45

— Ты меня звал? — спрашивает Тоня.

— Да, звал.

Черная настольная лампа, какие бывают у чертежников, ярко освещает только стол. Остальная часть кабинета в полумраке. Лицо Бориса тоже в тени.

— Я хотел тебя спросить, — говорит он.

— О чем же?

— О том, как быть дальше. Ты думала об этом?

Тоня молчит.

— Я тебя не понимаю, — продолжает Борис. — По-моему, ты даже не сердишься. Может быть, тебе нужно, чтобы я попросил прощения? Могу даже на колени встать. Хочешь, встану? Только это смешно.

— Не надо. Это, правда, смешно.

— Тоня, я никак не могу поверить, что у тебя ко мне не осталось никакого чувства.

Тоня опускается в большое мягкое кресло. Да, поговорить надо. Сколько уже раз она уклонялась от решительного объяснения. Боялась оказать что-то такое, чего нельзя будет поправить. Она все ждала, что что-то изменится.

— Чувства? — Она подыскивает слова. Нужно, чтобы он понял, что именно она чувствует. Но ведь о чувствах так трудно говорить. Если б он сейчас вышел из-за стола, который их разделяет, приблизился, обнял ее или даже только взял за руку… Тогда, может быть, нашлись бы нужные слова. — Чувство осталось, — произносит Тоня с трудом. — Его никуда не денешь… И ты это знаешь. Не так это просто. И думаю о тебе. И просто плохо без тебя. Но все это не так, как раньше.

Тоня умолкает.

— Ну, говори, говори, — просит Борис. — Что же именно не так?

— Я уже не люблю тебя так, как прежде. И, наверно, это от меня не зависит.

— Но что изменилось?

— Все изменилось. Ты вот говоришь: «просить прощения». Дело хуже… Что-то сломалось. Ты считаешь, что все можно починить, наладить… Не знаю… Раньше я верила, что ты честен и смел. И думала: «Что бы ни случилось, ему можно верить». А теперь я уже не могу так думать… И не только со мной, ты и с ней был нечестен. Ты ничего не написал ей обо мне. И она надеялась. Разве это не жестокость? И это же самое заставляло меня думать, что ты хочешь вернуться к ней.

— Ты и сейчас так думаешь?

— Нет, конечно, но я поняла, что ты вовсе не смел, что ты боишься правды. Затем я считала тебя добрым. Но вспомни, как ты выступал на педсовете, когда Митю хотели исключить… То есть ты хотел. И первого сентября ты даже не подумал спросить меня, как я провела уроки. Это мелочь, конечно… Или вспомни, как ты крикнул мне: «Цену себе набиваешь».

— Мне стыдно, — перебивает Тоню Борис. — Очень стыдно… Слушай, малышка, а не начать ли нам все сначала? Представим себе, что ничего не было.

— Нет, Боря, что было, то было. Предположим, я вернусь к тебе. А дальше что? Разве я смогу забыть, что на свете есть Фрося и Колюшка? И ты их не забудешь. И я боюсь, что ты уже никогда не станешь для меня тем, чем был. Мы сами виноваты. Была любовь, а мы ее искалечили. Или еще… Почему ты не хотел иметь ребенка? Ты ведь знал, как мне этого хотелось. Но тебе не было дела до меня. Тебе хотелось жить удобно. Пеленки, бессонные ночи — разве это легко?

— Тоня, — говорит Борис тихо, — но ведь еще не поздно. Пусть будет ребенок. Нам не по сто лет.

— Вот видишь, ты опять не хочешь меня понять. Теперь все сложнее. Я не уверена, сможем ли мы быть счастливы и уважать друг друга. А жить и мучиться — стоит ли?

— Так что же делать?

— Давай не спешить. Может быть, и правда, надо начинать все сначала. Снова привыкать друг к другу.

— Но ты избегаешь меня.

— Так же, как ты… Слушай, сюда идут… Но ты понял меня?

— Да, понял…

В кабинет входит Евский. Он замечает, что между директором и Тоней что-то происходит. Оба взволнованы.

— Извините. Я помешал?

— Нисколько, — поспешно произносит Тоня и боком выскальзывает за дверь.

«Вот нелегкая принесла его», — думает Борис.

Евский по-стариковски устраивается в мягком глубоком кресле, вытягивает ноги, кладет руки на подлокотники. Он устал. Ему бы уйти на квартиру, где он остановился, но он вспоминает о клопах. Неужели и сегодня они не дадут ему спать? Лучше бы, конечно, остановиться у Зарепкиных, и Полина Петровна предлагала, даже уговаривала, но он еще в самом начале своей инспекторской деятельности положил себе за правило — ни в чем не зависеть от своих подчиненных.

Да, именно сейчас надо поговорить с Борисом Ивановичем. Евский все откладывал этот разговор, но дальше откладывать некуда. Завтра нужно быть в РОНО. Правда, судя по всему, кое-что уже уладилось, но все же нельзя уехать, не поговорив. Он не собирается предпринимать что-либо конкретное, но он обязан высказать к происшедшему свое отношение. Чтоб никто не думал, что он молчаливо одобряет аморальные поступки.

Евский вздыхает и произносит:

— Недавно я был в Клюквинке.

— Да? — небрежно откликается Борис.

— И беседовал с Ефросиньей Петровной.

— Любопытно.

Евский твердо его поправляет:

— Любопытного тут мало.

Надо, чтобы эта беседа сразу приняла нужный тон. Если он, Евский, покровительствует этому молодому директору, то это вовсе не значит, что тот может принимать в разговоре с ним игривый тон.

