот месяц, как она обосновалась в комнате Людо, настойчиво орудуя каждый вечер своим маленьким ключом (и, возможно, потому, что еще слишком свежей была история с обручальным кольцом в кастрюле), они избегали любой возможности обменяться чем-либо, кроме обтекаемых высказываний, касающихся не изменившейся внешней стороны их жизни, оба наверняка изумленные, что можно не оскорблять друг друга на протяжении нескольких недель кряду, поочередно успокоенные и беспокойные, откладывая на потом момент прощупывания другого касательно того, что он или она думает об этой разновидности двусмысленного понимания… не слишком баламутить еще не остывший на углях пепел, спокойно выжидать, переводить дух, извлекать из этого перемирия кое-какую выгоду… Он размышлял, не соответствовало ли для нее затянувшееся в общей комнате рукоделие, которым она могла с таким же успехом заняться и у себя на этаже, протянутой руке помощи, своего рода тайному приглашению: скажи что-нибудь, скажи мне что-нибудь!..

И, быть может, здесь он упустил решающую возможность ясно сказать ей, что он все обдумал, что он не имеет ничего против ее желания спать в разных комнатах, чтобы то, что уже давно происходило ночью в их большой кровати, где они все больше и больше мешали друг другу, — но ключ… но барахло, сваленное в кучу в их бывшей спальне, которую он уже называл своею, этот хаос, в котором он был обречен спать, тогда как она, не жалея усилий, обустраивала как конфетку свою красивенькую комнатку: она очень быстро ее перекрасила и сменила обои, за три дня с одной из своих дражайших подруг по хоровому кружку, которой она, должно быть, рассказала что все это ради того, чтобы иметь свой уголок, тщательно избегая всяких упоминаний о постели, о ее использовании, она, должно быть, сказала, что, таким образом, у нее будет красивая комната, которую можно будет дополнительно выделить, когда нахлынут друзья, родители, внуки… и та нашла все это вполне естественным и даже предложила свои услуги, если у Веры возникнет желание по инерции переделать другие комнаты, например супружескую спальню, а поначалу ее расчистить…

Возможно, Вера ожидала, что он возмутится, набросится как вандал на ее новые занавески, вопя, что ему невыносимо ложиться каждый вечер среди гор хлама, загромождавшего комнату Людо с тех пор, как тот обосновался в Финляндии, а она ушла, чтобы спать там, в первую ночь, потом и большей части его вещей времен детства и отрочества, которые она выбросила ему в дальнейшем, дабы они не мешали наслаждаться всем пространством ее нового жилища. Она, всегда такая организованная, такая отвратительно педантичная, не сделала ни малейшего усилия, чтобы, например, разложить по опустевшим ящикам комода или на освободившемся пространстве стоявшего в их спальне платяного шкафа старые игрушки, игры, безделушки, книги или одежду Людо, которые до тех пор были разложены в его шкафу и на этажерках. Она побросала все кое-как в картонные коробки, которые свалила в кучи вокруг большой кровати, перед окном, не заботясь о том, сможет ли он после этого его открыть, то же самое и с платяным шкафом… все, повсюду, он шагу не мог больше ступить в этой комнате, не перешагнув, оттолкнув, отодвинув препятствия, поначалу частенько прокручивая в голове мысль о том, чтобы взять напрокат большой прицеп и попросить Жермена в ближайшую субботу помочь вывезти на свалку всю эту груду не принадлежащего ему хлама. Но для этого нужно было предупредить Веру, выдвинуть ей ультиматум, приступить, следовательно, к рассмотрению животрепещущего вопроса об их новом сожительстве… у него не было на это сил, как и на то, чтобы отважиться на грандиозный скандал, поставив ее перед свершившимся фактом… Он предпочитал посмотреть, дать ей время, не подгонять, воображая, что она разработала программу, рассчитывала действовать поэтапно: сначала тщательное обустройство в комнате Людо, затем разбор и сортировка в комнате напротив…

Она прицепила занавески и заново покрыла свою кровать, установила швейную машинку и гладильную доску, она закрывала дверь, поворачивала ключ, проходилась щеткой по его пиджаку, чистила ему туфли и готовила еду, подавая ее на стол перед телевизором, если сама не обедала раньше, чтобы пойти на собрание, репетицию хорового кружка или на сеанс в кино. Он часто ощущал на себе ее тяжелый взгляд, ее отвращение, презрение, а также досаду, сомнения касательно нехватки смелости и у нее самой, ее слёз на чемодане, возможно, она уже жалела, что ей не хватило сил унести его подальше, чем на другую сторону лестничной площадки, малодушие, за которое они теперь расплачивались оба, вынужденные застыть в безмолвии на расстоянии и тем не менее совсем рядом.

Он стал время от времени спускать в подвал то коробку с пустыми бутылками, то кипу журналов, то фрагменты сломанной или разобранной мебели. Иногда он оставлял эти предметы у подножия лестницы или на кухне, и рано или поздно она без единого слова от них избавлялась, и если он был разочарован, что она не хватается за этот шанс, чтобы вернуться к одной из старых добрых перебранок, то испытывал и определенное удовлетворение оттого, что заставил ее видеть, прикоснуться и, следовательно, вспомнить о том хламе, который она нарочно собрала и оставила в этой напоказ покинутой ею за несколько месяцев до того комнате. Потом он поразмыслил и решил его сохранить, чтобы подчеркнуть временный характер ситуации, а также потому, что ему нравилось поначалу, исполненными глубокого оцепенения вечерами, рыться в том, что все конкретнее и конкретнее представлялось ему драгоценным источником знаков. Он подумал, что не стоит избавляться от всего скопом, коробками, а будет куда как умнее и действеннее извлекать отсюда что-либо, значение чего могут оценить только они двое, какую-нибудь игрушку Людо, например, однажды утром он положит ее в мусорный бак, она ее увидит, будет взволнована, заберет, не говоря ему, оттуда, спрячет у себя в комнате, где игрушка обретет тем самым свое изначальное место, или же в конце концов набросится на него: Заводную обезьянку Людо, его модель авианосца в мусорный бак!.. как ты мог?!.

