Черно-белые сестрички

Я им подстригал газоны, то есть делал это, пока они не решили замостить двор. Это старшая, Мойра, та, что с белыми волосами и в светлой юбке, меня обрадовала.

— Винсент, — говорит, — мы с Катлиной решили обойтись без газонов — и кусты, и клумбы тоже решили убрать. Мы тогда, были на кухне, где уж точно ничего цветного не увидишь. Катлина болталась в дверях, со своими вулканизированными волосами и с лицом вроде сливочного торта. И меня зовут Ларри, а не Винсент — это чтобы вы поняли, как обстоят дела.

Я пошаркал ногами и голову склонил:

— Вам, значит, больше не нужен садовник?

Мойра переглянулась с сестричкой, которой ровно как мне: сорок два. Я точно знаю, потому что мы в одном классе учились, с первого класса до старших, а потом родители увезли их в Нью-Йорк. Родители вскоре после того умерли и оставили им полный грузовик денег, а они перебрались обратно в Калифорнию и поселились в фамильном особнячке, в котором комнат два десятка и добрых два акра газонов и клумб — с ними-то я близко познакомился. Мойра уже не красавица — прямая, как палка, и больно уж сурова, а вот Катлина, если посмотреть на нее при хорошем свете, очень ничего. Этакая старомодная развратница: черное платье в обтяжечку, и макияж «кабуки», и все такое. И черный лак на ногтях, конечно. На ногах тоже. Мне как раз был виден черный блестящий ряд ноготков под подолом юбки.

— Ну, — возразила Мойра, поглядывая на меня, как бабушка на внучка, хотя какая там бабушка, она и замужем не была, и лет ей не больше сорока четырех, или там, пяти, — я бы не стала торопиться. Еще нужно убрать весь этот кустарник и деревья — все, что внутри изгороди, я хочу сказать.

Я в свое время немало повидал — успел и в колледже поучиться, и вылететь из него, потом контракт в морской пехоте, дважды женился, дважды разводился, и побывал в Покипси, Атланте, Юно, в Кливленде и Мацатлане, пока не вернулся домой, к матери в Калифорнию, так что меня ничем не удивишь. Почти ничем. Я уставился Мойре в лицо, ковыряя носком рабочего ботинка квадратик линолеума.

— Не знаю, — сказал я наконец. — Работы будет полно, особенно с деревьями. С клумбами и кустарником я бы сам управился, но с деревьями нужны профессионалы. Если хотите, я могу кого-нибудь вызвать.

Мойра приблизилась ко мне, острая и твердая, как спица.

— Наше правило вы знаете: черные джинсы, белые футболки, черные кепки. Никаких исключений.

Я и сам был в черных джинсах и в белой футболке, с которой, по ее требованию, пришлось снять серебряный значок рейдера. Полностью соответствовал требованиям. Ну, платили они хорошо, очень даже хорошо, а я привык иметь дело с богатыми чудаками — у нас в приморском городишке, кичащемся своей оригинальностью, почитай, все такие. И все мы понимаем, что «оригинал» — это просто условное обозначение для чистой воды психа.

— Ясно, — сказал я, — нет вопросов.

— Чек вы пришлете? — спросила Мойра, разгладив юбочку, чтобы нервно пересечь кухню и заглянуть в холодильник.

Десять процентов, считай, у меня в руках, а вся эта работа с деревьями обойдется тысяч в одиннадцать-двенадцать, а может, и больше. Не то чтобы я тянул из них деньги, просто мне полагались комиссионные за то, что я угождал их капризам — или удовлетворял насущные потребности. Черные джинсы и белые футболки. Еще бы! Я просто кивнул.

— Только без мексиканцев. Я знаю, что теперь они почти в каждой бригаде, и ничего против них не имею, совершенно ничего, но вы же понимаете, Винсент, не правда ли?

Она достала из холодильника прозрачный стеклянный кувшин с молоком и вынула из шкафа стакан.

— Против черных рабочих я не возражаю — и против белых тоже. Но уж либо то, либо другое, и, вы знаете… — она задумалась, в одной руке — кувшин, в другой — стакан. — Если бригада будет черной, думается, я предпочла бы белые джинсы и черные футболки. Как вы думаете, это возможно?

