Дурак снова грузит, опорожняет здесь перед вами тридцать семь тачек добротного коровьего навоза, девятнадцать — нарытой кротами земли, десять — помета ослиц, четыре — картофеля разного сорту. Опорожняет здесь перед вами двадцать тачек прозрачной воды из Крулевского источника и еще двадцать отменного перегноя. Потом бочки дождевой брюссельской воды и кувшинчики да пинты воды из льежского Мааса. Опорожняется здесь перед вами, где-то промеж города и полей. Он собирается праздновать пятьдесят лет дури.
И тут как тут мухи. Такому простофиле только мух ловить, грезит на своем дурацком футоне[36] дурак.
И тут как тут туча, триста мух, сосчитанных по принципу сезамовых зернышек, в моей двухкомнатной квартире на улице Ажимон, во внезапно опустевшем и надо мной, и подо мною доме. Спасибо за опарышей. Спасибо за отложенные яйца, за яйца проклюнутые. Во всяком случае, такому журавлю[37], как я, грезит у себя на футоне дурак, доводилось видеть, как в опарышнях у удильщиков они вылупляются тысячами. Парьтесь же! Впарьте же мне! Я-то чту только свой камелек. О святой Николай! О Санктос Никудымос!
Муха неряха, но опарыш — тот чистоплюй, пусть даже жить ему в гнойных ранах. Если, будь то днем или ночью, вам доведется выхаживать кого-то с мокнущими ранами, приложите пригоршню-другую опарышей, эта мелюзга приложит все силы, чтобы начисто смыть с них всякий ущерб и укус тех, кто ушл по части всемирного вооружения, охоч до мушиных поцелуев.
Почему я не мухоловка? Разжился бы сегодня на пять дней — на завтрак, на обед и поужинать, вернувшись из театра.
Что же точат червячки, дабы навылуплялось столько чернявых двукрылых? И какие ростки идут на потраву личинкам?
Их народилось тридцать миллионов, на погибель.
Долго проспав головой на пне, еловом пне, что порос опятами цвета меда (в соленой с уксусом воде поищем их двумя пальцами, они же, в слизи текучи своей, нас бе гут, водка ждет в запотевшем графине, подзакусонствуем!) — грозные сии паразиты из года в год губят немало деревьев, вызывая белую гниль и гибель, — и, встряхнувшись, в учтивом дураке просыпается вежливый, слишком вежливый дурак и сумасброд.
У себя в кругу семьи, кругу, само собой, дурацком, мы презираем смерть, нам нет до нее никакого дела, и, когда рушится гора, мы думаем о крохотной ящерке, о скале, о превращении грязей, грязей плодородных и грязей битуминозных, мы приглядываемся к язвам, мы в упор следим за созреванием вишни, сливы и винограда, равно как и за вызреванием земного сыра, мы клянемся псами, которых знали, бахвалимся, заливаем глотку, кося гречиху, но ни в коем случае не шею красавицы, что являет себя на семи горизонтах, поедая заячью капусту, которую по ночам вытаптывает еж.
Собирайтесь все попировать слизняками, сегодня вечером, после девяти, на плато Авейль, зовите друзей, отбивайте ритм, попадайте впросак и не в такт среди трав, там, куда наведываются лисы и куницы испить крови крысы, что грызет корень, изумительный корень цветущего дерева, дерева в цвету, ростками, побегами и зернами которому мы! Что это за крыса, крыса из бассейна Кумы или же старая бурая крыса вандалов? Та самая, предки которой обжирались лягушками, покуда не сжили их со света в болотах Ирландии (разрази меня Патрик, если я лгу), или та, чьи пращуры, свихнувшись от подземных толчков, разорили целый город, дивную Астрахань? Коли она грызет изумительный корень цветущего дерева, то, значит, не лишена вкуса и знания; коли она грызет корень дерева, эта крыса, дерева, ростками, побегами и зернами которому мы, то, значит, знает, на что идет, и ей плевать на доставляемое садовнику беспокойство. Итак, с корабля на бал или старый мародер? И ландскнехт или рейтар?
От Авейля и до берегов Каспия, грезит дурак-садовник под глас ослицы. Рев ослицы для садовника к добру. Он пересчитывает в уме дублоны помета, затем, начав с посвиста, с серии самых что ни на есть напыщенных модуляций — ведь времена значительны, небо бескрайне, всё в перепадах, полно нахалюг со знаком смерти на шее или в рубашках нараспашку, — готовится засвистеть распрекраснейшим образом, как дрозд спозаранку.
Я не знаю, ни откуда пришел, ни куда оказался водворен. Не знаю и знать обо всем этом не желаю. В голове у меня вертятся совсем другие вопросы. Но я наверняка откуда-то пришел и наверняка из кого-то вышел. Уверяю, меня не снесла курица и не выносила в утробе кобыла, как толкуют люди в деревенском захолустье, русские, поляки, балканские горцы. Но, может, подобными фразами мы обязаны именно небесам над сими сирыми краями.
Те, кто говорит, будто Россия — тусклая и серая, глубоко обманываются, ибо она не серая, а голубая, предельно вылинявшей, белесой голубизны, которую оживляет простой лучик солнца.
Я не успел оглянуться, как позабыл все, что касается этих краев. Позабыл настолько, что оставляю, не боясь навлечь на себя несчастья, у парикмахерши свои волосы, у дантиста зубы, а у врачей — прочие порождения моего русско-польского тела.
Те, кто говорит, будто Польша — мрачная и серая, попадают не в глаз, а в бровь, не то над левым, не то над правым, в зависимости от того, каким они смотрят на просвет яйца, прикидывают расстояния, подмигивают, косятся на вишенки или на что другое.
Короче, я не знаю, откуда пришел, но знаю, из кого и каким образом вышел.
Если есть такой клочок земли, которому я принадлежу в первую очередь, покажите мне его на карте. Уверен, что мало кто знает, хотя бы где искать страну дураков и дур.
Я позабыл два языка. Позабыл места и, возможно, утратил какие-то привилегии. Хотя, с другой стороны, обнаружил, что никакие привилегии мне не нужны. Потому ли, что я уже ими наделен, или как раз наоборот?
От уничтожения меня спасло отнюдь не право на землю. Моего отца спасло от уничтожения отнюдь не право на собственность, право на клочок земли на плато Эсбей. Ну и что с того, что каждый имеет возможность выискивать избранную землю, которая не уточнена ни в каком кадастре, и обладать, сообразно своим силам, потребностям и усмотрению, двумя-тремя сотками пахотной земли, дабы построить на них жилище или сеять умелой хваткою, пользуя большой и указательный, часто с опорой на средний, пальцы, зерна всех сортов. Попробуй-ка посеять щавель или лук-резанец на ладони. Посади лук-порей в сапоге.
Мои отец и мать прижились в изгнании на земле, химический состав которой мало чем отличается от состава земли на их родине. Место рождения не предполагает ни обязательства никогда его не покидать, ни необходимости с него бежать.
Что же до меня, то ни в каком изгнании я никогда не был. Я родился в крохотном домике изгнанников, в районе, где изгнанников была уйма, кто с Балкан, кто еще откуда. Мои родители возделывали маленький садик изгнанников, что соседствовал с садиками депортированных, имигрировавших, перемещенных тружеников, сербов, черногорцев, итальянцев, македонцев и румын, русских и поляков; друзья и враги взирали друг на друга через заборы и ограды. И все прилежно возделывали огород — надеясь, вероятно, таким образом удостовериться, что, независимо от своего состава, земля остается землею и ее можно копать, мотыжить, рыхлить, полоть.
И, поразительная вещь, в изгнании растут даже овощи, только и надо-то, что регулярно унавоживать землю, подсыпать костяную муку и золу.
Короче говоря, я, как и раньше, не знаю, ни откуда вышел, ни что утратил, так и не знаю точную меру удаленности, ни в километрах, ни в верстах. Время отдаляет куда дальше, нежели шаги.
С точки зрения обыденной логики нет ничего более чудного, чем родиться в изгнании. Родиться как абы кто, но в изгнании, ибо от изгнанников, родителей и родительниц, переселенных по ложным, дурным и идиотическим причинам, причинам кретиническим и никчемным, ибо от родителей высланных, к которым предприимчивые предприниматели и прочие торговцы жареной картошкой, свинцом и сталью относились как к мушиному пуку.
Дурак вновь за выдумки. Думки. Вновь за роман. Начинает снова — из чистого удовольствия. Что такое проза? Капель капель. Блудят заблудшие крысы. Вот она, проза. Ну же, вперед, а вот и луговина, здесь сядем на автобус, там пролетает самолет, стремительно, предположим, проплывая в великом флюиде, слышишь курлыканье журавля, а еще сойку, если у тебя хорошее ухо и неподалеку глаз, а под рукой галька с острова Кос: бобы, картофелины, облупленная бульба, о форме нужно спорить, содержание удержать, на антресолях пьешь вино, редиску трешь на терке. Ну же, вперед, в следующую главу. Дурак вновь за ваяние, снова лепит.
Человек, посреди высоких трав, втыкает в землю тоненькие колышки. А вот он их сгибает. Это дурак, став садовником, ухаживает за предназначенными на консервы корнишонами, приглашает стелющиеся стебли карабкаться вверх. А вот он их сгибает, очищенные от коры прутья ракиты, орешника и рябины. Потом, под навесом покосившейся хибары, курит и пьет. Вот так вся работа и исполнится? Ну да кусты картофеля уже окучены и, стало быть, какое-то время продержатся. К чему нервничать? Сбор урожая отложим на завтра. Положимся на манну. На бураки. А с другой стороны, на манну для рыб, на поденки!
Тот же человек катит чуть позже тачку своего отца через Ковберг, по богатому юкльскому краю. Он везет коровий навоз, он счастлив. Симпатичное маленькое стадо на пастбище. И вспоминает, что ослиный помет найти не так-то просто, приходится ходить куда дальше, и, мысль движется в том же русле, рев ослицы для садовника к добру.
Что-то, имя чему он забыл, пробегает у него по хребту от копчика до первого шейного позвонка. Костный мозг уходит в тростинку. Мало просто садовничать на плато, копать и сеять, косить и подрезать, мотыжить и полоть. Надо еще извлекать бобы из их медно-красного футляра, а в сыпучей почве разыскивать вслепую, во мраке земли, клубни. И его жадная правая рука исчезает. Только по весу и может она отличить картофелины от булыжников, подражающих им формой и цветом.
Он сможет вволю считать, пересчитывать эти самые картофелины, собранные в рассеянном свете брюссельского подвала, переписывать их многообразие, удаляя глазки у каждой пятнадцатой, пока из всей кучи не останется столько, сколько требуется посадить в ту самую песчаную почву, из которой они были извлечены. У него будет время, у того, кто с вами говорит, взвешивать их хоть до самого марта.
А я, откуда извлечен я, спрашивает он себя.
И отвечает: может статься, из потока теофаний.