— Я выяснил, что вы не живете с ней уже второй год. Не так ли?

— Да.

— Посылаете ей определенную сумму денег по обоюдному соглашению. Так что в этом отношении к вам претензий нет. Меня интересует другое — почему вы, вступая в определенные отношения с Найденовой, не позаботились оформить развод с законной супругой?

Бориса коробит канцелярский тон Евского. На вопрос, заданный таким тоном, не хочется отвечать. Почему он не развелся? Конечно, нужно было бы развестись, но он все откладывал. Говорил себе, что некогда. В действительности же ему была противна процедура суда. Его самолюбие восставало против этого. Особенно останавливало его то, что судьей была женщина. Позволить ей решать свою судьбу казалось ему особенно унизительным.

Он вспоминает Фросю такой, какой она была в первый год их знакомства. Легкая, быстрая, непосредственная… Он жил на квартире у ее матери. Затем мать умерла, и они остались вдвоем в доме. До Фроси он не знал женщины. Она была его первой. Он говорил себе: «Мне нужна женщина, ей — мужчина. Не нами это придумано.»

Когда она забеременела, он растерялся. Бросить ее он не мог. Ему было жалко ее. И он женился. Через месяц ему стало скучно с ней. Через год он уже уходил в школу на целый день, только чтобы не видеть ее и не слышать крика ребенка. Он говорил себе, что она мешает ему готовиться к научной работе. В действительности же он стыдился ее неумения одеваться, ее простонародных выражений, ее заботливости, ее беспомощных стараний что-то понять в его работе. Он стал раздражителен с ней, резок, легко оскорблялся и оскорблял. Потом он уехал в райцентр.

Евский терпеливо ждет ответа. Борис уже не помнит, что тот спросил. Евский повторяет:

— Почему вы не оформили развод?

— Я не придавал этому особого значения, — отвечает Борис.

— Это в высшей степени легкомысленно. Я был о вас в этом отношении совершенно другого мнения. Ситуация эта значительно…

Но Борис его опять не слушает. Его занимают совсем другие мысли. Он думает: «От каких мелочей зависит жизнь. Вся жизнь… Зайди я в РОНО не в тот день, а на следующий, и не попадись я на глаза Евскому, и не разговорись с ним, ему не пришла бы мысль назначить меня директором. Здесь, в этом кабинете, был бы кто-то другой, а я жил бы в райцентре, и мне не пришлось бы обманывать Тоню. И мы бы не поссорились».

Голос Евского звучит жестко:

— Мы доверили вам школу, мы поставили вас во главе коллектива учителей. Как все это выглядит?

Евский делает строгое лицо. Но в действительности гнева настоящего у него нет. Ему нужно только одно, чтобы Борис Иванович понял, что от него, Евского, зависит теперь, останется он директором или нет, чтобы почувствовал глубину своей вины.

— А мне все равно, — вдруг говорит Борис.

— Как это все равно? Вы отдаете себе отчет в том, что вы говорите? И потом мы с вами сидим не за чашкой чая. Я беседую с вами вполне официально. И затем: если вам все равно, то нам далеко не все равно. Мы вас назначили директором и, стало быть, вместе с вами несем определенную долю ответственности… Я считаю своим долгом поставить вас в известность, что РОНО ни в коей мере не оправдывает ваши действия.

«И теперь мне уже никогда не стать в глазах РОНО хорошим директором, — думает Борис. — Прилепят ярлык и будут склонять на каждой конференции…»

Евскому хочется видеть на лице молодого директора страх, растерянность, но Борис Иванович держится так, как будто ни в чем не виноват. Это очень не хороший симптом — такая заносчивость. Значит, еще не прочувствовал.

Лицо Бориса горит. Думал ли он когда-нибудь, что ему, как школьнику, придется сидеть перед этим старым грибом и почтительно выслушивать его скучные наставления?

— Я и не прошу вас меня оправдывать, — резко бросает он. — Не нужно мне ничьих оправданий…

Слова Бориса всерьез оскорбляют Евского. Вместо того, чтобы пытаться как-то оправдаться, этот мальчишка еще дерзит. Ну хорошо, тогда и он будет по-другому. У Евского розовеют скулы. И он начинает говорить тихо. Это признак того, что он уже не делает вид, а действительно сердится.

— Во-первых, мне непонятно, почему вы позволяете себе в разговоре со мной повышать голос. Во-вторых… — Евский делает паузу. Что бы это сказать такое, чтоб сразу осадить этого мальчишку? — Во-вторых… видимо, ваш возраст все-таки не соответствует занимаемой вами должности. Да, я определенно склоняюсь к этому выводу…

Несколько мгновений Евский холодно смотрит на Бориса, затем встает, направляется к двери. Борис что-то говорит вслед, но Евский его не слушает. Да зачем его слушать? Все может простить Евский: глупость, пьянство, неумение работать, безграмотность, но только не грубость по отношению к себе. Тут он беспощаден. Можно потом извиняться, доказывать что угодно, все бесполезно. Евский не простит. Поэтому его и боятся. А убрать этого мальчишку не будет никакого труда. Стоит только отряхнуть папочку от пыли. Там все уже подобрано. Моральное разложение. Не трудно дать ход делу. «Мы его ценим, но, к сожалению, вы сами понимаете… Ведь школа, дети. Придется подыскать кого-то другого». Да, это неприятно, что надо будет снова подыскивать. Не так-то это легко. Придется Хмелеву побыть врио. В данной ситуации ничего лучшего не придумаешь. А весной надо будет назначить сюда кого-нибудь покрепче.

Загрузка...