— Да, — высказался я, медленно покачав головой, словно подавленный тяжестью проблемы. — Вполне возможно.

— Прекрасно, — сказала она, наливая молоко в прозрачнейший стакан и устанавливая его рядом с кувшином, как будто натюрморт составляла. Сложила ладони на груди и улыбнулась сестре, словно только что взрезала мир, как дыню, и протягивала ей истекающий соком кусок. — Тогда начнем ЧСТЛ, м-м? Чем-скорее-тем-лучше?

— Конечно, — согласился я.

— Вот и хорошо. Ты хочешь что-нибудь добавить, Катлина?

У Катлины голос нежный, как крылышки капустницы:

— Нет, ничего.


Кусты я начал корчевать сам: фуксии, олеандр, апельсиновое дерево — а вот раздобыть рабочих оказалось непросто. Перед домом росли три огромных старых дуба, у восточного крыла — огромное австралийское чайное дерево и на заднем дворе полдюжины лимонов. Нужно было человек десять: с «кошками» и небольшим краном, да порубить ветки, да увезти — и все это, как я сказал, должно было обойтись недешево. И зачем? Просто стыд и позор губить такой сад, чтобы залить его асфальтом. Но если им так вздумалось — не мне спорить. Я решил потребовать тысяч одиннадцать за деревья, и еще пять за вырубку кустарника и выравнивание газона.

Трудность, как и предвидела Мойра, была в том, чтобы найти в Сан-Роке бригаду без мексиканцев. Такой просто не оказалось. Белых, занимающихся черной работой с деревьями, тоже было маловато — они, как правило, предпочитают заказать работу и оплатить счет, а чернокожих в городке вовсе не было. В конце концов я смотался в Лос-Анджелес, поговорил с Уолтом Тремэйном из конторы «Пни и деревья Уолта», и он согласился взяться за эту работу, надбавив три сотни за эстетику — это, значит, за белые джинсы и черные футболки.

Уолт Тремэйн росту был среднего, с твердым брюшком и блестящими капельками пота на лысой макушке. На вид лет пятидесяти, и ходил он в обрезанных синих джинсах и обтягивающей рубашке с аллигатором, вышитым над левым соском. Аллигатор был зеленый, а рубашка цвета утки-мандаринки — такого ослепительного светящегося, анилиново-желтого. Мы как раз обсуждали, что делать с чайным деревом, которое просовывало свои тяжелые извивающиеся лапы сквозь решетку облупившегося викторианского балкончика, когда из-за угла дома появились две женщины. Мойра была в белом — башмачки на высоких каблуках, платье по щиколотку и поверх него свитер, хотя день, как почти всегда здесь, был золотисто-теплым, а Катлина, как обычно, в черном. Обе с зонтиками от солнца, только почему-то Катлина взяла белый, а Мойра — черный. Возможно, они намеревались потрясти Тремэйна этой смелой импровизацией.

Я их представил, и Мойра, сияя, протянула Уолту Тремэйну руку:

— Так вы черный!

Он с минуту тупо смотрел на ее ручку в белой перчатке, лежащую на его темной ладони, а потом поправил:

— Афроамериканец.

— Да, да, — по-прежнему сияя, согласилась Мойра, — именно так. И мне очень нравится цвет вашей рубашки, но вы, я надеюсь, понимаете, что он слишком возбуждает, так что от нее придется отказаться. Да? — она повернулась ко мне. — Винсент, вы объяснили этому джентльмену наши требования?

Как он на меня посмотрел! Кроме всего прочего, в этом взгляде сквозило напоминание, что я, забираясь в его фургончик, назвался Ларри, ну и, конечно, высказывание Мойры насчет его рубашки, и мертвенная белизна ее платья, и уничтожающая чернота помады ее сестры, и еще то, как Мойра говорила: отчетливо выговаривая каждый слог, будто английская гувернантка, из тех, которым к спине доску привязывали. Он работал в Ван Нуисе, и я подозревал, что ему нечасто приходится встречаться с женщинами вроде Мойры. Но он оказался на высоте, без вопросов.