Я родился в Сен-Никола, названном по имени знаменитого православного святого, почитаемого и католиками, в рабочем предместье Льежа, ибо бывают и рабочие предместья, раз уж есть предместья буржуазные, каждому свое, я родился спустя десять лет после войны, что зовется последней. Там было все, лужайки, рощи, дымки и груши, одна из дорог вела в школу, другая куда-то еще, Льеж лежал под холмом Куэнт. Чтобы добраться до города, нужно было пройти мимо леса, такого густого, такого сумрачного, и мы спрашивали у мамы, не водятся ли там волки: она ничего нам не отвечала, склонная, как я догадываюсь, поиграть молчанием и словами, она понемногу появится здесь, как появляются вещи, когда дергаешь за веревочку. Вечером витрины представали подчас аквариумами.
Входная дверь дома вела прямо в комнату. Заявлялись монстры всех родов, молочники, точильщики, праздношатающиеся, и я не мог пошевелиться, их в одиночку выгоняла моя нежная мама, русскую по происхождению, не дрогнувшую перед вооруженным нацистским офицером, ее не так-то просто было взять на испуг, да и чего вообще она могла испугаться?
До меня в доме в проулке появился мой брат. В секции, где мы по снежной поре занимались санями, имелась итальянская бакалейная лавка, и мы со старшим братом таскали оттуда сласти, пока это не выплыло наружу из-за дурацкой конфеты с ликером, которую оказалось невозможно разделить на равные части, а без дележа, мои братья и сестры и дражайшие соотечественники, здесь никуда, нужен ряд строгих правил и хороший нож, иначе конфета без толку утечет между пальцев. Сегодня понедельник, и я начинаю заикаться. Эту фразу я выдаю по мере того, как она приходит, но и приходит она по мере того, как я ее выдаю. Знаки препинания необходимы, чтобы пометить паузы памяти. Наполним ванну, начиним поросенка.
За домом был дворик, крохотный огород и пустырь сразу за садиком, и садики со всех сторон, по южному склону холма под Сен-Жилем, местным святым. Узнаем, конечно, кем он был, все со временем обустроится, сад и пустырь и другие сады подальше, приведенные в порядок, с домашней птицей мучь — не хочу. Именно здесь мы узнали, что такое куры. Изгороди служили им укрытием, они просеивали там пыль себе на купание, только она и могла принести облегчение их эпидерме, избавить от укусов и разнообразных паразитов их куриной жизни.
Были они коричневые, с алым гребешком, и двигались как будто на пружине, заведенной шаловливой рукой. Их движения складывались в танец.
Мы ходили в школу на улице Ту-ва-бьен, нужно было подняться по левому склону древней долины, на дне которой открывался поток, оттуда несло тухлыми яйцами, сравнивать нужно с чем-то вполне определенным, но кому ведом запах тухлых яиц? То был запах горящего кокса от Кокерила[38], но груши в саду замка были великолепны. Замок возвышался над лугом, среди куп деревьев, а груши висели вытянутые, тяжелые. И там, рядом с коровами, рядом с плодами и цветами, зияли шахты, холодные, жарчеющие на глубине дыры, вглубь, в забой, спускался мой отец, и повстречал шахтер портниху.
Садики упирались в садики, и всю зиму там застаивался запах зелени, паров недоваренного супа. Что бы такого ей, моей матушке, положить в щи, как мог советовал отец: ведь когда ей пришлось покинуть Советский Союз, она была еще студенткой, кажется, сибирские клещи разносят, по нашим временам, менингит.
В щи она клала лук-порей, и нужно было научиться его выращивать, длинный льежский, хотя больше всего капусты, несколько тонких стеблей, никак не перпендикулярных к чернозему почвы. Чернозем был сверху, под ним залегала глина, совсем немного глины, куда меньше, чем на Эсбее, где она толстая и жирная, как дерьмо. И тем драгоценнее наша, льежская.
В щи она клала то, что находила, в точности по своему желанию. Но щи нужно долго томить, и не хватает каких-то трав или чуточки мяса, куриной ножки или коровы с лужка. Несмотря на все запреты и угрозы, мы выбирались за ограду и айда на луг, где нас заставал врасплох фермер Тешёр, в просторных штанах и черной тужурке, только дай поорать, с мухами вокруг ушей, по счастью, он боялся моего отца, который стал в Германии боксером, когда победители-американцы устраивали, чтобы развлечь свои войска, в барачных лагерях матчи.
Нашу мать звали Нина, в нас она все еще жива.
Мама гуляла с нами по городу. Карабкающаяся в гору за вокзалом мощеная улица вела нас к ее подруге, матери Алеши, русской, которая жила с мужем, киргизом, узбеком и монголом из Улан-Батора, тронувшимся из-за перенесенных в войну, что зовется последней, мучений, за ним я следил с особым вниманием, чтобы разобраться, что же такое дурачок.
Но что делать в городе, в очарованном луна-парками городе, с такой прорвой картошки? Превратиться в полевку и грызть ее одну за другой, потрошить, извлекать из нее резцами (посмотрите, как лыбится в большущей корзине крохотная крыска!) крахмал или, превратившись в просеивателя на крахмальном заводе, просеивать и просеивать сухой крахмал до полной отбраковки? Или созвать картофельный пир горой для королей тортильи и картофеля фри, соединив королевские семейства Европы на пиршестве, на котором не будут забыты ни сливочное масло, ни вино, ни пиво? Ни оплеухи. Есть ее с Марией при свете топки, вспоминая тетю Элиану, или на мраморе столовой при свете абажура? Предложить в качестве темы для сборища филологов, чтобы они говорили об Америке, картошка оттуда родом, клубень из кущей! О картофель юклейских полей! О сладость бельгийского картофеля!
Но как быть с такой прорвой картошки?
Но как быть с такой прорвой картошки?
Но как быть с такой прорвой картошки?
Число гипнотизирует, картофелин — тем паче.
Но что делать со всей этой картошкой в городе, в граде, в восторженном Брюсселе?
За хмелем от сбора урожая приходит задача хранения, приходят обязанность и забота.
Пусть она, в своей покойной пыли, покоится в подвале, как дурак, как самый настоящий слишком вежливый дурак решает садовник. Чего-чего, а этого американцам не видать как своих ушей. Как и милиции. Но крысы? Что мы умеем уберечь от крыс?
Ну, а дурак созерцает ее в состоянии покоя, подвешенным в воздушном просторе. Днем он восхищается солнцем, прогревающим песчаную почву плато, которую он обрабатывает. А ночью опять же восхищается солнцем, чье отражение видит на луне, жаркий, вялый и взбудораженный.
Мы не действуем, мы суетимся, утверждает из своего гамака дурак.
Потом переходит к листовой свекле, ее в преизбытке. Воздетыми на высоких черешках листьями сей бурак глушит морковь, свою соседку, чей корень раздваивается и растраивается, корень, который грызет крыса, крыса, которая грызет корень, корень дерева в цвету, короче, нужно действовать, пускать в ход орудия, плевать, потеть и обучаться.
Листовой свекле необходим навоз, добротный, коровий, в форме лепешки. В природе все имеет какую-то форму. Отборный коровий навоз имеет форму лепешки радиусом в шесть дюймов. Единственный адрес на этой периферии — пастбище на Ковберге, на Коровьей горе, луга, где трава растет среди нарытой кротами глины, среди песка и галечника.
Чего он только не сделает ради бураков?
Куда только не пойдет ради своих ненаглядных?
Дурак отправляется туда с тачкой. Две ноги ведут одно колесо, голова уставилась в небо. Он спускается с плато и идет по Старомельничной улице, будто спускается по дороге в овраг. Потом поднимается на луг и ну выписывать кренделя от лепешки к лепешке, под рукой сломанная ручка его лопаты.
Уходит порожняком, возвращается с грузом.
Дурак вновь за спорт. Выводит свою тачку. Из покосившейся хибарки выводит одну из тачек, тачку своего отца. В нас он все еще жив, трижды произносит он на пороге. И снует туда-сюда меж двух холмов, отправляясь налегке, возвращаясь нагруженным. Пусть листовая свекла всасывает прилежно переваренную траву! Пусть расцветут панкарлиер[39] и толстая ленивая блондинка[40]! Пусть набухает пастернак! Пусть разрастается смородина! Пусть наливается мускатная тыква!
Но над плато нависла тяжкая угроза. Они хотят запретить ослов, садовниц и садовников. Госпожа бургомистерша себе на уме. Столько сапеков[41] загодя, столько зерна сохранится на счету, а гордости-то, гордости для мадам. Ах, мадам, мадам, я чувствую, как у вас по этому плачет сердце! Ивы наперебой заглядывают во впадины ваших глаз!
Бегом в одну сторону, корячась в другую, скользя со своим грузом по склону.
После сбора урожая дурак устраивает праздник.
Себя он держит скорее за бонобо[42], нежели за шимпанзе, всегда предпочитает приударить, а не задираться, нежные состязания плоти — рыщущей смерти. Итак, он блудит с землей, землею, которую копает и которую не имел чести попирать. Блудит или притворяется. И разжижается в своей тростинке костный мозг. Блудит с первой встречной тварью, всяким оформившимся предметом, но также и с жидкостями и формами переменчивыми. Блудит или притворяется, даже с разреженным воздухом.
Мир служит ему альковом, альвеолой радости. Домом под звездами.
Могила родителей — его огород.
В нас все еще живы, произносит он, прослеживая в брюссельском небе полет юных вдов[43].
Дома у Алеши. Там мы пили чай с бергамотом, какого с тех пор мне пить не доводилось. Но, может, у матери Алеши не было трех мужей, трех танцевавших по вечерам мужей, поди знай? Каждое поколение должно хранить, бережно хранить какие-то секреты, а каждая живая душа — свои собственные, утверждает одна близкая родственница дураковой жены.
Мимо подножия холма все так же идут поезда. Дом, словно шале, был водружен на самый верх крутой лестницы в обрамлении пенящихся роз, дом Алеши.
Три мужа Алешиной мамы курили на веранде один и тот же табак. Не было ли там трех мужчин в одном, троих в одном дураке? Вполне может статься, трое для одного дурака — не так уж и много.
Мы с братом говорили, что идем к китайцу, молчаливому и по большей части невидимому китайцу. Мы ходили гулять по Льежу, потом возвращались по длинному откосу улицы Сен-Жиля, местного святого, одному из головокружительных, горизонт был таким далеким и таким широким, долина такой глубокой и сладостной, что приходилось держаться за длинную стену фасадов и подпорок, за дверные ручки, за решетки и скобы для вытирания ног, чтобы не упасть и не скатиться до самого низа, до Авруа, где располагался старинный мост, ибо в самом низу тек красиво кипящий поток, рукава которого, погребя их под бульварами, обкорнали подлые личности.
На подступах к автострадам людей кладут спать за высокими, с электричеством, оградами, пусть они и не воры и не убийцы, пусть их не вправе осудить никакое обычное судебное ведомство. Тогда как обычные судейские чиновники спят себе на дачах или в лучших городских кварталах, им приходится и спать, и жить за высокими колючими оградами. Может быть, это дело рук какой-то высшей, какой-то архисудебной инстанции? Сверхведомство, сжатое в стальной кулак, и ведомство обычное, декорум из кожи мертворожденного телка.
В Льеже тех, кто явился просить защиты и прибежища из стран, опустошенных злодейством и цинизмом оружейных магнатов и их тамошних подручных, запирают в казарме при жандармерии, бдительно окруженной со всех сторон высокой оградой.
Там реет бельгийский флаг.