Но ничего, конечно, одни идеи, наметки мелочных, жалких, глупых планов, которым больше не было места он понял это через несколько месяцев, в новой главе их истории, где все принялось медленно соскальзывать к чему-то сухому, полому и вычищенному, словно череп. Эта загроможденная, пришедшая в упадок, тошнотворная комната, логовище, в которое он забивался по вечерам, в трех шагах от цветистого и обновленного пристанища Веры, в конечном счете стала казаться ему точной иллюстрацией всей его жизни рядом с ней, и его не удивляло, что он дошел до этого, он думал, что без нее вряд ли жил бы по-другому, ночью, днем, вверженным в расстройство, которое намного быстрее поразило бы его тело, сто шесть килограммов… этот вес, в узком коридоре, где он мешкал, раздираемый между двумя равносильными приманками: будоражаще бесстыдной мимолетной парочкой и иностранкой, бдящей над его пластиковым пакетом, вооружившись швейцарским перочинным ножичком и огромным зонтом, которым она, наверное, надеялась припугнуть как алебардой, если какой-нибудь тип, потерявший голову от ее духов, рыжеватых зарослей шиньона, тяжелых и теплых грудей… только бы ощутить их у себя в ладонях, их коснуться, больше ничего, и еще ее живот, трогать, мять ее большой живот, мягкий и мясистый… только и всего, в темноте, чтобы забыть маленькое, крепкое тело Веры, содрогание которого он так любил вызывать ночью, во сне, когда, пробужденный своим пылом, мог в точности проследить эффект своих ласк, исходя из ее дыхания и движений, догадываясь, в какой момент она осознала, что он делает, но предпочла изображать слегка потревоженную своими снами спящую… те редкостные услады, что тайком подавляли своей роскошью их ночи, пока не было ключа… еще раз, всего один раз вот так, в постели, в поезде, не важно где, с ней, и даже если ценой за эту вымоленную близость окажется мучительный и унизительный пролог, требующий, чтобы он безо всяких уступок признал свою вину и проявил искреннее раскаяние, он будет пресмыкаться как раньше, умолять на коленях, обещать все что угодно, следить за собой, он похудеет, бросит курить, станет утром и вечером бегать по лесу, оставит ей ее иллюзии по поводу Людо, станет сопровождать, куда она захочет, будет любезен со всеми ее друзьями, с ее семьей, загладит свои оскорбления, пылко сжав в объятиях на перроне, лишь бы она еще раз откинула перед ним свои простыни и позволила ночь напролет наблюдать ее сон…

~~~

Она сидит у окна, скрестив руки, в затемненном купе. Поворачивает к нему голову, когда он открывает дверь, входит, вновь закрывает ее у себя за спиной и остается стоять лицом к ней, с застревающими между сиденьями ногами. Она вновь смотрит наружу, где все темно за стеклом, в котором он замечает китайской тенью свой силуэт скребущей себе затылок огромной обезьяны. Excuse me[17], выдыхает он. Она смотрит на него, произносит что-то, чего он не понимает. Он снимает пиджак, кладет его на свой пластиковый пакет и садится напротив нее у самого коридора, против движения поезда, опирается локтями о расставленные колени и прячет лицо в ладони, пытаясь восстановить нормальное дыхание, каковое мало-помалу утихомирило бы его сердцебиение.

Она, должно быть, спросила его, все ли с ним в порядке, настаивает: okay? are you okay?[18] Да, да, не зная, как ей теперь сказать, что ему бы хотелось, если у нее есть мобильник, она бы оказала ему огромную услугу, он заплатит, он знает, что международные разговоры, но это совсем недолго, от силы минута… И, все усложняя, в очередной раз, он слышит, как говорит ей на своем жалком английском, что прошел весь поезд в надежде отыскать возможность позвонить, тщетно, что не знает, что теперь, потому что он беспокоится и ему нужно знать до прибытия в Гамбург, что ему там делать, так как он только сейчас сообразил, что у него будет всего семь минут, а никак не полчаса, чтобы пересесть на Стокгольм, он ошибся, а если бы она могла приоткрыть окно…

Она опускает стекло на треть, натягивает наброшенный до этого на плечи свитер, спрашивает, не в Стокгольм ли он направляется. Нет, в Хельсинки. Она удивляется, упоминает поезд, паром, очень долгое путешествие, самолет… Расстроенный, что она не понимает или не хочет понять его намека на неотложную потребность позвонить, он говорит, что знает, но самолет, он, его сердце, врачи… потом машет рукой, нет-нет… может быть, и самолет, да, в Гамбурге, мне сказали, что за каких-то два часа и что в том направлении всегда есть свободные места, вы знаете Гамбург?.. аэропорт далеко?.. Она не знает, она вроде бы говорит, что всюду примерно одно и то же, есть поезда, подкидыши, наверняка каждые пятнадцать минут… Он думает, что это должно быть напечатано на одном из листков из туристического агентства, что он мог бы это проверить, вынув их из кармана пиджака, но для этого нужно либо вновь зажечь свет, либо выйти, чтобы свериться с ними, в коридор. Он вылавливает свою бутылку с водой, пьет, спрашивает, можно ли ему выкурить сигарету, и предлагает сигарету ей. Она предпочитает собственные, вынимает пачку легких, приподнимает термос, не хочет ли он кофе?

О yes![19] с тяжелым вздохом, не пытаясь найти слова, чтобы выразить свою признательность и угрызения совести, что он ее тем самым обделяет…

Она роется в стоящей рядом сумке, вынимает оттуда пластиковый стакан. Он замечает, что она положила свой огромный зонт на пол, вдоль своего сиденья. Он наблюдает в полумраке, как она отвинчивает хромированный колпачок, который служит ей кружкой, чтобы наполнить до половины обе емкости. Она протягивает ему стакан, он наклоняется, чтобы его взять, по крайней мере дважды ее благодарит. Они почти одновременно закуривают. Он отпивает глоток и говорит, что это здорово. Она, чуть улыбнувшись, кивает и курит, глядя в окно, задумчивая, спокойная, щека у самой занавески.

Он закидывает ногу на ногу в ее направлении, расслабляется, начинает потихоньку, словно для самого себя, говорить, зная, что говорит явно не для себя, ибо по-английски, удивляясь, что довольно легко в этом преуспевает, не придавая значения своему чудовищному акценту, не заботясь о совершаемых ошибках, все это выходит из него как нечто, чего он на самом деле не узнаёт или знает, не узнавая, слегка искаженным голосом, который кажется ему не вполне своим, возможно, потому, что он никогда не разговаривает, или только один, в машине, или во время прогулок с собакой, но это скорее ругательства, краткие вспышки, обрывки некоей бесконечной, бессмысленной протестующей речи, перемежаемые смехом, вздохами и в конце концов сменяемые размашистыми, грубыми движениями, особенно на улице, удары ногой, палкой, поводком… словно он теперь был в состоянии заметить свои собственные гротесковые в своей ярости блуждания и разделить, то есть понять, насмешливые или беспокойные наблюдения тех, кто, увидев издалека, как он расхаживает, жестикулируя, на лоне природы, тут же доводили это до сведения Веры, слишком довольной, пусть даже она и отказывалась сообщить ему имена этих свидетелей обвинения, что у нее есть доказательства его безумия, основания в это верить, все серьезнее и серьезнее помышлять о том, чтобы в один прекрасный день навострить лыжи, а впредь, конечно же, каждую ночь пользоваться своим ключом…

Он занят тем, что делится с ней своим донельзя странным ощущением, будто с позавчерашнего дня им манипулируют, с первого же звонка его сына, словно он, вешая трубку и сам того, конечно же, не зная, подписал обязательство или дал своего рода обещание и все разворачивается исходя из этого согласно какому-то плану, которого он знать не знал и не хотел знать, потому что воображал, что это его не касается, что это, по крайней мере, никак реально не повлияет на его отпуск, иначе бы он, наверное, не взялся обновлять ставни гостиной… и что вся его жизнь, как ему кажется, развивалась примерно так же, как и это путешествие, она на него смотрит. Он поясняет, что никогда не путешествует, что настолько не привык к поездкам, что забыл багаж в багажнике своей машины. Он тихо смеется: две тысячи пятьсот километров с пластиковым пакетом. Тушит сигарету, опустошает стакан, наклоняется, чтобы поставить его перед ней на столик, в очередной раз ее благодарит и замечает, что она, ясное дело, совсем наоборот, обо всем подумала, даже взяла термос с кофе…