— Разумеется, — ответил он, налепив на губы улыбочку, — Ваш служащий — как бы его ни звали — обо всем меня предупредил. Я могу выполнить для вас эту работу, но должен сказать, что я нанимаю рабочих на равных правах, и у меня в команде, вместе своими афроамериканцами, работают восемь мексиканцев, два гватемальца, серб и человек с острова Фиджи. Удовольствия мне это не доставит, но я могу выделить бригаду черных и прислать ее сюда, если вас это устроит.

Он помолчал минуту, постукивая носком ботинка, коснулся пальцем губ. Когда снова заговорил, голос его взлетел высоко вверх, а глаза ушли под веки и снова вернулись, словно закатывающиеся шторы.

— Белые джинсы?

Катлина коротко рассмеялась и обвела взглядом газоны. В глазах ее сестры сверкнула ярость и тут же уступила место улыбке доброй бабушки.

— Будьте к нам снисходительны, — сказала она. — Мы просто стараемся… ну, скажем, упростить свою жизнь.


Ближе к вечеру, когда пот с меня лил ведрами, я сделал перерыв, чтобы стянуть с себя насквозь мокрую футболку и смыть из шланга часть грязи. Стоял там, в голове пусто, в ноздри бьет запах всякой живности и растений, а ровная струнка из шланга то стекает между пальцами, то поглаживает щеки, и тут отворяются парадные ворота, вкатывает черный «мерседес» Катлины и беззвучно — немецкая работа — тормозит возле меня. Я последние полчаса вырубал старый куст свинчатки, и работа меня не радовала. Дурное то было дело — губить всю эту живую красоту, осквернить двор и окрестности, — очень дурное, да и против моих принципов — не для того же я стал садовником, чтобы калечить и корчевать живые растения. Мне хотелось взращивать новую жизнь. Исцелять, возрождать… ну, все такое. Потому что мне самому туго пришлось, особенно со второй женой, и могу только сказать: «Слава богу, что мы не завели детишек».

В общем, стою я там, а Катлина выходит из машины, и за ней — пыхтящая псина — нет, не скотч и не черный Лабрадор, а венгерский пули, такой черный, как дыра в другое измерение. Она вытащила с соседнего сиденья два набитых полиэтиленовых мешка — всяческая бакалея, — и я вспомнил, что давно хотел узнать, распространяется ли их цветовая мания на еду. «Должно быть, в одном пакете баклажаны, — гадал я, — в другом сливочное мороженое, шоколадный торт, белый соус бешамель, зрелые бананы, кофе, криско…» Но вдохновение улетучилось, когда до меня дошло, что она стоит в двух шагах и смотрит, как вода стекает у меня по плечам, и струйки прокладывают извилистое русло с груди за пояс форменных черных джинсов.

— Привет, Ларри, — пробормотала она, улыбаясь сладко, насколько это возможно, если глаза у дамы обведены углем, а губы — как у мертвой шлюхи. — Как дела?

Я постарался стереть с лица все следы досады. Правда, я не слишком радовался тому, что они с сестричкой здесь творили, но старался смотреть на вещи объективно. Случалось мне иметь дело с клиентами куда более чокнутыми. Скажем, миссис Вотили дю Плесси заставила меня выкопать пруд в Двадцать ярдов для единственной золотой рыбки, которую ей презентовал на бульваре какой-то незнакомец, и еще Фрэнк и Альма Фортресси — эти наняли меня выстелить пол в парадной спальне линолеумом и потом высыпать на него тридцать мешков почвы, чтобы посадить пионы прямо в ногах кровати. Я ответил на улыбку Катлины:

— Вроде, все в порядке.

Она ладонью прикрыла глаза от солнца и прищурилась на меня:

— Это пот? На тебе, я имею в виду?

— Был, — подтвердил я, не отпуская ее взгляда. Я помнил ее девочкой: черные косички, как у Покахонтес, ямочки на коленках, тугие парашютики детских юбочек — только платьица она тогда носила розовые, либо изумрудно-зеленые, либо синие, как озеро Тахо. — Я как раз пытаюсь его смыть.

— Тяжелая работа, да? — спросила она, глядя мне через плечо, словно говорила с кем-то за моей спиной. И вдруг: — Не предложить ли тебе чего-нибудь выпить?

— Молока? — предположил я, и она рассмеялась.