Кичатся страусиными перьями шапочки магистратов.
Как-то летним днем дурак ловит себе в озере рыбу и вдруг оказывается заворожен. Заворожен водой, простором сверкающей глади, его захватывают приносимые волнами числа. Две камеры плавательного пузыря, четырнадцать плавательных пузырей, что извлечены нетронутыми из внутренностей выловленной рыбы, пять ворон в небе, гуськом двадцать семь байдарок, три миллиона волночек, один голубой зимородок. К чему бы все это?
Пусть в воздухе плавают, вырвавшись из темноты, неправильные зеленые пузыри сланцевых утесов, предлагает он. Прямо перед ним — зеркальная плоскость воды, натянутая как волос леска, чуткий поплавок и все закулисные обитатели водного царства. И мечтания смешиваются с заботами. Весь в мечтах, он перечисляет.
Двадцать пять тысяч монет. Три облака. Тридцать семь пузырей. Один лещ. Три жизни (одна жизнь, не слишком ли этого мало?). Три сороки и одна сойка. Одна рыженькая белочка. Одна гадюка. Девять могучих ветвей на дубе у него над головой. Одиннадцать утят. Двадцать пять тысяч монет уплывают от меня по приговору трех докторов, каждый в своей филологии. Проплывают три облака. Раскачиваются девять веток. Лещ вновь уходит на глубину. Что за оживление в числах? Что за превращения с волнами? К чему бы все это?
Он пирует весь божий день, дурак на дурацком футоне. Пирует с полом. Пирует с чайником, купленным в марсельском кораническом книжном магазине, о высшее мление! Пирует с заключенным между стенами пространством, пирует с картофельными очистками (с целой картошкой он уже напировался, в юности наглости не занимать), пирует со стулом, садясь бочком, как амазонка в цирке.
Уж не атрофия ли это гипофиза? Не гипертрофия ли щитовидки? Он посылает все домыслы о своем теле коту под хвост.
Вот и январь, оповещает любовными воплями на улице кот, вот и январь, мои принцессы, вот и растяжение Млечного пути, отвечает со своего каменного балкона слишком вежливый дурак, говорит, будто бормочет, в Босфоре море выгибается на своем выпуклом дне и вот-вот треснет, ибо Черное море кипит: Ткачиха воссоединилась с волопасом, перебравшись вплавь через молочную реку.
Ажимонский кот по прозванию Январь блаженно проходит под балконом дурака, куда как слишком вежливого дурака, следуя рисунку на асфальте. Внятны ли вам сии немые письмена?
От частого общения со словесностью дурак заделался эвмолпом[44]. Он нашкрябывает и выскребывает в винограднике литеры с завитками, булавками, сколексами, подобающими очевидно трагическим, согласно глаголемому устами прессы, обстоятельствам, внося свою лепту во всеобщее листомарание, путая графические знаки с нитями паутины.
Тебе, прекрасная Деметра, тебе свинья и баран, боров, журавль и горлица, и вместительная корзина спелых колосьев, оплодотворенных летним солнцем, серп в твоей руке — серебряная молния.
Но когда садовник отдыхает, свободны его руки и босые под столешницей секретера ноги. Левая рука открывает словарь. Правая играет в виноградного листоеда, пишет его друзьям, упреждая письмо двумя словами, двумя знаками: экбаллиум! экбаллиум[45]!
Я пишу вам за махоньким секретером. Я пишу вам по маленькому словарю, от и до, от секретера до секреции, пишу как секретарь из недр старенького словаря брюссельским летом. Он фанерован розовым деревом. Фанерован вязовым капом. И говорю вам о картофеле. И говорю о зеленых деревьях. Это сооружение из дерева и стали, блестящей стали лямок. На его чреве из кожи молочного теленка накоплена кипа листов, стопка бумаги. Скостите мне месяц, накостыляйте по темечку. На бюваре из мягкой кожи. Это деревянное сооружение, не кабинетный дворянин, дерево ищи не здесь, в другом руководстве, вручную, обеими руками, одной, как говорится в старых книгах, за дело, другой за работу.
И натыкаюсь на бутылки, молоток, с шариком, банку вишни, мартиникской. Но вкладки про деревья не нахожу, оставим до следующего письма. Невнятным останется шпон и кап неведомым в строках его. И дерево верхушкою своею подает мне радостные знаки. Ясень? Белая акация? (Радость, достаточно ли этого?)
И, от секретера до секреции, не так-то много было сделано шагов. Понадобятся долгие часы, длинные письма. От и до, от банка до бардака напишу вам завтра. При чарующей плавке солнца.
И знак, секреция дурака.
Не в том ли дело, что садовник упивается, упивается словами?
Щитовидную железу и слабый пищевод он лечит в Смоленской губернии. Путешествует в сопровождении лисы и отказывает себе в алкоголе.
Публичный нужник Монастырщины возведен над глубоченной ямой, широкой, как уткина заводь, и до краев заполненной жидкими фекалиями. Никто не рискует ступить пьяным на разошедшиеся доски.
В единственной в деревне гостинице, доме, где перед вами манерничают, в нумере номер 1, за распахнутой настежь дверью раскорячилась туша огромного зверя.
Удаленность от моря умиротворяет его дух. В преддверии грозы он плавает в пруду. В мыслях о Льеже, Брюсселе, Париже. Записывается в клуб.
Но Льеж лежал за холмом, а Сен-Никола к югу. Уборная была во дворе, продырявленная доска и бадья в будке напротив кухни.
Примерно так же обстояло дело и у соседей, но на огороде и от года к году сдвигаясь от ямы к яме. Переносной сортир ребят Юпенов обходился без двери. Эти дикари влезали на стульчак и приседали, чтобы сделать свои делишки, над дырой на корточки, и нам тоже хотелось так попробовать.
Мой брат, более отважный, более прыткий приобщиться к сей практике, оступившись, попал ногой в нашу бадью для дерьма, и нам представилась прекрасная возможность обменяться парой-другой польских ругательств и воспользоваться этим опытом для сравнения различных страт на штанине.
Итак, как и все мягкие вещи, что скапливаются или сваливаются в кучу последовательно перемежаемыми слоями, сие напоминало торт с кремом, выставленный кондитерской, в красках то резких, то более тусклых, сообразно питанию и состоянию кишечника. Я сам себе тюбик с краской, заявил г-н Жак Лизен, захвативший двадцатый и двадцать первый век малый мастер из Льежа[46], крася по кирпичику большую стену своего дома.
Из этого случая мы извлекли все, что могли, и искали в земле слой глины, достойный пальпации и лепки.
Нам же приходилось дерьмо закапывать, бадья за бадьею.
Мы рыли не покладая рук. Глина залегает снизу, объяснил наш старший сводный брат, студент технического училища за рекою, и в ней иногда можно отыскать сокровища, шлем с золотом и тигриные клыки.
Перейти через реку было счастьем, как и оказаться внезапно на свежем воздухе.
Старший сводный брат часто говорил нам, что можно изготовить парашют из простыни (с какой постели, из какой стильной простыни?). Мы по сей день отрицаем его принцип, нашел дураков, пся сыть!
И вот опять в поисках глины. Позже. Дальше. На плато, в старинном песчаном карьере. Дурак тут как тут, то ли дрозд, то ли павлин. Вещает он сам, если только не его секретарь.
Я завсегдатай плато, на которое зарятся застройщики, незримые крутые ребята со своими политическими помоганцами. Здесь, в процветающем городе, европейской столице.
Проживая между двумя городами одновременно несколько жизней (две жизни, достаточно ли этого?), он вместе со своей подругой возделывает крохотный клочок плато. Но кто живет здесь, на плато, где тропинки цепляются за садики с клубникой и капустой, где ревет ослица, а вверху пролетают юные вдовы, явившиеся из Южной Америки в Брабант за манной Европейского Союза? Явился также и японский горец. Явился онагр. И девственные виноградники озаряют сентябрь красным. Красный сентябрь, укорочена струна дня. Но кто же живет на этом плато? Начнем с самых смиренных, с самых прямых. Прежде всего это ослы. За ними те, кто ослов любит и восхищается их ревом. А еще те, кто заглядывается на помет, как другие на слитки золота или биржевые бумаги. Разжилась крыса-кротолов, проходит мимо прохожий или прохожая. Биологиня высокого полета, разочаровавшись в своем ремесле, только и печется, что о своем малиннике, и носит для него воду из Крулевского источника, как женщины со старинных изображений или статуи. Дама из Абруцци при помощи палки припорашивает семена фасоли тоненьким слоем земли, чтобы до них доносились церковные колокола, голоса с минаретов, шелест пирамидальных тополей. Она выращивает тыквы, кабачки и огурцы, просто и смиренно дуя на землю. Все огородные чудотворцы здесь из Калабрии, Абруцци, Апулии или с Сицилии. Тут лопаются бобы, раскрывается, надувшись, стручок, топорщится салат, откладывает яйца слимак, бегом проносится земледелица, детишки играют в поджигателей, в террористов, в снайперов (уточников, по-французски, на хорошем французском, или элитных стрелков, как говорится в армейском жанре, по-жандармски, в жандармериях, а вообще-то, речь идет всего-навсего об охоте на бекаса) с точными копиями «смит-вессона», выпущенными самой фирмой для юных любителей, будущих профессионалов.
Но зима на этом плато — настоящее чудо, здесь едят устриц с ледяных тарелок, повыбивав прежде пробки в бочках, бочонках и бочатах, и вино течет рекой, на пиршестве нет только ежа, он перебрал отравленных слизняков. Все сезоны хороши, но зима на этом плато — настоящее чудо.
Летом — тропики! Весна бодрая и нежная, а осень только-только наступила. Еще целы все листья. Все зубы у лиса. Сорока бесподобно подражает дятлу, что ей очень даже подходит. Подчас кто-то, позабыв где-то свою голову, норовит водрузить меж берез телевизор, или холодильник, или пластиковый кухонный стол, короче творя, настолько интимный предмет, что здесь он просто постыден.
Слишком вежливый дурак живет среди вас. Это разновидность учтивого дурака, когда желчного, когда нет. Он резко проживает свою жизнь. Это горожанин, которому пришлось, чтобы стать садовником, изменить культурам своего отца.
В нас он все еще жив, повторяет он время от времени.
Ему не хватает матери. В нас она все еще жива, повторяет он время от времени.
Подчас он журавль, от имени отца. В нас он все еще жив. Он журавль в русском фильме Марии, где идет по следам своей матери. В нас она все еще жива, щелкает он клювом. До чего просторен край, как редка живая душа, как огромно небо! Секвестируя несущих золотые яйца ряб, в этих краях перевели всю домашнюю птицу. И, как по волшебству, вместе с нею перевелись гады, земноводные и пресмыкающиеся. Мерзкое время для беззащитной животины без стратегического щита. Журавль и лиса проводят дознание. Вот, в качестве синопсиса. Примерный диалог. Из чего сделаны у них крепостные стены? — из жареного хлеба! из жареного хлеба! Из чего возведены дворцы? — из пряников! из пряников! На чем вскормлены дети? — на свекле! на свекле! Бюджет составлен, сектор за сектором: операторы, актеры, телеги, водка. Не хватает деньжат и продюсеров.