Она говорит, что все зависит от обстоятельств путешествия, которое ты предпринимаешь, от времени, которым располагаешь, чтобы к нему подготовиться, вы, если я правильно понимаю, да нет же, я так и не поняла, почему вы говорите о манипуляции. Он соглашается, что это слово, пожалуй, сильновато, пытается, не сообщая подробностей, вернуться к этому ощущению, настаивает, это ощущение, именно поэтому его так трудно высказать, ощущение, что что-то, к его неведению, оказалось запущено, когда сын позвонил ему позавчера, без всяких намеков на какое бы то ни было перемещение, да, впрочем, объективно на то и не было еще никаких оснований, но что-то, наверное, уже просочилось, возможно предчувствие, так как на следующее утро он отправился за информацией в туристическое агентство, у него под рукой, в пиджаке, есть все расписания, самолет из Парижа, из Гамбурга, даже из Стокгольма, и если все это так меня волнует, то потому, что подобного рода интуиция или вещи, которые… Я ученый и, даже если в последние годы мало занимался исследованиями, а в основном администрированием, бумажная волокита, собрания, выступления… Он замолкает. Закуривает новую сигарету. Размышляет, что же именно шевелится под словами по мере того, как он говорит, чуть ли не уютный омут, в который погружаешься без опасений… Она подсказывает: это ощущение…

Не столь важно. Уже добрых пятнадцать часов он действует, на самом деле не осознавая, что, собственно, делает, у него даже были самые настоящие провалы в памяти, и теперь, когда он знает, так как она только что заставила его это произнести, что сядет в Гамбурге на самолет, вряд ли это будет хуже, чем целые сутки оставаться в заточении, в бездействии, во власти вещей, которые обычно… Итак, самолет…

Короткая сирена, резкая встряска, грохот. Мимо окон на полной скорости проносится поезд. Она испугалась, резко откинула назад свой бюст.

Он трет лицо. Самолет, да, в Гамбурге… неизвестно только, куда лететь: в Хельсинки или в Париж, надо посмотреть, это будет зависеть от того, что ему скажет по телефону сын, потому что у него будет сколько угодно времени, чтобы позвонить ему с вокзала в Гамбурге. Она спрашивает, всерьез ли он собирается этим же утром вернуться в Париж. Да, если больше нет никаких причин ехать в Хельсинки. Но тогда выйдет, что он провел ночь в поезде впустую… Именно. Почему, спрашивает она, качая головой, было не остаться в Париже, чтобы сесть на прямой самолет?.. Он говорит, что испытывает ужас перед этим городом, вообще перед большими городами, что уже почти тридцать лет живет в сельской местности, а вы?..

Испытывая облегчение, что может прерваться, еще оглушенный собственным рассказом, который начал от него ускользать, моя служба, Людо, провалы в памяти… разболтался, но не думаю, что говорил ей о Вере, нет, а впрочем, предпочел бы… рассеянно слушая, как она повествует о пригороде Копенгагена, где живет уже четыре года, недалеко от родителей, их старость, трудно держаться от них на расстоянии, особенно с тех пор, как живет одна, ее работа на предприятии, которое недавно кто-то выкупил, ее дети, которым нынче исполнилось… Ее голос монотонен, говорит она медленно, четко выговаривая слова, будто декламирует скучный, банальный текст, предназначенный для случайных встреч, переписанный на примитивном английском и давным-давно заученный наизусть, а сейчас попросту включенный, чтобы скоротать время, ночь, четыре часа без остановки от Льежа до Оснабрюка.

Она встает, чтобы поднять оконное стекло, вновь садится. Он берет свой пластиковый пакет, на ощупь находит обернутый в папиросную бумагу размякший сандвич, предлагает с ней поделиться, но она, по счастью, отказывается. Он начинает есть, между двумя кусками спрашивает, давно ли она одна. Она поднимает руку, подносит циферблат своих часов к просачивающемуся из коридора свету, отводит ее, щурясь, от глаз и говорит громким голосом, что около двадцати часов, через восемь минут ровно двадцать часов!.. примерно так, как объявляют по громкоговорителю о начале аттракциона или о результатах лотереи на сельской ярмарке…

Она оперлась локтями о столик, положила на ладонь щеку, вновь уставившись наружу, где ничего не видно. Он медленно жует отсыревший хлеб, сухую, волокнистую ветчину. Она покусывает ноготь на мизинце, прячет глаз за указательным и большим пальцами, которые своей чередою прижимает к основанию бровной дуги. Кто-то стремительно проходит по коридору. Он украдкой смотрит на часы и вычисляет, через восемь минут двадцать часов, теперь уже, скажем, через шесть, это значит, что в полвосьмого сегодня утром, точнее, вчера утром, итак, вчера в семь тридцать утра, одна со всем своим багажом, в Бельгии, в Льеже, что можно делать в Льеже, когда живешь в Копенгагене, она живет одна в Копенгагене, она сама так сказала, мне бы никогда не пришло в голову задать ей вопрос, и что же тогда, в Льеже, ровно в семь тридцать?.. Ему слышно, как она тихонько шмыгает носом, он не осмеливается больше повернуть к ней голову, смущенный внезапным смещением ее образа, который начал потихоньку подаваться, вполне приемлемо, когда он поддержал беседу, сигарета, кофе, своего рода утешение после мук и тревог в коридоре, те слова, что текли сами собою в полумраке, по сути не говоря, без… но если теперь она плачет…

Он заворачивает остаток своего сандвича в смятую папиросную бумагу, кладет обратно в пакет, берет там два шоколадных батончика, каждый в своей обертке, и бросает один из них на столик к ее локтю, говорит ей, что это полезно, сахар, в такой час, это полезно, и тут же принимается разворачивать свой, обливка чуть-чуть подтаяла, но это ничуть не мешает без проблем его съесть, впрочем, ему наплевать, он обсасывает пальцы, задумывается, где они теперь в другом вагоне, одевшиеся, расставшиеся так же стремительно, как и сходились, избегающие, возможно, смотреть друг на друга, потому что взгляды после…

Она сморкается и говорит, что очень сожалеет, что так ответила на его вопрос, что она не хочет надоедать, но у нее такое впечатление, что она должна вкратце объясниться. Он говорит, как ей будет угодно, но, если ей от этих разговоров слишком грустно, он предпочел бы, чтобы она молчала, ему сполна хватит и этого… но если вам от этого легче, то, конечно…

Okay, okay… Раздраженно.

Замкнулась. Ему это знакомо. Теперь ему следовало бы извиниться за свою откровенность: ее жизнь, ее невзгоды, у него не было никакого желания обременять себя всем этим, он избегает всяческих слез, ненавидит признания, выносит их, только если они касаются его самого, ну а в настоящем случае очевидно, что… Она покашливает, протирает оконное стекло носовым платком, придвигает к нему вплотную лицо и через несколько секунд отодвигается, замечая, что идет дождь и это хорошо, а то было душно, как перед грозой.

Он не реагирует, размышляет, действительно ли она на этом остановится или все-таки примется говорить, что, конечно же, более вероятно: возвращается ее голос, неровный и как бы пропитанный заоконной молочной тьмой. Он плавает в обширных прорехах ее рассказа, где речь идет об окончательном разрыве, на сей раз о достоверном факте, о свободе, которая вызывает страх. Мужчина, как понимает он, связь с которым была довольно трудной не только из-за географического расстояния. Приезжала всегда она. Этот путь она знала наизусть, днем ли, ночью, уже давно безрадостно, тоска от поездки, облегчение по возвращении, все шло из рук вон плохо, но она начинала заново, всякий раз возвращалась туда с надеждой, такой смехотворной надеждой… Она с легким смешком вздыхает, ощупывает, глядя наружу, одной рукой свой шиньон, потом меняет положение ног, одергивает юбку, цедит что-то сквозь зубы, прежде чем совершенно недвусмысленно заявить, что теперь все кончено, это было в последний раз: она забрала все свои пожитки, все, что оставляла у этого типа, пока там жила, вот чемодан, поэтому-то он такой тяжелый… Продолжение растворяется в певучем потоке на краю его замедленных и разрозненных, как при приближении сна, мыслей, отдельные всплески которых вызывают, возможно, более настойчивые интонации, или просто то или иное слово, или даже безмолвие… Isn’t it?[20] вдруг говорит она. Он вздрагивает, чешет голову: да, да… Вы тоже?.. Он что-то бормочет. Она замолкает, выпрямившись, локти на столике, ладони прижаты к щекам, повернувшись к исполосованному дождем грязному стеклу.