— Молока не будет, обещаю. Могу предложить сок, содовую, пиво… хочешь пива?

Собачонка обнюхивала мою ногу — надеюсь, что обнюхивала, потому что в этих черных лохмах я бы не взялся отличить у нее нос от хвоста.

— Пиво, это звучит приятно, — сказал я, — вот только не знаю, как вы с сестричкой на это взглянете — ведь пиво-то не белое, — я выдержал паузу, — и не черное.

Она улыбалась, как ни в чем не бывало.

— Во-первых, Мойра после обеда всегда ложится вздремнуть, так что ее не будет. А во-вторых, — теперь она взглянула мне прямо в глаза, а улыбка стала чуточку ехидной, — в нашем доме подают только «Гиннес»!

Мы сидели на кухне — черно-белый кафель, белые шкафчики, черные накладки — и к тому времени, как солнце заглянуло в окно сквозь вянущий куст свинчатки с подрубленными корнями, прикончили по три бутылки. Не знаю, в чем дело, — пиво, или день такой случился, или то, как она сидела и слушала, — только я перед ней выложился. Рассказал о Джанни, своей второй жене, и как она меня задергала: что я ни сделаю, все было не так; и коснулся мельком того дня который меня перевернул. Это было на Гавайях, и тогда впервые понял, что мне хочется заниматься землей, копать и сеять, и устраивать клумбы, и налаживать поливку, и сажать деревья. Я стоял над кратером Халеакала, посреди земного рая, а там не было ничего, кроме потоков застывшей лавы — камни и только камни. Светало, и я не выспался, и мы с Джанни стояли на ветру, пара усталых туристов, глядящих сверху на эту пустыню, и я вдруг понял, чего хочу в жизни. Я хотел делать мир зеленым, только и всего. Вот так просто.

Катлина умела слушать, и мне нравилось, как она понемножку наклоняла стакан, когда пила, и глаза у нее блестели, а свободная ладонь лежала на крышке стола, словно мы были в море и нужно было придерживаться из-за качки. И она все откидывала волосы с лица, а потом наклонялась вперед, и они снова рассыпались, а когда я вспоминал что-нибудь горькое или болезненное — а практически все, что связано было с Джанин, относится к этой категории — у нее между бровей пролегала сочувственная морщинка, и она прищелкивала языком, словно что-то прилипло у нее к небу. После второй бутылки мы перешли к более общим темам: погода, сад, знакомые. Допивая третью, начали вспоминать своего учителя — хромого заику с мозгами наперекосяк, и всякие приключения тех времен, вроде того, как дождь лил не переставая почти неделю, и ручьи вышли из берегов, и оставили на обочине шоссе валуны величиной с «фольксваген».

Мне было хорошо, а ведь мне после развода чертовски редко бывало хорошо. Было радостно и спокойно. Кусты, решил я, подождут до утра — и деревья, и трава, и небо тоже. Хорошо было, для разнообразия, оставить вечер тянуться за окном, как резину, и ни о чем не беспокоиться. Я был пьян. Напился в три часа дня. И плевать. Мы как раз смеялись, вспоминая мистера Клеменса, учителя английского, который за два года ни разу не сменил костюма и галстука, зато слово «поэма» выговаривал как «пойма», и тут я поставил свой стакан и задал Катлине вопрос, который мне хотелось задать уже шесть месяцев, с тех пор как я в первый раз кинул свое объявление ей в почтовый ящик.

— Слушай, Катлин, — спросил я, еще на волне отзвуков веселого смеха, — ты только не обижайся, но что значит у вас черное и белое — это что, политическая акция? Стиль? Или что-то религиозное?

Она откинулась в кресле и с усилием удержала на лице улыбку. Пес спал в углу, мохнатый и бесформенный, как старый альпаковый плащ, свалившийся с вешалки. Она шумно, протяжно вздохнула, подняла было голову и снова уронил а:

— Ой, не знаю, — сказала она, — это долгая история…

Тут-то и появилась Мойра. В легком белом брючном костюме — такой можно купить в магазине «Пасечник» — и она задержалась в дверях, увидев меня со своей сестричкой над стаканом густого черного пива, но только на секунду.