Он не любит продюсировать, предпочитает секретировать. Но секреция без продукции — яд, говорят за кулисами кулисных организаций, в банкетных залах щедрых банков.
Чтобы предохранить пищевод от желудочных кислот, попивает картофельный сок.
Дурак встречает сироту. Сирота — кинорежиссер. Дурак встречает сироту-кинорежиссера (Кого ты потерял? следовало бы поставить во множественное число). Дурак встречает сироту-режиссера. Выгибается море, ярится ветер, нужно снимать, Мария играет в фильме Марии (ах, поворот ее затылка!), бакланы ждут, когда пойдет сарган, Англию на глазок не разглядеть, в Дюнкерке он и она поносят друг друга прямо на дюне, с одной стороны — перерабатывающие заводы, с другой — море. Вот еще один синопсис. Нужно снимать.
Дурак встречает режиссера. У Бориса мешки под глазами, и он недоволен — и немудрено! За кулисами учреждений и в салонах банков знают, чего ждет публика и какие фильмы нельзя снимать, чего не надо писать, чего не надо рисовать, чего нельзя говорить, что никого не интересует, что не принесет ни сапека.
Журавль встречает режиссера. Они вместе пьют кофе у португальцев, в двух шагах от грозового затона. По соседству со старым передатчиком на площади Флажей грохочет гром. Они же в большом количестве поедают варенье, но в гастрономе, так, словно им нужно опустошить все запасы. Они же пьют в Икселле с одной стороны пруда пиво, с другой — вино. Будут ли они пить в Одессе? В Варшаве? Что станут пить в Улан-Баторе?
На тачке садовник перевозит мешки Бориса к виноградникам Одессы, и пылит дорога, перешагивает реку мост, все дома на одно лицо, схожи лица у людей, на каждом камине библия, в каждом сердце скорпион.
Синопсисов хоть пруд пруди, иначе их сочиняют.
На тачке журавль перевозит режиссера по тропинке, что ведет на луга, и неожиданно ее опрокидывает. Сценарий Бориса.
Их пруд пруди! Пруд пруди!
По сигарете за каждым ухом, он заставляет себя учиться, учиться кино, и стремится видеть глазами Бориса, выявлять там, где ничего не существует, бокал вина, губы, луну на небе.
Леон выходит из тюрьмы, из тюрьмы Сен-Жиля (местного святого). В машине, под самой ивой, его ждет Адриана. Сценарий Бориса.
Экбаллиум! экбаллиум! Сегодня я пишу вам от и до, от седины до скутера, за столешницей махонького секретера, между двумя стальными его лямками, и попадаю на кирпич-сырец, кирпич, обожженный солнцем Испании, в книге Сержа Делэва, в кафе «Европа»[47], я пишу вам за махоньким секретером, пишу вам по маленькому словарю, доживши до седин, доживши до афазии, белый как простыня, разорванная натруженными бедрами, бедрами матери матери, с рвением неся простой знак наступающей старости, ее развевающееся знамение, секвестр, пространное знамя с секвестрованными орлами и львами, тонкая тростинка, по которой короткими горячими волнами прокатывается через сежи проконопляненная кровь. Я пишу вам сейчас живым из старенького словаря, где слова медлительны, медленно, огибая по секрету баночку с сезамом, лицом к нишам секретера, между стальными лямками. И внезапно там, на фотографии в нише: гроб, а внутри младенец. Антон или Ана? И внезапно там, в нише: бородатый и усатый некто, а не, чего зря мудрить, усатый бородач или бородатый усач. И, про себя, по секрету, под сводом, безмолвная секвенция, под покрытым скуфьею черепным сводом. Чей секрет? Что за секрет? Мой, для вас, из глубин старенького словаря, из-за деревянного секретера, из дерева, которого я не знаю, я секретирую, источаю вам секрет спокойно и сдержанно, из своих скрытых желез, из своих горячих под кровом живого тела желез, из своих эллипсоидных желез сии продукты секреции и экскреции, сию секретную субстанцию под костью, имя которой — ты, имя ты которой, имя которой твое, старый пернатый секретарь, старый змееед с тонким и редким оперением, с закинутым назад длинным хохолком, с длинным пером за ухом, я пишу вам здесь по далекому словарю, из чрева секретера. Скутер проскочил.
То ли по забывчивости, то ли впопыхах, не подписывает, бросает свою забаву и возвращается к подсчету картошки, ибо, собрав картофель, можно в спокойной обстановке его, удаляя каждые две недели глазки, пересчитывать, констатируя, что количество его всякий раз убывает десятка на полтора. Но кто его ест? Его едят Марен и Луиза. Едят Антон и Ана. Ест Борис. Ест Мария. Ест крохотная дама из Абруцци, но в микроскопическом количестве. Изредка едят Жан-Пьер и Николетта. Едят Даниэль и Эмманюэла. Не ели ни Анисето, ни Эмманюэль. Баби, как тебе моя картошка? Ни Сержу, ни Кати в этом нет нужды.
Заботясь об экономии, дурак задается вопросом: годятся ли эти проростки в пищу? Он задал этот вопрос своему младшему брату. И младший брат лаконично ответствовал, что такой вопрос уже задавался.
Ее, картошку, ем я.
Она подносила голову к нашим волосам, огромную, улыбающуюся и тяжелую голову, и бормотала нам что-то настолько кроткое, что на ногах от удовольствия растопыривались пальцы, а глаза, таращась во тьму, вопрошая, изо всех сил вглядывались в нее.
В нас она все еще жива, любит он говорить.
Дурак, тот передвигается прыжками, у себя в саду он сохраняет спокойствие, прыжками вперед и прыжками назад, перепрыгивает через лук и пастернак, ни за что не настилая досточки и не передвигая их с места на место. Он огородничает прямо среди трав, едва оградив свои песчаные грядки. Здесь, на плато, воображает себя на борту челнока. Береза со своими поникшими ветвями пустила корни прямо в челноке. Укоренился там и горец. Вцепились в шлюпку ивы и малинник. Песок протекает между пальцами, его удерживают только корни, корни дерева, прекрасного дерева в цвету, которое грызет поглощенная своим делом крыса. Точно так же утекают и сапеки, которых не притормозить никакому корню, не удержать никакой ветви.
Кто-то точит серп. Берется за работу египетская фея, хватает терновник за шиворот, высвобождает клочок, куда перепрыгнет клубника, клубника с соседского участка, ибо клубника продвигается прыжками, рывками тыква, с ревом самолеты, плавно дипломатические автомобили и с гоготом дикие гуси.
Ревет ослица, садовник готовит тачку.
Гвоздями, нарубленными из одного прутка, чинит сарай для утвари, преображает другой в теплицу, где спит и видит помидоры, куда стучит в стекло клювом жаждущий фазан и пьет через дырочку воду с зернами крымского опиума. С ума сойти, и к чему только не привыкают животные в городе.
Но если он почитает свой брабантский огород, чтит дурак и камелек, камин прямо напротив его кровати, в Ажимоне в Льеже. Сюда он приклеивает свои реликвии, гору над морем, башни из плоского кирпича или на стальных каркасах, суровую девочку, рыбу, удерживаемую двумя пальцами за колючий спинной плавник, имена смотри на обороте картинок, на светлой спинке.
Дымоход камина не затыкался, и никто не смог соскоблить штукатурку под мрамор, налепленную на порфир из Кенаста. Из емкости с сажей просыпалась мельчайшая пыль. И они, оба красавцы (в нас они все еще живы, вошло у него в привычку говорить), проходили по мостовой центральной улицы, проходят ныне и присно.
Камин облицован плиткой. Наверху статуэтки и фрукты. Вот вам персик, обсосите косточку, отведайте мякоть ренклода. Позади свечи Жером словно светится в дверном проеме издательства, а Жак[48] спустился с ринга.
Не принимает ли он свой камин за камень с большой дороги?
Найди место, где сможешь почтить нас на свой лад, взрастить бобы и спаржу, приживить абрикосы из Польши или Украины, говорил ему когда-то отец. В нас он все еще жив. Князь Николай нашел на плато Авейль под березою небольшой, чуть под уклон, участок земли, князь Луиджи его ему отписал. Все это среди трав, в сумерках, осенним вечером. Они повтыкали в землю тут же нарезанные по соседству вершки веток, и по весне некоторые из них покрылись листьями.
Когда-то он говорил: не нервничай, это вредно для щитовидки, у тебя вид ягодицы за кустом. Он говорил: поддай веселья, аллегрия, аллегрия! А не аллилуйя. Вот он и принялся насвистывать, напевать, шлепать губами, дудеть в них, чтобы размять, согревая.
Дурак застыл на одной ноге перед своим камином и в ожидании лучшего изображает журавля. Его-то и слышно, говорит он сам, если только не его секретарь.
Камин — это столб горячего воздуха, поднимающийся и рассеивающийся в сто тысяч миллионов раз сферической атмосфере, что готова лопнуть, словно бурдюк молока, содержащий «всевремя», сию образованную мыслями всех азимутов приторную субстанцию.
Там Мария неподалеку от моей матери (в нас она все еще жива), и Беккет вот-вот запоет, и заново складываются созвездия.
Там в конверте Карина, и я, старик, под именем Миша, на одной из манхэттенских авеню. Там зонтичек Ангелики, и ее галька, и девичье изящество. Там читает Марен, предписывает Луиза.
Все — наслаждение, женская грудь и кромка клинка. Все сумрачно, от прожилки на мраморе до тени судака. Груди — лимоны, они сохнут и навсегда застывают.
Анна-Катрина, в бальном платье, кажет ореол своей левой груди. Ахмед-шах Масуд восседает у себя на постели, босые ноги на орнаменте алого ковра.
Время не проходит, оно поднимается, чтобы влиться в великий флюид, «всевремя», что расширяется и не может не вобрать поток предметов, существ и слов, оставленных как осевший пар в огне солнца. Танцуйте, дети, пред белыми стенами уставших за наковальней богов.
Сирокко катил луну, и луна спокойно высиживала свое яйцо в испарине неистового ветра, в его бурлящем над святилищем лоне, когда со стороны полуострова взошло дневное светило. Я помню обо всем: ничто не пропадает втуне, все рассыпается. Красный шарф Алена сжег Ганс. Меня любил Эрве[49]. Когда море отхлынуло, первыми появились самые высокие скалы.
На красном мраморе хмурится старая Луиза Лавалле-Турне, в красноземе, в матери-землице, в еще горячем пепле. Кто сломал машинку для раскраски солнц? Вырастет ли из двух семян пара белых акаций?
Скрывая сумрачное жерло мира и его пепельницу гильотинкой, бутылка милейшего Анисето, питуха вспученного океана, в своем рискованном и полном равновесии. Перед тем как заснуть, наклонить ее брюшко.
Там Эрве машет рукой кораблю, на котором я возвращаюсь на континент. У нас больше не будет нектара, пчела совсем отбилась от рук, муравей взрос и преумножились его обширные толпы. Курс на худшее[50], Кэп, курс на кислое, курс на терпкое, о прекраснейший трубадур!
Когда ты идешь играть среди женщин, о чем кричит тебе попугай, что дает лимонное дерево, под каким сводом ты плаваешь, что жевал вчера, что сплюнешь завтра?