— Хельсинки… выдыхает она с ударением на первом слоге, и так произнесенное слово добавляет городу воздуха и воды.

Он забыл море, морское освещение, и как он любил шагать, шагать в одиночку по песчаному берегу, до бесконечности… в желании… Она советует ему обязательно туда съездить, и не важно, что ему скажет сын, когда он позвонит ему из Гамбурга, было бы глупо поворачивать на середине пути, тем более, добавляет она, что там он наверняка почувствует себя в своей тарелке: женщины там умеют помалкивать, мужчины не разговаривают…

Он ничего не говорит, отключается, тогда как она, похоже, продолжает не слишком вразумительно распространяться на общие темы, пока наконец, предоставленная говорить в пустоту или пресытившаяся собственными словами, не смотрит на часы, выискивая пучок света тем же жестом дальнозоркого, что и в прошлый раз: через час они будут в Оснабрюке, тогда совсем рассветет, надо бы попробовать пока хоть немного поспать…

Она приподнимает свою большущую дорожную сумку и ставит ее на сиденье перед собой. Освобожденное таким образом место рядом с ней свидетельствует от обратного о предохранительной функции этого багажа, баррикады, за которой она укрывалась и неожиданное упразднение которой его смущает. Она вытаскивает из своего пакета носовой платок, тщательно протирает колпачок термоса, завинчивает его, бросив, как ему кажется, искоса на него взгляд, затем, с шумом отпустив металлическую крышку прикрепленного под столиком мусорного ящика, втягивает голову в плечи, прикрывая рот ладонью чуть-чуть на манер проштрафившейся девочки.

Такое ощущение, что он ее знает. Он мог бы дать ей имя, имя одной из своих кузин или одной из подруг сестры, в которую был влюблен в пятнадцать или шестнадцать лет, эта девическая игра, когда она как будто бы вернулась в спальню, чтобы раздеться, оставив дверь за собой приоткрытой: ладно, а теперь я посплю… Эта манера сказать такое, подпустить в голос, в свои сначала оживленные, потом медлительные движения в поисках наилучшего положения для бедер, головы, стесненных огромным чемоданом ног, что-то слегка чувственное и скрытное, вставляя в послание, официальное объявление о предполагаемом сне, своего рода приглашение, ему, располагать оным как заблагорассудится, располагать ею спящей, словно она смогла всколыхнуть его самые тайные желания, тело спящей женщины, теплое, предложенное, его коснуться, вдохнуть его, не видя ее лица, не будучи видимым ею, немыми и оторванными от начала до конца, Вера… одно лишь ее дыхание и ее стоны, которыми, по его впечатлению, он мог в совершенстве управлять, абсолютно никуда не торопясь, спокойный, тайное наслаждение в самом безмолвном провале в их ночах, куда она, казалось, погружалась в ожидании, в упреждении дневных суровостей… и, возможно, именно это и связывало их таинственным образом друг с другом на протяжении тридцати лет, нечто нетронутое, так ни разу и не замаранное и неоскверненное никаким словом, никаким намеком, тайно присутствующее между ними в песках их сна, смутное воспоминание о котором при пробуждении делало сносным неизбежное повторение тяжеловесных ритуалов, начиная с пикировки уже за завтраком, словно любезности подобными утрами могли им изменить… Никогда за почти уже три года, на которые она его этого лишила, он не позволял себе так напрямую поддаться этой ностальгии, этой боли только что в коридоре…

И теперь, когда датчанка, сбросив тапочки, подобрала под себя ноги, укрылась курткой и прислонила меньшую сумку в качестве подушки к закраине окна, слегка перед тем потянувшись, серия движений одновременно и скромных, и резких, на которую, упорно разглядывая на фоне двери свой ботинок, он заставил себя не обращать внимания, его злоба из-за отъезда вновь поднялась во весь рост, его нетерпение, очевидно, самолет, прямой самолет в Хельсинки, бесполезно звонить Людо из Гамбурга, не так важно, в каком состоянии, она его поймет, его гнев, его ярость, все эти унижения, начиная с самого начала, эта отставка, и сцены, стоило ему начать сопротивляться, протестовать. Во всем она навязала ему свою волю, свой образ жизни, и, позволь ей природа, она бы наплодила, чтобы отгородиться от него, не только Людо, но и других сосунков, на свою сторону и против него, которому она очень быстро подобрала роль отца-тирана, рассказывая направо и налево, что именно из-за него, из-за его невозможного характера Людо поместили в пансион, что из любви к своему единственному сыну она пошла на эту безмерную жертву, а потом поддержала его в желании учиться за границей, где это стоило сумасшедших денег, но для Людо было ничего не жалко, и вполне нормально, что платит отец, в конечном счете, помимо этого он для своего сына и палец о палец не ударил… Он удивлялся, замечая время от времени по выпискам со счета, что Людо переводились крупные суммы — вдобавок к тем, что автоматически перечислялись первого числа каждого месяца для оплаты квартиры и на текущие расходы. Она утверждала, что ему нужно покупать книги, обувь, теплую куртку на зиму, но все это было заложено при отъезде в его бюджет, замечал он с отвращением к той жизни избалованного ребенка, которую она продолжала поддерживать, чтобы иметь возможность по-прежнему заправлять им и на расстоянии, негодуя на все это скрытничанье, махинации, принимаемые у него за спиной решения, на это очевидное и оскорбительное пренебрежение, ведь деньги, что ни говори, зарабатывал все-таки он, он единственный из троих корячился ради их комфорта, их удовольствий, ваших удовольствий, подчеркивал он, на что уязвленная Вера молниеносно…

Ну а теперь этот ключ. Три года отвратительной покорности, безвольного ожидания посреди сборища хлама, каковое она, со всей очевидностью, отнюдь не рассматривала как временное, три года молчания, три года с кляпом во рту, три года абсурдных попыток вынести невыносимое, эта разновидность неприятно теплого сговора, это смрадное лицемерие, он этого больше не хотел, он все из себя выблевал, он так ей и скажет еще до вечера в больничной палате, пусть даже интенсивной терапии, он воспользуется ситуацией, каковая хоть раз окажется в его пользу: Вера, слишком боясь приступа, даст ему сказать, признает свои ошибки, попросит у него прощения, даже, быть может, заверит его, с глазами, полными слез, что только этого и ждала, не могла дождаться, когда же он что-нибудь предпримет и заговорит, чтобы избавиться наконец от этого ключа, который вызывал у нее ужас, но которым она была вынуждена пользоваться, так как он не сделал никакой попытки его у нее вырвать… так что, если еще не слишком поздно… но сколько за тридцать лет таких сцен вязкого и патетичного примирения, чтобы после краткого периода передышки, иллюзорного облегчения пасть еще чуть ниже, все начнется как прежде, хуже, чем прежде, под гнетом добавившихся ран…

У него стучит сердце. Напротив, на сиденье, голая нога, по-видимому, спящей женщины выпросталась из-под темной юбки, выказав сильную лодыжку, длинные, слегка поджатые пальцы, покрытые кажущимся в полумраке черным лаком… Он мог бы нагнуться, протянуть руку, положить ее на лодыжку, тихонько погладить ее кончиками пальцев и подняться под юбку вдоль ноги, которую она в два-три приема выставит в своем деланном сне напоказ, вытянет, слегка переворачиваясь на спину, чтобы облегчить ему доступ к дряблому и шелковистому изнутри бедру, и, если прикосновение его пальцев к ее коже заставит ее содрогнуться, внезапно выпрямиться, нашарить перочинный ножик или подхватить свой зонт, при этом его понося, он мог бы заявить о своей невиновности, утверждая, что просто хотел одернуть подол ее юбки на приоткрывшуюся ногу, чтобы она не простудилась… Старые уловки отрочества эти мимолетно появлявшиеся вновь, носящие имена девушки, словно она была одной из них, их неуклюжее прельщение, вызывающие позы, смущенные мины, увертки, заговорщицкие смешки и болтовня, всегда по нескольку, тогда как он снаружи… и теперь, спустя сорок лет, то же замешательство, те же нелепые шифры…