— О, Винсент, — выговорила она тем самым тоном гувернантки-англичанки. — Какой приятный сюрприз!


На другой день в восемь утра появился Уолт Тремэйн с семеркой черных работяг в белых джинсах, черных футболках и белых кепках, и с ними столько техники, что можно было бы до обеда покончить со всеми деревьями на полмили вокруг.

— Какое прекрасное утро, мистер Винсент-Ларри, — приветствовал он меня. — Или вы Ларри-Винсент?

Я сдул пар над чашечкой кофе от Макдональдса и загнал за щеку остатки яичницы Макмаффина.

— Зовите меня просто Ларри, — сказал я и пояснил: — Это она. Мойра, старшая. Я хочу сказать, она… ну, что там говорить, наверняка, вы сами понимаете.

Уолт Тремэйн покрепче уперся ногами в землю и обхватил себя руками за плечи.

— Ну, не знаю, — сказал он, настраиваясь пофилософствовать, пока его команда разбиралась с веревками, бензопилами, компрессорами и секаторами. — Я и сам иногда не отказался бы упростить свою жизнь, если я понятно выражаюсь. Полдня сидишь на дереве, в волосах опилки, а придешь домой — жена просит подстричь газон или подровнять изгородь. — Он покосился на собственные башмаки, потом окинул взглядом лужайку. — Черт, вот бы мне и свой двор заасфальтировать.

Я чуть было не сказал: «Я вас понимаю», потому что так полагается говорить в таких случаях, только это подразумевает согласие, а я вовсе не был с ним согласен. Так что я просто безразлично пожал плечами и стал смотреть, как Уолт Тремэйн провожает глазами своего древолаза, карабкавшегося на самый большой, старый и могучий дуб.

Позже, когда от дерева остались одни бревна, а мы с парнем, которого я нанял на один день, перепахивали мотоплугом газон и граблями сгребали вянущий дери в три здоровенные копны под изгородью, появилась Мойра в том же наряде от «Пасечника», с кувшином молока и подносиком печенья. Было четыре часа, на дворе сплошная грязь, а измельчитель, которому люди Тремэйна скармливали остатки дубовой кроны, орал на весь двор. Два других дуба, поменьше ростом, но такие же величественные, уже обезглавили, приготовившись свалить, а чайное дерево лишилось ветвей. Выглядело все это так, будто во дворе разорвалась бомба, каким-то чудом пощадившая дом — белый, разумеется, с вовсе уж белоснежным бордюром и матово-черной крышей. Я наблюдал, как Мойра расхаживает среди одуревших, потных работяг Уолта Тремэйна, наливает им молока и угощает печеньем.

Добравшись до нас с Грегом — черные джинсы, белые футболки, черные кепки, белая кожа — она позволила своей улыбочке дрогнуть и дважды пропорхнуть мимо губ, прежде чем укрепиться на лице. Мы вкушали честно заслуженный отдых, растянувшись на последнем уцелевшем клочке травы и собираясь с силами, чтобы перегрузить весь этот дерн в мой грузовичок. Весь день мы пахали, не разгибаясь, так войдя в ритм опустошения, что даже забывали напиться из шланга, но все равно почувствовали себя виноватыми — так всегда бывает, когда клиент застает тебя брюхом кверху. Я представил ее Грегу, который не потрудился подняться.

— Очень приятно познакомиться, — сказала она, и Грег уже запихнувший в рот печенину, что-то промычал в ответ.

Сам я отказался от печенья, и от молока тоже — мне уже начало надоедать изображать собой персонаж какой-то безумной пьесы. Она улыбнулась мне, однако, такой мечтательной запредельной улыбочкой, что я задумался, все ли у нее дома, или, может, на минутку вышли, а потом повернулась к Грегу.

— Вы, э-э, как бы сказать, — пробормотала она, разглядывая его загорелое лицо и руки. — Вы, случайно, не мексиканец?

Грег казался удивленным, а может, и опешил немножко — с тем же успехом его можно было спросить, не зулус ли он. Стрельнул глазами на меня и снова уставился на Мойру.

— Моя фамилия — Соренсон, — сообщил он, сдерживаясь, и снял кепку, демонстрируя свою светлую шевелюру. Потом негодующе нахлобучил кепку на голову и вытянул вперед руки. — Занимаюсь серфингом, — добавил он, — когда у меня есть время. Это называется «загар».