Экбаллиум! экбаллиум! От тиары до фироида, щитовидной сиречь железы, что-то и в самом деле должно проходить через перешеек[51]. Я пишу вам по старенькому словарю, я пишу вам за старинным секретером. Это секретер не Черчилля, который хотел бы потравить газом народы по-за Эльбой. Это не Литтре, от и до, от тиары до щитовидной железы, простукивающий горловой щит, пирамиду Лалуетта, раб, рожденный от рабов, с тирсом в правой руке, с тиарой на голове, как раз на восточно-юго-восточном склоне Попокатепетля, три короны нанизаны одна на другую — Иоанна, Бенедикта, Александра, плавающий среди столообразных медуз. На центровую шишечку взгромоздилась калолюбивая сова. Ти-ти-фи. Проникнусь ли я звуком дудочки?
Письмо, которое он подписывает: ду-дурак.
Зима, дурак-садовник отдыхает, земля холодна, и крыса спит. Его руки свободны, и босые ноги под секретером, под столешницей орехового дерева.
Экбаллиум! экбаллиум! Сегодня я пишу вам танцуя — под влиянием и покровительством крохотной фасолинки, подвешенной на склизком стебельке к мозгу. Вот гипорхема, радостная песнь юношей и девушек, празднуется бракосочетание с землей. В каком цирке оно разыграется? Какими окажутся женщины? Какими мужчины? Одни будут вести хоровод, другие выкидывать коленца. Дурак-курет.
Припоминает во сне анестезатор г-на Праваза и аппарат д-ра Дебова[52]. Один впрыскивает морфий, другой — холодный эфир. Направленные на его замороженные нервные окончания, исходящие из навоза приказы будоражат во сне дурака. Кто командует войсками? Кто сжигает детей? Кто вырубает деревья? Стрихнин или гипоквебрахин[53]?
С петрушкой полный провал, да и с редисом, чересчур капризным, слишком волокнистым и едким из-за недостатка влаги, а тут еще, словно в насмешку, никак не желает набухать корень.
Он в пятый раз запорол посев петрушки. Только однажды она пустила корни, но он не потрудился ее прорядить или недостаточно лелеял, слишком гордый своим успехом, шея надувается, зоб напрягается, щитовидная железа подстрекает осаждаться свои равнодушные узелки. У щитовидной железы две доли, как и у плавательного пузыря далеко зашедших по эволюционной лестнице рыб, что идут от Саратова вверх по течению. Он воображает, как гипофиз просто-напросто из-за дурного расположения духа бичует шейную и остальные железы, возмущает все секретные движения обжитого им тела.
А ацтеки, должно быть, тихонько посмеиваются, пробираясь по дорожкам между заборами, над выращенными им помидорами.
Но петрушка — это полный конфуз. До такой степени, что садовник косится в сторону пастбищ. Он спит и видит себя пастухом, в компании симпатичной дворняги, которая не боится ничего, кроме грозы, и ласково покусывает овечек за мосолыжки. Чтобы не присутствовать при огородной катастрофе, он уходит подальше от своих плантаций, идет вдоль канала, проходит по мосту над баржами, и все же возвращается на огород, чтобы завершить начатую работу, берет в сарае мачете и мутузит терновник, зимнюю пищу косуль, упорствует в своем начинании, наворачивая на зубья вил колючие стебли и пуская мысли на самотек, подбавляя закваски в брожение своих грез.
Породниться со стадом косуль, тесно с ними сойтись, сосать козочек, взамен проведя их через частные владения, через частную общественную собственность, через частный город Брюссель. Там, в величественных склепах, спят нотариусы отца в сыне, освященные королями.
Две кособокие хибары, одна, в пару шагов шириной, превращена в теплицу. Усыпанный плодами старый шиповник. Крик сороки, подражающей чибису, сойке или брюссельскому попугаю. Бряканье жести о дерево, словеса лейки. Дымы. Вот он по возвращении в Брабант, вот он пилит, вот он косит, вот он у бочки. Вот он у Крулевского источника, у Коровьей горы. Потом отбытие в направлении Льежа, в направлении реки, где плавают и ныряют рыбы с секретным пузырем о двух камерах, воспоминания о погоде, омутах, мостах.
Поскольку река тут как тут, нельзя о ней не поговорить, коли она плещет меж берегов и, тяжелая и грязная, елозит по своему ложу, летом мерцает, дымится, но обычно я видел ее только издали, в голубом мареве. Я горжусь, что научился плавать в ее водах, вверх по течению от Льежа. Теперь она течет как отработанное масло керосинового движка. Движок жаждет, да движительница сбрендила. Даже мой мозг требует вернуть каменное масло былого качества, первосортное иракское и иранское, с зелеными, золочеными, черными икринками, зрачками Лизаветы, Клары и Тамары. О белуга, где сому до икры твоей!
Поскольку река тут как тут, нужно скользнуть в нее, закрыв рот, с зажженным перед собой факелом. Спускаешься в воду на уровне водного клуба, оставив на набережной всех проститутов. Входишь в воду. Пара легких служит спасательным буем, и посему их нужно сдуть. На самом дне лежит велосипед, косяк усачей пожевывает его спицы. На скалах, на песке и в тине сияют рассыпанные созвездиями золотые сапеки. Какая водосточная отдушина их отхаркнула? Не та ли, что пропускает воды Легии? Не та ли, что в сращении у Арочного моста?[54] Ухо улавливает мелодию, звучат барабаны. К площади Сен-Ламбера, знаменитого заики, направляется табун конных жандармов, и бряцанье подков проникает в глубь потока. Тулово колышется, руки загребают, а ноги поддерживают равновесие, волосы развеваются, как по ветру. Скоро мост Атлас. Скоро черные бакланы. Скоро нерестилища Нижнего Мааса, мел, отмели, Голландия.
Сапеки сапекам рознь. Одни утекают между пальцами, другие мгновенно рассеиваются, словно дым, до чего легкий дымок, и журавль мешкает на одной ноге на круто карабкающейся вверх улице. Где он? Что он делает в городе? Это тайна. Он только и помнит, что стенные часы в бистро, которые мило показывали восемь часов вечера в Сен-Жиле, на паперти, в раю, в курятнике, в кафе В., куда он зашел отлить после долгого уже променада и где, прежде чем спуститься в подвал, заказал у первой попавшейся подавальщицы не то белое пиво, не то «Шуфф»[55]. Потерял в раю бумажник из марокканской кожи.
На старости лет дурак обнаружил в себе призвание студиозуса. Но в наши дни обучение невозможно без каких-либо фондов, без покровительства феи и уймы нимф лесов и рощ. И вот, не из хитрости, а по необходимости, он пролез в шкуру и под оперение кукушки, самца или самочки не столь важно. Речь идет просто-напросто о кукушонке, который учится жить на истощенной скорлупке земли, чудесной планете, чудо которой внезапно обернулось для одного из населяющих ее видов совсем другим боком. В то время как бомбы, задуманные и промысленные человеческим мозгом, учитывая, о ком идет речь, сотрясают землю во многих точках земного шара, дурак сеет себе фацелию (дабы и в осенние заморозки хватало синих тонов) и возглашает на хунаньский лад: бедный студент, каковым я являюсь, заверяет вас, что нет ничего красивее лимонных деревьев в обрамлении куда более иззубренной, чем у моркови, листвы.
В то время как торгуемые оптом бомбы сотрясают землю, медведи уходят в изгнание. Они извлекли урок из смерти одного из своих, подорвавшегося на мине, и уходят в изгнание. Их упредили змеи, а следом движется и гражданское население. Раскидывать мозгами остаются одни вояки.
Когда садовник отдыхает, свободны его руки и босые под столешницей секретера ноги. В спокойствии пишет он своим друзьям на планшетке из светлого дерева, на бюваре из телячьей кожи. Левая рука лежит ладонью вниз. Правая играет на полях листа в эвмолпа.
Экбаллиум! экбаллиум! От и до, от эзофага, сиречь пищевода, до яйца, вежливо, пишу вам по маленькому словарю, за махоньким секретером. Что растет на овечьем помете? сей вопрос я задаю вам первым, но не только он меня заботит. Горит слизистая того канала, что спускается ко мне в желудок, туда, где замешиваются и вылепляются завтрашние хлебы (ах, если бы у меня был пищевод как у лошади, и такие же красивые ноги, и такая же густая грива!). Что видишь ты, доктор, на конце эзофагоскопа? На ум приходит старая песенка. Доктор, доктор, я умру не сегодня-завтра, я уже видел у себя вокруг рта мух, унюхал уксус, гнилые яблоки и аммиак. Слышно ли вам, что гудит? Вот моя грудная клетка и ожесточившиеся кости. Я уже не здесь, я уже там, по ту сторону. Видно ли вам, каков я, почти недвижимый, уж не в носорога ли я начинаю превращаться? Во что я преображусь завтра? Это что, превращение? Внезапная перемена? Засыпание? Окостенение? Полная остановка? Истинное счастье, о котором столько наговорено? Меня могла бы излечить только одна ванна — принудительное омовение в могиле или огне. Я болен или же устал? Это что, болезнь или физическое истощение? Взгляните, виден ли я вам? Касаясь меня, на что вы натыкаетесь? Я благоухаю или смержу, мягок, жесток или рыхл? Мне уже не двенадцать, мне уже не шестнадцать, мне уже не тридцать. Я завершил свой цикл. Где окажусь я завтра? Там, где был, или там, где хотел? Я вижу уже не небо, а тканину собственной кожи, словно изнанку мешка. Доктор, я умру не сегодня-завтра. Удерживать ли мне или исторгнуть шестнадцать тысяч пиршественных дней? Отмерять ли вино, пиво и арак? Пробивающиеся у меня на спине волосы, не всходы ли то смертельного руна? У меня отрастают ногти, у меня выпадают волосы, я нацелен вперед, как вбиваемый в стену гвоздь. Касаясь меня, на что вы натыкаетесь? Не сено ли это, сено из колыбели? Не земля ли, такая освежающая сыпучая и сырая землица?
Экбаллиум! экбаллиум! От и до, от милитаризма до милиции пишу я вам сегодня, собирался было пройтись от зла до злобы, но меня занесло дальше, от милитаристов до милиции, вежливее вежливого, по маленькому словарю, пишу вам на столешнице ампирного секретера. Империя, мой секретарь, гласит в словаре о Срединной империи (так что не сочтите за труд бросить туда взгляд, иначе же — на погасший из-за поломки экран). Вторая Империя, мой второй секретарь, гласит совсем об ином. Секретарь хорошо, а два лучше. Но без злобы, без милитаризма нет империи, без милиции нет императора, нет избранного президента, аффилированного с церковью диктатора, нет военного министра, нет шествий с мерзко раскрашенными знаменами. Нет власти отца над своими детьми, господина над своими рабами.
Впереди, в обличии мажореток, выступают злокозненные милиционерши, амулетом им — ночной горшок, медведь, полярная сова или дева; за ними, помавая мечевидным отростком или копчиком, следуют отдельные подразделения, следуют бригады и полки скелетов, украшенные подобающими галунами, бьющие себя в грудь на мотив факельного шествия. И многим женщинам по нраву их красивая обувь и то, как пахнет от них горячей кровью, по нраву их красивые доспехи, их красивые котомки.