Он закрыл глаза. Белый, потом черный взгляд прижатой к двери женщины, верхом на стоящем в своем плаще незнакомце… если за четверть часа до того она наткнулась бы в коридоре на него… она, должно быть, была маленькой, легкой, проворной, она, приближаясь к нему, в отличие от другой, этой, обратила бы внимание не на качество его одежды, а на плечи, руки, бедра, в точности зная пропорции, которые бы лучше всего подходили к тому, что она от него ждала, с плащом или без плаща, он подошел бы ничуть не хуже, чем тот верзила, спину которого он только и видел, отметив массивные, под стать ему самому, габариты, именно по ним он и узнает его на перроне по прибытии в Гамбург, своего двойника, идущего в нескольких метрах перед ним, перекинув через руку помятый плащ, и ее, семенящую позади, неуверенно разглядывающую их обоих… но у другого будет куда более уверенный шаг, более мужественные и молодые повадки, поступь победителя, рассекающего угрюмую утреннюю толпу на вокзале… тогда как он, потерянный, со своим пластиковым пакетом, своими листками с расписаниями, а рядом с ним, чего доброго, эта крупная, разочарованная женщина, которая в конце концов заставит его выйти и поднести свой тяжеленный чемодан, чтобы наказать за то, что он осмелился попросить ее замолчать, и не схватился потом за ногу, которую она ему предлагала… Ирис… Ирис Беннет… Он открыл глаза.

Что-то изменилось: нога наполовину спряталась обратно под юбку и уперлась в спинку сиденья, расположившись поверх другой, десять пальцев с накрашенными ногтями были уже не поджаты, а расслаблены, как и свисавшая вниз рука, выскользнувшая на уровне подогнутых колен из-под куртки: возможно, теперь она спала по-настоящему… Снаружи понемногу воцарялся свет, небо уже начало бледнеть, вскрывать очертания сумрачного пейзажа, в котором, должно быть, просыпались птицы. Шел дождь. Наверное, уже четыре. Серый, обескураживающий рассвет… Он тщетно искал на черной равнине хоть что-то, что бы его отвлекло, защитило от грубого наплыва воспоминаний об Ирис Беннет, той стажерке, которая пятнадцать лет тому назад за два дня до окончания своей стажировки в институте зашла вечером к нему в лабораторию и, без всякого предупреждения, прикрыла одной рукой ему рот, а вторую запустила между ног… ему, окаменевшему, неспособному… За пять-шесть секунд все было разыграно, погублено, непоправимо и позорно упущено, тогда как если бы она предоставила ему то мгновение, которого он, впрочем, в своем предельном замешательстве должен был у нее попросить: одно мгновение, пожалуйста… но она его отпустила, от него отодвинулась, перед тем с силой стиснув ему яички, изрыгая, несомненно, оскорбление, которое было не разобрать, так как он сам захрипел от боли… и он оставался там полночи, обессиленный, раздавленный этими старыми оковами тесно связанных стыда и ярости, той разновидностью смирительной рубашки, которая росла вместе с ним с самого детства, выкраиваемая по мерке каждого нового унижения, идеально подогнанная, обрекающая его на безмолвие, отступление, на следующий день он не пошел в институт. Но вот Вера…

Он подхватил свой пакет и пиджак, вышел, шумно дернув дверь, сделал несколько шагов к середине вагона и открыл настежь окно, свесился из него, почувствовал у себя на лице капли дождя и надолго так и замер, с закрытыми глазами, подставив лицо свежему ветру, с открытым ртом, сдавливая одной рукой себе шею, словно мог разрушить или бесповоротно исторгнуть тот огромный, старый кусок четырнадцати или пятнадцати лет, про который он, однако, верил, что стер в порошок посредством покаяний и обещаний, каковые, впрочем, он всегда сдерживал, даже в тот адский период между встречей на плато и несчастным случаем с собакой, когда у него нашлась бы тысяча оснований для нападок на нее, когда она, казалось, громоздила провокации одну за другой, доводила его, совершенно конкретно подвергала испытанию, чтобы посмотреть, не прихватит ли это его снова, не восстанет ли вновь в нем зверь, а она, бедная женщина, отданная во власть бесчинств садиста, старого извращенца, безумца, гони природу в дверь[21]… ораторствовала она, не позволяя впредь ее касаться — кроме как ночью, тайком, пока она спала, кроме как при коротких публичных инсценировках и, подчас, когда особо истовая перебранка бросала их в конце концов друг на друга, тогда она, казалось, требовала этих неистовств, она напоминала ему о них в темноте, настаивая, несмотря на его возражения, на некоторых подробностях, которые, судя по всему, тем более возбуждали ее, что она знала, что он их стыдится и борется с искушением рецидива, что неизбежно мешало его наслаждению, но ей-то нет, наоборот, совсем наоборот… так что он достаточно заплатил и доказал за тринадцать или четырнадцать лет хорошего поведения, почти три из которых в карцере, в каменном мешке… наказание, которое он претерпел не бунтуя, без криков, не пытаясь высадить дверь, выломать замок или украсть ключ, покорный и безмолвный, послушно отбывая наказание, как осужденный, который, проявив благоразумие, соглашается, что он его заслуживает, и открещивается от пересмотра разбирательства своего дела из опасения, что ему придется снова столкнуться со своим преступлением, каковое он, впрочем, в конце концов забыл, тогда как она… именно это она и хотела увековечить каждым поворотом ключа, с шумом, чтобы он вспомнил… ключ говорил, что никогда не будет ни срока давности, ни искупления, ни прощения, что забвение само по себе было той еще гнусностью, чистой совестью палача… Вера держала его этим, наслаждалась своей властью, всеми правами, включая право ночь за ночью его унижать, на протяжении уже почти трех лет…

На сером фоне неба все отчетливее и отчетливее выделялись изгороди, ряды деревьев, несколько рощ, строения обширных ферм. От ветра слезились глаза. Элеватор, решетчатые опоры, сельскохозяйственные машины, оставленные на ночь по краю поля… В хлевах, должно быть, дремали сотни и сотни коров и свиней, сквозь благоухание зелени, мокнущей под мелким обложным дождем, идеальным для полива сельхозкультур, пробивался острый, привычный запах навоза… как он ее ненавидел, как желал в этот миг, чтобы она подохла в Хельсинки, чтобы все завершилось до его прибытия в Гамбург, даже если он находил незаслуженным, чтобы она могла спокойно перейти за грань, со спокойной совестью, с душой, второпях и по-фински отбеленной отбывающим свой номер священником, с рукой, за которую держится у изголовья обливающийся слезами Людо…

Он отступил, натянул пиджак, прошелся ладонями по лицу и волосам, вытер руки о брюки. К плечам липла промокшая рубашка. Никакого рассвета не будет. День окажется не более чем неполным и неприятным переписыванием на чистовик черновика ночи, в том же цвете, серое, черное, с несколькими raus! выведенными красным на насыпях, доступными только глазам пассажиров проходящих поездов, которые не могут выйти… если только не пересечь слой облаков, успокаивая себя идеей непременной и непосредственной смерти в случае… ибо если поезд сойдет с рельс или паром затонет посреди Балтики, это может оказаться чудовищно долгим и…

Он закрыл окно, медленно вернулся к купе, не испытывая, однако, никакого желания вновь там садиться. Он прошел дальше к концу поезда, довольно быстро нашел за одним из столиков в почти пустом салоне-вагоне четыре свободных места, обосновался возле окна по ходу поезда, задернул наполовину занавеску и позволил усталости мало-помалу поглотить себя…