Я смотрел на отблески солнца в ее волосах, пока она поднимала поднос и приводила в порядок свою улыбку. «Наверняка, красится, — подумал я, — не может быть таких белых волос у человека моложе семидесяти, а волосы были поразительные, белые от самых корней, белее бумаги, белее овечьей шерсти, белее кости». И тут она расправила плечи и взглянула на Грега сверху вниз, словно на пыхтящего в клетке зверя.

— Что ж, это чудесно, — сказала она, наконец. — Очень мило. Чудесный вид спорта. Вы долго будете здесь работать? У нас, я хочу сказать?

— Завтра к этому времени должны закончить, Мойра, — вмешался я, не дав Грегу сказать чего-нибудь такого, о чем мне потом пришлось бы долго жалеть. — Осталось разровнять газон, то есть землю, под засыпку и убрать остатки питтоспорума из-под чайного дерева. Людям Уолта Тремэйна понадобится еще дня два.

Слушая меня, Мойра вздрогнула, легкий ветерок пробрался под тонкую ткань костюма. Она держала поднос с молоком и печеньями прямо перед собой, и я впервые обратил внимание на ее руки: руки молодой женщины, тонкие и гладкие, с ногтями, покрытыми лаком, как толстым слоем молочной глазури.

— Винсент, — сказала она, помолчав и повышая голос, чтобы заглушить рев измельчителя, доносившийся с улицы. — Могу ли я поговорить с вами наедине? — и двинулась прочь, не ожидая ответа, предоставив мне право вскакивать с травы и тащиться следом, как батраку, каким я, вообще-то, и был.

Мы прошли по исковерканному двору ярдов сорок, прежде чем она обернулась ко мне.

— Этот Соренсон, — спросила она, — ваш помощник?

— Ага…

— Надеюсь, временный?

Я кивнул.

Она взглянула на дом, и я проследил за ее взглядом на одно из окон второго этажа. Там стояла Катлина в своем траурном черном одеянии и не сводила глаз с опустошенного двора.

— Мне не хотелось бы затруднять вас, Винсент, — говорила Мойра, все еще глядя на сестру, — но не могли бы вы на завтра найти менее смуглого помощника?

Работа для садовника здесь кончилась, и у меня не было больше причин ублажать ее, или, если хотите, ей потакать, и все-таки я сдался. Можете считать это привычкой.

— Конечно, — сказал я и едва удержался, чтобы не коснуться пальцами шляпы. — Без вопросов.


Через неделю двор превратился в асфальтовую автостоянку, обнесенную десятифутовой дощатой изгородью, побеленной, само собой. Изнутри невозможно было увидеть в клочка зелени — а также ничего желтого, красного, розового или оранжевого. Хотел бы я знать, каково им, Мойре и ее нежной грустной сестричке, выходить на эту идеальную асфальтовую равнину и смотреть вверх, в воздушные голубые пространства неба, в которых упорно висит золотое солнце.

Что они чувствуют? Разочарование? Досаду? Не жалеют ли, что Господь не лишил нас цветного зрения, как собак? Может быть, им стоило бы на этом не останавливаться и устроить над двором навес, как над бейсбольной площадкой, а с нижней стороны выкрасить его в снежно-белый цвет. Или вообще прятаться от дневного света. Хорошая звездная ночь им бы прекрасно подошла.

Вам кажется, я злобствую? Я и был зол — и ненавидел себя за участие в этом безобразии. Это было так безрадостно, так окончательно, так тускло и безжизненно. Мойра, конечно, больна, и сердце и разум у нее, должно быть, черны, как платья ее сестры, но Катлина… Я не верил, что ей уже не помочь. Не верил с того дня, когда мы пили пиво и вспоминали, и когда она улыбалась мне и называла по имени — настоящим именем, а не какой-то безумной кличкой (и кто такой этот Винсент, хотел бы я знать). Нет, в ней было чувство, я уверен, и еще нежность и отзывчивость. И ей было плохо. Ужасно плохо. Вот почему я поймал себя на том, что замедляю шаг, проходя мимо их дома на работу или с работы, и надеюсь увидеть Катлину, разворачивающую свой «мерседес», чтобы заехать с улицы, или вышедшую к почтовому ящику, но видел я только белые доски забора.