Но стреляные воробьи и удалые, коли они вышли рангом, офицеры, все как один, собираются отовариться на национальных, давеча приватизированных фабриках. За оружие! За оружием! До чего любо-дорого это дефиле! За пол цены для детей и военных при форме.
Аргументы кукушонка в адрес запыхавшейся матери-малиновки окрашены чуть-чуть ироничной, чуть-чуть разочарованной нежностью. В них нет ни грана цинизма.
Если бы ты смогла меня вскормить, малютка-маменька, если бы ты в самом деле того захотела, я стал бы тебе лучшим из сыновей, не чета птенцам сойки, желны и чибиса. Не считай меня чудищем. Я не съем тебя, когда стану большим, и не покину, когда ты состаришься. Мне довольно того, что ты можешь мне дать. В равной степени полюблю личинок двукрылых и жесткокрылых, не погнушаюсь и дождевыми червями из щедро унавоженной садовой земли. Я оберегу твоих малышей от сойки, сороки и ястреба. Прогоню муравьев. Высижу твои яйца. Ты вывела меня из яйца, но отпрыск я, конечно же, не твоей клоаки, а твоего клюва, легонькая и сильная малиновка, отпрыск твоего заливистого, щебетливого клюва, твоих знаменитых поклевок, гусениц и опарышей. Я принадлежу тебе навсегда. Певучий рот ищет пропитания и в навозе и экскрементах.
Для нас, малышей, отец (в нас все еще жив) изготовил низенький стульчик с не совсем круглой дырой в сиденье, горшок, сначала металлический, потом пластмассовый, задвигался по двум желобкам под самое днище, красивый маленький стульчак из грубо сработанного дерева, со спинкой и подлокотниками, который по ходу истории так мало-помалу отполировали годы, что теперь его древесина рыжела в лучах заходящего солнца. Дожидаться, удобно восседая на нем, пока не сделаешь дело, было не лишено очарования.
Но нас куда более привлекала бездна большого нужника, столько предметов более или менее похожей формы скопилось за дверью с прорезью в виде сердечка, и науки во всех углах и закутках, и слизняки под калиткой.
Ибо по забетонированному дворику случалось проползать брюхоногим любого пошиба. А капли воды, падая сверху с дырявого карниза, выточили в бетоне воронку глубиной в несколько сантиметров, капля за каплей, словно оскорбляя стойкость материала, и, крупица за крупицей, бетон уступал, исчезал крупица за крупицей.
И на дне перевернутого конуса я находил лишь щепоть тончайшего песка, где иной раз в зеленой влаге крохотной дыры сворачивался дождевой червячок, и засунуть туда указательный — или большой, в совершенстве подходивший по размерам, — палец было все равно что получить доступ ко всему нашему домику и всем постройкам на улочке, к дорогам и вообще ко всему городу, мой палец в интимном общении с мостами, тротуарами и железными дорогами, в выемке, в пупе, слуховом канале, анусе, влагалище, ноздре, изъяне в каменной структуре Сен-Никола.
Здесь я оставлял подношения, отсюда сразу после ливня, погружая во вспучившуюся жидкость язык, отсасывал дождевую воду, сюда скользил предохраняемым пастилкой воздушного пузырька глазом, здесь жил, сам свернувшись как червь или скрючившись как мокрица.
Тот дворик и в самом деле кишмя кишел мокрицами.
Узнав, что в Китае на утиных лодках яйца при надобности насиживают люди, дурак тут же пускается во все тяжкие, ну да, его привлекают все ремесла, но ни одно не прельщает. В пижаме из пунцовой саржи он готов со всем тщанием выполнить свою функцию, но его внутренний жар спадает, а ведь он всегда так пылок. Не быть ему наседкой, он предпочитает, чтобы лелеяли его самого.
Он предпочитает быть художником-парикмахером, делать из волос кольца и браслеты, из волос госпожи X, из волос господина Y, и делить с ветром труды по рассеянию обрези. Предпочитает стричь овец. Молоть конопляное семя или плавать в озере Зиркниц или в Маасе у Дава. Выращивать рядом с Юклем савойскую капусту или ласкать прекрасный зад одной бабушки (в уголке он написал на стене кое-что ему надиктованное, такие слова: Я предпочитаю женский зад, и дело тут не во вкусе, дело в форме). Предпочитает танцевать и спать на папоротнике.
Он спит и видит себя консультантом. Но в какой области? Не имея никакой специальности, никакой квалификации.
Самым доступным представляется ремесло эвмолпа.
И в словаре, его листает левая рука, он ищет себе территорию и, в столбце слов, первичную свою материю. И со смаком продолжает, писатель, марать лист за листом.
Экбаллиум! экбаллиум! С затекшей шеей, склонившись над литерами, я пишу вам по маленькому словарю, адресуюсь к вам из-за махонького секретера, кто-то диктует мне слова, другой читает их по складам, от этого поднимается ропот, надувается в начинающемся прямо от земли небе в большой, плодородный шар, продукт секреции или экскреции, от и до, от эвмолпа до эйфории, из-за деревянного секретера.
И становится хранителем постели. Какое прекрасное по нынешним временам ремесло. В постели будет спать Харассия. В постели будет спать Эвлалия. В постели будет спать медуза. В постели будет спать пантера.
Но что там с тремя мужьями матери Алеши? думает дурак-писатель, блуждая среди виноградных листьев.
Первый дурак сидит на скамье, скамье в скверике на проспекте, в легкой бобочке, под каштанами в розовом цвету. И, под каштанами, первый дурак ничего не делает. Сидит себе как влитой, тогда как по обе стороны от сквера проезжают подчеркнуто роскошные машины.
Второй дурак, дурак-садовник на отдыхе, присел не то по-русски, не то по-польски на корточки на балконе, который выходит на этот проспект, и рассматривает, убивая время, первого, того, что сидит на скамейке в сквере. Сидеть на скамейке среди проезжающих мимо роскошных машин, притулиться по-русско-польски на балконе третьего этажа выходящего на четную сторону проспекта жилого дома, ну что за дурь, что за блажь!
Убивая время, второй дурак рассматривает также и каштаны в розовом цвету, почти все лепестки с них сегодня опали, набухли молодые завязи. По десятку на цветонос. Попугаи не садятся на конский каштан, предпочитая акацию, липу или столбы электропередач.
Трое мужей матери Алеши курили один и тот же табак, но характер имели отнюдь не один и тот же. Первый любил лошадей и каждую неделю выезжал в Банно. Из-за камня в правой почке он хромал и обладал неровным нравом. Он был родом из Одессы, и здешний климат был ему не в радость. Второй, птицелов, под платанами на набережных менялся канарейками с такими же, как он сам, птицеловами. У этого вошло в привычку петь по субботам в «Оливетт» у Арочного моста. На следующее утро его приходилось разыскивать на замызганных мостовых или, если повезет, в пьяном пылу, среди росистых парков, где он вещал утренним горлицам о снегире и клесте и омывал в подражание птицам в траве свой парадный пиджак. Он освоил весь репертуар Луиса Мариано[56]. Третий был тронутый, этот пристально смотрел перед собой и иногда в восторге улыбался, теребя тремя пальцами папиросную бумагу. Вот с ним-то я и разговаривал. Он закладывал самокрутки за мои оттопыренные уши.
Этой ночью под балконом маящегося от бессонницы дурака проходят два довольно молодых человека. Ему сверху видно, что их черепа венчает что-то вроде тонзуры. Не это ли и называется первой стадией плешивости? У обоих длинные, одинаково подстриженные волосы. Не Адам ли это и Фред, два небезызвестных приятеля? Или же Пьер и Ив, отправляющиеся вместе в Боснию? Не то друзья, не то любовники.
У Жака сдало сердце, ведь Сельчук был далеко и его, оставшегося без гроша, преследовали банки. И вот он изображает будду в Сен-Жозефе, хорошо известной некоторым льежцам лечебнице, тогда как другие восторгаются только Цитаделью, ее постройками, моргом и трубой. На лужайках у подножия укреплений пасутся овцы и козы. Козел и баран едят хлеб дома. Петухи холосты, а быки переваривают пищу.
К матери, которая раньше жила в Иловайске, что в Донбассе, часто захаживал украинец Павло. Попивая чай, они вспоминали Украину. Он тоже был тронутый. Он прошел через умело организованный голод 1933 года, когда установленные Сталиным квоты и страсть комиссаров к наживе довели людей до того, что те стали пожирать друг друга. Они умирали миллионами. Ему, всегда одетому в голубую униформу психиатрической клиники, была свойственна какая-то мягкая беспечность. Заходил он чаще летом, в сельский дом на плато Эсбей. Лицемерная молва гласила, что он — рукоблуд. Я не упускал ни одного его жеста, был внимателен и к выражению его лица. Он любил наш огород, которым занимался отец (живущий в нас).
Именно на Эсбей, в это село, в этот дом и приехал за ней грузовичок, за той, что сияет у меня в сердце, однажды лучезарным летним утром. Увозил ее, безумную, в Лимбург, в приют Сен-Трон, на руки сиделкам и психиатрам, не санитарный автомобиль, ее увозил черный воронок жандармерии с четырьмя стражами порядка. Ибо она, та, что сияет у меня в сердце, успела искусать врачей и санитаров, не подпуская их к своему сердцу (что бьется в нас).
Как и полагается кукушонку, дурак предается аргументации, путая вид и род, ибо все сироты схожи друг с другом.
Я — ястребенок, третий ребенок, слабенький самчик, на треть меньше сестер, и те до меня поднялись в воздух, подставили ветру лицо.
Если бы ты захотела взять меня к себе, если бы захотела выкормить, я был бы тебе лучшим из сыновей, не чета птенцам аиста и чибиса, малышам слонятам, детишкам людоеда, и козлятам, и жеребятам-единорогам, что облизывают и обхаживают целый день напролет ту, из которой они были исторгнуты, или ту, что их высидела. Я бы ходил собирать грибы по лугам и лесам и одуванчики по откосам железнодорожных насыпей, рубил бы деревья, каждое утро разжигал тебе печурку и шел доить горных коров. Я бы без малейшей боли сводил волосы с твоего тела, обрезал бы твои старые космы и гладил тебя, пока они не отрастут заново блестящими и душистыми кудрями. Я бы собирал тебе вишню и возил повсюду на велосипеде. Ты бы каждый день ела свежие фрукты и форель.
Если бы ты захотела взять меня к себе, ты бы увидела, как мало я ем и какой я работник: встаю засветло, готовлю еду, прогоняю дроздов, собираю фиалки. Я бы научился шить. Занимался бы твоими милашками детьми, ведь я их люблю. Что ни день, вырезал бы им из дерева новые игрушки. Умел бы их рассмешить. Они бы плясали у меня на голове, и я бы научил их рисовать. Мне не нужны были бы ни одежда, ни книги. Я бы не пошел в школу, я бы охотился на комаров, отгонял пауков, подметал и намывал, не жалея воды, плитки пола на кухне. Я бы соорудил тебе кровать, кровать из самшитового дерева. Что за чудесная вышла бы кроватка из подогнанных друг к другу досточек, и ты проскальзывала бы в нее словно в спичечный коробок, укрываясь от взглядов и рук. Она была бы красива и надраена, как кабина небольшого суденышка. Я опорожнял бы твою отхожую бадейку, никогда не зажимая нос и не строя гримас, если бы ты захотела меня выкормить. Я бы чистил тебе обувь, всю обувь, для города, для бала, для мотоцикла. Если бы ты захотела меня выкормить.