~~~

Он вспомнит о том, как хлопнула дверь, разорвав тишину в Оснабрюке, перед самым отправлением поезда. О том, как долго полз поезд перед тем, как, быть может, остановиться в чистом поле. О ярком солнечном луче на островерхих крышах двух приземистых красных домов, обращенных к торфяникам и далее к морю, которое он представил себе в самой дали, жмущимся к горизонту. О том, как в Бремене, где он едва приоткрыл глаза, к нему в вагон село несколько пассажиров. Он вспомнит о своих босых ногах, погружающихся в песок, пока во сне при помощи разболтанных инструментов ему измеряли вес и рост. И о том ощущении потерянности, которое усугубила, устранив ориентиры, его сонливость, возможно, в некоторые моменты он переставал думать, возможно, ему удалось и в самом деле поспать, и ноша его вины оказывалась в этом случае всего-навсего рожденной в сновидениях мукой…

Около половины седьмого контролер просит у него билет и окончательно его будит. Напротив себя, на сиденье у прохода, он узнает датчанку, теплая улыбка которой кажется ему вполне невинной, наверное, из-за естественного, более мягкого освещения и потому, что она причесалась и подкрасилась, он замечает это и находит ее довольно симпатичной.

Она положила свою раскрытую дорожную сумку рядом с собой и спрашивает, не хочет ли он кофе. Хотя он его очень даже хочет, он колеблется, смотрит на нее с недоверием: на самом деле он предпочел бы, чтобы в эти последние полчаса до Гамбурга она оставила его в покое.

Как и ночью в купе, она наполняет до половины хромированный колпачок своего термоса и пластиковый стакан, который без слов ставит перед ним. Он вздыхает, благодарит ее, потирает лицо, раздосадованный, что не может побриться, вымыться, сменить белье, и смущенный при мысли, что она, должно быть, видела его спящим.

Отпивает немного теплого кофе.

Она спрашивает, что он собирается делать в Хельсинки. Не обращает внимания на его недобрый взгляд, вежливо настаивая: ваш сын, в Хельсинки…

Его сын, да, он не знает… он предпочел бы больше ничего не говорить… теперь свет и вокруг люди… Я очень плохо спал, добавляет он в качестве извинения.

Я тоже, говорит она, закуривая сигарету.

После двух затяжек она спрашивает, действительно ли он собирается лететь из Гамбурга на самолете, и, так как он надувает щеки и долго дует, потирая лоб, она предлагает ему забрать его с собой в Копенгаген.

Он смеется: Почему?

Потому что в общем и целом ей туда и надо, и ей хотелось бы продолжить путешествие с ним.

Он смотрит на нее: Почему?

Она пожимает плечами, поднимает брови и опускает глаза.

Он наклоняется к ней: Почему?

Ее глаза беспокойны, перескакивают с окна на его собственные, останавливаясь по дороге не то на его плече, не то на спинке пустующего рядом с ним сиденья. Он ждет, скрестив на столе руки. Она затягивается сигаретой, долго выпускает дым, с некоторым лукавством улыбается и, не глядя на него, говорит, что скажет об этом, когда он расскажет, почему предпринял это путешествие.

Он опирается плечом об оконный переплет, пытается положить под столом ногу на ногу, чувствует помеху, отказывается от этой мысли, вытягивает их перед собой, берет сигарету, не видя никаких причин удовлетворять ее любопытство… Мне нет до этого дела, говорит он.

Okay.

Он смотрит наружу, усталый, безразличный, и, однако, сердце его колотится.


Чуть позже, когда они один за другим раздавят окурки в общей пепельнице, он вернет ей пустой стакан и, смущенный ее улыбающимся, безмятежным взглядом, внезапно спросит, есть ли у нее мобильник.

Да.

Нельзя ли позвонить по нему за границу?

Например, в Финляндию?

Да.

Почему бы нет, говорит она, копаясь у себя в сумке.

Он теряет голову.

Только смутно осознает, что нанизывает друг на друга машинальные жесты того, кто звонит по телефону из поезда, понижая голос, голова в складках занавески, посмотрю, не знаю, я тебе перезвоню… обрывая стрекочущий далекий звук, повторяющийся крик, нажимая своим толстым пальцем на крохотную красную кнопку аппарата, который положит на стол, говоря: спасибо, сколько я вам должен?.. не слушая ответа, сотрясаемый безмолвным смехом, от которого увлажнятся его согнутые перед лицом ладони, большие пальцы прижаты к ушам, остальные уткнуты в лоб, тогда как локти разъезжаются по столу, пока он вдруг не выпрямляется, чтобы протереть глаза, как будто не до конца проснулся…

Плохие новости? Скромно интересуется она. Он насупливает брови, зажигает сигарету и в конце концов говорит нет. Нет-нет… веки налиты тяжестью.