А потом как-то вечером, когда я отмокал в ванне, пытаясь отскрести серо-зеленые пятна «Чудо-роста» с пальцев, зазвонил телефон. Я, оставляя мокрые следы, добежал до него к пятому звонку. Звонила Катлина.

— Ларри, послушай-ка, — сказала она тихонько, и будто задыхаясь. — Я вроде как соскучилась, я хочу сказать, давно тебя не видела… Я бы хотела как-нибудь угостить тебя пивом…

— Сейчас буду, — сказал я.

Было еще лето, и довольно светло, когда я вышел из дома на улицы, купающиеся в мягком молочном свечении, и с земли в подступающей темноте вспыхивали бугенвиллии и китайские розы, олеандры и эвриопы. Я машинально оделся в черные джинсы и белую футболку, но, уже в дверях, залез в шкаф и вытащил светло-зеленую спортивную куртку, купленную как-то в день св. Патрика, она из тех покупок, когда жалеешь о выброшенных деньгах, едва допито пиво и замолчала последняя скрипка. Однако, на мой взгляд, чего не хватало Катлине, так это немного красок жизни, и я собирался дать их ей. По дороге зашел в цветочную лавку и выбрал дюжину роз на длинных стеблях. На белые даже смотреть не стал. Нет, розы, выбранные мной, были глубокими и настоящими, как все, ради чего стоит жить: красные розы, ярко-красные розы, розы, бившие из своих оливковых стеблей, как кровь из вскрытой артерии.

Я набрал код, открывавший ворота, и мой пикапчик через широкую стоянку, в которую превратился их двор, подкатил прямо к парадному крыльцу, между прочим, машина у меня белая, хотя и побита и потемнела от грязи. В общем, выбрался я из своего белого автомобиля, в черных джинсах, белой футболке и травянисто-зеленой куртке, и пошагал по черному асфальту к белым ступеням, зажав под мышкой кроваво-красные розы.

Открыла мне Катлина.

— Ларри, — пробормотала она, переводя взгляд с лица на куртку и обратно, — Как хорошо, что ты смог прийти. Успел поесть?

Я успел. Скользкую котлету с кислой капустой в соседней, пропахшей горелым жиром забегаловке. Можно было бы соврать и полюбоваться, как она замешивает пирожок из чернозема, или жарит черную камбалу с картофельным пюре или с черными бобами, но я не ради еды пришел.

— Успел, — сказал я, — по пути с работы. А что? Ты хочешь погулять?

Мы уже стояли в прихожей, в черно-белом мире, куда даже серому цвету хода не было: блестящий шахматный кафель, стулья черного дерева, японский черно-лаковый шкафчик. Она улыбнулась мне черными губами:

— Я? — переспросила, — у-гу. Нет. Я не хочу гулять, — и, помолчав, добавила, — я хочу в постель.

В постели, после того как я выяснил, что и под одеждой она вся черно-белая, мы пили крепкий портер и созерцали ослепительные розы в белой вазе на фоне белой стены, словно trompe l'oeil. И разговаривали. Говорили о любви и одиночестве, и о потерях, и о вкусе и запахах мира, и о чем угодно, кроме того единственного, что стояло между нами. Мы еще раз стали близки и лежали, обнявшись, и черная помада стерлась с ее губ поцелуями, и тогда я вернулся к вопросу, который задал тогда на кухне.

— Так, — сказал я. — Ладно. Это долгая история, но и ночь не короткая, а мне, представь, совершенно не хочется спать. Давай насчет черного и белого. Расскажи.

Было бы лучше, окажись это историей вроде «Розы для Эмили», если бы Мойра осталась одна перед алтарем, вся в белых шелках и под белой фатой, или если бы ее соблазнил и бросил неоновый хиппи в светящейся розовой рубахе и в куртке раскрашенной под галстук «павлиний глаз», но тут было совсем другое. Просто у Мойры депрессия. Боится мира. Ей приходится себя ограничивать.

— А ты, — спросил я Катлину, ловя ее взгляд. — Тебе тоже нравится так жить?