Положившись еще по весне на силу и всхожесть вьющейся фасоли, дурак считает сегодня вечером зерна, которые вылущил из стручка. А сколько он их вылущил, сколько же налущил! Это ж сколько можно вылущить! И в ушах у него звенит далекая весна, прокатывается отголосками по жирам его хребта. Прежде чем закончить, наконец, поданным на банановых листьях поросенком, он хочет еще спеть, пощелкать языком, посмаковать с ложечки улиток из Колхиды, прежде чем перейти к птице с Фазиса. Он пиитствует. В перегонном кубе рождается спиритус, а под клобуком карбункул, пузырь арапа-имы[57] под видом брошенной в море люльки, звереныш, детеныш зверя.
В последнее время дурак взялся и за любовь, на свой, конечно же, лад, на манер шута, что видит сны наяву.
История любви дурака длинна и довольно бестолкова. Он расцвечивает ее на свой лад, пишет письма, которые никогда не отправляет.
Итак, моя красавица с глазами глубже крапленных ртутью звезд, с губами податливее ветвей ивы, я тебя повсюду искал, долго тебя чаял, но крошками осыпалось злато дней, только и осталось, что послевкусие вещей, которое не кончилось и никогда не кончится. Я поверил было, что ты больше не существуешь, что нет более ни моста, ни лестницы и уж подавно слюны у меня в каверне с ядом, ото дня ко дню я люблю тебя все сильнее и дольше, ничто не перечит моему упрямству, ничто мне не мешает, так приди же в тот день, когда я тебя не жду, застань меня врасплох там, где я чищу ногти, где присаживаюсь, дабы испражниться, где просыпаюсь, где готовлюсь умереть. Я вспоминаю, как мы сражались в снегу. Почему ж ты исчезла, с какой целью наказала? Только любя тебя я и жил. Стоило мне тебя увидеть — и я хотел походить на тебя, только тобою и быть, сбросить себя, слинять с себя все мною замаранное. Я был только тобою, мельтеша на свету. В пять лет стал мореходом, и все золотистые пальцы бананов, все привезенные мною в Антверпен попугаи, все было для тебя, тебя одной, для маленькой девочки с котом, смех которой просверкивал в припыленной серости фотографий. Но меня так тянуло к волнам, обширный перечень коих я составил, что я отказался вести свой корабль, и, вместо того чтобы выйти в открытое море, тот всякий раз увязал в илистой литорали. От своей жизни на море я только и сохранил, что глубокий страх перед пучиной да наутилуса с отменной спиралью. Ты всегда присутствовала на судне. Чтобы заставить тебя появиться, мне оставалось открыть магическую формулу, несколько точно подобранных слов. Оставалось завершить твою анатомию и вдохнуть в тебя краски. У тебя на пороге дома, как анемона, распускалась твоя вагина, и я, проезжая мимо на маленьком велосипеде, поглядывал, как ты сидишь. Потом, вместе с конем, здоровенным мохноногим арденцем, и фермером Франсуа, который вел его в поводу, ты являла собой чрезвычайно любопытное сочетание, и щель, которую ты мне сначала показывала, потом отказала, теперь терлась о чудовищный, чего доброго, наэлектризованный хребет, твой крохотный рог сообщался с земными волнами и вибрациями. Какая мать окаймила твои уши толикой воскового молочка, и не от твоего ли отца уксус ответственен за красные, винного уксуса венчики у тебя вокруг сосков? И я стал рыцарем, облеченным золотом и лазурью фруктового сада. Но узнал тебя только после того, как растерял весь свой блеск и прошел на ристалище через унижение.
Ай да красавицы, ай да сливы! Красавица Лувена! Намюрская синяя! В столице его, подрастерявшего зубы дурака, обихаживает одна жинка, несколькими взмахами ножниц корнает лохмы, обрезает ногти на ногах, оставляет ему остывать на кухонном буфете чашечку кофе. Варит из слив варенье и компот. Красавица Лувена! Намюрская синяя! Сегодня за столом творог из Вербомона с ну просто непревзойденным сладким супчиком, этаким компотом. Компот! Компот! Компот! Свежий-пресвежий компотик, кричали женщины на перронах вдоль железнодорожной линии от Томска до Омска. Зачем вы приехали в Омск, допытывается рьяный таможенник.
Мой сводный брат обучил меня весьма и весьма многому. С ним я отправлялся рыбачить на реке в Базоа, на Яве, в Ланее. Первой моей добычей стал окунь, крупнее которого на конце своей лески мне так и не довелось повидать. Дуракам везет.
Его посадили в тюрьму Сен-Леонард, по имени того, кто связывает и развязывает[58], за то, что он спьяну украл сохшие на веревке женские трусики.
Он же, землекопствуя на подступах к кладбищу, одним движением заступа пробил свинец напитанного соком гроба.
Вот она, проза. Вот она, проза теофаний.
И натыкается в словаре на Палестину, в стареньком словаре, на откидной столешнице старинного секретера, и читает, если только это не его секретарь.
Палестина в будущем, сочинение доктора Бланде. Сей долгие годы проживший в Сирии заслуженный геолог изучил Палестину с весьма специфической точки зрения.
В своей книге он рассматривает, нельзя ли вернуть этой выжженной стране, где почти нет растительности, плодородие, каковым, судя по всему, она когда-то обладала. Эль-Гор, говорит он (так арабы называют вдавленную глубже всего часть Палестины), Эль-Гор представляет собой борозду, своего рода расщелину в земной коре, что простирается в Сирии параллельно Средиземному морю от 31-го до 33-го градуса северной широты на 15 километров в ширину; на ее дне протекает Иордан и дремлет Асфальтовое озеро. Этот Эль-Гор, за вычетом Эль-Араба на юге, лежит ниже уровня Средиземного моря. Углубление достигает своего максимума, 800 метров, на дне Мертвого моря. Оное же являет собой не более чем впадину в наносных отложениях речного происхождения и с трудом противостоит непомерному выпариванию и иссушающим ветрам. Прежде Мертвое море затопляло почти весь Эль-Гор, Ливан находился под водой, и прилив проникал в боковые вади. Доктор Бланде, француз, как предполагает, взяв это на заметку, дурак, предлагает с помощью отводного канала пустить в Эль-Гор Средиземное море и тем самым создать параллельно главной его уменьшенную сирийскую версию. Местом, где следовало бы провести этот канал, оказывается Галилейское плато, между Птолемейским заливом на западе и Тивериадским озером на востоке, между Аккой и Тиверией. Ров имел бы 25 000 метров в длину, 8 в глубину, 50, а в случае необходимости — и все 100 метров в ширину. Не слишком сложные по исполнению работы обошлись бы в шестьдесят миллионов, а наполнение Эль-Гора заняло бы немало времени, растянувшись самое меньшее на двадцать лет. Исходя из оценки периода наполнения в двадцать лет, получается ежедневный подъем воды в Мертвом море на 0,05 м и в Галилее на 0,025 м, так что нечего бояться, что кто-то окажется захвачен наводнением врасплох. Поднявшись на 392 метра по сравнению с уровнем асфальта, вода полностью заполнит бассейн между становым хребтом гор Иудеи и Моавскими высотами на востоке; на юге она остановится за Довтэль-Вогла, на полдороги к эль-Сате; на севере поднимется до моста Якова под Бахр-эль-Хулехом; Асфальтовое и Тивериадское озера, Иордан и Шуайб исчезнут под этим новым морем в пятьдесят лье длиной и четыре шириной; глубина будет колебаться от максимальных 800 метров в Мертвом море и 425 в Тивериадском озере до 300 метров в Эль-Горе и т. д. Но на этом вторжение вод не закончится; через десять боковых вади Шуайба, через пятнадцать или шестнадцать боковых вади долины Иордана вода поднимется в примыкающие долины. Искромсанный тем самым сотней фиордов, Эль-Гор повторит конфигурацию берегов Шотландии или Норвегии, Иерусалим станет почти что морским портом, повернувшись спиной к Средиземному морю; то же самое, благодаря горной реке Биркет-эль-Халиль, относится и к Хеврон-эль-Халилю, несмотря на 900 метров высоты над уровнем моря. После затопления Эль-Гора дело завершат канал в Галилее и канал в Эль-Араб. Последствия: Иудея превратится в защищенный от набегов бедуинов полуостров; Мертвое, или Горское, море, бороздимое под парусом и паром, наполнится рыбой; климат из необузданного сверхконтинентального превратится в умеренный морской; воздух вновь обретет чистоту и нормальное давление, так что человек не будет более дышать под этими его 392 метрами как в глубокой шахте; повсюду распространятся плодородие и свежесть, а по берегам Горского моря смоковницы, пальмы и мирт. Жалеть же почти не о чем, разве что о нескольких ничтожных поселениях, главное из них — Иерихон. Эль-Риах уйдет под воду. Тибериада вскарабкается от него выше по склону; Семак к югу, Адуерибах к востоку от Тивериадского озера окажутся заброшены. Вместо засоленной, бесплодной, нездоровой, необитаемой и к обитанию непригодной лагуны раскинется внутреннее море, а вокруг него — самый настоящий сад или рай земной.
Вот она, проза.
Прельщенный, дурак превращается в попугая, в юную вдову, и летит на осмотр.
Я помню обо всем. Не пропало ни слова, ни жеста. Поначалу я шагал против ветра, потом ветер меня таки отбросил. У меня была очаровательная мать, и она ограждала меня от всякого непотребства. Убаюкивала в масле. Золотистыми орешками масла латала прорухи. Сохранила от распада. Я так и не зачах. Я высунул на улицу нос, сначала голову, потом нос, и свежий воздух не сгубил меня. Я присмотрелся к своим сестрам по роду людскому, у них были лица, на которые я всегда уповал, и мохнатки, о которых я грезил. Мне не хватало нежности, как не хватает ее всем и при любых обстоятельствах. Я должен был всего беречься. Я научился лгать. Прикинулся мертвым. Притворился, будто я — всего-навсего живой труп, без грусти расставшийся с тем, что меня составляло, расставшийся со своими шкурами, со своими волосами, зубами, ногтями, с матерью, с отцом, со своими братьями и сестрами, громоздя под собою дни за днями.
Я помню обо всем. Я бегал по крышам, перелезал через стены. В один прекрасный день поднял руку на отца. В другой убил курицу. Никогда не стелил за собою постель, оставляя ее разоренной, заваленной отмершими шкурами. Никогда не чистил велосипед, он очень быстро заржавел и сгинул — так, как у них, велосипедов, и водится, я же стал покрывать расстояния пешком. Я пользовался податливостью мостов. Скользил по гравию. Царапал сланец, состав и структуру которого научился определять. Никогда не искал приключений среди лугов, предпочитая пробираться вдоль оград, настолько я боялся их хозяев. Шел пешком куда хотел. Каждое утро отправлялся на эспланаду над вокзалом и бросал камни в листву росших внизу деревьев. Я носил имя колючего дерева. Мне хватало того, что у меня есть ноги. Я никогда не закрывал глаза, карауля подземные толчки, оползни, монстров. Я никогда не закрывал глаза, даже в те безмятежные моменты, когда невеста выряжала меня в бумазейную ночную рубашку.