Она забирает мобильник, выключает его, кладет в сумку, потом складывает на груди руки, молчаливая, спокойная и между тем напряженная, он чувствует это. Он смотрит на часы. Почти семь. В Хельсинки, значит, восемь. Людо был на улице, наверное на стоянке возле своей конторы, где как раз припарковал машину, он, не иначе, говорил на ходу: Ну наконец-то!.. всю ночь ждал, что ты позвонишь, алло!.. ты меня слышишь? Ты где? Алло… Я тебя не слышу, слышишь ли ты меня?.. Потом, переходя на крик: С ней все в порядке! Никаких проблем. Вчера вечером, около десяти, они все же растянули… Послали зонд, ввели стент[22]… Все прошло очень хорошо. Очень. Алло! Ты меня слышишь? Ты понял? С ней все в порядке. Выпуталась! Но где ты?.. Что ты делаешь?.. И, может быть, он кричал «можешь не», «не надо», несколько раз, чтобы его удержать, не дать ему разъединиться, удивленный, что вдруг так отчетливо услышал его голос… или «папа»…

Поезд сбрасывает скорость. Озабоченный, он раздвигает занавески. Она говорит, что это еще не центральный вокзал, а Гарбург, Гамбург-Гарбург, последняя остановка перед прибытием, осталось меньше четверти часа. В обратном порядке, пошел обратный отсчет, вот все, что он понимает. Четверть часа, чтобы решить, перевести рукоятку стрелки, Хельсинки, да или нет, и, если да, поезд до Стокгольма через Копенгаген… что там она?.. чего она от меня хочет?.. почему сегодня утром?.. Четыре или пять часов среди бела дня с нею в поезде… или аэропорт, с продолжением при любом варианте неизвестным, в обоих случаях сомнительным…

Впечатление, будто находишься в точности на перекрестье дорог, которые никуда не ведут, неизбежно вернут его в точку отправления, и, в этот миг, идея возвращения страшит куда больше, нежели смерть после борьбы, зажатым под тоннами железа, раздавленным вагоном или задыхающимся в морской воде… Что я здесь делаю?.. Почему?.. Вера в полном порядке вчера с десяти часов… Людо уже спокойно выходит на работу… и он… если бы он позвонил с Северного вокзала перед тем, как садиться в «Талис» в двадцать один пятьдесят пять… или спустя полтора часа в Брюсселе, у него было время… если бы он вышел в Льеже… а теперь Гарбург, Гамбург-Гарбург на вывесках, перрон заполнен людьми, готовыми еще более слипнуться в ближайшие секунды в этом поезде, который минут через десять-пятнадцать доставит их в центр, где ждут дела…

Она встала, чтобы поднять свою большую дорожную сумку на крашеную плексигласовую полку у них над головами, перед все тем же большущим пестрым зонтом, который, должно быть, уже положила туда, когда пришла сюда за ним. Он слишком поздно соображает, что мог бы помочь ей, учитывая тяжесть сумки. Извиняется перед ней, когда она вновь садится напротив. Под столом соприкасаются их колени. Он говорит, что чувствует себя как никогда заторможенным.

Вагон заполняют обитатели здешних предместий, оба свободных места рядом с ними тут же заняты. Он поспешно поднимает свой пластиковый пакет, кладет его себе на колени и в конце концов запихивает под сиденье, прикидывая, что остатки его провизии, быть может, пригодятся уборщице…

Поезд трогается.

Она спрашивает, во сколько его самолет. Он не знает.

Не хочет ли он по прибытии позавтракать с ней в кафе неподалеку от вокзала. Он возражает, что за семь минут это будет весьма затруднительно. Но, если он согласен, она подождет следующего поезда, у нее есть время, она не спешит вернуться домой.

Он проводит ладонями по лицу, не в состоянии выдержать ее настаивающий, светящийся, полный надежды взгляд.

Она говорит ему, что и всего на полчаса…

Смущенный, он улыбается, опустив глаза на часы. Слышит, как говорит ей, что всегда был недотепой, лишен способности к импровизации…

Она довольна, благодарит его, упоминает о прелести ранних немецких завтраков…

Он закрывает глаза, заставляет себя дышать медленно, чтобы подавить новый приступ паники, неистовый вихрь, распыляющий его мысли, везение, долг, завтрак, промежуточная посадка, между чем и чем?.. раздавленный фатальной неизбежностью проходящего через Хельсинки возвращения, лицо Веры, вновь обретающее весь свой цинизм, чтобы защититься от эмоции, которую его появление, это путешествие… несколько минут, чтобы сказать да или нет, неспешный перестук колес отбивает секунды, сойти… Он уже и не знал, что, собственно, хотел бы ей сказать, если у него еще останутся по прибытии какие-то слова, и силы, чтобы войти к ней в палату, подойти, посмотреть на нее…

Во рту у него пересохло, толстый, отягченный никотином и кофе язык щипало, он слышал, как вокруг двигаются люди, чувствовал, как противно перемешиваются их запахи, тогда как тень вокзала наползала на окно и это пространство между ними, такое насыщенное в лязге полной остановки, где внезапно пробились ее духи…

Гамбург, Endstation[23], наклонившись к нему, нараспев произнесла она по-немецки.

Он отпрянул: Я не могу.

Она положила пальцы ему на рукав, тихо приговаривая, что нужно выходить, что она поможет…

Он высвободил руку, умоляя оставить его, уйти, поспешить, семь минут, для пересадки это всего ничего, да еще и багаж…

Нет-нет, у нее сколько угодно времени, она сядет на поезд, отходящий в девять двадцать восемь… Решено. Она скользнула на сиденье рядом с ним.

Он почувствовал, как ее рука касается его плеча, поднимается по затылку, голове, почувствовал, как ее грудь прижимается к его боку, задрожал и одеревенел, когда ее теплое дыхание затуманило у него в ушах слова, которые она бормотала ему в упор, он улавливал только их интонацию, ободряющую, материнскую, невыносимую. Он сжимал зубы и считал удары пульса в кончиках пальцев, которые плющились в кулаке у самого рта, и внезапно что-то еще, ее мягкая рука, ее полная грудь, она хрипло вскрикнула, закусила губу, он увидел, в ее глазах возбуждение, как покраснели, надулись ее шея и щеки, он давил все сильнее, замешательство, ярость, его грубые пальцы порывались ухватить незнамо что твердое или острое под каучуковой уродливой массой, которая, казалось, увеличивается, все время ускользая из его руки, она расцарапала ему запястье, кричала, ее черты искажали ужас, непонимание, боль, он оттолкнул ее. Она влепила ему пощечину.