Мы лежали голые, прижавшись друг к другу, вытянувшись во всю длину постели. Она дернула плечом:

— Наверное, — сказала она. — Когда мы были маленькие, еще до Нью-Йорка, мы с Мойрой любили смотреть телевизор, все черно-белое, Фред МакМюррэй, Донна Рид, «Папа лучше знает», и мы стали играть, вроде как соревновались, у кого комната будет больше похожа на этот черно-белый мир, в котором все обязательно кончалось хорошо. Мне хотелось взять белый, но Мойра была старше, и мне достался черный.

Рассказ еще не кончился, но следующую фразу: «Нашим родителям это, конечно, не нравилось» произнесла не Катлина, а ее сестра. Может быть, я на минуту закрыл глаза, и вот она — тут как тут, примостилась в ногах кровати. Уголки губ книзу, будто это зрелище вызывает у нее отвращение, но при этом смотрит на меня не моргнув глазом.

— В Нью-Йорке все было розовое, кружева да бантики, персики, розовые малютки и краснеющие девицы. Папе это нравилось — и его жене тоже. Ему хотелось маленьких девочек, нормальных милых малюток, которые делают реверансы, застенчиво пришепетывают и по вечерам забираются к нему на колени послушать сказку. Мне тогда было шестнадцать. Катлине — четырнадцать. Можете себе представить? Можете?

Я подтянул до пояса простыню и постарался усмирить стук в груди. Мягко говоря, необычное положение — я уже говорил, что немало повидал, но с таким мне сталкиваться как-то не приходилось. На моей руке лежали роскошные плечи Катлины, и я тихонько сжал ее плечо, чтобы подбодрить себя.

— Нет, ничего такого, Ларри, — вмешалась Катлина, угадав мои мысли. — Ничего грязного. Просто папа хотел покончить с игрой в черное и белое, а мы… мы не хотели. Верно, Мойра?

Мойра смотрела в окно, которое уже занавесила ночь, сплошная и неприступная.

— Да, Кэйтли, мы не хотели. И они в этом убедились, верно?

Я почувствовал, как напряглась Катлина. Ничего мне сейчас так не хотелось, как выскочить из постели, набросить на голову свою смешную зеленую куртку и выскочить к своему пикапчику. Вместо этого я зачем-то спросил:

— Как?

Обе сестрички рассмеялись низким, резким смехом, царапающим горло, и веселья в нем было не так уж много.

— О, не знаю, Винсент, — сказала Мойра и снова засмеялась, откинув голову, а потом наклонилась ко мне, и ее ладонь, прижатая к груди, вздрагивала. — Просто, цвета могут иногда, скажем так, выйти из повиновения, понимаешь?

— Огонь — наш друг, — добавила Катлина, оставив в конце фразы чуть заметное многоточие.

— Если относиться к нему с уважением, — закончила Мойра, и обе снова засмеялись. Я натянул простыню повыше. Когда стемнело, Катлина зажгла пару черных оплавившихся свечей, и теперь я смотрел на их неровное пламя, следил, как желтые язычки огня умирают и снова и снова воскресают над фитилями. В мире не было ни звука.

— И… Винсент, — снова повернулась ко мне Мойра, — если вы собираетесь постоянно навещать мою сестру, я должна вам сказать, что вы просто недостаточно белый. С работой на улице придется покончить, — она снова засмеялась, но теперь в ее смехе было хоть немного жизни. — Вы ведь не хотите стать таким, как ваш знакомый, который так увлекается серфингом?

Молчание затянулось. Я слышал тихое дыхание двух сестер, они дышали в такт, и казалось, они дышат для меня, и я никогда в жизни не бывал таким спокойным и безвольным. Надо мной нависла белизна, бледный эфир пустоты, и чернота, черная, как сон без сновидений. Я закрыл глаза. Я чувствовал, как моя голова тонет в подушке, будто в бездонной трясине дремучего леса.

— И еще одно, Винсент, — сказала Мойра, и, открыв глаза, я успел увидеть, как она проходит через спальню и опускает розы в корзину для мусора. — Не могли бы вы покрасить волосы?


The Black and White Sisters (пер. Г. Соловьева)

Загрузка...