И на плато он поет, дурак с тачкой навоза. На бегу, на ходу, копая, он поет, садовник пастернака.
Мое снадобье это алый цветок. Женщина ведет свой род от единорога, мужчина от обезьяны. Когда-то, бежав столиц и изнурительного труда кровожадных городов, я жил в древнем лесу орангутангом.
С радостью вернувшись к вегетарианству, я утратил навыки речи. Мое снадобье это алый цветок.
В процветающем городе, на ковре с минаретами, танцуют Мария и Леон, поет, повалившись на продавленный диван Карла, дурак.
Пристукивая каблуками, привстав на цыпочки и выгибая ступню, выписывают в танце историю своей любви, попирая ногами шелковые тюльпаны, поет дурак на диване о семи ножках.
И под ногами у них путаются розовые цветы каштанов.
Экбаллиум! экбаллиум!
Меня любят клещи и слепни, меня очень любят клещи и слепни, клещи и слепни любят меня самой настоящей любовью, вешаются на мошонку, порхают по плечам и сосут кровь прямо из яремной вены, ее источника, летом, осенью, по весне, в Карунчо, Сольвастере и Си, я — среди их скота, в их поголовье я нетель, косуля, кролик, зверок с горячей кровью, поет дурак, когда приходит вечер. Так хорошо, так хорошо быть влюбленным, но я ни в тех, ни в других не влюблен, мне их воодушевление недоступно. И пиявки почитают меня, когда я омываю в пруду свою тушу, гроздьями цепляются за кожу, метят в мою питательную субстанцию.
Лежа на диване о семи ножках, на диване Карла, садовник отдыхает, седлает своего конька.
Первая ножка, первая из четырех передних, опирается на глаз, вторая на распускающийся со вздохом цветок, третья на воду и четвертая на воздух. Что за этим кроется? А три задние ножки, что в тени на паркете поделывают они? Не пляшут ли на огне земли? Семь ножек дивана Карла состоят в заговоре. Тогда как три мужа матери Алеши жили, как им заблагорассудится. Умерли они скоропостижно. Первый снимал с варенья пенку. Второй раскладывал его по банкам. А третий запечатывал, запечатывал банки, поставлявшие к столу румянец, рубин, изумруд, малахит, топаз и янтарь с ясным их светом. Жизнь использовала каждого по-своему. Умерли они скоропостижно.
Сбитый с панталыку, присовокупляя семь ножек дивного Карла к трем матерям Алеши, он находит под соломенной циновкой влюбленную женщину и жемчужину. Где же Карл? Вот вопрос, который задает себе дурак на диване, поднося к губам чашечку кофе по-гречески. И чей это перстень проглатывает на вышивке рыба или чудище морское?
Свои крошки он сбрасывает на прохожих, вытряхивая скатерть на балконе или из окна, скатерть его матери (живой в нас, утверждает он) — это его знамя в Ажимоне, напротив коммунальной школы. Падают на мостовую белизна и розы, и цветы дерева, которое грызет крыса.
Шут-что-видит-сны-наяву — такое прозвище дал ему в пылу спортивного соперничества сын.
В кошмаре он видит себя за рулем. Похороны! Похороны! Тысячи машин вслед за катафалком! Это заполненный до краев мусорный грузовичок! Похороны! Похороны! Грандиозный затор в городском движении. Ну до чего же красивы в Бельгии погребения!
Внезапно он начинает слышать голоса. Что это, раннее слабоумие? Или старческий маразм? Или начальная стадия глухоты? Звуки доходят до него в состоянии бодрствования, на хриплом наречии. Старое белье, старое тряпье, старое белье обернуть умерших, простыни прикрыть детей, тряпицы, лоскутья для пыли, платки для всегда излишней спермы, старые, с писком рвущиеся кальсоны, полный старой крови старый парашют, пожелтевшие от света и слез занавески, продырявленные победоносные рубашки, старые остовы, старые автомобили, старые железки, старые медяшки, старые шляпы, старые механизмы, старые ванны, старые колеса, старые баки, старые цистерны, старые суда, я принимаю все, что вы выкидываете, я люблю то, что вы больше не любите!
И вот теперь, стоит ему смежить веки, в глубине глаза приоткрывается диафрагма, за которой — движущиеся силуэты, слегка — но каким солнцем? — освещенные или живо — но каким солнцем? — озаренные. Все проецируется прямо на ретину, по сю ее сторону, и, когда он хочет прояснить свое перевернутое зрение, диафрагма сужается и закрывается. Не начальная ли это стадия слепоты? Так он увидел дядюшку Мегеле, лысого, в темных очках, тот выкрикивал что-то по поводу популярного, входящего в состав многих смесей швейцарского молока. Он словно увидел длинного, неспешно разворачивающегося червя. Он увидел, как плачет какая-то женщина. Чтобы не видеть некоторые сцены, он на долю секунды открывает глаза.
Экбаллиум! экбаллиум! А что, если залежи золота, нефти и ртути служили балластом и килем, незаменимым для устойчивости и равновесия столь тонкостенного суденышка земли и воды в бушующем море магмы? И с их извлечением из архипелага тех мест, где отягчение настоятельно потребно, запускается процесс перетасовки такелажа и рангоута, всевозможного оборудования на борту корабля, на котором мы дрейфуем с нашим запасом пресной воды, с белым как снег мрамором, с прокормом ртов наших, с припасами древесины. В предвидении чего? Сколько было золота в Эльдорадо, сколько железа в Рио-Марино, помнишь? И в каких-то конкретных точках земного шара все еще остается столько золота, столько нефти, столько золота во вселенной! Но настоящий геологоразведчик помалкивает о богатых жилах из страха, что его обжилят.
А что, если газы баранов, коим препоручается подъедать червивые яблоки, были как искры, связующие природный газ с голубым метаном рудных глубин, и с их сбором в стеклянный баллон облегчается вся атмосфера, образуется в стратосфере поперечная волна и бьется о смазанные стенки кольца, кольца проглоченного рыбой или чудищем морским на вышивке в выходящем на худосочные каштаны салоне. Там кинорежиссерша вяжет платьице без рукавов малышке, которая только что появилась на свет, маленькой Ане.
Дует ветер, расходилось небо. Что поделывает в подобных обстоятельствах дурак? Щелкает при свете свечи орехи, лесные, грецкие и миндаль. Грецкие от Дидье и Кристины, миндаль из Прованса, из деревенского домика Антуанетты и Алена, лесные из Шевофосса и Ковберга. Всю свою юность прощелкав орехи зубами, он вынужден применять рычаг второго рода.
Всю свою юность прощелкав орехи зубами, он обучился кой-каким уловкам. Чтобы позвонить по телефону, дураку нет нужды касаться пальцем кнопок, не нужен звуковой или световой сигнал. Он нажимает большим пальцем на цевку кубка, который твердо держит за ручку. И поднимается крышка, выказывая свою зеркально отполированную поверхность, которую его беседа с пеной затуманивает, беседа, чья длительность и цена — одно сезонное пиво. За здоровье пьющих и непьющих!
В силу врожденных особенностей физического сложения, он относится к аплодисментам как к топливу для своей мозговой машины. В обширном светском цирке он наводит лоск на кой-какие техники, пристукивает при случае деревянным башмаком, крепко целует в губы или неприкрыто зубоскальничает. Аплодисменты любы даже мудрецу, иначе с чего бы ему мудрить над своей мудростью — господин первый советник, примите заверения в моем глубочайшем уважении, — даже мудрецу! И вот он тут, дурак, подумайте только, а кругом говорят сплошь по-французски! И к кому может он, по сути, обратиться, дурак-то, в это праздное время? Сие никому не ведомо. Слышен голос его первого секретаря.
Экбаллиум! экбаллиум!
Сегодня я пишу вам по маленькому словарю, что нужно знать от и до, от аплодисментов до апсиды? Априорно ясно, что летать подобно ворону и попугаю мне мешает весомое бремя костей и что мне не хватает хвоста как у сороки, здесь моя рука наливается тяжестью, словно мне, некогда полному апломба, изменяют, как изменили моему отцу (в нас живому), легкие, словно моему телу не хватает соли. Что бы съесть из того, что предлагают всемогущие мясники? Похоже, что в Америке умелыми приемами производят удобную плоть, никакой поэзии, пожалуйста, никакой поэзии, обойдемся прозой. Говноеды угрожают бананам. Говноторговцы угрожают финиковым пальмам. Угрожают они и картошке. Угрожают аппетиту, что за ненасытность, превращая его мало-помалу в ротовую одержимость. Аплодируйте после еды и не разговаривайте с полным ртом или уткнувшись носом в жавелевый компот.
Экбаллиум! экбаллиум! От и до, от банка до бардака, я же вам обещал, от банка до бардака, с дубовой банкетки или из-за махонького секретера, или с мраморной доски мраморного надгробья, надгробья Эрвелино, от банка до бардака, возвещаю вам, кто же кудахчет от банка до банкета, от банкета до бардака? Ах, в банке под завязку банкнот! Что на блюдечке, что на плато. В ломбарде национальная собственность. В борделях или универмагах — женщины со своими дочерьми, на банкетках, нарумяненные по всем канонам, с пробой на лепиздочках и сердечках, потом, перед присяжными, отдувающиеся за коррупцию магистратов, советников, маршалов, адмиралов и мясников.
Набросанный сыростью и грибами на одной из стен дворика высокий силуэт косматого человека с тремя руками, в зависимости от дневного света то очень явственный, то затушеванный, вынуждал меня к обходным маневрам и разнообразным уловкам. Я всегда, стараясь не смотреть прямо на него, обстреливал его первым — влажной землей, сухим голубиным пометом, козявками, всем, что ни попадется под руку, — и оскорблял его, как только мог. Если же он был невидим, я пользовался этим, чтобы выскоблить раствор, поцарапать кирпичи, расширить трещины там, где он, сплошь изъеденный паразитами, появлялся, развертывая на костях своих свою кожу.
Не было ли подобного типа во дворе и у остальных?
Вне досягаемости чудовища, восседая на маленьком стульчаке, я царил в закутке общей комнаты столько времени, сколько мне хотелось. Мне хотелось, чтобы это время было бесконечным, мне под стать, целиком в моем распоряжении.
Мой старший брат работал по заказу на радио, чей зеленый огонек поблескивал в полутьме. Кто-кто шевелился в полутьме? Неужели все тот же дворовый призрак, шлепающий вялыми ногами по балатуму[59]?
В буфете стояла зеленая коробка моего отца (живого в нас) с мылом, бритвой, помазком, одеколоном. В определенные часы мы вдыхали ее квинтэссенцию.
Я покидал стульчак по доброй воле и оставлял свою царственность в пластмассе ночного горшка. Не знаю, что осталось от этого стульчака сегодня. Мы отколупывали от него щепу и лучину, стремясь разжиться шильцами и крохотными стрелами. Он мало-помалу исчез, фрагмент за фрагментом, как стол, как синий блейзер, потом зеленый. Дни были коротки, а дел уйма.
Раздвинув гармошкой чрево рукодельного столика, можно было обрести сокровище.