Ей на выручку устремилось двое или трое, один из них, лет сорока, хорошо одетый, крыл его по-немецки, потом по-английски, стуча по столу, грубости, которые она повторяла между двумя шумными всхлипываниями, тут же прося этих преданных людей помочь, если можно, снести ее багаж, у нее осталось всего несколько минут на пересадку, и ей не хотелось бы рисковать, оставаясь на вокзале с этим опасным придурком. Они не преминули откликнуться, вот большая сумка, держите, зонтик, да, главное, чемодан, он очень тяжелый, спасибо, быстрее, подать жалобу, заявите на него, я видел, я все видел, сумасшедший, ja, polizei, kriminell, sexual[24], их полные злобы, негодующие голоса становились все громче и громче, по мере того как они удалялись по проходу, постоянно оглядываясь на него, все так же сидящего у своего окна, промакивающего запястье носовым платком, погруженного в изучение рисунка и окраски кровоточащей ссадины, ощупывающего окоченевшими пальцами пылающее и все еще бесчувственное после пришедшейся в него оплеухи ухо.

Вагон опустел. Несколько птиц проскользнуло между балками стеклянной крыши.

Поезд, медленно тронувшийся с другой стороны платформы, вызвал на несколько секунд иллюзию, что уезжает он.

Появился контролер и обратился к нему, указывая на дверь: Endstation, raus… потом, согнув колени, чтобы заглянуть под сиденья, он вроде бы посоветовал ему не забыть свой пластиковый пакет.


На перроне он увидел скамью и тут же на нее повалился, растер себе колени, выпрямил, помассировав затылок и плечи, спину. Вытер запястье, облизал его, прижал к ранке носовой платок. Кровь испачкала подкладку и край рукава.

Он поискал в карманах свои расписания, надел очки, разгладил листы бумаги, перебрал их, оставив только те, поверх которых девица из агентства написала зеленым фломастером соответственно: Гамбург/вокзал-аэропорт и Гамбург-Хельсинки, а остальные выбросил в мусорную урну у подножия лестницы, поднимавшейся к угрюмой, нетерпеливой толпе в зале ожидания.

Семь тридцать пять. Поезд на Стокгольм через Копенгаген уже ушел. Он мог бы быть в Хельсинки в полдень по местному времени, если бы поспешил, то есть устоял перед потребностью по меньшей мере ополоснуть лицо, хоть что-то съесть и выпить, пройтись несколько минут по свежему воздуху — и прежде всего не стал бы задаваться вопросом, какой теперь смысл, коли с ней все в порядке, коли она выпуталась… С ней все в полном порядке!.. наивно кричал Людо, какой язвящий сарказм за его торжествующими нотками, он, наверное, хотел, чтобы я его поблагодарил, он ожидал, что я его поздравлю с тем, как героически он провел десять часов, слоняясь без дела и сотрясая воздух в больничных коридорах, для начала, конечно же, на меня напав: всю ночь, всю ночь ждал, что ты позвонишь… тогда как если кто и провел всю ночь в самом деле без сна, если кто-то действительно имеет в этой истории право злиться и протестовать… Очень хорошо, с ней все в полном порядке… обманут, Гамбург… хорошо бы все-таки, чтоб ты приехал… а я, кретин, ничем не лучше крысы, вонючий, грязный, разбитый…

На какой-то момент ему показалось, что он заметил, как она остановилась у киоска, потом, подальше, со спины, перед витриной с венской выпечкой. Легкая судорога. Быть может, она все еще на вокзале, быть может, вдруг вынырнет и завопит, с поднятым на него кулаком, во главе кучки легавых, которые без всякого сопротивления его отметелят и засадят в кутузку… он мог бы ее убить, задушить. Мог бы. Ночью, если бы прикоснулся к ней в затемненном купе, как она, должно быть, и надеялась, учитывая ее манеры и утреннюю настойчивость, дошедшую до того, чтобы бесстыдно прилепиться к нему всем своим большим мягким телом, не зная, что он… Вера… к нему из самого начала возвращались старые нежные слова, те, которые он изобрел, смешивая воедино названия самых несопоставимых животных, запуская каждый раз новую, необыкновенную тварь, скачущую на нем в узкой постели, в которую они очертя голову бросались среди бела дня… такие же блеклые и несуразные образы, как и фотографии его матери в молодости или маленького Людо, застывшие сцены, отрезанные от него глыбой почти тридцати лет нарастающего поглощения усталостью, прежде всего это была она эта огромная усталость, и это отвращение, все в более и более ясной уверенности, что он из них никогда не выберется, никогда…

Его привели в чувство яростные крики трех чаек, носившихся друг за другом над самыми трамвайными проводами. Он был на улице, готовился перейти широкий проспект, дожидаясь вместе с другими законопослушными пешеходами, скопившимися рядом с ним на краю тротуара, когда светофор переключится на зеленый… Отступив, он прислонился к столбу, увидел кровь и снова зажал платок вокруг запястья.

По воле ветра, который будоражил длинные прямоугольники светлой ткани перед фасадом торгового здания, обремененные морской влагой тучи заглатывали и вновь отхаркивали солнце. Толпа, шум, уличное движение… он шел ко дну, слишком крупный, слишком тяжелый, слишком на краю… Он войдет в ее палату, подойдет к изножью ее постели, посмотрит на нее и ничего не скажет. Остальное она возьмет на себя, как всегда, возьмет на себя… если только ее здоровье всерьез не подорвано… если бы ему довелось найти ее там слабой, старой, ожидающей, что отныне он ее поддержит… осунувшейся… истерзанной… она будет кроткой, послушной, перестанет путешествовать, попросит его убрать барахло из спальни, чтобы туда можно было возвращаться для сна каждый вечер, чтобы он сопровождал ее повсюду, куда она захочет пойти, ее отвозил, не оставлял одну из-за боязни новой болезни… Слабая и напуганная, это Вера-то?.. Преобразившаяся менее чем за двое суток, безвозвратно оттесненная за грань, на узкий откос своих старческих дней?.. Но он… та энергия, которой она обладала за двоих, за троих, за весь поселок, она не могла поддаться предынфарктному состоянию, наверняка у нее еще осталось немного энергии, совсем капелька, чтобы поддержать его на плаву, его, только и всего, еще несколько лет, пока он не выйдет на пенсию, по меньшей мере до этого… ну а потом…


Он снова был на вокзале, направлялся к туалетам, каковые оказались на удивление просторными и чистыми. Логотипы указывали, что здесь можно принять душ, и смотрительница, явно привычная к путешественникам его пошиба, показала многоязычный список услуг и цен: бритва, крем для бритья, полотенце, мыло, шампунь… вот если бы только не надевать снова грязную одежду…

Он начал с того, что вымыл холодной водой лицо и руки, соскоблил с запястья подтеки засохшей крови. Вытерся бумажными полотенцами, не смог удержаться и посмотрел на себя в зеркало, не стал бриться, подумав, что подправлять что бы то ни было и у него на голове, и в его выходках было бы так же нелепо, как покупать цветы, прежде чем пересечь порог больницы. Самолет окончательно обкорнает его лицо, обнажит то, что, как ему показалось, в упор изучая сейчас свое лицо в зеркале, он заметил в первый раз: что-то потрескавшееся, слегка желтушное, подчеркнутое, а может, и смягченное нервным подергиванием под левым глазом, то, что, должно быть, было тут, в действии, задолго до пыток путешествием и что Вера, возможно, тут же сумеет назвать, когда увидит его стоящим с пустыми руками в изножье своей постели, впившись пальцами в ее холодную поперечину, пошатываясь в ничтожной надежде, что она не будет уж очень тянуть, прежде чем указать на стул, на который он мог бы сесть.

Загрузка...